ЛЮДИ И СУДЬБЫ

ЯКОВ ГОРДИН

Взгляд и нечто

Отрывок девятый

…В журналах можешь ты, однако, отыскать

Его отрывок, взгляд и нечто.

Об чем бишь нечто? — обо всем…

А. С. Грибоедов. Горе от ума

 

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо мною…

А. С. Пушкин. Борис Годунов

 

Приложить к себе слово «старость» мне как-то не удается. Хотя девяносто лет — что это, когда не старость? Все дело в самовосприятии.

Но в данном случае не это главное. Главное — «…Минувшее проходит предо мною…». А проходит оно потому, что я разбираю старые письма. Сотни и сотни писем наших семей — с дореволюционных времен — сохранились удивительным образом, несмотря на все катаклизмы, через которые наши семьи прошли за последнюю сотню лет. И не только письма — разные другие бумаги, документы.

Но главное — письма, частный человеческий мир.

Для моих нынешних занятий важнее всего, разумеется, письма ко мне — письма моей невесты, а потом жены Таты в экспедицию, в деревню, когда она была в городе, в город, когда она была в деревне. Письма моих родителей и брата ко мне в армию и экспедиции, письма моих друзей и знакомых да и незнакомых людей в разные годы.

Меньше всех писал я сам. За исключением сотни писем родителям из армии — уж очень хотелось хотя бы такой связи. И писем моих Тате — писал отовсюду, где бывал. Начиная с поселка Кюсюр на Лене, базе нашей Верхоянской экспедиции, отовсюду, где я был, а ее со мной не было…

Короче говоря, чем-чем, а письмами «минувшее» богато документировано.

Вспоминается любимая мною реплика богучаровского мужика из «Войны и мира», когда выносили из барского дома и грузили в телеги библиотеку князя Андрея — княжна Марья уезжала от приближающихся французов.

«Да, писали, не гуляли! — значительно подмигнув, сказал высокий круглолицый мужик, указывая на толстые лексиконы, лежавшие сверху». Да, повторю за мужиком, писали, не гуляли.

Особое дело — письма моих литературных друзей. Этих писем тоже множество. Некоторые я уже использовал — письма Сергея Львовича Львова, письма Тани Глушковой, доброй моей приятельницы шестидесятых-семидесятых.

А этот «отрывок» я намерен построить на письмах Юрия Давыдова и Станислава Рассадина. Получается некий треугольник, поскольку они были и между собой близкими друзьями и познакомились задолго до встречи со мной.

Очень разные человеческие типы, сформированные совершенно разными биографиями.

Юрий Владимирович, Юра Давыдов, был старше меня на одиннадцать лет. Морской офицер, он успел в 1945 году повоевать на Северном флоте. В 1949 году старшего лейтенанта Давыдова арестовали и осудили на семь лет за антисоветскую агитацию. Кое-что из этого периода своей жизни он мне рассказывал, но, в чем заключалась эта агитация, я его не спросил.

Наша дружба с Давыдовым — необыкновенно ответственный для меня сюжет. И так вот сразу к нему приступить — духу не хватает. Нужен разгон.

Семьдесят два послания — письма, открытки, записки по всяким профессиональным поводам. За четверть века знакомства и дружбы.

Я еще не очень себе представляю, как буду выстраивать эпистолярную повесть наших с Юрой отношений. Весьма непростая задача. В отличие от эпистолярного сюжета, который я намерен предпослать, в данном случае мне не надо заботиться об извлечении имени персонажа из исторического небытия. Давыдов куда меня знаменитей. Задача здесь другая, и я ее еще определю.

Именно из-за особости задачи и нужны некий контраст и представление о широте и многообразии эпистолярного пространства, что и позволяет мне посмотреть на себя чужими глазами, преимущественно дружескими. Конечно, картина создается односторонняя, но я пытаюсь ее корректировать.

Итак, позволю себе традиционно отвлечься от главного сюжета этого «отрывка». Из эпистолярных глубин минувшего постоянно всплывают события и лица, либо из памяти выпавшие, либо присутствующие в ней в латентном, так сказать, виде, а теперь обретающие яркие очертания.

И это одно из своеобразных удовольствий плавания в этом океане чужих сообщений, признаний, упреков, откровений. Своеобразие в том, что пробужденные вспоминания подчас отдают горечью. Хочется процитировать: «И с отвращением читая жизнь мою…» Но это будет слишком сильно и, я бы даже сказал, лестно. До трагедийного уровня не поднимаемся. Помельче плаваем. И тем не менее — удовольствие.

Особо приятно, когда неожиданно обозначается близость с людьми, для меня значительными.

Вот листок из блокнота, конверт утерян.

«Дорогой Яша!

Книгу прочел, будучи в Абрамцеве. Не выезжал и потому не ответил.

Книга очень хороша — читается с наслаждением. Может быть, Пушкин, столь усиленно проявленный в роли спасителя, слишком нов и не похож на себя, но тем не менее трогает до самой глубины души.

Его „Клеветникам“ я до сих пор понять не могу, даже учитывая его государственность и тому подобное.

И декабристы, и жесткий Толстой — отличные работы, с чем поздравляю тебя и обнимаю.

Фазиль.

23. 9. 83».

Речь идет о книге «Три повести» — «После восстания», «Гибель Пушкина», и «Мир погибнет, если я остановлюсь», вышедшей в том же 1983 году.

С Фазилем Искандером мы не были друзьями — утверждать обратное было бы хвастовством, — но были приязненно знакомы. Скажем так.

(Как подумаешь, сколько уровней и градаций в человеческих отношениях!)

Мы встречались с Фазилем и в Москве и в Ленинграде во время его приездов. Есть фотография: мы разговариваем, склонившись друг к другу, — явно на каком-то мероприятии.

Фазиль был хорош с моими московскими близкими друзьями — Юрой Давыдовым, Эйдельманом, Рассадиным. Встречались мы с Фазилем и его женой Тоней в хлебосольном доме Юли и Натана Эйдельманов. И не только.

Я помню — вспомнил! — как мы шли по вечерней летней Москве с какого-то культурного мероприятия. Возможно, выступления Натана.

Мы с Фазилем несколько отстали от остальных. Давыдов и Эйдельман точно были. Других не помню.

Фазиль только что по совету Натана прочитал в «Вопросах истории» большей очерк о трехдневной «битве на Тереке» армий Тамерлана и Тохтамыша, в которой Тохтамыш был разбит. Но сражение было грандиозное — огромные армии, не характерное для тех времен пространство битвы…

Фазиль был поражен грандиозностью и, соответственно, кровавостью события. Я тоже недавно прочитал этот очерк. (Страницы, извлеченные из журнала, у меня по сию пору сохранились.) Было о чем поговорить…

Никого из этой блестящей компании уже нет. Остались вдовы. С вдовами дружу…

А вот тот конверт меня удивил обратным адресом: «Якут. ACCP, г. Тикси‑3, в/ч 14145 Носенко Иг. Гр.».

В Тикси я бывал много раз. Это был наш перевалочный пункт. До Тикси мы летели большим Ту‑104, а из Тикси на нашу экспедиционную базу грузовым Ли‑2, скопированным американским «Дугласом». (А быть может, еще сохранившимся от ленд-лиза.) Сиживали в аэропортовской маленькой гостинице иногда по нескольку дней из-за нелетной погоды. Окрестности аэропорта я изучил, но на расположение воинской части не натыкался. Впрочем, места на побережье моря Лаптевых, то есть Северного Ледовитого океана, хватало.

Кто такой Носенко Иг. Гр., было мне неведомо.

Но все объяснилось.

«21. 1. 70 г.

г. Тикси

Добрый день, Яша!

Извини, пожалуйста, за беспокойство и не пугайся — волей судеб я оказалась в „ссылке“, недалеко от мест, где ты был с геологами — в Тикси.

У нас тут небольшой „курорт“ из нескольких жилых домов и хозяйств, построек среди сопок у моря Лаптевых. Красота кругом несказанная (не знаю, видел ли ты Арктику зимой. Кругом ни единого кустика, снег, снег). Сейчас полярная ночь, долгие часы. Кроме работы просто необходимо иметь какую-то духовную пищу. И вот мы занялись изучением поэзии. Исчерпали все запасы, которые привезли сюда мы и еще одна семья из Иркутска. Очень интересные люди. Оказалось, что ни у кого из нас нет Пастернака. (Только то, что знаем наизусть.) Яша, я знаю, что с такой просьбой бесцеремонно обращаться, но все же решилась. Не можешь ли ты нам помочь — либо перепечатанные, либо в сборнике — пришли нам на некоторое время. Было бы расчудесно получить и твои стихи! <…> Яша, нет ли у тебя чего-нибудь Максимилиана Волошина?

Еще раз прошу прощения.

Твоя бывшая коллега Р. Павлова».

Рая Павлова была не просто моя «бывшая коллега». Она была из тех моих университетских приятельниц, которые ценили мои стихи, опасаюсь, больше, чем они того заслуживали. И мы дружили с ней.

Она вышла замуж за офицера и как верная жена последовала за ним на край света. В данном случае — в буквальном смысле.

Они расстались, как я понимаю, довольно скоро.

Во второй половине семидесятых она жила с дочерью Наташей во Львове. Там жили ее мать и замужняя сестра.

Она приезжала в Ленинград, и мы гуляли по Марсову полю. Я спросил ее о муже. Она сказал: «Мой муж умер». Но, судя по тому, как она это сказала, я понял, что Игорь Григорьевич Носенко жив. Он умер для нее.

В середине восьмидесятых мы с Татой были во Львове. Жили у Раи в маленькой полуторакомнатной квартире. Дочь была уже студентка. В девяностые она преподавала в каком-то американском университете и предлагала Рае купить ей квартиру в Ленинграде. И мы с Татой тоже ее уговаривали. Во Львове ей было неуютно. Она отказалась.

У меня довольно много ее писем. По правде говоря, с Раей в основном переписывалась Тата.

Но я сейчас привел ее письмо из Тикси, поскольку смысл его показался мне нетривиальным. Две офицерские семьи, существующие на берегу Северного Ледовитого океана, просят прислать им стихи не кого-нибудь, а Пастернака. И Волошина. Рая — понятно. Но ведь это не только ее желание.

Смутно помню, что просьбу ее я выполнил. Иначе трудно было бы поддерживать дружеские отношения в дальнейшем.

То, что я писал до этого о Рае и наших отношениях, о ее жизни, — пример мемуарного легкомыслия. Сейчас вот я дал себе труд перечитать те полтора десятка ее писем, которые я нашел среди эпистолярного развала, и понял: какая коварная штука — наша память.

Я не знаю, жива ли Рая. Очень хотелось бы надеяться. Она моложе меня. Как и все мои университетские подруги, поступавшие прямо со школьной скамьи. А я был после армии.

Все ходим под Богом, но уж Наташа-то должна быть жива.

Как сложилась ее судьба, плохо себе представляю. Из Львова она уехала. Как я понял из скупых рассказов Раи, то, что Наташа «полукровка» — русская мать, — создавало ей некие сложности.

Теперь, дав себе труд прочитать письма Раи, понял, что Наташа действительно уехала в Америку, училась, работала. А вот кем и где — не очень понятно. Судя по одному пассажу в письме Раи от января 1993 года, она была переводчицей то ли при дипломате американском, то ли при бизнесмене. «Таша моя ездит по свету белому, в данный момент я даже не в курсе, в какой части света она находится. Работать ей интересно. <…> Этот месяц она была в Казахстане у Назарбаева, затем должна быть в Москве, Риге, Киеве. Затем снова „туда“. Все это у нас связано с опасностью, риском».

То, что у Раи была возможность переехать в Ленинград, — так и было. Но из писем понятно, что во Львове жили ее мама и бабушка, быть может, она не могла их оставить.

Много непонятного. По моим смутным воспоминаниям, в наш университет она поступила, приехав из Грузии. Грузия упоминается в одном из писем.

Первые два письма от 1959 года — я был на втором курсе — пришли уже из Львова.

Поскольку я уже столько сказал о Рае, то было бы несправедливо на этом и остановиться. Речь идет о судьбе человека незаурядного по своей чувствительности к несовершенству этого мира. Человека, что в данном случае важно, для которого я был небезразличен. И узнал теперь — нечто проявилось, как фотография в проявителе, — совсем не бесполезные для моей мемуарной задачи вещи, начисто выпавшие из памяти…

И первый неточный, приблизительный кусок вымарывать не буду — в назидание самому себе. И не только себе.

И начну с писем Раи из Львова от 1959 года.

Но прежде одна оговорка. Удивительно, но при встречах в Ленинграде, равно как и во Львове, мы с ней не говорили о ее пребывании в Арктике. Хотя, судя по приведенному письму, она вполне оценила уникальное величие этого края.

За пять лет работы в экспедициях НИИ геологии Арктики я многократно бывал на Севморпути — побережье Северного Ледовитого океана. И прекрасно помню момент, когда понял, где нахожусь.

Два раза при перелете Ленинград — Тикси наш Ту‑104 садился в Амдерме — очевидно, аэропорт Тикси не принимал из-за погоды, — и однажды мы сидели там несколько дней. Жили, как и в Тикси, в маленькой аэропортовской гостинице.

Поселок Амдерма появился только в 1930‑х годах, когда в этих местах обнаружили огромные залежи флюорита, он же плавиковый шпат, дефицитный минерал, применяемый широко в промышленности — от металлургии до оптики.

Я ничего об этом не знал, но, гуляя вдоль береговой полосы, в редких проплешинах песка нашел довольно много кристаллов флюорита, или, как его еще называли, амдермита, — редкого в природе фиолетового цвета. Они и сейчас где-то у меня хранятся.

Но дело не в амдермите.

В отличие от Тикси — за 2352 километра — погода в Амдерме была отличная.

Лед и снег сверкали на солнце. Пришлось надеть черные очки, которые были у нас всегда с собой. Они и на месте наших работ были нужны до конца мая.

Я вышел на самую кромку берега Карского моря. Передо мной лежало пространство льда и снега. И я понял, что этот лед тянется на другие тысячи километров на север и что между мной и Северным полюсом нет ничего, кроме этого сверкающего, если снять очки, безграничного ледяного поля. Это простое соображение крайне меня, помню, поразило. И это ощущение чего-то совершенно иного, чем наша обычная жизнь, какой-то иной — величественной и суровой — формы существования пространства да и времени осталось со мной по сию пору.

Это все я к тому, что Рая при ее восприимчивости и литературности восприятия жизни наверняка испытывала нечто подобное не один год своей жизни на берегу другого моря — моря Лаптевых…

Вообще, надо сказать, Севморпуть — не берусь судить, каков он нынче, но тогда — в конце пятидесятых — первой трети шестидесятых — это было прелюбопытнейшее место. Чего стоили тамошние бичи — энергичные мужики, застрявшие в этих краях. Можно было познакомиться с человеком в Дудинке или Амдерме, а через год встретить его за две с лишним тысячи километров уже в Тикси.

Но пора вернуться в 1959 год и не злоупотреблять преимуществами мною же и придуманного жанра ассоциативной мемуаристики.

«28 / Х‑59 г.

Здравствуй, Яша!

Много раз собиралась написать тебе, но все никак не соберусь ни с мыслями, ни со временем.

Тебе, вероятно, говорили, что кто-то звонил тебе из Львова. Я хотела с тобой поговорить, меня тут просили твои поклонники узнать твой адрес и попросить, чтобы ты, пока тебя нельзя читать нигде, кроме рукописей, присылал иногда сюда твои новые стихи. Тебе будет приятно узнать, что у нас очень многие восхищаются тобой. Это не только во Львове. Кто-то послал стихи во Владивосток. Там есть свои поэты и даже не плохие. Они взяли эпиграфы из твоих стихов. (Извини меня, не умею писать светских писем. Трудно подобрать слова. Извини.)

Яша, можно ли дать твой адрес тем, кто просит? Не знаю, будет ли тебе уж так интересно, их письма, как им кажется. Но, по-моему, пусть пишут.

Очень хотелось бы очутиться в Ленинграде, увидеть некоторых, послушать ваши лекции, сходить на ЛИТО.

Стихи твои мне прислала Тамара Тетерская. Я очень очень (здесь и далее курсивом выделены подчеркивания в оригиналах. — Я. Г.) тебя прошу, если самому будет по каким-либо причинам невозможно, то отдавай их Тамаре или Валюше! Очень хотелось бы узнать, что у тебя есть нового. Да и старые тоже мне перешлют. На всякий случай пишу свой адрес. <…>

Ты знаешь, Яша, тебя здесь действительно многие любят.

Конечно, как всегда случается, тот, кто больше тебя понимает, не догадается или просто постесняется писать тебе. Жаль, что невозможно взять томик твоих стихов и почитать. Но все впереди. Прости, я, наверное, сентиментальна.

Еще раз — очень ждем твоих новых стихов. Соберись как-нибудь с духом и временем, брось подачку братьям-провинциалам.

Если тебе не будет трудно — пришли мне то стихотворение, где рефреном — „…а тени, словно шпоры…“.

Это моя просьба.

Хотелось бы мне почитать твои наброски, как мы их читали с Валюшей в лесу, укрывшись твоим пиджаком, когда из дырок и карманчиков на нас сыпались всякие бумажки, а мы любопытничали.

Пожалуй, все. Значит 2 просьбы — 1 (можно ли «огласить» твой адрес 2) с нетерпением ждем, снизойди и как-нибудь обеспечь нас своими стихами.

Третья просьба — прости, может, я фамильярничаю. Честное слово, я бы лучше уже умерла, чем писать такое скользкое письмо, но меня здесь буквально осаждают.

До свидания. Желаю тебе всего доброго.

У нас лекция. Так страшно грустно (и страшно, и грустно — так вернее).

Рая».

Уж и не знаю, разрешила бы Рая публиковать ее письма. И как к этому отнесется Наташа, если эта публикация попадется ей на глаза. Но я не представляю себе, как связаться с Раей, если она, Бог даст, жива. В чем нет ничего невероятного. Она лет на пять, думаю, меня моложе. Последнее ее письмо было от девяносто третьего года. Оно не датировано, штемпель стерся, можно разобрать только год.

Приведенное письмо требует небольшого комментария.

Тамару Тетерскую хорошо помню — подруга Раи. Но университетская или нет — не ручаюсь. Скорее всего — да.

А «Валюшу», Валю, Валентину Евгеньевну Ветловскую, более чем помню. С Валей мы учились в одной группе. В 1957 году, когда мы поступили, ей было семнадцать. Девочка была умная и очень привлекательная. На одной из вечеринок, которые время от времени устраивала наша группа, мы с Валей целый вечер танцевали танго. Продолжения этот танец не получил. Уж не знаю почему.

Валя стала известным специалистом по Достоевскому, доктором наук, главным научным сотрудником Института русской литературы АН (Пушкинский Дом).

Наши общие знакомые говорили мне, что с Валей произошла та же печальная метаморфоза, что и с моей подругой Таней Глушковой. Непонятно и жаль. Но поскольку мне не пришлось сталкиваться с результатами этой метаморфозы, то для меня Валя осталась той милой девушкой, с которой мы танцевали танго.

Дай ей Бог здоровья…

И нашу поездку куда-то за город тоже смутно помню.

Следующее письмо — от 1 февраля 1960 года. Со времени первого письма в моей жизни произошли радикальные изменения.

Я встретил своего школьного приятеля Борю Генина, вернувшегося из экспедиции в Казахстане и работавшего в НИИ геологии Арктики. Что из этого вышло, я рассказал в первом «отрывке». Рая уже знала, что я побывал в экспедиции в Заполярье, перевелся на заочное отделение и т. д.

«Здравствуй, дорогой Яша! Давно уже получила твои стихи и вот все никак не могла собраться ответить.

Только что закончилась сессия. Кое-как выпуталась из этих зачетов и экзаменов. Беда с укр. яз. Прямо из жалости поставили тройку. Чувствую себя на филфаке явно не на месте. Дошла до того, что литература не вызывает никаких чувств, кроме чувства глубокого отвращения. Вот все мои дела.

Стихи твои очень нравятся всем, кто их читал. Ты здорово возмужал, эти твои дневники выше всего старого. Тебе нужны глубокие темы, в остальном ты просто редкое явление.

Ты хорошо делаешь, что идешь на заочный и уходишь в геологич. экспедицию. Надо пройти тяжелый жизненный путь, чтобы стать настоящим человеком.

Сейчас конверт с твоими стихами блуждает по Львову, я даже не знаю, у кого он, боюсь, чтоб след не потерялся.

Как хочется увидеть вас всех. Почти до боли. Собиралась на каникулах в Ленинград, но взяли мне путевку в Дом отдыха. Придется отдыхать. (От чего?) Так что не скоро придется мне быть у вас. У нас тут очень сожалеют, что ты ничего не печатаешь. (Особ. девчонки!!)

Пиши, Яша, иногда. И присылай что-нибудь, если нетрудно.

Привет. Рая».

Дневники, о которых пишет Рая, это моя поэма «Жизнь дана живущим. Якутский дневник», сочиненная в основном в Якутии во время сезона.

У читателя может возникнуть вопрос: стоит ли уделять столько внимания, безусловно, достойной женщине, которая при этом решающей роли в жизни мемуариста не играла?

Объясняю. Я не склонен, в отличие от Николая Гавриловича Чернышевского, вступать в сложные отношения с «проницательным читателем» (см. роман «Что делать?»). Рискуя показаться высокомерным и неблагодарным, скажу, что для меня главный и наиболее важный читатель этого сочинения — я сам, читающий его в процессе обдумывания и написания — «читая жизнь мою…» — с самыми разными чувствами: иногда если и не с «омерзением», как Пушкин, который был в этом отношении честнее и мужественней кого бы то ни было — обо мне и речи нет, — то с трезвым и невеселым интересом. И свидетельства людей, ко мне неравнодушных и меня в разных аспектах и по-своему оценивающих, это, простите за банальность, род зеркал, в которые автор смотрится, чтобы хотя бы приблизиться к решению главной задачи — попытаться ответить на вопрос: что за жизнь он, этот автор, прожил?

А попутно решается еще одна задача иного рода — выполнение завета Тынянова: «Друг, назови меня по имени».

Юрия Давыдова и Станислава Рассадина, о которых речь пойдет дальше, и без меня назовет «всяк сущий в ней язык». А кто назовет Раю Павлову, если я ее не назову? А она и судьба ее этого заслуживают.

Вот так-то, дорогой скептический читатель.

А Рая ко мне внимательно присматривалась. Так, ее письмо от 4 июня 1978 года начиналось так: «Милый Яша, Яков Благоразумный, Яков Сдержанный, Осторожный, Рассудительный рассудочный, Здравомыслящий и прочая, и прочая…»

Содержание письма — разбор нескольких моих стихотворений, опубликованных в то время в «Авроре», — к этому фейерверку значимых прилагательных отношения не имеет. Но для чего-то это было написано. Это, скорее всего, реакция на нашу встречу в Ленинграде и прогулки по Mapcoву полю.

К моему общественному поведению это вряд ли относится. Этими добродетелями я был наделен не очень щедро. Есть над чем подумать — через полвека.

Разбор моих стихов в «Авроре» получил неожиданное продолжение.

В письме Раи от 7 августа 1978 года появился новый сюжет.

«Милый Яша!

Я осмеливаюсь еще раз писать тебе только потому, что сочинила мелодию к нескольким твоим стихам из „Авроры“; я пела их сама нескольким своим здешним друзьям, и их нашли интересными.

Это — „Когда музыка зимних ветвей“ и „Вот зеркало“. Кроме того, я сочинила мелодии (я боюсь назвать „музыку“) к стихам одной здешней милой поэтессы, их записали на магнитофонную ленту, получается что-то вроде лирического цикла.

Мне трудно писать тебе обо всем этом так, чтобы ты сумел понять, что это не совсем плохо получилось, особенно если знать, что записи делались сразу во время моей импровизации. Мне хотелось бы, чтобы ты их услышал. Дело в том, что я не имею спец. муз. образов. и не знаю музык. грамоты, поэтому не могу послать тебе ноты, а только пленку. Интересно ли тебе — я тоже не знаю. Но мне кажется, что в музыке твои стихи стали еще лучше.

Не мог бы ты мне еще прислать вот такие же раздумья? Два, три.

Теперь о себе… Моя Наташа, как я и предполагала, сдала экзамены в школе на золотую медаль, поступила в наш университет. Все это принесло некоторую радость нашему печальному существованию. Я, разумеется, не надеюсь на то, что учеба в нашем ун-те способна удовлетворить душу, но она даст специальность, после чего мои труды на земле можно будет считать законченными. Но всего этого надо ждать еще 5 лет (если не больше). А вообще же у меня сердце сжимается от каких-то ужасных предчувствий на ее счет, слишком она тонко воспитана и слишком глубоко и серьезно ко всему относится.

Прости, Яша, за многословие. Ты говорил, что хочешь показать Львов своей семье — я счастлива буду послужить вам гидом, познакомиться с твоими сынишкой и милой женой.

Всего вам доброго. Р.».

Как увидим, мрачные предчувствия Раи относительно Наташи не сбылись. Наташа оказалась энергичной и стойкой, не говоря уже о способностях. Очень хотелось бы знать, где она теперь и что делает. Да как узнаешь?..

Как я уже сказал, переписывалась с Раей главным образом Тата. У моей жены было удивительное свойство — она становилась любимой подругой моих приятельниц.

С какого-то момента — уже после нашей поездки во Львов — Рая стала надписывать конверты: «Н. Л. Рахмановой». Она начинала письма: «Милая, милая Тата!», «Дружочек мой, милая Тата!», «Мои милые и незабываемые, Тата отвернулась от меня, несмотря на всю ее тончайшую воспитанность и ангельскую доброту и трудолюбие. Совсем не пишет!».

Жаль, что я нашел эти письма и перечитал их теперь, когда уже не могу показать их Тате… Она внушала доверие самым разным людям. Очевидно, оттого что была изначально доброжелательна и расположена к этому миру и к людям в частности.

Я не буду перегружать этот «отрывок» цитатами из писем Раи.

Скажу только, что выстраивается напряженный и печальный сюжет.

Помнится, я писал уже о том, как Володин при встрече спросил меня: «Яша, вы справляетесь с жизнью?» И пояснил, что сам не справляется.

Это, мне представляется, простая, но глубокая формула. И, судя по письмам, у Раи нарастало ощущение, что она не справляется с жизнью.

Письмо от июня 1989 года:

«Дорогие мои Тата и Яша! Давно уже хотелось поговорить с вами (хоть в одностороннем порядке, без вашего участия и согласия!), но все мешало, все нарушало тишину души, в которой большой разброд. Может, его и не было бы, если бы не постоянное беспокойство о судьбе близких. За себя ведь ничего не страшно. А события кругом такие чудовищные, такие тьма и мусор поднялись из всех закоулков жизни. Т. е. я не права — раньше один мусор, теперь — другой. Все, над чем природа трудилась миллионы лет, рушится человеческим невежеством и тщеславием.

И вот, среди этого бедлама, на который я трачу остатки сил, — вдруг привет от вас — Яшина бандероль с очередным драгоценным даром и ласковыми словами. Спасибо вам за все, что вы для меня делаете, дорогие. Это прямо как луч солнца в беспросветности моего отвращения, омерзения к человеческому бытию. Кстати, я сразу же начала читать книгу (хотя журнальный вариант уже читан-перечитан).

И так спокойно стало на душе оттого, что от книги повеяло понятными, старыми, устоявшимися — человеческими отношениями, интересами, проблемами, правилами, нормами. Неужели все это ушло, погибает, „канет в вечность“. <…> Что-то тяжко мне „на Украине милой“».

Можно заподозрить Раю в «укрофобии». Но это будет сильное упрощение. Всплеск сурового национализма в конце восьмидесятых, который глупо отрицать, был для нее лишь одним из свидетельств мировой катастрофы, воспринимаемой как данность ее апокалиптическим сознанием.

«Восклицаю вместе с Заболоцким.

„Боже правый!

Зачем ты создал мир

И милый и кровавый,

И дал мне ум, чтоб я его постиг!?!“

Простите высокопарность послания, пишу как пишется».

Она, конечно же, хорошо понимала истоки напряжения, уходящие далеко.

«Бедный русский язык! Ты в ответе за деяния тысяч мерзавцев, которые пользовались некоторыми словами твоего словаря».

Я не помню, что я писал ей в ответ на это отчаянное письмо. И цитировать его целиком тоже не буду. Отчаяние диктует слишком горькие обобщения.

Но, слава богу, если мы хоть как-то помогали Рае пережить ее личный апокалипсис.

Кроме своих книг я посылал Рае и книги, которые, как я считал, будут ей интересны. И в одном случае точно не ошибся. Вот ее реакция, свидетельствующая о ее тонкости и восприимчивости. (Тем более тяжело было ей справляться с наступлением взрывающегося мира.)

В октябре 1986 года Рая писала нам:

«Дорогие мои Тата и Яша!

Получила письмо Таты и была, как всегда, ему рада. От вас идет в мой дом небесный свет. <…>

Я забыла в суете вам рассказать, что сборник стихов глазастого Кушнера — Дневные сны — это восторг, чудо милости ума, нежности и мужества (как, впрочем, и многое другое, чем вы меня в моем одиночестве балуете, одобряете и воспитываете).

Мне все казалось, что говорила и с Катуллом, и с Тютчевым, и с Лермонтовым, но о чем-то новом, чего от них еще никто не слышал. Но это не Катулл. Это — Кушнер, просто они рядом живут и одним дышат. <…> Дух захватывает от этой поэзии, идущей от сердца к сердцу».

Книга, о которой она пишет, — «Право на поединок». Она вышла в мае 1989 года. Стало быть, я сразу послал ее Рае.

Письмо датировано Раей, вопреки обыкновению: «28 января 1993 год». Раньше я их датировал по штемпелю на конверте.

«Мои дорогие!

Я получила вашу новогоднюю открытку, где Тата вновь проявила свои замечательные способности — в нескольких словах рассказать про целый год вашей жизни. Спасибо за то, что помните меня, это так сейчас важно.

Уже недели две все собираюсь с силами, чтобы отвлечься от всяких разных забот, вереницей наваливающихся на меня, как и на всех. События тяжелые — смерти, умопомешательства — сколько могла, столько старалась помогать, но есть вещи, которые мне уже не под силу, наблюдаешь, как разваливаются, гибнут семейные очаги, и только молишь Бога, чтобы пронесло мимо, чтобы не обессилила душа и не помутился разум, т. к. часто на душе тоска и отчаяние. <…> Моя „живая жизнь давно уж позади“… Яша — молодчина, мужская жизнь и должна проходить в постоянной деятельности. К сожалению, до нас журналы не доходят, так что я ничего нового не читаю, полностью погрузилась в старую уже литературу».

Большим утешением для нее была музыка. Наташа, дочь, живущая в Штатах, снабжала ее «записями совершенно чудными».

«Простите, мои дорогие, за нудное послание — не пишется, не думается, не живется. Знали бы вы, как хочется к вам!»

И при этом она упорно отказывалась переехать в Ленинград… Я не помню, каким образом Рая была связана с Грузией. Но некоторое время она жила там. И там у нее были друзья.

«Получила письмо из возлюбленной Грузии — там ужас. В этой части душа моя разорена».

В Грузии с 1991 по 1993 год шла гражданская война между сторонниками первого президента Грузии Звиада Гамсахурдия и отрядами оппозиции, а затем войсками нового президента Шеварднадзе. После уличных боев в Тбилиси военные действия расползлись по всей Грузии.

Рае было отчего горевать.

И наконец, последнее письмо от апреля 1993 года. Как и предыдущее — датированное.

Начиналось оно еще более трогательным, чем обычно, обращением: «Мои любимые, ненаглядные, незабываемые!»

Посреди привычного уже скорбного текста вдруг появляется пассаж, который меня очень встревожил.

«Мечта — в последний раз на этой земле увидеть вас — не сбудется. Страшно и больно расставаться с вами навек! Спасибо вам, что вы были в моей жизни!»

Приехать из Львова в Петербург в девяносто третьем году не составляло никакой сложности…

Это, повторю, последнее письмо. Почему прекратилась переписка — не понимаю. Девяносто третий год и для нас был не самый спокойный. Мы тоже жили в ситуации латентной гражданской войны, которая и вспыхнула в октябре.

Рая перестала писать. Почему?

«Мои милые и незабываемые! Знайте, что я до последнего дыхания вас люблю и молю природу, богов — о вашем благополучии и процветании».

Она была искренней, и мы с Татой ее отношение к нам столь же искренне ценили и наверняка на это письмо ответили…

Что же произошло? Затерялись более поздние письма? Вряд ли… Спросить пока не у кого. Пробую найти какой-либо источник…

И опять я себя спрашиваю: вправе ли я без согласия Раи публиковать ее письма, наверняка для этого ею не предназначенные?

Но я и не хочу, чтобы забылась, «канула в вечность» эта жизненная драма, столь честно иллюстрирующая (плохое слово!) тяжкий аспект «великого перелома».

«Друг, назови меня по имени». Называю, а ты за то расскажешь обо мне. О нас с Татой.

И еще я все время думаю — а вдруг Рая жива? (По моим подсчетам, ей сейчас может быть 86—87 лет.) Дай-то Бог! Наташа уж точно должна быть жива. И если кто-нибудь из них увидит эту публикацию и откликнется, какое это будет удивительное продолжение сюжета…

Как хорошо, что я не успел опубликовать этот отрывок. Хотя чуда пока не произошло и произойти не могло, но сюжет продолжился по другим обстоятельствам.

Сегодня — 6 июня 2026 года — я обнаружил письмо Раи от 31 января 2003 года, то есть прошло десять лет после письма, которое я считал последним. А еще несколько дней назад я наткнулся на ее большое письмо — без конверта и без даты. Но есть возможность датировать его с достаточной точностью. Рая пишет между прочим: «Сегодня я услышала, что грузинского оборотня Шеварднадзе сделают заместителем Кофи Аннана (?) в Организации Объединенных Наций».

Слух о назначении Шеварднадзе советником главы ООН, появившийся в апреле 2004 года, не подтвердился. 30 апреля Лента.ру дала опровержение. И, стало быть, письмо было написано в пределах апреля.

За прошедшие десять лет настроение у Раи отнюдь не улучшилось. В благие перемены она не верила. В апрельском письме она писала: «Мы жили в противное и скучное время ограничений и проторенных дорожек, по которым нам разрешалось ходить и развиваться <…>. Счастливые сегодня молодые, могут говорить и думать, что и как хотят. Им разрешили болтовню и все прочее. Но теперь другая проблемка — большинству сказать нечего».

Я приведу большие фрагменты из письма 2003 года и объясню почему. Не только из сочувствия к нашей подруге, ставшей близким нам с Татой человеком, которой жилось все тяжелее. Умная, образованная, интеллигентная, она оказалась, как стало окончательно ясно в начале двухтысячных, слишком уязвимой для неизбежного соприкосновения с тем, что так выразительно обозначил Горький как «свинцовые мерзости русской жизни». Рая жила во Львове, что имело свою специфику, но она явно охватывала скорбным взглядом все пространство нашего Отечества и глубоко страдала оттого, как ей представлялось происходящее.

Мои стихи как-то ей помогали. Во всяком случае, бо`льшая часть апрельского письма 2004 года — два плотно исписанных с обеих сторон листа А‑4 — посвящена собранию моих стихов. Странная история. Рая пишет, что список этот ей передала ее подруга и что эти стихи я читал на целине. Стихи эти, стало быть, 1958 года. Я был бригадиром студенческой бригады в Северном Казахстане с июня по октябрь 1958 года. В бригаде у меня было двадцать семь девушек (и всего семь молодых людей). Чтобы я читал там свои стихи — не помню. Я читал девушкам Пастернака, который в те поры заслонил для меня все остальное. Какая из моих целинных барышень могла оказаться во Льво-ве и передать Рае эти стихи — не понимаю. А тексты, которые Рая цитирует и разбирает, — да, мои армейские брутальные стихи. И оценивает она их куда выше, чем они того заслуживали. Но для нее, видать, это был способ вернуться в наши давние времена.

А письмо от 31 января 2003 года стоит цитировать вне зависимости от всего остального. Это документ, много говорящий не только о судьбе нашей подруги. Рая, человек литературно одаренный, умела сказать то, что хотела сказать. И получилось свидетельство, дающее представление не только о ее ужасе при виде крушения пускай постылого, но привычного мироустрой-ства и наступления нового безжалостного мира, который многим казался чужим и враждебным. Получилось свидетельство, явленное носителем лучших человеческих качеств.

И, как я теперь понимаю, мы с Татой оказались вовлечены в эту трагическую ситуацию как одна из немногих оставшихся у Раи опор.

«Дорогие Таточка и Яша — святое семейство!

Вот, наконец, смогла собраться с силами, сесть за стол и ответить на ваше чудесное письмо с поздравлениями по случаю Нового года. Я его получила 18 января (шло очень долго!). Я с прошлого года до сегодняшнего дня была не здорова.

Я не писала вам, так как все время казалось, что я своими посланиями принуждала писать ответы, воздействуя на вашу доброту, воспитанность и т. д. Ведь наше общение давно стало умозрительным, я не имею права претендовать на исключительное место в ваших душах. В моей — оно огромное. Скажу чужими словами: вы „сердцу моему нужны для трепетанья, как свет очам моим, как воздух для дыханья…“ и т. д. (Эта фраза снова не обязывает вас ни к чему, дорогие!) Я благодарна за то, что вы были в моей жизни.

Таточка, твои письма очень хороши, не клевещи на себя. Слог твой — четкий, ясный, деловой, без ненужных кружев и лирических финтифлюшек. На маленьком листочке ты умеешь изложить суть — и у меня уже целая картина с изображением вашей жизни. Спасибо тебе, дорогая. Понимаешь ли ты сама, как ты хороша? И как тебя надо беречь?

Я рада тому, что вы живете наполненной жизнью, несмотря на шквал грязи, растления, хлынувших со всех сторон. (Чей это заказ, хотелось бы знать?!) За 10—12 последних лет родилось новое поколение, а все вместе стали погружаться в первобытно-общинный или рабовладельческий строй, но наполненный невеждами, хамами, бандитами и др. сукиными детьми. Правда, теперь мы имеем возможность воочию убедиться, что человек — существо опасное, глина, из которой при желании можно слепить, и очень скоро, и ангела, и дьявола, — он вместилище всякой скверны и добродетелей, велик и ничтожен и т. д.

Я живу примитивной, почти растительной жизнью. Стараюсь реже выходить из дома, т. к. трудно видеть вокруг лица без улыбок, жалких, обнищавших до убогости людей. Еще труднее видеть тупые рожи удачливых прохвостов. В городе почти совершенно исчезли интеллигентные лица со светом в глазах. Я живу как бы погрузившись в себя и близкое окружение — 2—3 семьи оставшихся еще хороших приятельниц, книги и природа — больше из окна. Небо, звезды, солнце, деревья, трава, птицы. <…> Кроме того, постоянная боль и страх за Наташу. Она уже третий год не может приехать, т. к. третий год учится в университете (вечернее отделение). И работает. И все дела по дому. У нее нет времени на полноценный отдых. В этом году несколько дней (5 или 6) провела в Калифорнии у одноклассников. Их в США 11 человек. Учится, как всегда, отлично, даже дали стипендию (на вечернем!). Прошлый год она была на практике в Швеции 12 дн. В этом году собирались практиковаться в Китае (если не будет войны США с Ираком) <…>. Держитесь, дорогие. Живите дружно, хорошо и долго…»

Война США с Ираком началась в марте 2003 года…

Письмо от марта 2003‑го еще беспросветнее по восприятию того, что происходит в мире. Потому, возможно, Рая и перебирает мои старые стихи как отсвет того прошлого, каким ей хотелось бы его видеть: «Ведь молодежь 60‑х (и довоенных) — была лучшей в этой стране (а может, и на земле) по нравственной чистоте, благородству, высокодуховности. И в таком количестве! И такой поддающейся на обман! Такого больше никогда не будет. У этих детей своего времени не было абсолютно грязи „жизненного опыта“, они были наивны, чисты и патриотичны, несмотря ни на что. Шли на все призывы без ропота — в колхозы, на стройки, на чужие войны… <…> Вообще-то жуткое было времечко. (Сейчас не лучше, но в другом смысле.)».

Мне тяжело читать эти письма, потому что я невольно пытаюсь представить себе то ощущение сгущающегося мрака, которое испытывала тогда Рая. И чем мы могли ей помочь, чем утешить? Возможно, погруженный в свои многочисленные дела и строивший планы, я не воспринимал с должной остротой то, что происходило с нашей подругой. И как я теперь задним числом осознаю, это было мировидение многих и многих. Нелегко дается роду людскому переход из формации в формацию…

Есть соблазн — прежде чем перейти к рассказу о нашей дружбе с Юрой Давыдовым, предложить читателю какой-нибудь, быть может, не такой драматичный, как отношения наши с Раей Павловой, но в своем роде не менее значимый эпистолярный сюжет, тоже выполняющий функцию живого зеркала.

Но соблазн этот нужно преодолеть, чтобы не рассредоточить внимание того самого «проницательного читателя»…

Юрий Владимирович Давыдов умер 17 января 2002 года. Было ему 77 лет.

Последний год он тяжело болел.

5 марта 2001 года он отправил мне открытку — просто так, без конкретного повода. То есть повод он обозначил. Скорее внутренний, чем внешний.

«Мой дорогой старый товарищ! Не возрастом, а стажем товарищества. Я оглянулся окрест книжных полок, и душа моя озарилась гордостью: Ай да Гордин!!!

А потом я недоуменно-грустно пожал плечами: на одного историка-писателя обрушивается ниагара восторгов, признания и признательности, а другой чуть ли не стушевался за его спиной. Но! Воды глубокие тихо текут… О твоих работах могу говорить только в превосходной степени. Обнимаю.

Ю. Давыдов».

Обращение это растрогало меня необычайно. И огорчило. Юра не был сентиментален. Он недавно перенес тяжелейшую операцию. Не прощался ли он со мной? Больше он мне не писал, а я не бывал в Москве…

Как там у Гоголя: «Нет уз святее товарищества!» Юра тончайшим образом чувствовал оттенки и языка, и человеческих отношений.

Мужская дружба — явление непростое, с оттенками и перепадами отношений. Юра нашел самое точное слово для наших с ним отношений. Он был мне не просто другом, товарищем в этой жизни. Что до недостатка почестей и премий, слава богу, что в конце жизни Юре вполне досталось и то и другое. В 1996 году, когда с гонорарами было плохо, а ему нужны были деньги на лечение, он получил премию «Триумф» с очень приличной денежной составляющей. Большая удача.

Что до меня, то уж не помню, что я ему написал в ответ. Думаю, написал то, что и сейчас напишу. Меня мое положение устраивало и устраивает. Хотите — верьте, хотите — нет.

В мою задачу не входит воссоздание сколько-нибудь подробной биографии Юрия Давыдова. В бессчетный раз повторю, что главный персонаж — сам мемуарист. Но краткое представление о том, каков был Юрий Давыдов, предъявлю. Тогда и его письма будут оттенены.

Позволю себе автоцитату из некролога, который был перепечатан в моей книге «В сторону Стикса. Большой некролог». Где появился первоначально — не помню. В периодике, естественно.

Назывался этот небольшой текст — «Мир опустел».

«„Мир опустел…“ — так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось — опустел.

Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа. <…>

Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. „Мир опустел“.

В семидесятых, приезжая в Москву, я всегда останавливался у него, ночевал в его кабинете. В пять утра он тихо входил, садился за письменный стол и работал до девяти. А я спал. Потом мы шли пешком на Авиавокзал, беседуя по дороге. Там был тогда ресторан со шведским столом, а главное, Юру там обожали буфетчицы и официантки… Мне уже случалось писать о его высоком и совершенно естественном демократизме, о его внешности и повадке морского волка, с нахмуренными бровями и хриплым боцманским голосом: „Врежем по сто пятьдесят на нервной почве!“ Эта повадка была столь же органична, как и его напряженный интеллектуализм, его огромная образованность, сила и нетривиальность его мысли. Он не любил и не умел играть. Он был равен самому себе, я уверен, и на Северном флоте во время войны, и в сталинском лагере, и в жюри Букеровской премии».[1]

Теперь, через много лет, я думаю, что был не совсем прав. Некий элемент игры все же был. Думаю, он умел посмотреть на себя со стороны и оценить эту «защитную маску». Теперь я вспоминаю нечастые моменты, когда он, задумавшись, «выходил из образа» морского волка и бывалого зэка. Но «в образе» ему, видимо, было легче «справляться с жизнью». Что далеко не всегда, как мы увидим, было просто…

Я отобрал три десятка писем Юрия Владимировича Давыдова, автора мощного романа «Глухая пора листопада» и повести «Судьба Усольцева», исполненной горькой мудрости.

Называю две эти вещи, поскольку с них и началось мое знакомство с Давыдовым. Сочинения эти меня поразили, но об авторе я решительно ничего не знал, это было начало семидесятых.

Познакомил нас Рассадин. Я его тоже не знал, пока он не приехал в Ленинград и не позвонил. Мы встретились в библиотеке Дома писателя, а потом они с Алей пришли к нам на Марсово поле.

Меня они отметили по публикациям в «Новом мире» и «Вопросах литературы». Я, с перерывом на три с лишним года «черного списка», специализировался на том, что ловил советских «исторических романистов» и «документалистов» на всяких ошибках, глупостях и нелепостях. (Я об этом уже писал.)

Позже Стасик передал мне свой разговор с Давыдовым, который ему сказал, что при всем своем равнодушии к критике «этого» он опасается. То есть меня. Ему-то опасаться было нечего, исторический материал он знал неизмеримо лучше меня.

Давыдов и Рассадин были давние и близкие друзья. Стасик, как я понял, передал Давыдову мои восторги по поводу «Глухой поры…» и «Усольцева». И, приехав в Ленинград, очевидно, в конце 1975 года, Давыдов позвонил мне и пришел опять же на Марсово поле.

Виделись мы сравнительно часто, поскольку я регулярно бывал в Москве, но при этом образовалась обширная переписка. Мы много лет дружили с Натаном Эйдельманом. По-настоящему дружили. Но в моем эпистолярном море всплыла только одна короткая записка: «Милый Яша! Крылов получен, интересен, приобщен к „конкурсу“ (? — Я. Г.) — надеюсь подробно потолковать вокруг пушк. конференции.

Жму руки. Н. Эйдельман».

И еще одно небольшое полуделовое письмо.

О Натане и нашей с ним дружбе — речь впереди. А сейчас мне важно попытаться объяснить, а прежде самому понять причины интенсивности эпистолярной составляющей наших отношений с Давыдовым.

Нет сомнения, что я писал ему гораздо реже, чем он мне. И не потому — как утверждала любимая мною Таня Глушкова, — что «не умею» отвечать на письма, а потому, что Давыдов наполнял нашу дружбу буквально с первых дней знакомства, так сказать, «деловым содержанием», делясь со мной своей уникальной образованностью.

Почему я намерен нагрузить читателя таким количеством давыдовских писем? Да потому, что таким образом решается главная эгоистическая задача этих мемуаров — попытка посмотреть на себя со стороны глазами людей, которым я доверяю, и проверить свои представления о себе — а от этого никуда не деться на десятом десятке — их представлениями.

Ясно, что при встрече я Юрию Владимировичу понравился. Это была большая удача. В конце концов, моя критическая джигитовка могла его развлекать, но для человеческих отношений нужно еще нечто, куда более важное.

Давыдов был достаточно разборчив в своих отношениях с людьми. Довольно скоро для меня определился и круг близких ему людей, и критерии, которыми он пользовался.

Он очень любил Домбровского. Разумеется, их сближал и лагерный опыт, не говоря уже о почитании Юрой литературного таланта автора «Факультета ненужных вещей» и его твердой порядочности. Порядочность, думаю, была условием непременным. Он дружил с Юрием Карякиным и очень его ценил. Они были соседями в Переделкине, что таило и некоторую опасность, поскольку оба они уважали застолье.

Кстати говоря, обнаружилась копия моего письма Карякину от августа 1993 года:

«Дорогой Юра!

<…> Как дневники?

И еще очень важный вопрос — мы хотим в первом полугодии 94 г. выпустить номер, целиком посвященный Солженицыну. А. И. дал принципиальное согласие, и мы ждем от него материалов. И у меня к Вам предложение-просьба: 1. Нет ли писем (переписки)? 2. Не напишете ли статью на чрезвычайно серьезную и важную тему — Солженицын и Ельцин — два „очень русских“ („слишком русских“ — если пользоваться определением A. И. персонажа)? Не буду расшифровывать всю многосложность темы, Вы понимаете это лучше меня, лично зная того и другого.

Привет большой Юре Давыдову, скажите, что я по нему очень соскучился, но жизнь проклятая…

Всего доброго.

Ваш Я. Гордин».

Речь тут о дневниках Юрия Федоровича, которые он, как говорил, тогда приводил в порядок, а мы хотели их публиковать. Но все затянулось.[2] Статью о Ельцине и Солженицыне он нам тоже не написал. Хотя номер такой мы выпустили. Но это не столь важно. Важно помнить, что Карякин в 1992 году спас все главные толстые журналы.

По вполне понятной причине подписка на девяносто второй год катастрофически рухнула. Денег от подписки хватило бы номера на три…

По нашей просьбе Карякин, который был членом редколлегии «Звезды», поговорил с Гайдаром, с которым был близок, и Егор Тимурович, несмотря на ужасающее положение с финансами, нашел возможность субсидировать основные толстые журналы — далеко не полностью, разумеется, но достаточно для того, чтобы они не закрылись.

В 1992 году мы сумели выпустить десять номеров. А со следующего года тираж стал достаточен для самоокупаемости.

Надеюсь, Юра Карякин передал мой привет Юре Давыдову, потому что переписывались мы с начала девяностых гораздо реже, хотя дружба наша никуда не делась. И, приезжая в Москву, я останавливался у Юры уже на новой квартире. Об этой квартире и о новой Юриной жизни речь еще пойдет.

В 1989 году умер Натан Эйдельман. У них с Юлей я тоже часто останавливался. После его смерти мне было неловко нагружать Юлю лишними заботами.

Вообще все мои московские друзья готовы были предоставить мне ночлег. Я ночевал и у Юры Овсянникова, и у Андрея Тартаковского. Но это были довольно редкие эпизоды. А у Натана и Юры Давыдова ночевал часто и регулярно.

Не ночевал только у Стасика Рассадина — у них с Алей была маленькая однокомнатная квартира.

«И все они умерли… умерли…» (Тургенев Иван Сергеевич).

Натан ушел в 1989 году. Андрей Тартаковский — в 1999‑м. Юpa Овсянников — в 2001‑м. Юра Давыдов — в 2002‑м. Рассадин, мой ровесник, — в 2012‑м.

Что до моих московских ночлегов, то все адреса, как видим, не случайны. Это история необычайно для меня важных человеческих отношений. И чтобы история эта была полна, я позже расскажу еще о некоторых ночлегах — у Аси Вознесенской и Андрея Мягкова, у Володи Левина, человека в своем роде весьма замечательного, который меня и познакомил с Асей и Андреем, — но это отдельный сюжет…

Вернемся, однако, к Юре Давыдову.

Вскоре после нашего знакомства он прислал большое письмо, очень для него характерное, датированное 23 января 1976 года:

«Дорогой Яков Аркадьевич, постараюсь внести „лепту вдовицы“ в папку с надписью „Три века“».

Я теперь пытаюсь вспомнить: что же это за «Три века»?

Версия такова: меня в то время и по сию пору живо интересует утопическая составляющая русского общественного и личного сознания. Я пытался исследовать это важнейшее, на мой взгляд, явление, во многом определившее судьбу России, в книгах о Толстом — «История великой утопии» и о Петре — «Царь и Бог: Петр Великий и его утопия» и отчасти в биографии Ермолова. Скорее всего, судя по той библиографии, которую предлагал Давыдов, я намерен был собрать сборник «Три века российской утопии» и пригласил Давыдова к участию.

Юра писал: «Все мои записки оказались в основном на тему — народные социальные утопии. Весьма вероятно, тут будет повторено кое-что К. В. Чистовым в его работе „Русские народные социально-утопические легенды ХVII—XIX веков“. М. 1967, но сверить не могу, ибо нет под рукой этой книги (взгляните, кстати, на оценку ее в кн.: „Агитационная литература русских революционных народников“. Л., 1970, с. 56—57).

Сперва, однако, о декабристах „Ах, где те острова“, о завалишинском островном (или колониальном) „ядре русской свободы“ — А. Беляев „Воспоминания“, СПб., 1882, с. 162. Те же мысли в воспоминаниях Муравьева-Карского. И еще у Нечкиной „Грибоедов и декабристы“, с. 99.

Любопытно, что Чернышевский, будучи в каторге, замышлял роман об островной колонии, основанной на новых социальных условиях: В. Н. Шаганов „Чернышевский на каторге и в ссылке. Воспоминания“. СПб., 1907, с. 84—85. Сравните с устремлениями таинственного Бахметева, посетившего Герцена и сгинувшего Бог знает где. (См. ст. Н. Эйдельмана Знание — сила, 1962, № 12). Нечто похожее одолевало Степана Халтурина (Процесс 16 террористов. 1880. СПб., 1906, с. 142) и Миклухо-Маклая, планы последнего на сей счет приводились в докладе Б. А. Вольской на конференции этнографов летом 1968 года…»

Потом еще две страницы разного рода полезных библиографических сведений, в том числе достаточно редкие издания. Например: «Уверен, что для Вас представит несомненный интерес очень емкая работа Евг. Трубецкого „Иное царство и его искатели в русской народной сказке“. М. б. г. изд. (1922?)».

А дальше речь шла уже непосредственно о моих делах:

«Статью Вашу о полковнике Булатове прочитал и перечитал. Как хорошо, что Вы мне ее дали, а то бы пропустил — „Аврору“ не вижу, многое и очень важное сумели сказать и рассказать на тесном пространстве. А то ведь иные громкие пушкинисты-декабристоведы-герценоведы умеют раздувать мыльный пузырь на полосу „Лит. газеты“ и в отдельные книжки. Повесть-хронику начал читать и читаю жадно. Сдается мне, что Вы кое в чем, кое-где наступаете на собственное горло, а могли бы „распространиться“ без ущерба для избранной Вами строгости. Краткость, она, конечно, сестра, но подчас весьма деспотичная. <…> Не забудьте, пожалуйста, обо мне в случае переиздания русских миниатюр. О „Пушкинском Петербурге“ не заикаюсь, ибо дело, наверное, несбыточное. И все же, чем черт не шутит, а вдруг дополнительно тиснут…

Сердечный привет Ире.

Крепко жму руку, желаю всех, всех благ. Ваш Ю. Давыдов».

Ира — наша общая приятельница Ирма Кудрова.

На следующий день пришло новое письмо:

«Дорогой Яков Аркадьевич, только что прочитал „После восстания“. Честью заверяю, значительная вещь — цельная, крепкая, умная, точная, захватывающая, подлинная, чистая.

Вас поздравляю, а за нас, читателей, радуюсь. Вот истинная документальная проза. Чего стоят беллетристические сопли, „краски“ и диалоги из раскавыченных цитат.

Крепко жму руку!

Ваш Ю. Давыдов».

Но Давыдов не был бы Давыдовым, если бы ограничился похвалами. В конверт был вложен и еще один небольшой листочек: «Вот что мне примерещилось. На стр. 103 упомянут некий городской голова Кузнецов. Не есть ли это В. П. Кузнецов? В 20‑х годах и как раз в Иркутске жил В. П. Кузнецов — откупщик и поверенный Российско-Американской Ко. Посему, возможно, езжал в Питер, в Главное правление, и м. б. был знаком с Рылеевым. Нет ли тут „ниточки“?!»

Меньше чем через неделю я получил от него следующее письмо — от 4 февраля:

«Дорогой Яков Аркадьевич, „Глухую“ на днях выпрошу у знакомых: опять, как обычно, промахнулся при закупке экземпляров, скаредность наказывается. И потом вышлю, хотя и не очень верю в надобность. Я все больше убеждаюсь в одном не ахти веселом обстоятельстве: сей автор чужд и здесь и там; правда, по разным причинам. <…>.

Еще мелочь в связи с Вашей повестью-хроникой. Вы упоминаете в связи с приказанием, отданным начальнику Иркутского адмиралтейства, — приготовить суда для переправы декабристов за Байкал. В начале 20‑х годов тамошним адмиралтейством заправлял М. И. Кутыгин, флотский офицер, кажется, лейтенант. М. б. есть смысл заглянуть в „Общий морской список“ (Часть VII, СПб., 1893) и выяснить, где он служил до Иркутска. Отсюда: кто были его соплавателями, т. е. не были ли в числе их ребята с Екатерингофского, из Гвардейского экипажа».

Из этих двух абзацев — каждый важен по-своему.

Автор одного из самых значительных русских исторических романов — «Глухая пора листопада» (не говоря уже о пророческой повести «Судьба Усольцева») — сомневается в том, что он близок и нужен кому бы то ни было.

И это не случайное настроение. Это система.

В письме от 19 апреля того же года:

«В Голицыне отлично работается; сие, правда, не означает, что продукция обладает знаком качества. Ох уж эти вечные колебания между двумя полярными отметками: „полное дерьмо“ — „пожалуй, и не совсем дерьмо“. Вот каторга, а? И так — до гроба. И другого не надо.

От всей души желаю Вам всяческих успехов.

Крепко жму руку. Ваш Ю. Давыдов».

Читаю и воспроизвожу эти признания с чувством неловкости, потому что у меня таких колебаний не было. И не уверен, что их отсутствие плодотворно.

Нет, недаром Юрий Владимирович выбрал себе тот образ, о котором я уже говорил, и упорно его культивировал — так было проще выносить давление недружелюбного мира и собственные сомнения.

А второй абзац — относительно лейтенанта Кутыгина — тоже характерен: Юра при каждом удобном случае, уловив какую-либо возможность, старался помочь своим знанием. Ситуация вокруг декабристов, привезенных в Иркутск, была, как это показано в моем сочинении, психологически отнюдь не простой. Решалась их дальнейшая судьба, и решалась людьми, с которыми они были связаны в прошлой жизни, и если бы лейтенант Кутыгин оказался сослуживцем прибывших в кандалах офицеров Гвардейского экипажа, то это усилило бы своеобразие и драматизм ситуации. Статский советник Горлов, исполнявший обязанность губернатора Иркутска, знавший некоторых из прибывших по давним масонским связям, своей властью приказал снять с них кандалы, понимая, чем рискует. И поплатился карьерой…

«He знакомы ли Вы часом с М. Гиллельсоном, автором статьи в знаменитом 12‑ом № „Звезды“ (и, очевидно, монографии о Вяземском)? Если да, то не спросите ли при случае: в черновиках Семевского — беседы со слугой Рылеева — нет ли еще чего-нибудь о службе Агапа Ивановича в доме адмирала Сенявина, кроме упомянутого в статье? Я не отрешился от заматерелой привязанности к военно-морской истории, о Сенявине написал книжку (в ЖЗЛ), мне интересно.

Жду обещанного письма. От души желаю успехов всяческих.

Дружески жму руку.

Ю. Давыдов».

Возвращаясь к первому абзацу, принципиально существенному для понимания взаимоотношения Давыдова с миром, скажу, что, по моим наблюдениям, эти странные, на первый взгляд, сомнения относительно своего места в литературе — это заметно и в письмах — свойственны были Юре едва ли не до последних лет жизни — до «Бестселлера», где он дал себе полную свободу, осознал силу своего таланта и масштаб своей личности. Позволю себе забежать вперед и поговорить о «Бестселлере».

Я не стану пересказывать сюжет этого романа-эссе. Его нужно читать. Он вышел за два года до смерти Юры, в 2000 году. К его 75‑летию. Я тогда писал: «Давыдов десятилетиями исследовал духовное состояние страны, стремившейся в бездну. Потому-то романы Давыдова так актуальны сегодня — они объясняют, почему страшная инерция этого гибельного движения, длящегося столетиями, иссякает так медленно, с таким мучительным скрежетом…

В отличие от своих литературных сверстников и многих младших современников, Давыдов творчески нисколько не пострадал от свершившегося эпохального сдвига. Он как шел, так и идет своим путем. И пришел к уникальному жанру последней по времени вещи, жанру, имеющему фундаментальный философический смысл.

„Бестселлер“ — бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого — свобода. При острой чуткости Давыдова к существу исторического процесса нельзя не связать это с приходом свободы политической, пускай и искаженной вышеупомянутой инерцией.

В „Бестселлере“ жизнь автора, жизнь героев, жизнь человечества, если угодно, развернуты и сопряжены с бестрепетной решимостью. Структура повествования — структура художественной памяти, где главенствует не хронология, а смысловая иерархия. Давыдов здесь выпрямился во весь свой капитанский рост. Он гордо и весело играет с историей. Раньше она его вела, теперь он по праву свободного выбрал роль демиурга. Он творит мир. На роковой вопрос своего предшественника „Тварь ли я дрожащая или право имею?“ он отвечает не так, как Раскольников. Раскольников выбрал право на насилие, Давыдов — на свободу. Историческая стихия под его пером живет, времена перетекают друг в друга, он тасует эпохи и персонажей, то и дело подменяя их самим собой. И это вам не какой-нибудь постмодернизм с установкой на безответственность, а „художник в силе“, сознающий цель и подчиняющий средства.

В „Бестселлере“ явственно обозначилась задача всей многолетней работы Давыдова — понять, что же делает история-жизнь с человеческой душой? <…> Суть „Бестселлера“ — философия существования человеческой души в плотном, едином, безумном и мудром потоке истории-жизни».[3]

В «Бестселлере» художник стал равен своему уму и таланту. Без зазора…

Если вернуться к письму — Гиллельсона я, конечно, знал. И, скорее всего, выполнил Юрину просьбу. А привожу я ее, просьбу, чтобы показать ту тщательность, с которой относился Давыдов к сбору материала даже для второстепенной для себя работы.

Если что-либо попадалось ему забавное почему-то, он обязательно ставил меня в известность. К одному из писем приложена четвертушка листа:

«В 1893 году В. Г. Короленко, будучи в Америке, беседовал с эмигрантом Я. Гординым. Я. М. Гордин издавал в Нью-Йорке газету „Русские ведомости“, сотрудничал в журнале „Прогресс“ (Архив Куйбышевской обл. ф. 3, оп. 233, 1894, д. 1370, л. 17 об.). Цит. по книге „Освободительное движение в России“, вып. 8. Саратов, 1978, с. 45.

С почтением русско-поданный Ю. Давыдов».

Я получал от него по крайней мере одно письмо в месяц, а то и два.

5 апреля 1976 года: «Дорогой Яков Аркадьевич! Отвечаю еще с большим промедлением нежели Вы, но по иной причине: почти месяц „отбыл“ в Голицыне (наше Комарово) и опять забираюсь туда до мая. Очень может быть, что мы с Вами разминулись. Жаль! За Александра Михайлова спасибо. Все Вы, как говорят нынче, усекли четко. Помогай Вам Бог с Татищевым, очень мне по душе Ваша затея, смысл и направление.

Посылаю одновременно „Глухую“.

Крепко, дружески жму руку. Ваш Ю. Давыдов».

Благодарит он за внутреннюю рецензию на его рукопись в «Пламенных революционерах» — роман «Завещаю вам, братья» об Александре Михайлове.

Михайлов — одна из ключевых фигур «Народной воли», талантливый организатор террора и одновременно человек бескорыстный и благородный, умерший в 29 лет в Алексеевском равелине Петропавловской крепости от скоротечной болезни легких.

Давыдов отнюдь не был поклонником террора как способа политической борьбы. Но он тонко понимал причины, которые привели таких чистых людей к террору как единственному средству воздействия на власть. Давыдов, с его сочетанием лагерного опыта с глубочайшим знанием исторического материала, понимал, что такому страшному и трагическому явлению, как кровавые подвиги народовольцев, нет простого объяснения. (См. талантливый роман Юрия Трифонова «Нетерпение».)

Он понимал, какой сложнейший комплекс психологических мотивов стоял за безжалостной решимостью народовольцев, как сочеталась жертвенная любовь к народу, к людям с темными безднами человеческой натуры.

Думаю, что автор «Бесов» оценил бы «Глухую пору листопада» — этот суровый реквием по «Народной воле», где героика переплеталась с предательством и провокаторством…

Экземпляр «Глухой поры…» я получил с надписью: «Дорогому Якову Аркадьевичу от души, сердечно. Ю. Давыдов. V, 76».

В этом издании семьдесят пятого года очень хорошая фотография — «вне образа», спокойное, печальное лицо.

Я понял, однако, что, если я опубликую все тридцать отобранных мною писем, притом что каждое из них интересно, это будет перебор. И стал выбирать придирчиво.

8 июля 1976 года: «Дорогой Яков Аркадьевич, отвечаю с опозданием, ибо очень уж мне было худо (его мучили тяжелые приступы радикулита. — Я. Г.) да потом я еще и колебался — куда писать: на дворе-то черт знает что, вот, думаю, Я. А. наверно удрал из своих псковских палестин. Но, учитывая Ваш стоицизм, решил, наконец, адресовать в провинцию. <…>

Прочитал „Лаборантку“ — восхитился и огорчился, восхищаясь, открыв такого прекрасного писателя; огорчился именно потому, что открыла-то его мне А. П. Пастухова (спасибо ей!), а не критика (будь она проклята!).

Великолепный прозаик. А ведь замалчивают, сволочи… Передайте, пожалуйста, мой поклон и признательность Игорю Ефимову, помоги ему Бог. (И нам с Вами тоже.) <…>

Приезжайте осенью. Ежели не охромею вполне и окончательно, с удовольствием съезжу с Вами в подмосковную Василия Никитича.

Всей Вашей колонии желаю добра и побед.

Крепко жму руку!

8. VII. 76. Москва. Ваш Ю. Давыдов».

Игорю я, разумеется, письмо продемонстрировал. Он и в самом деле не был, в отличие от Битова, избалован критикой. Не очень понятно почему. Надо будет вообще поговорить — позже — о его странной судьбе…

А речь о «подмосковной Василия Никитича» зашла потому, что я начинал заниматься биографией Татищева. Побывать в его имении и в самом деле было интересно и полезно. Но — так и не получилось.

А через несколько дней пришло туда же — в нашу псковскую деревню — следующее письмо:

«Дорогой Яков Аркадьевич!

13 июля 1976

Москва

Та пакость, которая происходит с Вашей рукописью, случается часто всякий раз в прямой и определяющей зависимости от перехода работы из одних рук в другие.

Мне, разумеется, судить трудно в силу известных Вам обстоятельств, хотя и поросших быльем; но, может быть, есть резон отмолчаться, не вступать в полемику, а информировать больного редактора и дождаться его возвращения в строй. Вообще же все эти издательские забавы, игры-шалости донельзя противны именно в силу заматерелой глупости. Я вправду огорчен за вас — за нас, читателей. Это не легонький комплиментец, ибо я считаю, что Ваши работы нужны по-настоящему. Журнал с Вашей повестью все время кочует — пропагандирую! — и возвращается с неизменной благодарностью. Дай Вам Бог душевных и телесных сил! И дров, и ягод, и грибов, и рыбы. <…>

Крепко жму руку. Не забывайте. Поклон Вашей жене.

Ю. Давыдов».

Что произошло с моей рукописью о Северной войне, я восстановил по сохранившейся переписке.

Мы жили в нашей псковской деревне, и я был уверен, что книга идет своим чередом, поскольку после положительных внутренних рецензий и доработки рукопись была официально редактором одобрена. Но неожиданно получил, к своему изумлению, следующее послание, датированное 30 июня 1976 года:

«Уважаемый Яков Аркадьевич!

Редакция исторической литературы внимательно ознакомилась с Вашей рукописью „Пусть каждый исполнит свой долг“.

Вы проделали большую работу по замечаниям редактора Г. А. Дубровской (она в настоящее время больна), но, к сожалению, книги для читателей младшего возраста еще не получилось. Это скорее исторический очерк о Северной войне, чем живые рассказы для читателей определенного возраста. А возраст этот очень специфический. Он требует живого пересказа событий. В настоящем виде рукопись представляет собой конспективно пересказанное все прочитанное Вами о двадцатилетней войне, которую вел Петр I со шведским королем Карлом XII за выход к Балтийскому морю. Во всяком случае пока что еще не книга для детей младшего возраста, а исторический материал, расположенный в хронологическом порядке. Никакой другой связи, кроме хронологической, в рукописи нет. А возрастная специфика требует в данном случае интересных композиционных и сюжетных решений. К сожалению, в рукописи ничего этого нет.

В преобладающей своей части идет простое перечисление всех военных и частично международных событий, где и когда, при каких обстоятельствах происходили сражения, сколько полков участвовало в них и т. д. Даже в тех случаях, когда ход той или иной битвы излагается с подробностями, теряется эмоциональная картина.

Много прославленных генералов названо в рукописи. Но никто из них не запоминается. А рядовые солдаты почти не упомянуты.

Над рукописью придется еще работать. Необходимо превратить ее в сюжетные рассказы для детей младшего возраста, как это было договорено, когда Вы приступали к работе. Только такая книга может быть интересна читателю младшего возраста.

Поэтому мы не можем в настоящее время просить Главную редакцию одобрить рукопись. Сделать это мы сможем лишь тогда, когда она будет коренным образом переработана.

Сообщите нам, пожалуйста, свои соображения о будущей работе.

С уважением

Заведующий редакцией

И. И. Прусаков

Редактор И. В. Омельк».

Это образцовый текст — образец редакторской наглости и коварства. К такому приему в советских издательствах прибегали, когда хотели скомпрометировать и утопить рукопись. Мне пришлось столкнуться с подобным приемом в моих позднейших отношениях с ленинградским «Советским писателем».

Прием был прост — в редакционном заключении или внутренней рецензии описывалось нечто, не имеющее отношения к реальной рукописи.

То, что сочинила некая госпожа Омельк, было намеренной и наглой ложью. Ничего «конспективного», никакого сухого пересказа событий в рукописи близко не было. Там было то, что и требовало издательство, — мозаика живо написанных новелл-событий, и связанных между собой событиями, а отнюдь не хронологически.

Эта дама не удосужилась посмотреть договор — книга предназначалась вовсе не для младшего, а для среднего возраста. Принципиальная разница!

Вся эта болтовня просто не имела никакого отношения к рукописи.

Для меня это была большая неприятность — я потратил на книгу много времени, и этот гонорар должен был обеспечить нашему семейству как минимум год-полтора…

Позже я понял, что оказался в центре внутрииздательской склоки. Госпожа Омельк ненавидела мою Галю Дубровскую и воспользовалась ее болезнью, чтобы скомпрометировать ее, скомпрометировав одобренную ею рукопись.

Прусаков, который, насколько помню, был персонажем невредным, рукопись вообще не читал.

Мне пришлось написать ему длинное письмо, пункт за пунктом опровергая вранье госпожи Омельк.

В конце: «Несколько удивляет меня одно обстоятельство: рукопись была дана издательством для рецензии двум весьма квалифицированным людям. Оба рецензента дали вполне положительные отзывы, одобрив рукопись в целом и потребовав частной доработки. На той же позиции стояла и редактор издательства. Почему же после того, как я выполнил рекомендации рецензентов и редактора, рукопись вдруг превратилась в груду сырого материала, требующего коренной переработки?»

Дальше, как я понимаю, Прусаков прочитал рукопись, а вернувшаяся Галя Дубровская устроила скандал.

Эта дама, Омельк, несколько перестаралась. Она выставила в дурацком виде не только свою опытную коллегу, но прежде всего рецензентов, один из которых был известным историком, а второй — старым автором издательства.

К рукописи я больше не прикасался. Она вышла в этом самом виде, но только в конце 1979 года. Имела полный читательский успех и была намечена к переизданию.

Как это и бывает в подобных случаях, я попытался восстановить в памяти те давние обстоятельства, о которых писал Юра. Его упоминание неких событий, которые «поросли быльем», свидетельствовало, что речь идет о Гале Дубровской, которая была редактором моей первой книги в московском Детгизе и редактировала вторую. Она же была и редактором детской книги Давыдова.

Слава богу, я вспомнил, что у меня есть несколько писем Гали, и не без труда, но отыскал их и понял, что мог крупно промахнуться, моделируя ситуацию.

Книга о Северной войне была второй моей книгой в московском Детгизе. Первая вышла в 1973 году. Она называлась «День 14 декабря», и редактором ее была именно Галя Дубровская. Женщина милая, благородная и красивая.

Эта книга появилась на довольно странном событийном фоне. В начале 1968 года — 30 января — в Доме писателей прошел «Вечер творческой молодежи Ленинграда». Мне выпала честь этот вечер вести. Воспользуюсь случаем, чтобы еще раз назвать имена участников.

Инициатором был Борис Вахтин. Стихи и прозу читали Иосиф Бродский, Татьяна Галушко, Александр Городницкий, Сергей Довлатов, Елена Кумпан, Владимир Марамзин, Валерий Попов, Владимир Уфлянд. А на первом этаже выставлены были абстрактные работы Якова Виньковецкого. Неплохой букет.

Последовал донос. Скандал. Оргвыводы. Пополнение наших досье.

А вслед за этим я провинился перед властью еще раз, подписав написанное Борей Ивановым очень резкое письмо по поводу процесса Гинзбурга—Галанскова.

С июня того же года я был внесен в «черный список», и ни о каких моих книгах речи не было. Тем не менее, очевидно, в 1971 году я рискнул сдать в тот же московский Детгиз свою рукопись.

Каков был механизм отношений с издательством — не помню. Не буду фантазировать. Редактором стала Галя Дубровская. Она искренне старалась книгу продвинуть. В отличие от Ленинграда, в Москве наложенный на меня запрет несколько обветшал за три года.

В Ленинграде маленькую рецензию в «Звезде» мне пришлось публиковать под именем Н. Рахмановой, моей жены. Равно как и большой перевод из «пророческих поэм» Уильяма Блейка для романа Джойса Кэри «Из первых рук». Правда, при переиздании в 2005 году появилась фамилия реального переводчика…

А в московском Детгизе Галя Дубровская рискнула запустить книгу в работу.

Запрет был снят с меня весной 1972 года.

Во всяком случае, совершенно неожиданно для меня в Ленинградском отделении «Советского писателя» 13 марта был сдан в набор сборник моих стихов, который лежал там с конца 1967 года.

К этому времени рукопись детгизовской книжки имела официальный статус.

29 сентября 1972 года Галя мне писала:

«Дорогой Яша, я заболеваю, ведь в отпуске переболела воспалением легких, похоже, что на той неделе поработать с Вами не смогу. Планируйте свой приезд через неделю.

В письме просила В. М. Глинку побеседовать с Вами, чтобы при работе учесть все замечания.

Прошу у Вас прощения, что немного отодвигаю Ваш приезд.

Перед выездом позвоните. Я Вас жду, т. к. сдавать книгу необходимо.

Всего Вам доброго.

Галя».

Владислав Михайлович Глинка, мой старший друг, которого я знал с моего детства и о котором мне еще предстоит рассказать — есть несколько его писем, — был знаменит не только своим доскональным знанием русского быта XIX века, особенно военного, но и придирчивостью. Но, сколь помню, никаких особых претензий он к моему сочинению не предъявил. Не потому, что он меня любил, а потому, что я знал материал, а в детской книжке подробности быта — не главное.

Книжка о 14 декабря проходила без особых сложностей, судя по спокойным письмам Гали, с которой сразу же наладились добрые отношения.

«Дорогой Яша!

Я звонила Вам сегодня, но не застала, отдали ли Вы рукопись рецензенту и когда будет рецензия?

Очень спешу. Хочу сдать ее в производство.

Яшенька! Отделали ли Вы ее полностью, не надо ли Вам над ней еще поработать?

Я пришлю предисловие, его немного надо подработать. <…> Пишите и звоните мне.

Жду рецензию, чтобы выписать Вам одобрение.

Привет всем Вашим.

13. XII. 72

С уважением. Галя».

Рецензентом, как мы уже знаем, был Владислав Михайлович Глинка. Но в набор книга пошла только в июле 1973 года, а вышла в самом конце года.

До следующей детгизовской книги прошло шесть лет.

Быть может, и не стоило так расписывать всю эту издательскую пошлость, но хочется, чтобы поколения, сменяющие нас на славном поприще отечественной литературы, понимали, что являл собой советский литературный быт…

Галя писала мне в письме от 14 августа 1979 года:

«Яша, дорогой!

Только что звонила Вам, не застала. Отправляю Вам верстку, сверки не будет, с этой верстки подписываем в печать. Читайте очень внимательно».

Галя очень торопилась запустить книгу. Ясно, что она опасалась каких-либо неожиданностей. Судя по тому, что она писала дальше, вокруг этой вполне безобидной и, можно сказать, патриотической книги не спадала напряженность:

«Посылаю Вам предыдущие гранки, чтобы легче было сверять. Верните мне корректуры. Уже сейчас постарайтесь совсем не править, только явные ошибки. Хорошо?

Дела наши на том же уровне, жаль нервов и здоровья. Держимся, хотя видеть своих „коллег“ физически не могу. <…>

Привет сердечный от Коли.

Жду верстку. Привет всем.

Галя».

Недешево, видать, досталась ей моя книга.

Удивительное дело — большинство книг (моих, Эйдельмана, Давыдова) выходило с такими вот приключениями. Стало быть, имелась некая закономерность, не объясняемая простой логикой.

И в конечном счете, как правило, решающим фактором оказывались настойчивость редактора и готовность рискнуть своим положением.

В редакции «Пламенных революционеров» таким ангелом-хранителем была Алла Пастухова, впрочем, о ней и о заведующем редакцией Володе Новохатко я уже писал…

История моей книги на этом не закончилась. Через год ее поставили в план на переиздание. Но в один прекрасный вечер Галя мне позвонила и каким-то неестественным голосом спросила, все ли у меня в порядке. Я ей ответил, что жизнь идет своим чередом, а неприятность только одна — Александр Нинов, председатель секции критики Ленинградского отделения Союза писателей, с которым мы были в очень добрых отношениях, уговорил меня стать его заместителем, явно рассчитывая со временем передать мне свой ответственный пост, чего мне уж никак не хотелось.

Галя, вздохнув, сказала, что рада за меня, но вот переиздание из плана выпало…

При встрече в Москве она объяснила мне, в чем было дело.

Оказалось, что одна дама, приятная во всех отношениях, занимавшая высокий пост в Ленинградском отделении Детгиза, позвонила московскому начальству и сообщила, что, по ее сведениям, Гордина должны вот-вот арестовать. Она увидела в плане мою книгу и решила предостеречь коллег.

Откуда она это взяла? Какие слухи до нее дошли? Осталось тайной. Она в свое время натерпелась страху, когда арестовали ее автора — Володю Марамзина, выпустившего у нее две книги. А тут обстановка и в самом деле была тревожная. В 1980‑м арестовали и осудили Костю Азадовского. В 1981‑м арестовали и осудили Сеню Рогинского. И с тем и с другим я был достаточно близок, что, естественно, было прекрасно известно Комитету.

Короче говоря, переиздание так и не состоялось. Книга снова вышла недавно, уже в издательстве «Детское время».

Коля, о котором упомянула Галя, — Николай Самвелян — был ее гражданским мужем. Журналист, прозаик, автор нескольких неплохих исторических повестей для юношества, симпатичный человек. Он переехал в Москву из Львова. Я, приезжая в Москву, бывал у них дома, и отношения у нас с Колей были взаимно доброжелательными.

Но вскоре Галя позвонила мне и сказала, что Коле предложили пост парторга Московского отделения Союза писателей и он предложение принял. Зная мои общественно-политические представления, она понимала, как я могу к новому положению Коли отнестись, и хотела сгладить ситуацию, объясняя, что он занял этот пост исключительно для того, чтобы помогать писателям. И так далее.

Я уж не помню, что я Гале ответил, но бывать у них перестал.

Теперь это отнюдь не красит меня в собственных глазах. Во-первых, я был обязан Гале. А мое поведение ее, безусловно, огорчило и обидело. Во-вторых, Коля и в самом деле был далеко не худшей кандидатурой, а было немало случаев, более подходящих для проявления своей нетерпимости и бескомпромиссности.

Опять-таки «читая жизнь мою…». Чтение старых писем — занятие в некотором роде рискованное, ежели ты не готов рисковать построенным тобой самопредставлением и чувствителен по отношению к возможным репутационным изъянам.

Я — чувствителен. Но письма читаю и буду читать. Коля умер молодым — в 55 лет. В 1992 году. Жива ли Галя — не знаю. Неблагодарность не входит в число смертных грехов, но — где-то рядом…

Я бы, может быть, и не стал перебивать «давыдовский сюжет» историей своих отношений с Галей Дубровской, если бы ее судьба задолго до нашего знакомства не пересекалась с судьбой Давыдова — и пересекалась очень серьезно, для нее во всяком случае. То, что «поросло быльем» в его письме.

Чем дальше разбираю и читаю я старые письма, тем больше изумляюсь тесноте жизненных связей вокруг меня.

Вот теперь можно вернуться к Юрию Владимировичу. Вернуться с облегчением, ибо тут уж моя совесть чиста.

Письмо от 23 сентября 1976 года выводит нас на отдельный значимый сюжет. И это отнюдь не случайно:

«Дорогой Яков Аркадьевич, не уверен, воротились ли Вы в Питер, однако пишу. В книжном магазине по соседству с моим домом есть первый из четырех томов подписного издания аннотированного указателя „История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях“, М. 1976; есть указатель рукописей, хранящихся в ГБЛ, — „Воспоминания и дневники XVIII—XX вв.“. М. 1976. Ежели угодно (т. е. ежели пропустили), то пришлю и подпишусь на последующие тома „Ист. дореволюционной…“».

Первый том у меня уже имелся, ибо я был на это необходимейшее издание подписан.

«Знакомы ли Вы с Лурье и Родинским (? — не знаю, верно ли написал фамилию), авторами преинтереснейшей — как мне сказали — статьи о письме Дейча к Стефановичу, опубликованной в Тарту в „Трудах по русской и славянской филологии“ (1975). Коли знакомы и коли удобно, не попросите ли для меня оттиск? Был бы весьма, весьма признателен.

Как Ваша Северная война — затихла, продолжается или закончилась викторией? Как старик Татищев?

Желаю Вам всего, всего доброго.

Ваш Ю. Давыдов».

Фамилия Сени Рогинского была действительно написана неверно.

А двух этих молодых историков я прекрасно знал.

И с тем и с другим я познакомился при не совсем обычных обстоятельствах.

В 1966 году мы с Татой и маленьким Алешей жили летом в деревне Косохново, как я уже, кажется, писал, в двух километрах от Михайловского.

В один прекрасный летний день к нам в гости пришел Яков Соломонович Лурье, блестящий историк-древник, крупнейший специалист по русским летописям и при этом человек широкого кругозора. Мы были хорошо знакомы. Он с сыном Левой приехал в Михайловское и, зная, что я неподалеку, пришел нас навестить. И сына привел.

Леве было шестнадцать лет. Войдя к нам в избу и увидев в красном углу икону, Лева решительно провозгласил: «А Бога нет!»

Не помню, как реагировал Яков Соломонович, а меня этот воинствующий атеизм насмешил, но вступать в обсуждение вечной проблемы я не стал, а сказал только: «Ну, это вопрос нерешенный». Или что-то в этом роде.

Через много лет Лева сказал мне, что мой ответ заставил его тогда призадуматься.

С Сеней Рогинским мы познакомились в Тарту осенью 1965 года. Тартуский университет по инициативе Юрия Михайловича Лотмана пригласил для выступления перед студентами группу молодых ленинградских поэтов. На состав этой делегации решающее влияние оказал Глеб Сергеевич Семенов. В Тартуском университете учился тогда его сын Никита, и Глеб, очевидно, не слишком доверяя дисциплинированности и трудолюбию сына, поселился в нескольких километрах от Тарту, в маленьком городке Эльва, чтобы «пасти» Никиту. (Сейчас Никита Глебович солидный ученый-филолог.)

Насколько помню, состав был такой: Саша Кушнер, Лена Кумпан, семнадцатилетняя Лена Шварц, автор этих мемуаров. Быть может, еще кто-то. Но вряд ли.

Я взял с собой свою молодую жену Тату Рахманову.

Путешествие началось не самым удачным образом — посредине пути наш рейсовый автобус сломался. Мы ждали несколько часов, пока пришлют из Ленинграда замену. Приехали в Тарту ночью. Нас расселили по разным гостиницам. Нам с Татой досталась недавно построенная, новая, современная гостиница.

Многоэтажный плоский корпус, продуваемый насквозь октябрьским ветром.

Тут выяснилось, что Тата забыла взять паспорт, без которого по советским законам в гостинице не поселяли. К счастью, дежурная поверила нашей клятве, что паспорт наутро будет доставлен.

Дело в том, и это было большое везение, что Саша Кушнер не поехал с нами по каким-то причинам, а должен был выехать ранним автобусом на следующий день.

Мы позвонили домой, и отец Таты Леонид Николаевич тут же поехал к Кушнерам с забытым паспортом. Паспорт был торжественно предъявлен.

Но в гостинице стоял жуткий холод. В эту первую ночь мы с Татой легли на одну кровать и кроме двух одеял накрылись еще матрасом-тюфяком со второй кровати.

На следующий день мы читали стихи на филологическом факультете.

Уж не помню, что я там читал, но после нашего выступления ко мне подошел молодой человек и с иронической улыбкой подарил мне большой черный игрушечный пистолет. Это был Сеня.

Предполагаю, что на мысль о таком необычном подарке его навел «брутальный» оттенок моих сочинений. Но где он мог тут же раздобыть пистолет?

Когда Сеня, окончив университет, вернулся в 1968 году в Ленинград, мы возобновили знакомство. Где он взял тогда пистолет, он не помнил.

Оттиск я, думаю, у авторов взял и Давыдову отправил. Но эта история имела серьезное продолжение, когда Сеня уже руководил изданием «Памяти» — неподцензурного исторического альманаха, издававшегося на Западе.

В интервью февраля 2015 года, упомянув о моем скромном участии в «Памяти», Сеня пишет:

«Яков Аркадьевич, кажется, даже не к одной, а к нескольким публикациям имел касательство, но мне-то запомнилась одна — отрывок из воспоминаний его дяди, в молодости активного троцкиста. А запомнил я эту публикацию потому, что в этих воспоминаниях пара страниц посвящена моему отцу: оказывается, дядя Я. А. и мой отец в 1920‑х годах довольно тесно общались. Ни Я. А., ни я об этом, конечно, не подозревали. Вообще одно из сильных впечатлений работы над „Памятью“: как сильно пересекаются наши персонажи, возникавшие из совершенно разных контекстов и из самых разных документов. Кто-то с кем-то сидел в одном лагере, или учился в одном институте, или их родители дружили и т. д.».

Главное — то, что касается непосредственно Давыдова, — дальше. Но прежде небольшой комментарий. Я действительно имел отношение к двум публикациям в «Памяти» и к одной подготовленной, но несостоявшейся, поскольку Сеня был арестован и выход «Памяти» прекратился.

А жаль. Это был фрагмент из воспоминаний Людмилы Павловны Миклашевской, которые я уговорил ее написать. (Чем горжусь!) Фрагмент очень значимый. Она была в ссылке, и единственный из ее литературных друзей — а с ней дружили почти все «Серапионы» и не только — ей писал и помогал один Зощенко. И местный опер завел «дело» на гр. Зощенко…

И еще одно — Сеня запамятовал: я сразу предположил, когда прочитал воспоминания дяди Арнольда, кто такой Бер Рогинский. И сказал об этом Сене.

Его реакция показалась мне странной. Он насторожился, как-то напрягся и спросил осторожно: «Ну и что там?..»

Сеня фактически не помнил своего отца и до поры вообще мало что о нем знал. И после моего сообщения он встревожился: а вдруг там что-то, его отца компрометирующее?

Он напрасно волновался. Дядя Арнольд и Бер Рогинский (он настаивал, как писал дядя, именно на этом произнесении своего имени — не Борис, а Бер, еврейский вариант) не просто «тесно общались»! Они были друзьями. Оба они были инженерами-электриками и знали друг друга со студенческих лет.

Подробные воспоминания дяди Арнольда об этом периоде я опубликовал в № 8 «Звезды» за 2023 год. Но позволю себе повторить небольшой фрагмент, посвященный Беру Рогинскому. Не факт, что читатели этого «отрывка» читали тот номер «Звезды».

А кроме того, думаю, что Сене это было бы приятно. Очевидно, из скромности и щепетильности он не включил страницы, посвященные его отцу в нашу публикацию в «Памяти».

«В 1921—<19> гг. я входил в институтскую стипендиальную комиссию, которая распределяла стипендии среди студентов, решала, кому давать, кому нет. Все студенты для получения стипендии заполняли анкеты. Одним вопросом анкеты был — какой партии вы сочувствуете. Понятно, что все желающие получить стипендию писали, что сочувствуют коммунистам. Но вот, просматривая анкеты, в одной из них я обнаружил ответ — сочувствую партии социал-демократов меньшевиков. Фамилия автора анкеты — Рогинский. Поинтересовался, что же это за отчаянная душа, вызвал его. Явился высокий, плотного сложения, еврейский юноша, с большой головой, умным запоминающимся лицом, большими блестящими, чуть выпуклыми глазами. Сразу же в разговоре заявил, что его зовут именно Бер, а не Борис, и что он отнюдь не стыдится своего еврейского происхождения. Подтвердил свое сочувствие меньшевикам.

Отзыв деканата электромеханического факультета о нем был как о студенте с блестящими способностями. Мы рискнули дать ему стипендию, решив привлечь его к общественной работе и попытаться переубедить его в вопросах политики. Это удалось сделать. <…>

Мы подружились с Рогинским, встречались в институте и дома. В конце 1926 г. в разговоре со мной он сказал, что полностью согласен со взглядами Л. Троцкого и хотел бы принять участие в работе оппозиции (Троцкий ратовал за внутрипартийную демократию и право на дискуссии. — Я. Г.). Я не мог привлечь его к активной работе, т. к. он не был членом партии, но часто встречался с ним, передавал материалы оппозиции. В 1927—<19> гг. он передавал мне сколько мог денег на нужды оппозиционной работы, а когда в 1928 г. я перешел на нелегальное положение, Бер Рогинский много раз предоставлял мне для ночлега свою комнату. Он жил вместе со старшим братом, студентом философского отделения Университета, который также сочувствовал оппозиции. Оба брата были весьма темпераментны, хотели участвовать в политической жизни страны, не боялись риска преследования.

Окончив в 1927 г. институт, Бер Рогинский был направлен на работу на крупнейший в стране электромашиностроительный завод „Электросила“. Талантливый инженер, он быстро выдвинулся, стал одним из руководящих конструкторов, рассчитал несколько усовершенствованных типов электродвигателей. На заводе его ценили, любили, уважали.

В конце двадцатых годов он женился, был счастлив в личной жизни, очень увлекался поэзией.

Но он не скрывал своего критического отношения к тому, что творилось в политической жизни страны. В 1937 г. он был арестован и отбывал заключение в лагере, где работал по специальности. Мне передавали, что после войны его освободили, но вскоре опять арестовали; в 1948—<19> гг. органы безопасности, по распоряжению Сталина, подвергли вторичному аресту почти всех освободившихся. Я потерял с ним связь и не знаю, когда и где он умер. Этот человек был моим товарищем в 1922—<19>30 гг. В моей памяти он навсегда остался высоким юношей, смелым, ярким, талантливым, кристально честным. Такому трудно было пережить годы сталинщины».

Я долго уговаривал дядю Арнольда записать свои воспоминания. Теперь не помню, когда он закончил и передал мне эту часть. Он умер в 1977 году, и рукопись я, скорее всего, получил от него незадолго до его ухода. Третий выпуск «Памяти» готовился именно в это время — работа была тщательная, и, очевидно, я познакомил Сеню с этим текстом именно в то время. Но вот почему я не рассказал дяде Арнольду о судьбе его друга — хотя бы минимум того, что уже было известно по линии «Мемориала»[4], — не понимаю…

Дядюшка мой был арестован (второй раз) и осужден на десять лет в 1937‑м, а Бер Рогинский в 1938‑м — на пять лет.

В 1948 году, когда родители были в ссылке, и родился Сеня. Но в январе 1951‑го отца арестовали, а 14 апреля того же года «погиб во внутренней тюрьме Ленинградского УМГБ». Очевидно, расстрелян.

Понятно, что для Сени история молодости отца и высокая оценка его личности были куда как важны.

А дальше Сеня говорит: «Еще я благодарен Я. А. за то, что он свел меня с Юрием Владимировичем Давыдовым; для меня его „Глухая пора листопада“ — важная книга, была и осталась. Свел Яша нас, разумеется, не поэтому. Мы готовили для „Памяти“ какую-то публикацию, связанную то ли с Обществом политкаторжан, то ли с Политическим Красным Крестом. А известно было, что Давыдов насквозь проработал фонд Веры Фигнер (кажется, в ЦГАЛИ) и мог ответить на наши вопросы. Он и ответил, конечно, а кроме того, дал скопировать пару документов, которых мы иначе никак не получили бы. Тут была вполне обычная игра. Мы (а может быть, я один?) не говорили ему, что работаем над каким-то самиздатским изданием, а он и не спрашивал, ну пришли молодые историки к мэтру, дело обычное. Но потом, вынув эти документы (убей Бог, не помню, что это конкретно было), он положил их на стол, положил рядом чистые листы бумаги и ручку и демонстративно вышел из комнаты минут на десять-пятнадцать. Конечно, я сразу сел и переписал. Он вернулся, и как ни в чем не бывало мы продолжили разговор. Не только Ю. В., но и некоторые другие бывшие лагерники в таком же стиле с нами общались».[5]

В одном Сеня не прав. Юра прекрасно знал, чем занимаются эти «молодые историки». (Вторым, помнится, был Александр Добкин, которого Сеня незадолго до ареста привел ко мне знакомиться и сказал: «Если меня не будет, то вот мой alter ego».)

Когда я при личной встрече, разумеется, просил Давыдова принять моих ленинградских друзей и доверять им, я не мог не сказать ему, чем они занимаются и для чего им нужна консультация. История была небезопасная, и не предупредить Юру я не мог. Но его это ничуть не смутило.

Во время нашего пребывания в Тарту был еще один забавный эпизод, имевший приятные последствия. Вечером, после нашего выступления и беседы со студентами, мы всей компанией — ленинградцы, Глеб Сергеевич и Лотманы — пошли поужинать в ресторан. Но охранявший вход рослый невозмутимый эстонец категорически отказался пропустить меня — я был без галстука, в свитере под пиджаком. Никакие уговоры не помогли. И тогда Зара Григорьевна Минц, жена Юрия Михайловича, решила, что мы пойдем ужинать к ним домой. Меню, естественно, не помню, но все остальное было уютнее, чем было бы в ресторане.

Переписка наша с Давыдовым продолжалась весь 1976 год с той же интенсивностью.

22 ноября 1976 года: «Дорогой Яков Аркадьевич, очень рад Вашей весточке, а то не понимал, куда, куда Вы удалились. Я Вам вслед послал открыточку (или письмецо) с указанием на татищевские материалы в сборнике, посвященном 75‑летию Нечкиной. Но Ваш Василий Никитич, видать, зашагал пятисемимильными шагами, и теперь, понятное дело, не до ученых сборников.

Ай да Лурье! Не будут ли публиковать доклады этой конференции по Достоевскому? Пожалуйста, при случае черкните, где и когда. Спасибо, что не забыли мою просьбу. Статью Л. и Р. еще не получил. Не беда, если задержались отправкой, худо если пропала в пути.

И. Н. шлет Вам сердечный привет. Але и С<тасику> нынче позвоню.

Всех благ и скорейшего завершения!

Ваш Ю. Давыдов».

И. Н. — жена Юры, с которой я успел познакомиться.

Были и еще письма. Кроме того, Юра побывал в Ленинграде и познакомился толком с моим семейством.

14 сентября 1977 года: «Дорогой Яков Аркадьевич, воротясь, посылаю биб. справку. Доехал быстро: читал Толкина — Рахманову. Прелестно, ей-богу.

Спасибо за гостеприимство.

Жду! Сердечный привет Тате и Алеше.

Ваш Ю. Давыдов».

Стало быть, Тата подарила ему свой перевод «Хоббита».

«Биб. справка» — «Источниковедческие исследования по истории Кубани» (Краснодар, 1975). (Указ об отставке Л. С. Пушкина и формуляр.)

Можно было бы проследить, как менялся характер наших отношений с переходом «по именам» и на «ты». Но боюсь перегрузить читателя обилием писем. Потому постараюсь представить желательный минимум.

16 декабря 1977 года: «Дорогой Яков Аркадьевич, давненько мы с Вами не аукались. Знаю от Стаса, что Вы затворились в Комарове. Стало быть, если память не изменяет, воюете с Львом Николаевичем? Помогай Бог!

После всяческих дремуче-дурацких придирок начальства (ну-с, вроде: „а зачем упомянут Бакунин?“) — Лизогуб вот-вот уходит в типографию.

Один товарищ прислал мне статью об историческом романе, напечатанную в „Русской литературе“ (1977, М.) У меня, право, шары на лоб полезли, когда я прочитал, что в творениях Пикуля обнаружился большой философский смысл! Конечно, как говорится, каждый имеет право на глупость, но зачем же злоупотреблять этим правом. Я Пикуля лишь пролистывал, однако, бьюсь об заклад, что „философского смысла“ у него не больше, чем в романах графа Салиаса. Было бы, наверное, любопытно и поучительно сопоставить в анализе эти два имени. Слыхал я и такое: „Ну что вы от него хотите? Чтиво! Вроде бы Дюма-отец…“ Полагаю, что Дюма-отец пригласил бы таких оценщиков к барьеру или попросту пристрелил бы. <…> Черкните несколько строк.

Сердечный привет Тате и Алеше.

Поздравляю всех вас с близящимся Новым годом.

Жму руку. Ваш Ю. Давыдов».

Пропускаю целый год, в течение которого мы виделись с Юрой и в Москве и в Ленинграде.

21 декабря 1978 года: «Дорогой Яша!

Покорнейшая просьба, не терпящая „отлагательства“.

В отделе „Хроника“ журн. „Русская литература“, 1978, № 4 есть заметка: С. Р. Долгова прочитала на конференции молодых ученых (Ленинград, март с. г.) доклад о „моем“ Каржавине. Нельзя ли навести справку, опубликован ли сей доклад, публикуется ли, не „диссер.“ ли это и т. д.? Может, у Вас есть кто-либо в редакции?

Наилучшие пожелания в Новом. Одно из них — отыскать этого Гладкого А. Привет от Стороженко.

Крепко жму руку и обнимаю. Ваш Ю. Давыдов».

Кстати говоря, то, что надо было сказать с самого начала, — у Давыдова был ясный, красивый, почти каллиграфический почерк, так что чтение его писем доставляет еще и эстетическое удовольствие.

Более изящный и выверенный почерк — в некотором роде произведение искусства — был из моих корреспондентов только у художника Николая Васильевича Кузьмина, блистательного иллюстратора «Евгения Онегина», о котором речь впереди. Что до почерка, подозреваю, что Николай Васильевич ориентировался на почерк Пушкина, так как в своих иллюстрациях ориентировался он — умно и тонко — на пушкинскую манеру рисовать.

К концовке последнего письма нужен краткий комментарий.

В это время я начинал собирать материал для книги о Бенито Хуаресе для «Пламенных революционеров» и наткнулся на очень любопытного персонажа — Андрея Гладкого, из малороссийских дворян, окончившего (?) Московский университет и, спасаясь от преследования властей за связь с Герценом, уехавшего за границу. По некоторым данным, Гладкий побывал в Мексике. Он был дружен с разночинцем-просветителем Николаем Ильичом Стороженко (от которого Давыдов передает привет), тоже окончившим Московский университет и успешно трудившимся в сфере образования. Знаком был Гладкий и с будущим нечаевцем Прыжовым.

Были указания на то, что, путешествуя, Гладкий писал письма своим русским друзьям, и в частности Стороженко. Более того, мне удалось выяснить, в каком архиве должны были отложиться эти письма. А их там не оказалось…

Соответственно, мне пришлось сочинить письма Гладкого.

С этими письмами получился некий курьез. Сокращенный вариант повести я отправил в «Новый мир». Это были 1980‑е годы. Мне ответили, что историческую прозу они не публикуют. Но при этом была приложена, как полагалось, внутренняя рецензия. Вполне положительная. Причем автор писал, что особой моей заслугой нужно считать введение в научный оборот многочисленных писем Андрея Гладкого… Рецензент принял мою имитацию за архивную находку. Что было, конечно, лестно.

Письма Давыдова носили, я сказал бы, двойственный характер. Во-первых, поддержки постоянного человеческого общения, дружеского соприкосновения, а во‑вторых, практической поддержки — общеморальной и конкретно профессиональной.

27 января 1979 год: «Яша, дорогой, необъявляющийся, спешу написать, чтоб не позабылось, не потерялось.

Алексей Николаевич Веселовский оставил рукопись воспоминаний, о местонахождении которых указывает, очевидно, В. Э. Боград в статье о Чернышевском („Русская литература“, 1975. № 2). Веселовский жил в Москве — дружил со Стороженкой, — чем черт не шутит, ан вдруг где-то о нашем мексиканце?!? Умоляю при случае взглянуть.

Обнимаю. Сердечный привет Тате и Алексею Яковлевичу.

Жду на чай. Ваш Ю. Давыдов.

P. S. Спасибо за справку о Каржавине».

Юра в это время писал свою последнюю для «Пламенных революционеров» книгу — о Федоре Каржавине. Каржавин никаким революционером не был, но был очень любопытным и характерным для екатерининского времени вольнодумцем-авантюристом. Например, принимал участие в Войне за независимость американских колоний, помогал Вашингтону. И в России был весьма активен.

Он попадался мне, когда я занимался молодым Крыловым.

Так мы с Давыдовым делились сведениями, но мне до него было куда как далеко.

25 марта 1979 год: «Дорогой Яша, только что говорил с Ирмой и спешу отписать и описать ейное восхищение Вашим парадоксальным докладом о декабрьских парадоксах (к сведению почтмейстера Шпекина: речь шла о декабрьском деле (1825 г.) на Сенатской. — Ю. Д.). Я испытал чувство гордости, вернее, горделивое чувство человека, примазывающегося к славе другого человека».

Ирма Кудрова — наша общая с Юрой приятельница, знаменитая исследовательница судьбы Цветаевой. А речь идет о моем докладе «Парадоксы 14 декабря», который я прочитал в Доме писателей.

Юра не упускал случая меня похвалить, но главное в письме было другое — всё те же попытки найти след моего Гладкого:

«У С. Г. Федоровой вызнал: был один россиянин в Мексике „вашего времени“ и про то была статейка: журн. „Культура и жизнь“, 1962, № 11, стр. 30—31 — „На землях Калифорнии“.

Черкните, получили ли это вот письмецо, чтоб я был спокоен за бибуказание.

Сердечный привет Тате и Алеше.

Кланяюсь. Ваш Ю. Давыдов».

Все семидесятые я был так или иначе связан с театрами. Причем в конце этого десятилетия обзавелся и совершенно новым опытом. Мой приятель Сергей Слонимский, знаменитый композитор, уговорил меня написать либретто для оперы о Марии Стюарт. Сережа прочитал биографию несчастной королевы, написанную Цвейгом, и увлекся. У меня были другие планы в это время, но Сергей Михайлович был человеком железного упорства. Я и написал. Премьера состоялась в апреле 1981 года, и спектакль шел до начала девяностых с успехом. Но сложные декорации прохудились, а денег на восстановление в это время у театра не было… А жаль. Я уж не говорю о мощной музыке Слонимского, но сам спектакль был недурен. И даже вполне осмысленным. На премьере, в антракте, Александр Нинов, которого я пригласил, сказал: «Политический спектакль сочинили?» Так и было. Трагедия власти, оказавшейся не в тех руках.

В это же время возникла у меня дружба с Молодежным театром, только что возникшим из студенческой студии. Создатель театра и главный режиссер Владимир Малыщицкий предложил мне войти в формирующийся худсовет.

Театр открылся спектаклем «Сто братьев Бестужевых» по пьесе моего друга Бориса Голлера. Я был на премьере. Участвовал в обсуждении и с этого времени принимал участие в жизни молодого театра. Все три года напряженного существования театра Малыщицкого до его трагического финала, который был трагедией и для Володи Малыщицкого, я наблюдал его взлет и крушение. Не буду вдаваться в подробности — это была очень театральная и очень печальная история, история как ошибок самого Малыщицкого, так и разрушительного давления извне — и власти, и части ленинградского театрального сообщества.

Зная о моем недавнем театральном прошлом, Малыщицкий попросил меня придумать что-нибудь для него. И я предложил инсценировать роман Давыдова «На Скаковом поле, около бойни…» — о Дмитрии Лизогубе, удивительном персонаже, малороссийском аристократе, отдавшем немалую часть своего состояния на нужды раннего этапа террора. Сам же Лизогуб никого убить был не в состоянии. И не убивал. Но был приговорен к повешению.

Действие спектакля, который назывался «Если иначе нельзя», — несколько дней от приговора до казни. Два центральных персонажа — сам осужденный и палач, который должен его повесить. Очень выигрышна была в театральном плане линия палача, лихого русского разбойника, который купил себе жизнь тем, что стал «штатным» палачом. Он вешал большинство приговоренных.

Его линию я вывел на первый план. Играл его очень недурной актер — Юрий Овсянко, а его жену — совсем молодая тогда Нина Усатова (теперь — звезда!).

Городницкий по моей просьбе написал для спектакля добрый десяток песен. В том числе очень сильных. Некоторые он исполняет на концертах.

Спектакль получился. И был еще более «политическим». Не знаю, как теперь, а тогда в Ленинграде была очень умная и понимающая театральная публика. (У меня ограниченный опыт — уже много лет я бываю только на спектаклях моего друга Левы Додина, а у него публика отборная.)

В Молодежном театре очень удобно было наблюдать за реакцией зрителей — сцена располагалась посередине зала, а ряды кресел уходили вверх амфитеатром. Я нашел место за сценой, очень удобное для наблюдения за первыми рядами. И запомнил один из эпизодов. Генерал, который в молодости пострадал за свое либеральное вольнодумство, говорит — очень печально и веско — фразу (мной придуманную): «Россия — страна окончательных решений».

В первом ряду сидела интеллигентная пара средних лет. Я в этот момент смотрел на них. И когда были произнесены эти слова, он значительно посмотрел на свою спутницу, и она значительно кивнула…

Для Юры этот театральный опыт был внове и очень его интересовал. Он, естественно, приехал на премьеру. Не лишним был ему и гонорар — 50 %. Как, впрочем, и мне. Хотя после постановки «Марии Стюарт» в нашем Малом оперном и в самарском оперном театрах мои финансовые дела были в состоянии вполне приличном.

Поскольку Юра был в Москве, то и связь с Министерством культуры лежала на нем.

19 марта 1981 года: «Яшенька, дорогой!

Во исполнение твоей директивы звонил Н. И. Кропотовой (редактор Министерства культуры РСФСР. — Я. Г.).

На днях театру перечислены 1,5 тыс. рублей, каковые, вероятно, поступят недели через две (тогда полторы тысячи — приличные деньги. — Я. Г.).

Как же заполучить свою долю? Выслать, что ли, тебе доверенность? Или они сами переведут почтой? Для ВААП Н. И. послал (или вот-вот пошлет) соответствующую бумагу — Владимирский пр. 2/43. Северо-Западное отделение ВААП, Нине Ивановне Крамаревой.

О докторе для Лизогуба ты придумал метко. Ощущаю себя виноватым перед тобой — везешь воз один-одинешенек. А ведь на тебе сидит верхом мексиканец.

Нехорошо получается…»

Никакой вины на Юре не было. Он свое дело сделал — написал роман. Опыта драматургического у него не было, а у меня был. Я и не рассчитывал на его реальное участие. Тем более что я получил возможность снова поработать с театром, а это уже само по себе было для меня важно.

Театр так просто не отпускает…

Для Юры это был новый опыт, хотя и не слишком важный. Но тем не менее судьба спектакля его интересовала.

Он писал в том же письме: «Как прошел спектакль 13 марта? Мне звонила Ира Желвакова (музей Герцена), ей понравилось; сказала, что спектакль известен питерской публике.

У меня нет главной новости: „Сов. писатель“ молчит, испуганный заявлением Рейгана о межд. терроризме. Не понимают, олухи, что моя вещь — антитеррорная.

Черкни 2—3 строчки.

Сердечный Тате, Алеше.

Обнимаю. Ю.».

В «Советском писателе» у Юры вышла в ту пору только одна книга — роман «Соломенная сторожка (Две связки писем)», один из его фундаментальных — после «Глухой поры…» — глубоко идеологичных романов. Но вышел в 1986 году. То есть, судя по приведенному письму, прохождение романа заняло пять (!) лет… К вопросу о нашей писательской жизни. А ведь Давыдов был писатель с именем — и каким именем! Ну 1986 год — начало горбачевской оттепели.

История странная. «Две связки писем» вышли в издательстве «Известия» в 1984 году. Вот передо мной дарёный экземпляр — «Дорогим Тате, Яше, Алеше — с нежностью. Ю. Давыдов. 24. 08. 84», — а «Советский писатель» все не решался. Интересно, что именно так напугало издательство в высказываниях Рейгана, тогда еще даже не президента, а только кандидата. Его знаменитая формула — «империя зла» — была еще впереди. Он обвинял СССР в поддержке террористических организаций, но это было не новостью.

Разумеется, романы Давыдова были ясно антитеррористическими. Во-первых, его герои воспринимали индивидуальный террор как горькую вынужденную меру, как вынужденный ответ на террор власти, разгромившей движение мирных пропагандистов-просветителей. (В моей пьесе «Вашу голову, император!», поставленной в 1967 году в ленинградском ТЮЗе, один из персонажей декларирует общее отношение своих товарищей к террору как методу борьбы: «Террор — наш крест. Наша мука…») У главных членов Великого Исполнительного комитета «Народной воли» не было кровожадного упоения своей властью над жизнью людей, как у европейских террористов шестидесятых-семидесятых или фанатиков радикального ислама.

А во‑вторых, главные романы Давыдова — «Глухая пора листопада» и «Соломенная сторожка (Две связки писем)» — мучительно горькая анатомия вырождения героики террора в тьму предательства и провокации. Дегаев и Азеф, провокаторы и ренегаты, и противостоящие им Герман Лопатин и Бурцев, рыцари движения…

Кстати, сейчас, просматривая многочисленные дарёные давыдовские книги, я обратил внимание на две надписи, которыми открывается «Бестселлер», — «Посвящается С. Тарощиной» и эпиграф: «Слова: прошедшее, настоящее, будущее — имеют значение условное и переносное. П. Вяземский».

Слава Тарощина, Юрина вдова (господи, как я не люблю это слово!), с которой мы дружим. Как и с двумя другими, увы, вдовами — Ириной Ненарокомовой-Овсянниковой и Юлей Мадорой-Эйдельман. Они-то и остались от блестящей компании моих московских друзей.

А эпиграф куда как значим. Много лет в трудах и сомнениях шел Юрий Владимирович Давыдов, большой писатель и глубокий мыслитель, к историософской максиме, сконцентрированной в одной фразе Петра Андреевича Вяземского с его пронзительным умом: нет никакого прошедшего и будущего, а есть для того, кто бестрепетно смотрит в безжалостные глаза Клио, только ВЕЛИКОЕ НАСТОЯЩЕЕ, в котором и сконцентрировано зло, добро, благородство и подлость того, что мы условно называем историческим процессом.

На этом и построен «Бестселлер» с его беспощадной трезвостью…

Удивительны подозрительность, с которой советские издательства относились к Давыдову (за исключением, как ни странно, Политиздата с «Пламенными революционерами»), а иногда откровенная враждебность.

4 декабря 1981 год: «Дорогой Яша, пардон за долгое молчание: а) доделывал рукопись согласно дельным, полезным, умным, благожелательным замечаниям А. П. и В. Г. (Алла Пастухова и Владимир Новохатко. — Я. Г.), маялся кроведавленной болестью + ломотой спинного хребта ж, начал грандиозный скандал по поводу разгромного для меня ответа „Мол. Гв.“ на предложение переиздать Нахимова (ЖЗЛ), ибо обвиняют „в клевете на весь народ“, „очернительстве“ и „зловещем кощунстве“, — сей скандал намерен вынести на площадь, а может, в суд подать, во всяком случае не оставлять втуне, ибо, помятуя Вяземского, звание литератора не то, что христианина, нечего давать свои щеки на пощечины. Приедешь, познакомлю тебя с черногвардейской грамоткой от молодогвардейцев. Разумеется, корень не в одной лишь неприязни к автору „Нахимова“: хотя ненависть лично к нему такого размаха и такой температуры, что она, эта ненависть, даже делает ему, этому автору, честь».

Какими надо было быть злобными идиотами, чтобы обвинить автора «Нахимова» в «очернительстве» и «зловещем кощунстве»!

Я снова пролистал книгу, которую хорошо помню. Из всех адмиралов, о которых писал Давыдов, Павел Степанович Нахимов был явно его любимцем. Юра писал о нем с какой-то трогательней теплотой. Адмирал, судя по всему, был не только настоящим флотоводцем, но и человеком тех достоинств, которые особенно ценил Давыдов, — человечности и профессионального трудолюбия. Старший лейтенант Военно-морского флота Давыдов хорошо представлял себе, каково служить под началом того или иного командира.

Не помню, чем продолжился и завершился скандал с «Молодой гвардией».

Издательство стремительно дрейфовало в сторону черносотенства, и Давыдов был им совершенно чужд. Во всяком случае, в последующих письмах этот сюжет больше не появлялся.

Я между тем закончил сочинять книгу о мексиканских (и русских!) делах, и рукопись отдана была на внутреннее рецензирование Рассадину.

Володя Новохатко и Алла Пастухова, как опытные стратеги, выстраивали систему круговой обороны на случай неудовольствия высшего начальства.

2 мая 1982 года: «Дорогой Яша, так тороплюсь сообщить тебе, что аж некогда идти за соответствующей открыткой. Ст. Р. принялся за Хуареса, читал до 4‑х ночи, что уже есть свидетельство удачи, хвалит художественность. Доволен тобою весьма и весьма. Интересно, говорит, чертовски.

В № 4 „Звезды“ добудь, пожалуйста, статейку О. Санкина и пришли мне, сделай одолжение. Не слыхать ли чего в Архиве Лен. обл.

Привет Тате, Алеше. Твой Ю.».

И вскоре, 26 мая, следующее письмо: «Дорогой Яша! Значит, этот шельмец все-таки поступил по-своему. Характер. Не знаю, достанет ли выдержки. Ведь никакой романтики, а нудная повседневность. И притом столь долгая. А ваш дом мгновенно опустел. Печаль, печаль. Очень мы огорчены за вас с Татой…

Зачем ты угрохал весь номер „Звезды“. Выдрал бы статейку — и баста. Спасибо. <…>

Твое задание выполнил — написал в „Л. Г.“. А Светлана Селиванова без проволочки напечатала.

В „Сов. России“ подписал договор. И одновременно получил из Варшавы — на перевод „Судьбы Усольцева“. Короче, живем. Каржавин никак не начинается. Не ждать ли в Москве?

Обнимаю. Ю.».

Сюжет первого абзаца — домашние дела. Наш сын Алеша, проучившись год в Театральном институте на театроведении, понял, что ему это неинтересно. Уход из института означал неминуемую мобилизацию. Весенний призыв.

В свое время — в 1954 году — я поступил именно так: предпочел армию любому другому варианту. Но исторический момент был другой. 1984 год — разгар войны в Афганистане…

Тем не менее «шельмец» поступил по-своему. Но, к счастью, оказался не в Афганистане, а на Северном подводном флоте. На три года.

Давыдов хорошо знал, что такое флотская служба. Тем более что служил именно на Северном флоте. Оттого ж сомневался — «достанет ли выдержки».

Выдержки хватило, хотя «служба медом не казалась», по армейской поговорке. Но вернулся старшиной первой статьи с соответствующими регалиями и правом занимать мичманские должности.

Оглядываясь на то время, я сегодня думаю, что Алеша поступил правильно. Как и я в 1954 году.

Вернусь к письму от 2 мая и, пользуясь поводом и свободой жанра, расскажу эпизод, характерный для издательского советского быта. От чего зависела судьба книг.

В «Пламенных революционерах» полагалось давать рукописи на две рецензии — литературную и научную. Научную должен был писать историк, узкий специалист по теме книги. И если подобрать доброжелательного рецензента в первом случае было просто, то с историком дело бывало куда сложнее. В случае отрицательной рецензии и редакция и автор оказывались в тяжелом положении.

Автором биографии моего Хуареса в «ЖЗЛ» был весьма примечательный господин — Иосиф Ромуальдович Григулевич, он же Лаврецкий. Григулевич для политиздатовского руководства был едва ли не главным авторитетом по части Латинской Америки.

Строго говоря, он не был ученым. Он был многие годы нашим разведчиком-нелегалом, специализировавшимся именно по Латинской Америке.

О нем ходило много разнообразных историй. Я слышал, что якобы Сталин поручил ему убийство Тито. Но операция оказалась невозможной — слишком хорошо охраняли.

Были и совсем анекдотические и в то же время не лишенные правдоподобия истории. Якобы, работая в одной небольшой южноамериканской стране, Григулевич запросил Сталина: «Есть возможность стать президентом». На что Сталин ответил: «Воздержитесь».

Короче говоря, стало ясно, что моя рукопись окажется у Григулевича, который давно уже жил в Москве и делал научную карьеру.

Нам с Аллой и Володей Новохатко было ясно, насколько велик риск. Шансов на то, что мои представления о мексиканских событиях совпадут с представлениями Иосифа Ромуальдовича, автора биографии Хуареса в «ЖЗЛ», было немного.

И мне пришла в голову счастливая мысль. Я решил посоветоваться с отцом нашей с Татой близкой подруги Лоры Степановой — Георгием Владимировичем Степановым.

Георгий Владимирович, Готя Степанов, как его звали некоторые мои старшие знакомые, был человеком незаурядным. И судьба его была нетривиальна. Студент романского отделения Ленинградского института философии, лингвистики и истории (ЛИФЛИ), он после первого курса — в 1937 году — был направлен на курсы испанского языка для подготовки военных переводчиков, в каковом качестве и был при наших военспецах в Испании. После поражения республиканцев оказался в Алжире, посидел в тамошней тюрьме. Вернувшись в Ленинград, продолжил учебу в университете. В 1941‑м пошел добровольцем на фронт, был тяжело ранен под Ленинградом, попал в плен, бежал, воевал в партизанском отряде…

Дальше была внешне успешная научная карьера. Хотя во время нашей встречи, о которой пойдет речь, он мне сказал: «Вы не представляете, как долго я был человеком второго сорта…» Побывал в плену.

Во всяком случае, в 1982 году у него была масса всяких званий — наших и международных, в Испании его почитали как крупнейшего специалиста по испанскому языку и литературе.

К тому моменту, когда должна была решиться судьба моей книги, Георгий Владимирович был академиком-секретарем Отделения литературы и языка АН СССР. А наш нелегал и потенциальный президент, уже будучи членкором, очень хотел стать академиком, что не в последнюю очередь зависело от академика-секретаря…

С Георгием Владимировичем мы встречались в доме близких наших друзей — Лоры и ее тогдашнего мужа Игоря Смирнова.

Я узнал у Лоры московский телефон Георгия Владимировича, позвонил ему и получил радушное приглашение. Мы встретились в его служебном кабинете.

Георгий Владимирович был человеком чрезвычайно обаятельным, остроумным, с какой-то, я бы сказал, изящной пластикой, несмотря на то что плохо действовала раненая рука, чу´дным рассказчиком. Лора все эти качества от него унаследовала.

Я очертил ему ситуацию. Он все понял, но, прежде чем перейти к делу, мы довольно долго разговаривали. Помнится, даже чай пили. Ему явно хотелось поговорить со свежим человеком, тем более другом его любимой дочери. Это чувство у них было взаимное.

Собственно, разговаривал он. Я с удовольствием слушал. Мало что помню из его рассказов. Помню, что он говорил о своем плене. Он мог потерять руку, но немецкие врачи, как ни странно, ее спасли. Она навсегда осталась покалеченной, плохо действовала в локте, и он ее слегка придерживал.

Рассказывал о своеобразных нравах инстанций, контролирующих зарубежные научные поездки. Когда его инструктировали перед первой поездкой в Испанию в качестве ученого и он упомянул, что едет с женой, то собеседник его назидательно поправил: «С женой, Георгий Владимирович, ходят в кино, а за рубеж едут с супругой».

Затем перешли к делу. Георгий Владимирович после некоторого размышления — что будет и эффективно и корректно — написал Григулевичу письмо по-испански и отдал мне незапечатанным. Уж не знаю, что он написал, но сам факт обращения на испанском был символичен — некий «масонский знак».

С этим письмом и рукописью я и отправился к Григулевичу. Познакомился с его женой — то ли испанкой, то ли латиноамериканкой, немолодой женщиной с несомненными следами былой красоты. Тут же бегал его внук — симпатично экзотического вида.

Иосиф Ромуальдович прочитал письмо с непроницаемым лицом. Взял рукопись и назначил срок следующей встречи.

Когда через несколько дней я снова к нему явился, он вручил мне свою рецензию и сказал: «Прочитайте, то, что сочтете нужным, оставьте. Остальное можете убрать».

Рецензия была в общем скорее положительная, но с большим количеством частных замечаний, иногда странных.

Я привел ее в пристойный вид, второстепенные замечания оставил. Перепечатал в издательстве и принес Иосифу Ромуальдовичу на подпись. Он подписал почти не глядя. Расстались вполне доброжелательно.

Книгу Георгий Владимирович спас…

Но за три дня до написания этого «отрывка» история получила неожиданное продолжение. Когда эта страница была уже написана, разбирая в очередной раз старые письма, я увидел конверт с обратным адресом: «Москва. Кутузовский пр. 8, кв. 150 И. Григулевич». И с изумлением прочитал:

«Милый Яков Аркадьевич! Спасибо за книгу „Три войны Б. Хуареса“. Поздравляю с ее выходом. Над чем сейчас работаете? Как здоровье? Обнимаю и желаю всего самого лучшего.

Ваш И. Григулевич.

1984. 15. III».

Я испытал не только изумление, но и некоторое умиление. Начисто забыл, что сорок два года назад получил столь трогательное письмо от знаменитого разведчика-нелегала. Надеюсь, что я тогда ответил ему столь же ласково.

Чудны дела твои, Господи! «Обнимаю…»

Пропускаю несколько писем Давыдова с характерными для советского литературного быта подробностями, но впереди еще много чего…

Следующее письмо, от 30 сентября 1982 года, невелико по объему, но насыщенно по смыслу:

«Дорогой Яша, я заждался известий от тебя, а звонить полагаю напрасным, зная о положении твоего отца и то, что мотаешься между Комарово и Питером.

В напряженности теперешней твоей жизни есть, несмотря на отцовский инфаркт, нечто положительное: необходимость урвать время для сосредоточенности на работе. Вот ведь как празднично двинулся лед — и Хуарес, и „Сов. писатель“».

Да, у отца случился тяжелый инфаркт, уже второй. Он лежал в больнице Ленина на Васильевском острове. Мы с Мишей по очереди к нему ездили.

Литературные мои дела и в самом деле были недурны. «Хуарес», спасибо Георгию Владимировичу, был окончательно одобрен. В «Советском писателе» готовились «Три повести» — «После восстания», «Гибель Пушкина» и сочинение о Толстом. Правда, вышли обе книги отнюдь не сразу. Но таковы были темпы советского книгоиздания.

Далее: «Про себя не скажу ничего хорошего. Конечно, тешат душеньку тщеславную похвалы „Двум связкам“. Однако взяли они у меня такой мешок нервных клеток, что я и сам нынче как мешок. Обретаюсь в полной душевной подавленности».

Мне тоже было знакомо это состояние апатии после завершения большой работы, но, видать, Давыдов был организован тоньше меня, и состояние это выявлялось у него куда интенсивнее. Но дело было не только в этом.

«Две связки писем» — второй большой роман после «Глухой поры…», по значимости предшествующий «Бестселлеру». Я понимаю, что писать «Две связки…» ему было мучительно: там его главный герой — не только этого романа, но вообще его исторического пространства — Герман Лопатин противостоит чудовищным персонажам — Нечаеву и Азефу, апостолу кровавого аморализма и гению провокаторства. В «Глухой поре…», при всей значительности, ему было проще решать проклятый вопрос — насилие как неизбежное средство для достижения благородной цели. А как быть с тем, что это благородное насилие порождает как побочный, но неизбежный эффект появление и Нечаева и Азефа?

«Два связки…» — роман-диспут. Рыцарь революции Лопатин, отнюдь не отрицающий правомочность террора, спорит не только с генералом Синельниковым, но и с самим собой. И Давыдов спорит с безжалостностью реальной жизни, горько сознает неизбежность этой жестокости и приходит в конце концов — в последних строках романа — к признанию единственной несомненной ценности: «неизъяснимому счастью внутренней свободы». А как быть с тем, что вовне?

Роман Юра подарил нам с Татой в мае 1986 года. Он вышел в полном виде в издательстве «Советский писатель».

Но на этом письмо не кончается. За немалые уже годы нашего знакомства и дружбы он никогда не писал о «полной душевной подавленности»:

«Сему есть и другие причины, сугубо личные, о которых на бумаге невозможно распространяться. При встрече очной — быть может, да и то покамест не уверен. Словом, худо, брат, финиширую пятый десяток.

Очень, очень жду тебя в ноябре, в середке, как ты пишешь, ноября. Тогда, гдядишь, вспрыснем мое 58‑летие.

Сердечный привет Тате.

Намеки мои — только для тебя. Даже и не для Стасика, каковой, к слову сказать, отбывает в Малеевку на весь ноябрь.

Обнимаю! Ю. Давыдов».

Приступая к этим мемуарам, я зарекся вдаваться в личные дела моих друзей. Исполню этот зарок и теперь.

Заканчивалась многолетняя семейная жизнь Юры. Этот этап его жизни.

Один только эпизод, который меня потряс.

Через некоторое время, обеспокоенный, я решил позвонить Юре. Позвонил.

Трубку взял Юрин тесть, старый хирург, уже на пенсии, высокий сухощавый старик, очень приветливый. Он, собственно, у них вел дом. Ирина — на работе, сын Алеша — на занятиях, Юра — за столом. Хозяйство на тесте.

Мне случалось не раз у них обедать, и скажу — старик варил замечательные супы. А для Юры суп был главным блюдом.

Я спросил, что у них происходит, и, к ужасу своему, услышал, что старик плачет: «Юра ушел из семьи…»

Он Юру любил, надо думать. И Юра относился к нему с искренним почтением. И говорил мне потом, как жалко ему старика.

Понятное дело. Всем было тяжело, вскоре я получил письмо от Стасика, растерянное и горестное. Он гораздо дольше меня знал всю семью и оказался в центре драмы… Я написал Ирине. Она мне не ответила.

17 ноября 1982 года: «Дорогой, милый Яша! Ты, наверное, уже получил мое сумбурное письмо. Подробности — при встрече, а может, обойдемся без подробностей.

Короче, я в Переделкине, надеюсь „переделкиваться“ как можно дольше. Нет у меня сил для дальнейшего и будущего. Нет у меня „завтра“, а есть только „вчера“. Да и то плохонькое. Впрочем, ладно, это в сторону. Сердечное спасибо за память о дне рождения великого человека. Заметь: я не выставил… (на следующем слове поставлен жирный почтовый штамп. Это открытка. И прочитать невозможно. — Я. Г.).

Обнимаю Тату и тебя. Ваш Ю. Давыдов».

Честно говоря, я не ожидал от него таких перепадов настроения. К счастью, он справился. Ему предстояло еще много чего написать.

Что до рождения «великого человека» — это он иронизирует по поводу моего поздравления с его днем рождения, с которым я его поздравил несколько заранее.

12 июля 1983 год: «Дорогой друг, минуту назад автор „Двух связок“ получил „Три повести“, и его сердце, надорванное бурями, забилось восторгом. Поздравляю! „Так держать!“ — говорил мой адмирал, получая мое очередное сочинение. Повторяю сие, гордясь тобою.

А между прочим, мог бы и черкнуть несколько строк.

Поклон Тате. Обнимаю.

Твой Ю.».

Как видим, он постепенно приходил в себя, и возвращался его прежний тон, хотя явно завышенные похвалы в следующей открытке приписываю все же нервному возбуждению.

8 августа 1983 год: «Дорогой Яша, медленно и с наслаждением читаю „Три повести“… Сейчас о Пушкине. Господи, как это у тебя прекрасно, и глубина, когда видишь до самого дна; и энергия рассказа, когда не падает ритм дыхания; и это великое ощущение истории, т. е. необходимость познавать ее, биться над ней.

Обнимаю. Ю.

P. S. В Лавке на Кузнецком все распродано. Мне обещано не более 3—4 экз., каковые выкуплю».

Очевидно, я просил его купить для меня в Москве несколько экземпляров, поскольку в Ленинграде книга разошлась сразу же, а в нашей Лавке писателей я смог заказать себе очень немного. Спрос был большой.

Может встать вопрос: а корректно ли мне публиковать эти похвалы?

Но я с самого начала декларировал задачу этого сочинения — попытаться с высоты девяти десятков прожитых лет взглянуть на себя глазами значимых для меня людей, тех, кому я был небезразличен. То есть та самая идентификация. Самоидентификация. А оценка Давыдовым того, что я делал в нашей общей с ним сфере, — важнейший элемент воссоздаваемой картины. Так что заинтересованному читателю придется извинить мою нескромность.

И право же, я вижу с каждым «отрывком», как воссоздаваемый при помощи дружеских свидетельств персонаж всё отдаляется и отдаляется от того, кого я вижу в зеркале, когда бреюсь по утрам. То есть происходит некая объективизация личности. Так что это не хвастовство, а выполнение задания, перед собой поставленного…

Возможно, те читатели, которые следили за публикацией моих «отрывков», заметили — да и я сам обращал их внимание — частые упреки друзей по поводу моей эпистолярной неаккуратности. Таня Глушкова, Сергей Львович Львов, Боря Богданков, теперь вот уже не в первый раз Давыдов. Мне самому это странно — надо подумать о психологическом механизме этого безобразия.

2 марта 1984 год: «Дорогой Яша, совсем ты меня позабыл и позабросил, и я хожу как неприкаянный по стогнам Олимпийской деревни, которую почему-то постоянно называют Новой деревней.

Мне нынче сказали, что в марте „Нева“ печатает повесть Я. Липковича „Жизнь и смерть Дмитрия Лизогуба“. Повесть, говорят, документальная. Не слыхал? Кто сей автор? Как полагаешь, известно ли редакции мое сочинение? Все это меня интересует. Если сможешь, отпиши.

Кооперативный план рухнул. Надо начинать сызнова. А силов нема. Однако надо, Федя, надо. Я бы охотно ушел в монастырь, т. е. в Дом престарелых письменников, да вот беда — его не существует.

Черкнул бы.

Обнимаю Тату и тебя. Будьте здоровы. И здравы при обмене.

Ваш Ю. Давыдов».

Якова Липковича я прекрасно знал. Можно сказать даже, что мы были приятели.

Он учился перед войной в Военно-медицинской академии и на фронте был военным фельдшером в танковой дивизии. Закончил войну в звании гвардии майора. Писал очень живую и достойную военную прозу. Его ценил Абрамов. Помню, что когда у Яши возникли какие-то сложности в «Советском писателе» с изданием его книги, то Федор Александрович вступился: «Парень воевал!»

Этот парень своеобразно поздравил меня с пятидесятилетием:

«Указ

Президиума Верховного Совета СССР

О присвоении очередного воинского знания тов. Гордину Якову Аркадьевичу.

За выдающиеся заслуги в развитии советской прозы, поэзии, драматургии, литературной критики, за огромный вклад в дальнейший подъем советской исторической науки и оперного искусства, а также за отличные успехи в строевой подготовке и в связи с 50‑летием со дня рождения сержанту ГОРДИНУ ЯКОВУ АРКАДЬЕВИЧУ присвоить очередное звание СТАРШИЙ СЕРЖАНТ.

Председатель Верховного Совета

СССР Подпись

Секретарь Президиума Верховного совета

СССР Подпись

С подлинным верно

Гвардии майор Я. Липкович

23 декабря 1985 года».

Липкович действительно написал документальную повесть о Лизогубе. Я ее, по правде говоря, не прочитал, но помню наш разговор с Яковом. У него были какие-то расхождения с Давыдовым. Но давыдовскую книгу он знал и ценил.

«Олимпийская деревня» — не античная реминисценция. Юра тогда снимал квартиру в одном из зданий, построенных в свое время для участников Олимпиады. Место было, по моим воспоминаниям, малоуютное.

Он пытался вступить в писательский кооператив. Почему-то не получилось. Ему еще долго предстояло мыкаться. Через некоторое время я получал от него письма с другими обратными адресами — Стромынка, потом ул. Анохина…

Первое письмо с его многолетнего счастливого адреса — Малая Бронная, д. 12, кв. 46 — я получил в январе 1989 года. Там я неоднократно у него — у них со Славой — останавливался. Квартира была просторная, трехкомнатная. Они поселились там вчетвером — Юра с молодой женой, Славины мама и дочка Маша, которая Юру полюбила и с ним подружилась.

А с девяностых он подолгу живал в литфондовском доме в Переделкине. Там его соседом и был Карякин…

В 1987 году ситуация в стране стала заметно меняться. И этим немедленно воспользовалось то самое «среднее звено» издательских работников, о которых я уже писал.

В Лениздате, подведомственном Ленинградскому обкому, была среди прочих редакция (не помню точного названия), которая издавала книги по истории Ленинграда, краеведческую литературу.

Заведовал редакцией Владимир Федорович Лепетюхин, работала там редактор Светлана Алексеевна Прохватилова, люди профессиональные, достойные и добра желающие. Разумеется, им надоел тот ассортимент, который они выпускали много лет. Хотя были там и вполне полезные книги.

Уж не помню, как именно и когда точно это произошло, но в 1987 году я предложил им издавать историческую серию «Хроника трех столетий». Равно как предложил и список авторов.

У меня там вышло две книги — в 1989‑м «Мятеж реформаторов» (тиражом 150 000) и в 1994‑м «Меж рабством и свободой» (тиражом всего 30 000).

Сейчас взял вторую книгу и увидел дарственную надпись: «Тимуру Аркадьевичу Гайдару — этот „учебник политической тактики от противного“ — с искренним уважением Я. Г. 27 / VII‑94».

Егор Тимурович Гайдар во время одной из наших нечастых встреч в Петербурге сказал мне, что его отец видел мою книгу и хотел бы ее иметь. Надписать-то я книгу надписал, а вот почему не передал? Вопрос…

На задней стороне обложки моей книги девяносто четвертого года перечислены вышедшие книги:

Евг. Анисимов. Время петровских реформ. XVIII век, 1‑я четверть.

Я. Гордин. Мятеж реформаторов. 14 декабря 1825 года.

В. Кавторин. Первый шаг к катастрофе. 9 января 1905 года.

А. Каменский. «Под сенью Екатерины…» Вторая половина XVIII века.

В. Лапин. Семеновская история. 16—18 октября 1820 года.

И. Троцкий. III Отделение при Николае I.

Н. Эйдельман. Мгновенье славы настает… Год 1789‑й.

Готовится к изданию:

Eвг. Анисимов. Россия без Петра. 1725—1740.

Еще запланирована была книга Сани Лурье о покушении Каракозова, но, к сожалению, Саня ее не написал.

Как видим, очень недурная получилась серия.

А завел я этот разговор потому, что прочитал следующее письмо:

«Друже Яков, письме твое — странно, странно! застало меня на той страничке рукописи „Синие тюльпаны“, где герой идет к Гордину потолковать о своих замыслах. Вот так-то ты, брат, и врежешься навечно в анналы. Отзванивал Желваковой, а тут дверной звонок: спаси Христос, опять Гордин — бандероль принесли! Спасибо.

Дела и заботы теснят мою всечасно грудь. Для Лениздата втюрился по уши.

Тате привет. Обнимаю. Ваш Ю. Давыдов».

На моем «Мятеже реформаторов», на задней стороне обложки, были перечислены готовящиеся к изданию книги. В том числе — Ю. Давыдов. Синие тюльпаны у Цепного моста. Борьба революционеров с тайным сыском.

То есть Юра писал книгу для той же серии. Почему она в серии не вышла? Повесть под названием «Синие тюльпаны» была опубликована в 1990 году в «Дружбе народов». Я ее читал, но помню не очень отчетливо. Хотя и достаточно для того, чтобы понять, что произошло.

У Юры уже началась его новая жизнь, Настроение, судя по письмам, было хорошее. И вместо исторического сочинения для серии он в результате написал нечто хоть и историческое, но слишком свободное — герой, видите ли, идет к Гордину беседовать о своих замыслах…

А письмо, которое пришло в такой удачный момент, было сугубо деловое.

Я обещал прочитать доклад в Доме-музее Герцена и должен был сообщить Ирене Александровне Желваковой, директрисе, тему доклада.

«Милый Юра!

Написал письмо Ирене Алекс. Желваковой, а адрес оставил в Ленинграде (я в Комарове).

Будь другом, сообщи ей содержание.

Всем приветы и поклоны, а кому и поцелуй.

16 / I‑88. Ваш общий Я. Г.».

Между тем намерения у него были самые серьезные.

23 апреля 1988: «Дорогой Яша, Маркс, страдая фурункулезом, изучал русский язык. Будучи ортодоксальным марксистом, я, страдая радикулитом, составил проспект книжки для Лениздата».

Он подобрал фрагменты, главы из своих работ по заявленной теме — революционеры и политический сыск.

Почему книга не получилась — теперь уже не вспомню.

Нет надобности указывать читателю на смену тона в письмах моего друга. И дело не только в наступлении нового этапа в его жизни, но и в очевидной смене политического этапа. У всех нас менялось настроение и появлялись новые возможности.

В «Неве» Дмитрия Терентьевича Хренкова, того самого, который, будучи главным редактором Лениздата, в свое время снял мою фамилию с «Крылова в Петербурге», сменил Борис Никольский. Борис был человеком порядочным и добра желающим. И имевшим вполне ясное представление о том, что такое добро. Именно он опубликовал в своем журнале роман Дудинцева «Белые одежды», который не прошел ни в одном московском журнале. Помню эту историю, она далась Борису нелегко. Он начал «пробивать» роман еще в 1986‑м. И роман вышел в первых четырех номерах 1987 года. Занимался романом Саня Лурье, тогда редактор отдела прозы. А быть может, уже завотделом.

Только сейчас, справившись в Интернете, я вспомнил, что мой «роман в документах и рассуждениях» «Право на поединок» публиковался параллельно с «Белыми одеждами» — в феврале и марте 1987 года.

В это время я получил подряд два письма от Юры.

27 марта 1987 года: «Дорогой Яша, я давно получил „Неву“ (февральский номер. — Я. Г.) и прочел сразу, а вот пишу-то видишь когда. Ну что я могу сказать? Я, ваше величество, человек простой, лукавить не люблю, я, ваше величество, скажу просто — Вы гений, в… в…

Что меня всегда поражает, так это ясность и строгость мыслей, изложенных Я. Гординым в их бессчетных соотношениях. А какой ракурс-то взят! Вот оно, желанное новаторство. Но, ей-ей, сработано отменно… А вообще-то говоря, пора уже всем нам дать отдохнуть А. С. Пушкину от нас.

Поклон Тате. Жмy руку. Твой Ю. Давыдов».

И 8 апреля: «Друг мой Яков Аркадьевич, сейчас дочитал „Поединок“. Впечатление совершенно не литературоведческое — рапидное: сочинение твое ощущаю гибким, звенящим, пружинистым, глубокопроникающим. А главное, никто так крупно и мощно не изобразил трагедии. (Были либо общие рассуждения, либо мышья беготня, заглядывания и подглядывания, надоевшие до тошноты и гадливости.) И тайна есть, тайна! Не то чтобы сознаю и не то чтобы предполагаю — чую слитность прозы, предмета исследования с некоторым свойством натуры автора.

Не написал ты „Право на поединок“, а сподобился написать „Право на поединок“.

Обнимаю. Твой Ю. Давыдов».

Разумеется, тогда мне было лестно получить подобный отзыв от писателя масштаба автора «Глухой поры…». Но не думаю, что я кому-либо, кроме Таты, демонстрировал письма Юры.

Теперь — другое дело. Речь идет уже не о Я. А. Гордине с его разнообразным по бытовому качеству жизненным путем, совершавшем разного качества поступки, многое случайно или намеренно забывшем. Речь идет о некоем персонаже, некогда поставившем перед собой некую задачу, которого теперь автор этого сумбурного сочинения с интересом и некоторым удивлением рассматривает во множестве отражений. Это, если угодно, эксперимент над собственной памятью.

Хотите — верьте, хотите — не верьте, внимательный читатель, но почти все письма Давыдова, в том числе и оценки моих работ, я читаю фактически впервые, большинство сюжетов этих писем — этой в некотором роде летописи наших с Давыдовым отношений и важного слоя моей жизни — оказались вытеснены из сознания. До того как я стал разбирать свои бумаги, мне и в голову не приходило, что этих писем так много. Большинство находок было для меня сюрпризом.

Правда, — и слава богу! — Юра внес в свой дифирамб ясный оттенок иронии, процитировав — приблизительно — чудный текст из «Голого короля» Шварца. Там первый министр говорит королю: «Вы знаете, что я старик честный, старик прямой. Я прямо говорю правду в глаза, даже если она неприятна. <…> Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!»

В девяностые переписка почти совсем прекратилась. Не оттого, что изменился характер наших отношений, он не менялся. Возможно, я чаще стал бывать в Москве. Но, скорее всего, оттого, что, несмотря на бушевавшие вокруг политические и экономические бури, жизнь Юры приобрела тот вид спокойствия и благополучия, которых, уж не знаю почему — гадать не буду, ему не хватало. Он помирился с Алешей, что было для него чрезвычайно важно.

В горестном письме от 13 декабря 1982 года, рассказав мне о семейной драме, он так закончил свое горькое послание: «Прибавь исчерпанность творческую (извини словечко). Дальнейшее сочинительство — ради хлеба насущного. Правда, и это покамест не дается.

Такова ситуация.

Конечно, рад-радешенек был бы увидеть тебя, да только не ради обсуждения вышеизложенного».

«Исчерпанность творческая…» Впереди был полный вариант «Двух связок писем», «Бестселлер» и многое другое.

Только теперь, читая и перечитывая его письма, я понял то, о чем не слишком задумывался, когда мог наблюдать его вживе. Почему он так тонко понимал русских интеллигентов, сформировавшихся в пореформенной России, с их воинствующей рефлексией, которая для некоторых из них реализовалась в терроре.

В девяностые он намерен был вернуться к своим главным персонажам и провести через революцию и двадцатые советские годы. Например, доктора Усольцева, им придуманного и им любимого, быть может, более всех остальных.

Накануне краха Советского Союза я получил от него письмо, датированное 30 октября 1991 года.

«Якоб, дорогой, сделай милость, отпиши в Штаты Борису Парамонову.

Из всего, что вещает „Голос“[6], меня больше всего занимает и увлекает его „чревовещание“, даже и сама по себе манера говорить, приквакивая, нравится, отдаленно напоминая давнишнего спортивного радиокомментатора Вадима Синявского. (Ты — по младости лет —такого не помнишь.)

Как-то раз поймал обрывок фразы и понял, что Б. П. рассказывал о Л. А. Тихомирове. Лишь обрывок. Кончик хвоста от ящерицы. А ящерица улизнула. Обидно как в детстве.

Тихомиров мой давний персонаж — и в „Глухой поре листопада“ и в „Соломенной сторожке“. По обыкновению, я фонд его насквозь прожег. Один малый (увы, покойный) по моим следам диссертацию спроворил.

Если позволят Небеса и Российская экономика, положу остаток лет на роман о 20—30‑ых гг. А Тихомиров-то помер в 23‑ем, в лавре, а сын его священствовал, скончался епископом, жил затворником. Л. А., стало быть, как говорится, все еще в сфере моего духовного обитания.

Ясное дело, рассуждения Б. П. меня дьявольски интригуют. Обратиться к нему, однако, не решаюсь. Пошлет к е. м. Во-первых, как певали каторжники начала прошлого века, „появился, объявился незнакомый человек“… — Во-вторых, что еще хуже, примет за философа Ю. Н. Давыдова.

Так что сделай милость — отпиши: дескать, нельзя ли заполучить текст радиопередачи. А может, и опубликовано.

Привет и наилучшие пожелания.

Ю. Давыдов».

Давыдов оставался верен своим персонажам. А уж Тихомиров был чемпион интеллигентской рефлексии.

Не могу решить для себя — что первично. То ли он, мальчик из интеллигентной семьи, которого судьба привела на флот, на войну, в лагерь, почувствовал свое органичное родство с этой породой русских людей и затем посвятил им бо`льшую часть своей сознательной жизни или же, прикоснувшись к их судьбам, заразился той формой рефлексии, которая его самого сделала столь уязвимым для жестокости этого мира. К счастью, ему не нужна была политическая активность, в предельном случае — террор, для того чтобы не дать рефлексии разрушить себя.

У него был литературный талант.

А его «ролевая игра» — нахмуренные брови, боцманская хрипотца, зэковская грубоватость — была естественным дополнением к творческому импульсу и гасила наиболее опасные пики рефлексии…

Я думаю, постоянно к этому возвращаюсь: если в отношении героя этих «отрывков», которого с известной степенью условности можно считать мной, я свободен и никакой ответственности перед ним не несу, то какова граница этой свободы, когда речь идет о моих друзьях, их жизнях, их письмах?

Прежде чем приступить к этому «отрывку», я позвонил Славе, и она дала мне карт-бланш на публикацию Юриных писем, веря в мою деликатность.

Надеюсь, я не обманул ее доверие. А доверие Юры?

В предыдущем письме, где он только намекнул на семейную драму, Юра просил ничего не говорить Рассадину: «Это только для тебя».

И в этом последнем письме: «Стасику не звоню, зная его праведность и беспощадность…» Но мы оба с Рассадиным были однолюбы, а Стасик был его ближайшим и давнишним другом. Тем не менее он доверился мне. Ответственность…

Разумеется, я не публикую целиком его письмо — трагический документ. Но когда-нибудь биограф Давыдова, исследователь его трудов, наткнется на это письмо в архиве и его обнародует.

Уверяю вас, любезные читатели, что Пушкин пришел бы в бешенство, если бы ему показали издание его писем к жене, да еще с подробными комментариями. Но насколько беднее было бы наше представление о нем и его трагедии, не будь у нас этих писем.

Иосиф Бродский, как известно, в специальном завещании просил своих друзей не писать воспоминаний о нем и не способствовать написанию его биографий. Он достаточно много рассказал о себе в бесчисленных интервью и считал, что этого достаточно.

Но выполнить его просьбу — означало отдать его жизнь и личность на поток и разграбление черт знает кому.

У проблемы нет благополучного с моральной точки зрения решения.

Кстати, о Рассадине. Я обещал в начале, что и его письма будут присутствовать в этом «отрывке». Но был бы перебор. Отложим его до следующего раза. И это будет совсем другое чтение…


Продолжение. Начало в № 1, 3, 5, 7, 9, 11 за 2024 год, № 1 за 2025 год, № 3 за 2026 год.

 

1. Гордин Я. В сторону Стикса. Большой некролог. М., 2005. С. 164.

2. Их опубликовала И. Зорина-Карякина (Звезда. 2016. № 1)

3. Гордин Я. Указ. соч. С. 157.

4. Внесен Министерством юстиции в реестр иностранных агентов и экстремистских организаций.

5. Исторический сборник «Память». Исследования и материалы // Сост. и коммент. Б. Мартина, А. Свешникова. М., 2017. С. 297.

6. На самом деле речь о «Радио Свобода». Включено Министерством юстиции в реестр иностранных агентов и нежелательных организаций.

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2027»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2027/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России