ЛЮДИ И СУДЬБЫ
ЯКОВ ГОРДИН
Взгляд и нечто
Отрывок шестой
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой арап,
Где, позабыв Елисаветы
И двор, и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей, —
Я жду тебя…
А. С. Пушкин
Я предполагал совместить в этом «отрывке» два больших сюжета — мои отношения со «спасителями России» Толстым и Достоевским и обещанную для развлечения почтенной публики историю, касающуюся спасения не России, но одного из лучших мест в нашем богоспасаемом Отечестве — села Михайловского.
Но оказалось, что оба сюжета разрослись до слишком значительного объема и подавляют друг друга. Тем более что они связаны между собой исключительно моей персоной.
И я решил ограничиться в данном случае вторым сюжетом, который естественным образом вовлек в свое пространство важные для моего самопредставления жизненные ситуации и значительных для меня людей.
Ни одна история не начинается сама собой. Обязательно есть предыстория.
Собственно, благодарить за возможность рассказать основную историю (и предысторию) и автор и читатели должны сотрудников ленинградского НКВД. Если бы не их бдительность, то многое в моей судьбе и в моем представлении о прекрасном сложилось бы по-другому. И «Гибель Пушкина» я бы наверняка не написал. Разумеется, потерял бы в этом случае больше всего я сам.
9 ноября 2021 года я получал электронное письмо от Никиты Глебовича Охотина, внимательного исследователя нашей культуры, сотрудника Пушкинского Дома, сына моего старшего друга Глеба Семенова:
«Дорогой Яшa,
я тут запрашивал местное УФСБ о судьбе нескольких пушкинодомцев. Посмотрите в аттачменте ответ про Вашего отца — какой интересный, оказывается, был казус (чем он интересней для историка, тем для современника печальней).
Неизменно Ваш H. О.».
Запрос был для весомости сделан от имени директора Пушкинского Дома, и ему же адресован ответ:
«Директору
Федерального государственного бюджетного учреждения науки
Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН
Головину В. В.
Федеральная служба безопасности
Российской Федерации (ФСБ России)
Управление по городу Санкт-Петербургу
и Ленинградской области.
Служба регистрации и архивных фондов
24. 10. 2021 № 10/28-Г-3765/688
На № 14403—2I75/210 от 11. 10. 2021
Уважаемый Валентин Вадимович!
Ваше обращение рассмотрено.
По материалам архивного фонда УФСБ РОССИИ по городу Санкт-Петербургу и Ленинградской области проходит —
Гордин Аркадий Моисеевич,1913 г. р., уроженец г. Пскова, еврей,
из семьи служащего, образование высшее (наименование учебного
заведения в деле не указано), беспартийный, научный работник
Института русской литературы, Академии Наук СССР,
проживал в г. Ленинграде (ул. М. Московская, д. 5, кв. 2).
Управлением НКВД СССР от 13 марта 1942 г. было вынесено постановление о выселении Гордина A. M. из г. Ленинграда как участника контрреволюционной троцкистской организации, за что он ранее арестовывался в 1929 г. и отбыл срок наказания 3 года (статья УК РСФСР в деле не указана).
Постановлением Управления НКВД по Ленинградской области от 12 марта 1946 г. Гордину A. M. в прописке в г. Ленинграде было отказано как прибывшему в Ленинград без командировки и с просроченными документами (так в деле).
4 октября 1946 г. Управление МГБ по Ленинградской области постановило Гордина A. M. административно высланным не считать (так в деле), так как при вынесении постановления от 13 марта 1942 г. была допущена ошибка и все компрометирующие материалы относятся к брату Гордина Аркадия, Арнольду Моисеевичу.
(Основание: архивное уголовное дело № 56991).
Заместитель начальника службы В. М. Мелихов».
Казус и в самом деле любопытный в нескольких отношениях. 13 марта 1942 года было принято вышеприведенное постановление ленинградского НКВД, а через девять месяцев появился другой документ, изданный тоже не самой последней инстанцией:
«За участие в героической обороне Ленинграда Гордин Аркадий Моисеевич Указом ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР от 22 декабря 1942 г. награжден медалью „ЗА ОБОРОНУ ЛЕНИНГРАДА“».
А вот третий документ:
«СПРАВКА
Выдана тов. Гордину A. M. в том, что он работал нештатным лектором Ленинградского Дома Красной Армии им. Кирова С. М. с августа месяца 1941 г. по февраль месяц 1943 г., обслуживая лекциями и докладами воинские части Ленфронта.
Выдана для предъявления по месту жительства на предмет получения медали „За оборону Ленинграда“.
02. 03. 1945 г.
Нач-к ЛДКА им. С. М. Кирова полковник Лазарев».
Естественно, у читателя неизбежно возникнет вопрос — какое отношение эта история имеет к моим пушкиноведческим подвигам? Самое прямое.
У отца был белый билет. Он не подлежал призыву в армию из-за болезни сердца, зародившейся еще в детстве. Но, как считалось достойным и необходимым у ленинградских интеллигентов, он записался в ополчение. Однако через некоторое время был оттуда отозван и сделан, как указано в справке, лектором Дома Красной Армии.
Самые тяжкие осенние и зимние месяцы он регулярно отправлялся на позиции, в том числе и передовые, и делал сообщения о международной обстановке, а главное — читал лекции по русской культуре. О Пушкине в том числе. В перерывах между боями.
Нетривиальная ситуация.
В состоянии крайнего истощения, то есть дистрофии, его вывезли через Ладогу в госпиталь. Поздней весной он приехал в Нижний Тагил, где были в эвакуации мы с мамой и бабушкой. Там его сразу же сделали директором огромной — две тысячи учеников — мужской школы.
Вскоре после 9 мая 1945 года он получил вызов из Ленинграда, с места своей последней предвоенной работы — Учпедгиза, где заведовал литературной редакцией. И мы вернулись в свои комнаты в коммунальной квартире на Малой Московской.
Жилплощадь нашу сохранил мамин дядя, переживший блокаду, постоянно навещавший нашу квартиру и плативший управдому. А отец занял свою должность.
И вот тут-то, в октябре 1945 года, его догнало постановление НКВД. Его вызвали в Большой дом и на основании решения от 13 марта 1942 года приказали немедленно выехать из Ленинграда…
В этом роковом документе есть одна большая странность, свидетельствующая о том, что и чекисты бывали недостаточно старательны.
Ну, хорошо. И в самом деле — инициалы у обоих братьев совпадали. Раскрыть их сотрудники НКВД не удосужились. Один родился в 1903 году, а другой — в 1913‑м. Похоже.
Но дядя Арнольд, по сведениям чекистов, приехавший в Ленинград без командировки, в это время, пройдя Соловки, строил Норильский комбинат, имея десятилетний срок, полученный в 1937 году. Он и в самом деле был активным оппозиционером-троцкистом, входил в радикальную группу противников Сталина, перешедшую в 1928 году на нелегальное положение и распространявшую антисталинские листовки.
Очевидно, дело было в том, что дядю Арнольда в 1937 году судили и приговорили в Тбилиси, где он, инженер-электрик, некоторое время занимался электрификацией железной дороги. Но так далеко, к счастью, копать не стали, удовлетворившись сведениями о первой судимости.
Если бы они сообразили, что в Ленинград без командировки и с просроченными документами прибыл беглый зэк, который должен был находиться в Норильском лагере, то предписанием о высылке дело бы не ограничилось. И оправдаться было бы куда сложнее…
Уже после того как НКВД принял свое постановление, в Москву из Ленинграда ушли документы, на основании которых в декабре 1942 года был принят указ о награждении отца медалью. Скорее всего, они были отправлены начальством Дома Красной Армии. Но куда же было направлено постановление НКВД? Стало быть, не в Дом Красной Армии.
По адресу прописки? Но тогда этот зловещий документ получил бы управдом, и маловероятно, что наша жилплощадь сохранилась бы. Не говоря уже о том, что о возвращении нашей семьи немедленно стало бы известно на Литейном.
Нет вразумительного ответа. Грозное постановление о высылке троцкиста из осажденного города ушло в никуда и ожило в октябре 1945‑го.
Кстати, в третьем документе тоже есть ошибка: назван 1943 год вместо 1942‑го.
Получив неожиданно предписание — уже не от НКВД, а от МГБ, — отец, естественно, растерялся — куда ехать? как бросить семью с двумя детьми, притом что у мамы был с сорок первого года туберкулез, который надо было активно лечить?
Отец пошел посоветоваться туда, где его знали и уважали, — в Пушкинский Дом. И в его судьбе приняли живейшее участие два человека — Борис Викторович Томашевский и Матвей Матвеевич Калаушин.
Томашевский, как говорится, в представлении не нуждается, а Матвей Матвеевич, из донских казаков, был человеком весьма достойным. У него были серьезные историко-литературные работы, но главным его делом были литературные музеи. Это направление он и курировал в Пушкинском Доме.
Оба они знали, что отец перед войной принимал деятельное участие в создании первой научно обоснованной экспозиции в Михайловском, знали изданную им в 1939 году книгу «Пушкин в Михайловском» и ценили ее.
И они предложили отцу — в качестве ссылки — отправиться в Михайловское, где требовался заместитель директора по научной части.
Это была редкостная удача. И надо сказать, что Томашевский и Калаушин проявили нечастую в те времена смелость — рекомендуя на ответственную должность человека, которого грозное Министерство государственной безопасности высылало из города как неблагонадежного. Но они на это пошли.
Требовалось решение директора, поскольку в то время Пушкинский заповедник был фактическим филиалом Пушкинского Дома.
Директором с 1937 года был Павел Иванович Лебедев-Полянский, старый большевик, твердокаменный марксист, фигура не самая светлая. Но к отцу он относился доброжелательно.
В 1943 году, как только была прорвана блокада, отец обратился к Лебедеву-Полянскому с просьбой взять его на работу. И тот сразу же ответил.
Письмо от 30 октября 1943 года из Москвы, куда институт был в марте 1942 года эвакуирован, в Нижний Тагил:
«Тов. Гордин! Я знаю Вас как хорошего работника, и книга Ваша хороша, но, к великому сожалению, не могу взять Вас на работу за отсутствием рабочих мест. Надеюсь весной встретиться в Ленинграде, для института Вы можете быть полезным человеком. Всего доброго. П. Лебедев-Полянский».
Неизвестно, сообщили ли Томашевский и Калаушин директору о щекотливости ситуации, но во всяком случае Лебедев-Полянский их рекомендацию принял, и отец тут же отправился в Михайловское, куда незадолго до этого приехал в качестве директора Семен Степанович Гейченко.
Взаимоотношения отца и Семена Степановича — не только с осени 1945‑го по 1949‑й, когда отец работал в Михайловском, но и в последующие годы — весьма любопытный сюжет. Но в этом случае я его только коснусь.
В результате всего происшедшего отец, не имеющий права появляться в Ленинграде, жил безвыездно в Михайловском весь первый год — «недоразумение» было разрешено, как мы знаем, в октябре 1946 года, — а затем бывал в городе наездами. А мы — мама, бабушка и я с Мишей, родившимся в сорок первом в Нижнем Тагиле, — проводили там все лето. И могу сказать без всякого пафоса: в самые важные для формирования личности отроческие годы — с десяти до пятнадцати лет — Михайловское, окружающая его природа, соседние деревни — все это стало моей Россией.
Что для меня важно — за четыре михайловских лета, когда я был полностью предоставлен самому себе, я стал настоящим «лесным человеком».
В Михайловском лесу — а он не маленький — я проводил, вспоминаю, значительную часть времени. И не только изучил этот лес, но полюбил его.
Потом мне пришлось немало постранствовать в лесах. В общей сложности с 1954 по 1963 год я провел в лесу около тридцати месяцев — два с половиной года (подсчитал и сам изумился!).
Североякутская заполярная тайга, почти исключительно лиственничная и сравнительно низкорослая, бывала по-настоящему красива в осенние месяцы, когда лиственничная хвоя становилась желто-лимонной. В общей сложности я провел в ней пять экспедиционных сезонов — больше двадцати месяцев.
Но мне приходилось бывать и в лесу другого толка. В январе 1956 года наш батальон саперов-мостостроителей, очевидно, за отсутствием надобности в новых мостах отправили на пять месяцев на лесоповал на границу Красноярского края и Иркутской губернии. Мы жили в огромных землянках в тайге в девяти километрах от железной дороги, Транссибирской магистрали, — станция называлась Алзамай.
Это был лес так лес! Гигантские ели, сосны, кедры, пихты… Где «сосна до звезды достает», как точно сказал Мандельштам, никогда в этой тайге не бывавший.
Я мог восхищаться этим великолепием, этой величественностью, но оно не рождало во мне того живого, теплого чувства, которое рождал и рождает наш среднерусский лес, идеальный образец которого — Михайловский лес. И в самые тяжелые первые месяцы армейской службы, в заснеженной дальневосточной тайге, я вспоминал летний солнечный Михайловский лес как утраченный рай…
Такой своеобразный вариант патриотизма.
Толстой, уехав с Кавказа, писал, что любит Кавказ «посмертной, но сильной любовью». Нечто подобное я могу сказать о Михайловском.
Я давно там не был и, скорее всего, никогда уже не буду, о причинах — позже. Но эту мою Россию ничто — что бы ни происходило вокруг — отнять у меня не может…
Я побывал в Михайловском после армии, в 1958 году, вместе с моим приятелем Никитой Чирсковым и его младшим братом Федей.
Семен Степанович принял нас вполне радушно. Как я уже писал, мой отец был в это время заместителем директора Всесоюзного музея А. С. Пушкина по научной части и в этом качестве курировал Пушкинский заповедник. Директором музея был Матвей Матвеевич Калаушин, а жена Матвея Матвеевича Эмилия Федоровна была сестрой Бориса Федоровича Чирскова, известного кинодраматурга, отца Никиты и Феди.
Таким образом, у Семена Степановича были все основания быть радушным. И он предложил нам ночевать в шалаше, натуральном, из сена слепленном шалаше, стоявшем в Михайловском саду недалеко от дома Гейченко.
Погода была прекрасная, и мы славно там пожили.
Когда долго живешь и много помнишь, то с печалью начинаешь сознавать, насколько наше «знание» о прошлом насыщено разного качества мифологией.
Я поверхностно познакомился с тем, что содержится в Интернете о послевоенном Михайловском. Усердно творимая легенда. И я очень надеюсь, что мое сочинение все же носит хотя бы отчасти иной характер. Я искренне стараюсь не поддаваться соблазну «утепления» прошлого. Надеюсь, читатель поймет, что я имею в виду.
Например, я прочитал, что Семен Степанович, приехав в сорок пятом в Михайловское, поселился в блиндаже, поскольку жить больше было негде.
В Михайловском парке, рядом с Еловой аллеей, и в самом деле немцы соорудили просторный офицерский блиндаж с железной печкой. В сорок шестом немногочисленные сотрудники заповедника использовали его как баню. И я там мылся. Было не слишком удобно.
Конечно, директор заповедника, живущий в блиндаже, — ситуация, производящая впечатление. Но ума не приложу — зачем Семену Степановичу было подвергать себя такому испытанию, когда на усадьбе стояли два добротных дома довоенной постройки, в которых в тридцатых годах и жили сотрудники.
Один дом, в котором потом помещались научная часть и кабинет Семена Степановича, стоял (очевидно, и стоит) у входа в Еловую аллею.
Второй — большой, благоустроенный — дом располагается над прудом с горбатым мостиком. Этот дом делили наши семьи. Семен Степанович, сперва один, а потом с Любовью Джалаловной, занимал ту половину, что выходит на пруд. Вторую половину с выходом в сторону усадьбы занимала наша семья.
И, повторю, чего ради при наличии этих двух удобных домов, рассчитанных на круглогодичное житье, надо было селиться в сыром и темном блиндаже? Очень сомневаюсь.
Уже после юбилея 1949 года, когда были отстроены и барский дом, и домик няни, а московская комиссия уволила отца как космополита, Семен Степанович занял весь дом.
Это все предыстория. Центральный сюжет — обещанный — скоро последует.
Многие месяцы 1946—1949 годов, проведенные в Михайловском, были удивительным временем. И дело было не только в великой природе Михайловского и окрестностей, но и в людях, некоторые из них помнили меня с предвоенных лет. Отец был связан с Михайловским с середины тридцатых, и впервые меня привезли туда летом 1936‑го. Мне было полгода. А последнее, уже военное лето — лето сорок первого года, когда мы уехали с бабушкой из Тригорского (там была железнодорожная станция) последним поездом. На следующий день немцы перекрыли дорогу.
С пятьдесят девятого года, когда я стал каждую зиму, месяца по три-четыре между экспедициями, проводить в Пушкинских Горах, у меня, естественно, появились друзья среди сотрудников заповедника.
Без этого непонятно дальнейшее.
Весной 1965 года я получил паническое письмо из Михайловского. Не помню точно, кто были авторы. Уверен, что среди них наверняка была милая Татьяна Юрьевна Мальцева, маленькая бесстрашная женщина, из хорошей дворянской семьи, дочь расстрелянного дипломата, отбывавшая с матерью ссылку в Красноярском крае. Нас с ней сближало еще и то, что она была как-то — родственно? — связана с моим добрым приятелем Сережей Шульцем, Сергеем Сергеевичем Шульцем-младшим. Это был человек, вспоминая о котором я не могу не улыбаться — в нем было что-то необыкновенно трогательное. Он был серьезным ученым-геологом, с большим количеством научных работ, при этом автором книг по истории Петербурга. Он и поэтом был одаренным.
Прошу читателя понять — это я не отвлекаюсь. Без представления о среде ничего понять невозможно.
Так вот, получил я письмо, одним из авторов которого была Татьяна Юрьевна. А быть может, она была единственным автором, потому что, как мы поймем, для написания этого письма нужна была несомненная решимость.
В одной из справок о ней в Интернете Татьяна Юрьевна названа «верной соратницей Гейченко». Небезусловное утверждение. Она много чего сделала для заповедника, но в отличие от Семена Степановича была серьезным и добросовестным исследователем. Об этой стороне деятельности Семена Степановича придется еще сказать.
И в будущих конфликтах моих с Семеном Степановичем она неизменно оказывалась на моей стороне. И это отнюдь не облегчало ее жизнь, и без того нелегкую. Она с матерью, очень интеллигентной и очень воспитанной старой дамой, жила в Савкине, в одном из домов, построенных специально для сотрудников заповедника. Хорошие деревенские дома. Но — деревенские. С соответствующим характером удобств.
И от руководства заповедника зависело — какие дрова привезут на зиму: сухие или не очень…
В этом письме говорилось, что по решению Псковского облисполкома над озером Кучане, Петровским озером, будут строить пятиэтажное здание турбазы и, соответственно, «облагораживать» территорию. Как я понял из письма, Семен Степанович не может это предотвратить…
Кем я тогда был? А никем. Отставным техником-геофизиком. Единственной моей публикацией было письмо в «Литературную газету» по поводу дуэли Лермонтова.
Уж сам не знаю, почему я рассказал о происходящем Наташе Долининой, с которой был хорошо знаком.
Наталья Григорьевна Долинина, дочь погубленного Григория Александровича Гуковского (см. первый «отрывок»), в отличие от меня была не только знаменитым учителем-новатором, но и журналисткой с весомой репутацией. Она тут же позвонила в «Литературную газету» своей приятельнице, которая заведовала отделом коммунистического воспитания.
Та пригласила меня в Москву, мне была выдана командировка в Пушкинские Горы с мандатом спецкорреспондента.
Прямо из Москвы я отправился в Псков.
В гостинице я как-то узнал, что здесь же находится и Гейченко.
Я застал Семена Степановича в большом и хорошо разыгранном, как выяснилось вскоре, огорчении. Он говорил мне, что в полном отчаянии, сделать ничего невозможно, ситуация самая неблагоприятная.
Дело в том, что незадолго до этого Никита Сергеевич Хрущев перед своей отставкой, со свойственной ему импульсивностью и культурной подготовкой, высказался на музейную тему. По какому-то поводу он возмутился, что, мол, «сто`ит какому-то барону в каком-то месте остановиться, как там сразу музей устраивают, разбазаривая народные деньги». Это не буквальная цитата, а смысл высочайшей декламации. Только слово «барон» я точно запомнил. Какой барон? Почему барон?
Естественно, низовое начальство всех уровней стало лихорадочно ревизовать подотчетные музеи. Соответственно, псковское решило оптимизировать деятельность Пушкинского заповедника…
Утром я пошел в облисполком и записался на прием к заместителю председателя облисполкома, курировавшему культуру.
Мандат «Литературной газеты», одного из известных центральных органов печати, подействовал мгновенно — буквально через несколько минут секретарша сообщила, что товарищ Морковский меня немедленно примет. Как только освободится.
Он освободился очень быстро. Из его кабинета вышел Семен Степанович.
Когда я представился и сообщил, по какому поводу явился, товарищ Морковский по внутренней связи велел вернуть директора заповедника. Что и было сделано. Беседовали мы втроем.
Я внятно изложил опасения культурной общественности по поводу строительства в заповеднике и возможных последствий для пушкинской атмосферы, мемориальной природы и т. д.
Товарищ Морковский (или Марковский — не гарантирую) являл собой чистый персонаж картины Репина «Запорожцы пишут письмо…» — крупный дяденька, с большой бритой головой, вполне добродушным лицом. Московский корреспондент явно не произвел на него внушительного впечатления. (В свое время командир нашего полка полковник Коротченко долго не хотел присваивать мне звание сержанта, хотя я уже исполнял должность помкомвзвода, поскольку я, надо полагать, не соответствовал его представлению о суровом командире.)
Товарищ Морковский слушал меня с полуулыбкой, поглядывая на Семена Степановича. И когда я закончил, он сказал: «Ну что вы там в Москве беспокоитесь? Вы это озеро видели? По берегам осока, камыш… А мы приведем его в порядок, пляж расчистим, поставим лодочную станцию, чтоб люди отдыхать могли!» Воспроизвожу если не дословно, то достаточно точно.
Тут нужно внести географическую ясность. Кто бывал в этих местах — поймет, а кто не бывал — пусть поверит на слово.
Пятиэтажный корпус планировалось воздвигнуть на берегу озера, метрах в трехстах от берега, на возвышенности.
Представьте себе Петровское озеро, раскинувшееся между Михайловским и Петровским, имением Петра Ганнибала. Если смотреть от Михайловского — через полтора приблизительно километра берег озера загибается в сторону парка. Перед этим изгибом над озером поросший осинами холм под народным названием Змеиная Горка. Сразу за Змеиной Горкой дорога уходит вправо в гору к дому лесника, косохновскому кордону, — в километре деревня Косохново. Так вот, на этой возвышенности метрах в трехстах от берега, на опушке Михайловского леса, и должна была стоять турбаза.
Легко себе представить, во что превратился бы этот драгоценный для восприятия пушкинского бытования пейзаж, соверши товарищ Морковский свою культурную акцию. С самыми добрыми намерениями.
Свою по-отечески снисходительную тираду он закончил для меня неожиданно: «Да вот и директор с нами согласен!»
И тут Семен Степанович, который накануне был вне себя от отчаяния, сделал широкий жест своей единственной рукой и с благородной «мхатовской» интонацией — к великому моему изумлению — сказал, обращаясь к нам с товарищем Морковским как к зрительному залу: «Представьте себе — приезжает сюда донецкий шахтер, утром выходит на балкон и видит перед собой озерную гладь…»
И так далее. Никакой озерной глади шахтер, скорее всего, видеть с этого места не мог бы, разве только край озера, но дело не в том…
Я передаю эту выразительную сцену почти дословно. Во-первых, меня так поразил поворот сюжета, что я потом долго воспроизводил его в памяти — как для себя, так и для нескольких собеседников. Прежде всего я все это в лицах изобразил для Наташи Долининой. Соответственно, можно сказать, выучил текст, как актер.
Что заставило Семена Степановича устроить это безобразие? Я и раньше знал, что Семен Степанович не способен возражать любому начальству и ведет себя в этом отношении крайне осторожно. Перед войной его арестовали по обвинению в антисоветской агитации, он сидел до сорок третьего года, когда после колоссальных потерь первых двух лет войны — только пленных более четырех миллионов — стали отправлять на фронт наскоро амнистированных заключенных. Он воевал, потерял руку. Страх, очевидно, остался.
Это я отнюдь не в осуждение, но в объяснение.
Произнеся свой монолог во славу будущей турбазы, Семен Степанович попросил разрешения отправиться по делам и ушел, не взглянув на меня.
А товарищ Морковский все так же добродушно и снисходительно посоветовал мне съездить в Михайловское, на месте убедиться в своей неправо-
те и встретиться с проектировщиками, которые сейчас в Пушкинских Горах и которым он даст соответствующее указание.
Я и встретился с ними прямо на месте будущего строительства, куда уже начали завозить какие-то материалы. Дама и двое мужчин смотрели на меня с еще большей снисходительностью, чем Морковский. Приехал тут какой-то мальчишка мешать важному делу…
Дама показала мне какие-то планы, заметив, что вряд ли я разбираюсь в подобном документе, и мы расстались.
Я отправился в Москву и явился в «Литературную газету».
Вести материал поручено было Евгению Михайловичу Богату, редактору того самого отдела коммунистического воспитания.
Ему было немного за тридцать, но выглядел он, как я вспоминаю, немолодо — грузноватый человек с длинными, откинутыми назад волосами.
Евгений Михайлович был человеком опытным. Выслушав меня, он сказал, что опубликовать материал на эту тему, конечно, можно и нужно, но вряд ли он изменит ситуацию. Нужно другое — письмо в газету, подписанное громкими именами. И был совершенно прав.
Я вернулся в Ленинград, написал соответствующий текст и стал собирать подписи. Не буду рассказывать довольно любопытную историю сбора подписей. Каждый случай — отдельный.
Первой подписала Анна Андреевна Ахматова. У Толи Наймана в его книге об Ахматовой есть этот эпизод. Я понимал, что подпись Ахматовой будет оказывать на других — а я намерен был обратиться к людям определенного круга — гипнотическое действие. И не ошибся.
В Ленинграде большинство подписавших хорошо меня знали, а в Москве я воспользовался рекомендацией Вениамина Александровича Каверина. В результате под письмом, которое объясняло гибельность для Пушкинского заповедника затеянного строительства, стояли подписи Ахматовой, Юрия Германа, Гранина, Каверина, Катаева, Веры Федоровны Пановой, Л. Пантелеева, Рахманова, Шкловского. Ну и, соответственно, моя подпись, которая странно выглядела в этой компании, но так решили в газете. Чтобы понятно было — кто автор.
Уж не знаю, что происходило в псковских верхах, — выступление знаменитых писателей в центральной газете наверняка вызвало тревогу не только в облисполкоме, но и в обкоме. Что-то происходило и в Москве.
Мы всей семьей — Тата, полуторагодовалый Алеша и я — жили в тот год в Косохнове. Каковы результаты выступления «Литературной газеты», мне было неведомо, кроме того, что подвоз стройматериалов прекратился.
Одним прекрасным летним вечером — скорее всего, июньским — за мной прислали из Михайловского (кого — не помню), чтоб немедленно туда явился.
На усадьбе меня ждали сотрудник заповедника Василий Яковлевич Шпинев и высокий элегантный немолодой господин. Это был какой-то высокопоставленный московский чиновник, приехавший, чтобы дать окончательную рекомендацию по поводу строительства.
Он спросил меня — что тревожит литературную общественность, что, мол, всё тут вытопчут, если построить турбазу?
Мы стояли возле барского дома, с той его стороны, которая выходит на Сороть. Был классический летний вечер, предзакатный час, и пейзаж перед нами открывался необычайного обаяния — вид через серебрящееся озеро на Петровский парк…
Я сказал ему (воспроизвожу точно по смыслу): «Посмотрите на дорогу, идущую вдоль озера к Петровскому. По этой дороге Пушкин ходил к своему двоюродному деду Петру Ганнибалу. Можете представить себе его идущим по берегу?»
Он долго смотрел и сказал наконец: «Пожалуй, могу…»
«А если на берегу будет лодочная станция, пляж, можете представить Пушкина, перешагивающего через тела загорающих?»
Он засмеялся. На сем и расстались.
Турбазу построили в другом месте. За деревней Бугрово, ближе к Пушкинским Горам.
Вообще эта история наделала тогда много шума. НИИ Ленгипрогор разработал охранную пятикилометровую зону вокруг заповедника. Судя по тому, что никто и никогда ее не соблюдал, она не была официально утверждена.
История эта — не единственная моя собственно журналистская заслуга. И когда в 2018 году, к большому моему удивлению, наш Союз журналистов наградил меня «Золотым пером», то я принял эту честь без особых угрызений совести.
Само собой разумеется, что отношения наши с Семеном Степановичем после этой истории сильно охладились. Он оказался в весьма двусмысленном положении и понимал, что я не стану делать тайну из его странного поведения.
Этим живописным эпизодом мои журналистские отношения с Михайловским не закончились. Причем инициирующую роль сыграли два очень разных человека — Таня Глушкова и Марк Поповский.
О Марке я уже писал. Человек глубоко незаурядный, автор нескольких чрезвычайно значительных книг — подлинных биографий Николая Ивановича Вавилова и хирурга и епископа Войно-Ясенецкого, — обе вышли на Западе, как и его исследование о судьбе толстовцев в советское время. Он принадлежал к московскому кругу моих старших друзей, как правило, прошедших войну. А это было для меня важно.
Марк был человек решительный. Вот для примера его письмо ко мне от 27 сентября 1968 года:
«Яша, врубите этим говнюкам между глаз. Действуйте корректно, но сногсшибательно. Если дадите хороший нокаут, постараюсь подбить „Труд“ на продолжение дискуссии. <…>
Обратите внимание на последний абзац и на то, что они прислали письмо через три месяца после выхода статьи. И, вообще, душите гадов».
Можно с уверенностью предположить, что это письмо было от дирекции заповедника. А статья моя в газете «Труд» опять-таки толковала о заповеднике.
Я уже цитировал в одном из «отрывков» письмо Александра Константиновича Гладкова от 12 июня 1971 года: «Один известный итальянский поэт приезжал на Пушкинские торжества в Михайловское и был в ужасе от казенщины, безвкусия, плохой организации, скуки. А во всех газетах восхваляют эту мемориальную достопримечательность. Я все же верю итальянцу».
Насколько помню — к сожалению, у меня не сохранился текст статьи, а отыскивать ее руки не доходят, — в статье этой речь и шла прежде всего о Пушкинском празднике. Статья моя в «Труде» опять-таки толковала о проблемах Михайловского, и упомянутое письмо было ответом дирекции заповедника.
В 1964 году мы с женой, несмотря на опасения родителей с обеих сторон, увезли на лето полугодовалого Алешу в Михайловское, как меня в 1936 году, сняв комнату в лесу на косохновском кордоне. С деньгами было плоховато, и я предложил себя Семену Степановичу в качестве временного экскурсовода. Он назначил меня в Святогорский монастырь. Это было ответственное пространство — могила Пушкина.
В это лето в Михайловском проходила практику студентка Литературного института Татьяна Глушкова.
Как и я, она была экскурсоводом.
Большеглазая девушка — Таня умела искусно подкрасить свои и без того большие глаза, и они становились очень большими, — умная, начитанная, талантливая.
Мы подружились. В это же время в Михайловском жила Тамара Юрьевна Хмельницкая. Я снял ей маленькую комнатку в полукилометре от усадьбы. Это место называлось «конюшня». Но кроме реальной конюшни — у заповедника были свои лошади — там были и два-три жилых строения.
Они с Таней очень друг другу понравились. Когда через некоторое время Таня приехала в Ленинград, то остановилась у Тамары Юрьевны.
Чтобы ясен был характер наших отношений, позволю себе процитировать письма Тани более позднего времени.
30 октября 1971 года:
«Дорогой и любимый Яша!
Ваше письмо потрясло меня (дорогую и любимую Таню) самим своим фактом. Увидев конверт, я несколько дней, например, не вскрывала его, понимая, что в лучшем случае там лежит пустая бумага. Когда же увидела, что бумага — отчасти исписана буквами, я заплакала, а может быть, даже и засмеялась, и вот лишь теперь пришла в себя!»
Это большое и непростое письмо. Она благодарит меня за написанную на книгу ее стихов рецензию (скорее всего, не была напечатана), жалуется, что ее статья с именами Пастернака и Ахматовой не может быть опубликована, и вдруг странный пассаж: «Этак Вы затем рыцарство усмотрите и в том, скажем, что однажды поздороваетесь со мной, имея полную свободу — обратно тому — плюнуть!»
Очевидно, она уже начинала дрейфовать в ту мрачноватую сторону, в которую и приплыла в конце концов, и прикидывала возможное изменение наших отношений.
Но заканчивалось письмо симпатично: «Если видите Марину (Ефимову), передайте привет от меня. А я могу — от кого угодно — передать привет Рейну, который все такой же, только старый, толстый и седой как лунь. Между прочим, на днях он насильно заставил меня купить комиссионную неприлично-клетчатую куртку, за что потребовал одолжить ему денег и напоить его водкой. И теперь кричит, что одел меня, как родную дочь».
Женя приезжал к нам, когда мы жили в 1964 году, снимая комнату у лесника на косохновском кордоне, и в следующем году — уже в Косохнове.
От его приездов остались очень симпатичные стихи, по этому поводу написанные.
Одно начиналось: «Там чудеса, / Там Яша бродит, / А Тата на ветвях сидит…», а другое, длинное и невеселое заканчивалось: «Сии стихи писал чернец Евгений, / Присутствовал при сем отец Иосиф».
У нас Женя познакомился с Таней и стал настойчиво, но вполне элегантно за ней ухаживать.
Их приятельство продолжалось в Москве, куда Женя вскоре переехал, после того как от него ушла Галка Наринская.
При одной из наших встреч он мне сообщил, что намерен выдать Таню замуж за овдовевшего семидесятилетнего Антокольского. И якобы, когда он поделился этим замыслом с самим Павлом Григорьевичем, тот задумчиво сказал: «Ну что ж… У меня еще есть некоторые сексуальные идеи…»
Нет никакого сомнения, что Женя, по своему обыкновению, все это выдумал.
В Михайловское приезжал и муж Тани Сережа Козлов, автор чудных сказок. Гениальный мультфильм «Ежик в тумане» Норштейн снял по мотивам его одноименной сказки.
Почему они расстались — не знаю. Но для Тани это, безусловно, было тяжело.
В одном из писем она писала: «Мужа нет. Как и его подобий».
2 декабря 1971 года Таня писала: «Милый Яша! <…> На днях нашла нечаянно Ваши давние стихи про пастуха, про Петровское и т. д. и чуть не расплакалась от нежности. Оттого и пишу Вам слова — снова».
Я хорошо помню теплый летний вечер в Михайловском, когда мы — Таня с Сережей и мы с Татой — пили какое-то крепленое сладкое вино и я читал эти только что написанные стихи. И прекрасно понимаю, что через шесть лет, когда многое в ее жизни изменилось, Таня вспоминала эту михайловскую идиллию с нежностью…
Последний раз мы виделись в декабре 1989 года на съезде писателей РСФСР. Я сроду не бывал на подобных мероприятиях, но в этот раз решил поехать — посмотреть, на что это похоже, поскольку было ясно, что это последнее подобное мероприятие.
Съезд происходил в Театре Советской армии, огромном помпезном здании. Таня увидела меня в этой толпе, схватила и потащила в «предбанник» женского туалета. На мои протесты она ответила, что никто не обратит на нас внимания. Так и было. Мы сели в уголке и поговорили. Она жалобно сказала, что очень болеет, расспрашивала о наших общих знакомых из той, прошлой жизни. Когда нужно было идти на очередное заседание, она сказала: «Как хорошо — несмотря ни на что, мы встретились как люди…»
Она уже ушла далеко в правый радикальный патриотизм, выступая, обличала Горбачева и Шеварднадзе, этих «мальтийских рыцарей» (на Мальте незадолго до этого Горбачев встречался с Бушем), в общем, была уже Жанной д’Арк, а точнее валькирией сообщества «писателей-патриотов», пребывавших в ужасе от случившихся перемен.
Что увело умную, милую, талантливую Таню, знавшую цену истинной поэзии, равно как и цену советской власти, в это мрачное, трагическое пространство? Я ни на минуту не сомневаюсь в ее искренности — она восприняла крушение СССР как крушение мира вообще. Почему?
Мне очень жаль, что не пришлось встретиться в девяностые годы и поговорить. Не сомневаюсь, что мы встретились бы «как люди».
Между нами не было ничего, что напоминало бы флирт. Было нечто другое — приязнь.
Она обижалась на меня за то, что редко писал. Это мой грех перед многими, увы.
После пассажа о моих стихах и нежности, которую вызвало воспоминание о тех временах, Таня пишет: «За сим целую Вас и остаюсь в мечтах о Вашем письме. Тате очень кланяюсь».
Они с Татой подружились в те два михайловских лета.
И что бы ни писала и говорила в дальнейшем Татьяна Глушкова, «народная поэтесса», я вспоминал Таню с нежностью и печалью. Мне ее очень жаль. Последние десять с лишним лет своей недолгой по нынешним мерками жизни (она умерла шестидесяти лет в 2001 году) Таня прожила, не сомневаюсь, мучительно, наблюдая созданную ее воображением картину торжества адских сил…
Может показаться, что я ушел далеко в сторону от заявленной темы. Ничуть не бывало.
Во-первых, заявленная с самого начала задача той самой самоидентификации требует помещения себя и систему взаимоотношений с самыми разными персонажами. И воспроизведя для самого себя — прежде всего — нашу дружбу, нашу взаимную приязнь с Таней Глушковой и осознав, что, повторю, несмотря ни на что, вспоминаю ее с нежностью и горечью, я, несомненно, продвинулся и по части самоидентификации.
Во-вторых, я не уверен, что есть еще кто-либо на этом свете, кто может вспомнить юную Таню Глушкову, большеглазую девушку из Михайловского, в которой ничто еще не предвещало яростной воительницы, оплакивающей потерянную Родину. Мне бы не хотелось, чтобы Таню представляли только такой.
И в‑третьих, именно вместе с Таней мы решили попытаться изменить нечто в судьбе Михайловского.
Нам представлялось, что тенденция — привлекать в Михайловское как можно больше посетителей, вне зависимости от их истинной потребности оказаться в этом месте, — опасна для заповедника. Я сейчас не стану вспоминать все подробности наших обсуждений. Главной проблемой, как мы считали, была проблема того самого Пушкинского праздника, который проходил на большой поляне рядом с усадьбой — по другую сторону пруда с горбатым мостиком. Когда в первые послевоенные годы сюда собирались жители окрестных деревень, для них, только что переживших оккупацию, в их наполненной тяжелым трудом полуголодной еще жизни, это было радостно-торжественное событие — нечто вроде престольного праздника.
На дальнем краю поляны, вдоль березовой аллеи, выстраивались своеобразные торговые ряды — местные и областные организации выбрасывали на прилавки свои запасы, припасенные для таких случаев.
Естественно, что на эту ярмарку съезжались жители не только всех окрестных деревень, но и куда более отдаленных мест. Для тяжелых послевоенных лет это было хорошо и правильно. Торговали и промтоварами, и всякой едой. И спиртным, соответственно.
Была, конечно, и культурная часть. На праздник приезжали и те, кто понимал — к кому он едет.
Поразмыслив, я решил, что не буду сколько-нибудь подробно толковать о трагическом, на мой взгляд, процессе превращения Пушкинского заповедника в «Пушкинленд» — не мной придуман очень точный термин по аналогии с Диснейлендом, — главную и решающую роль в нем сыграл Семен Степанович, очень хорошо понимавший, что должно нравиться советскому начальству всех уровней.
Увы, те, кто не бывал в предвоенном Михайловском или Михайловском первых послевоенных лет с голыми, но именно что мемориальными фундаментами барского дома и домика няни, с «огромным запущенным садом», тот не может представить себе пушкинское Михайловское.
Конечно же, и сегодня, когда почти погибли от старости и Еловая аллея, и Липовая аллея, чьи деревья помнили Пушкина, осталась поразительная гармония михайловского пейзажа — долина Сороти между двумя озерами, лесистые холмы по берегам озер…
У меня свое представление о том, как следовало сберегать пушкинское Михайловское. Уверен, что усадьбу с прудами и парком должен был окружать природный барьер без всяких современных строений. Человек, который хотел оказаться в пушкинском Михайловском, должен был попадать в него из нейтрального природного пространства. Это было абсолютно реально.
Но чего теперь сетовать. Я не сторонник утопий ни в каком их виде.
Вот и вернемся к реальности.
Александр Константинович Гладков в цитированном письме пишет о том ужасе, в который привел некого итальянского поэта Пушкинский праздник.
Это уже семидесятые годы, когда заповедник посещали сотни тысяч людей в год, приезжавших с профсоюзными экскурсиями. Думать, что все эти сотни тысяч, а в итоге — миллионы наших граждан и в самом деле мечтали «встретиться с Пушкиным», по меньшей мере наивно. Причем это вовсе не порочит тех, кто ехал просто на прогулку, пикник, ради возможности выпить на природе. Нормальные человеческие устремления. Но — не обязательно удовлетворять их в Михайловском или Тригорском.
Нас с Таней Глушковой, как и итальянца, приводил в глубокое уныние Пушкинский праздник. Столпотворение и на поляне, и на усадьбе, и в парке… После праздника поляна, что естественно, оказывалась вытоптана, а окружающий лес замусорен.
Между тем возможен был иной вариант. Под Пушкинскими Горами, за кладбищем, в лесу, который тянется в сторону деревни Бугрово, то есть в сторону Михайловского, тоже есть огромная поляна, частично занятая стадионом. Вот на ней, по нашему с Таней разумению, можно и нужно было проводить народное гулянье со всеми его атрибутами, а те, кто и в самом деле «приехал к Пушкину», могли дойти или доехать до Михайловского.
Не было никаких революционных предложений. Предлагалось пощадить природу вокруг Михайловского и предоставить некую культурную привилегию тем, кто ее заслужил.
«Литературная газета» не хотела хоть как-то задевать Гейченко, а подобная публикация при максимальной корректности тона воспринималась как упрек руководству заповедника.
В дело включился Марк Поповский, которого я пригласил как-то в Михайловское и он, естественным образом, влюбился в эти места, подружился с некоторыми сотрудницами. Это было до его заграничных публикаций, он много публиковал материалов по истории науки. В том числе в «Правде». Хотя уже занимался судьбами Николая Ивановича Вавилова и хирурга и епископа Войно-Ясенецкого.
У меня сохранились десятки писем Марка, и михайловский сюжет возникает в них постоянно.
Он писал в письме от 25 декабря 1967 года: «С радостью вспоминаю нашу поездку в Пушкинские Горы. Это, быть может, самая большая радость для меня за весь год. До сих пор остаюсь под впечатлением наших с Вами разговоров, михайловских лесов и Элиной картошки».
Эля Карлова, сотрудница заповедника, принимала нас в Савкине. Марк, хорошо знавший московскую газетную конъюнктуру, наметил для публикации моего очерка газету «Труд». Конечно, не «Правда» и не «Известия», но одна из центральных газет.
Марк, очевидно, там публиковался и был знаком с тамошним руководством. Но и «Труд» сильно колебался — критический материал, ставящий под сомнение репутацию Семена Степановича…
Марк, однако, был человеком железной настойчивости и целеустремленности. Только поэтому ему удалось скопировать следственное дело Вавилова, собрать огромный материал о «хождениях по мукам» Войно-Ясенецкого.
И вот я получил от него письмо от 21 февраля 1969 года: «Дорогой Яша! От всего сердца поздравляю с выходом статьи в „Труде“. Воспринимаю это как собственный „послепраздник“. В последние дни грыз и кусал поочередно Ермолаева — зам. главного редактора и Малахова — ответ. секретаря».
Но результативность выступлений в советской печати в первую очередь определялась реакцией общественности. Разумеется, если дело не касалось государственных проблем, относящихся к ведению начальства.
В данном случае «письма трудящихся» были не менее важны, чем сама публикация. Письма были, и немало, но теперь нужно было убедить «Труд» дать обзор этих писем, авторам которых оказался вполне внятен смысл моего очерка: главная мемориальная ценность Михайловского — это природа, сохранившаяся в «пушкинском виде». И ее необходимо всемерно оберегать.
19 марта 1970 года Марк мне писал: «Был у Юрия Иосифовича Сорокина, то бишь Скворцова (зав. отделом в „Труде“. — Я. Г.), и услышал от него уверения в том, что „Труд“ все-таки обзор писем опубликует». Но вокруг этого сюжета завязалась нешуточная баталия.
12 мая 1970 года Марк писал мне: «Дорогой Яша! Хочу надеяться, что к тому времени, когда это письмо попадет к Вам в руки, „Труд“ уже опубликует Вашу „Реплику“».
Дело в том, что в «Литературной газете» выступил Ираклий Андроников, постоянный участник Пушкинских праздников, защищавший Семена Степановича от моих «нападок».
«Сегодня опять говорил с редакторами. Они планировали дать обзор писем на конец мая, но я со всей решительностью убедил их, что нужнее, важнее, а главное, практичнее опубликовать до 15‑го „Реплику“, чтобы удержать Гейченко и тех, кто за ним стоит, от празднования на Пушкинском холме. Похоже, что они вняли. 8‑го Ногаев звонил Гейченко и требовал от него четкого ответа о влиянии праздника на сохранность заповедника. Но Гейченко юлил, говорил, что он маленький человек, что от него ничего не зависит. Газета потребовала, чтобы Гейченко письменно изложил свое мнение, и он обещал. Но я уверен, что он ничего не напишет и спрячется за спины областных и иных чиновников».
История оказалась совсем нe простая. Семен Степанович мог сколько угодно прибедняться, но он явно предпринял какие-то контрдействия. Скорее всего, свое авторитетное слово сказал Псковский обком КПСС. А это вам не облисполком.
И вскоре я получил от Марка письмо, датированное 26 мая 1970 года:
«Дорогой Яша! В воскресном номере „Труда“ стоял обзор писем по Вашей статье, но дежурный по номеру зам. гл. ред. Ермолаев снял материал и заявил, что он решительно против всякого упоминания о Пушкинском заповеднике на страницах газеты. <…> Комментировать не стану. Сегодня отдел литературы „Труда“ пошлет Вам свои извинения (они очень расстроены этой историей). Я же предлагаю сделать следующее. Давайте пошлем в „Литгазету“ некий вариант того письма, что сотрудники Пушкинского дома послали в „Труд“. С Сырокомским (зам. главного) я уже об этом говорил. Он просил прислать материал на его имя».
Стало быть, в поддержку моего очерка написали письма и сотрудники Пушкинского Дома. А судя по другому письму Марка, и сотрудники Пушкинского заповедника. Это точно была Татьяна Юрьевна Мальцева и, скорее всего, Алексей Федорович Теплов, работавший в заповеднике с 1952 года и до своей смерти в 1982 году.
Алексей Федорович был весьма любопытный персонаж. Фронтовик — с 1941‑го по I945‑й. Каким-то неизвестным мне образом оказался в качестве журналиста на Нюрнбергском процессе. После войны защитил кандидатскую диссертацию по филологии и почти всю свою рабочую жизнь провел в Михайловском. Он был в постоянной оппозиции к Семену Степановичу. В бумагах отца я нашел его большую рукопись — машинописную копию, которую он прислал. Там он излагал свои взгляды на то, что и как нужно делать с парками и озерами. Этот трактат я вместе с частью разработок отца по восстановлению Михайловского передал в архив заповедника.
Семен Степанович его не любил, но явно побаивался и потому терпел.
У меня был с ним значительный по смыслу разговор — в шестидесятые. Мы говорили о войне, и он сказал что-то о тех тяготах, которые обрушились на немецкое население с приходом нашей армии. И он-то знал, о чем говорил. Я довольно легкомысленно возразил, что, мол, должно же быть историческое возмездие. Надо было видеть, в какое негодование пришел Алексей Федорович.
«Что за чушь! — закричал он. — Что вы в этом понимаете. Какое еще „историческое возмездие“?! Это люди — женщины и дети!»
Согласимся, что для офицера с боевыми орденами, прошедшего сквозь все четыре военных года, это был нетривиальный взгляд…
Удивительное дело! Ведь речь шла о том, чтобы по возможности оберечь и со-
хранить главную мемориальную ценность — природу Михайловского. И, казалось бы, Семен Степанович, «легендарный хранитель» (см. Интернет), должен был всемерно за это ратовать.
Ничуть не бывало. Установка была другая. «Народную тропу» надо было расширять до бесконечности, отчитываться миллионными посещениями, объяснять, что «Пушкин был первым коммунистом в России» (сам слышал), вне зависимости от истинного смысла и значения, которое имела для русской культуры эта воплощенная гармония русской природы, каким-то чудесным образом подаренная Пушкину…
Я не стану здесь сколько-нибудь подробно предлагать свой взгляд на деятельность Гейченко и его роль в трансформации пушкинского Михайловского, природного пространства, удивительным образом соответствующего особости пушкинской поэзии, в «Пушкинленд». Господь ему судья. Он делал то, что он него ждало высокое начальство.
Мне придется сказать только об одном аспекте его деятельности. Но позже.
А сейчас завершим эту культурно-бюрократическую эпопею, о которой я совершенно забыл (во всяком случае, о ее подробностях) и не вспомнил бы, ежели бы не письма Марка и свойственная ему жажда вставать на сторону правого дела. Даже если это не имело прямого отношения к его собственным делам и профессиональным занятиям.
Светлая ему память! Я посмотрел в Интернете — что там говорится о судьбе Николая Ивановича Вавилова. Книга Марка, которая стоила ему эмиграции, о чем он вовсе не мечтал, упоминается иногда. А ведь он был первым, кто сумел прочитать следственное дело Вавилова и рассказать о его судьбе во всей ее трагической сложности и величии… Я уже не говорю о колоссальной работе, которую он проделал, восстанавливая жизнь Войно-Ясенецкого, побывав, помимо прочего, везде, где побывал в ссылках великий хирург и епископ.
Марк говорил, помню, о себе и нескольких близких ему людях: «Мы ведем следствие по делу о преступлениях советской власти». А это были семидесятые годы.
А мог бы жить себе в своей уютной московской квартире, писать о науке, ездить в командировки от центральных газет…
«Каждому свое!» — как было написано на воротах Бухенвальда. Сейчас не поленился и пересчитал его письма — сорок три письма за двенадцать лет нашей дружбы здесь, в России. Немало. Боюсь, что моих писем было куда меньше.
Марк рассказывал, смеясь, что он как-то сказал одному из своих приятелей, что собирается пить для бодрости какую-то травяную настойку (забыл название, возможно, элеутерококк), а тот ему ответил: «Тебе-то зачем? Ты и так с утра как поддатый!»
И в самом деле — с темпераментом и энергией у Марка все было в порядке.
А эмиграция оказалась тяжелой, если не сказать трагической. Его место было в России…
Честно говоря, я совершенно забыл подробности этой баталии, и если бы не письма Марка, то и не вспомнил бы.
Таня Глушкова непосредственно во всех этих делах не участвовала, но была изначально едва ли не инициаторшей и занималась агитацией в Москве.
Позднее этой же проблемой занялась «Литературная Россия», в которой тогда работал мой московский друг Володя Левин, человек незаурядный, но очень рано ушедший. После «Литературной России» он был научным редактором «Известий Отделения литературы и языка АН СССР». Жил он широко и не на скромную редакторскую зарплату. Он был профессиональным игроком в преферанс. В тех кругах он проходил под прозвищем Володя Бакинец, поскольку был из Баку.
Володя познакомил меня в 1968 году с Мишей Рощиным и блестящей актерской парой — Асей Вознесенской и Андреем Мягковым, с которыми я потом много лет дружил.
На очередной Пушкинский праздник поехал от «Литературной России» Валерий Осипов, зав. отделом публицистики, известный тогда писатель и журналист. Мы встретились у Володи после его возвращения. Его впечатления вполне совпали с известными нам впечатлениями итальянского поэта.
Помнится, был какой-то материал в «Литературной России»… Короче говоря, суеты по моей милости оказалось много, все прекрасно понимали суть проблемы, но толку не вышло ми малейшего.
Единственно что — над озером Кучане все же не стоит пятиэтажный корпус турбазы, а на берегу нет лодочной станции и киосков с напитками. Уже немало.
К незаурядной личности Марка Поповского я еще возможно вернусь, а сейчас — чтоб не забыть — две цитаты из его писем для характеристики его литературного вкуса.
28 декабря 1969 года: «Дорогой Яша, сидя в Голицыне, я прочитал прелестную маленькую книжку Александра Кушнера „Ночной дозор“. Я и раньше в журналах обращал внимание на этого поэта, но сейчас он меня искренне взволновал и обрадовал. Я бы даже сказал, что мне понравилась не только книжка, но и сам автор, человек серьезный, почти строгий и в то же время трогательно искренний. И вкусы мне его по душе, и пристрастия. И даже люди, которым он посвящает стихи (кажется, я сумел разгадать некоторые инициалы). Стихотворение „Снег“, Вам посвященное, — удивительное, точное по наблюдениям и по настроению.
Так вот, нет ли возможности достать какую-нибудь книжку Кушнера?»
Кстати, о стихотворении «Снег».
Зимой 1965 года, после моей триумфальной победы над товарищем Морковским, я уговорил Сашу Кушнера съездить со мной в Михайловское.
Мы провели там замечательную неделю. Я познакомил его с двумя своими добрыми приятельницами, сотрудницами заповедника Женей Ивановой и Галей Семакиной. Очень было славно. Пустынные, заснеженные Михайловское, Тригорское, Петровское были сказочно хороши. Я много фотографировал.
Иногда отдавал аппарат Саше, и сохранилась забавная фотография — я несу Галку, перекинув ее через плечо. (У меня с армейских времен остался навык таскания разного рода тяжестей, мешков, в частности.)
Наш приезд был, конечно же, незаурядным событием для девушек. В последний день Саша сказал мне: «Видишь, как они погрустнели? Мы уедем, а они останутся в этой прекрасной глуши. Наш приезд только растравляет их, и я себе отвратителен в роли растравителя».
Воспроизвожу почти дословно.
Мое стихотворение, посвященное Саше, заканчивалось словами:
До Петровского парка,
Где липы стоят и дубы.
Я готов, мне не жалко
Утраченной нами судьбы.
Вряд ли это были случайные слова. Стало быть, мы говорили о том, что нас ждет в реальном литературном климате. Еще слишком памятен был суд над Бродским, а Иосиф пребывал в своей деревне.
Недаром через несколько лет Саша напишет:
О, слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, —
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!
А еще через несколько лет: «Со славой, друг мой, ничего, / Пора сказать, не вышло».
Речь и у него и у меня не о честолюбии, а о своем законном месте в литературе, как мы его понимали.
Пользуясь особенностью жанра, переключусь ненадолго на Сашу.
Поскольку мы жили в одном городе и часто встречались, то переписки фактически не было. Что жаль. Тем не менее одно и вполне значимое письмо от Саши я обнаружил. И он разрешил мне его цитировать.
Слава богу, что письмо это сохранилось, ибо в нем — в августе 1974 года — Саша формулирует походя те установки, которым он оставался верен с героическим постоянством с первой своей книги 1962 года по сию пору, то бишь последние 62 года. Хороший стаж.
Я сейчас взял его первую книжку, чтобы проверить дату выхода, и прочитал забытую уже надпись: «Яше Гордину, другу, поэту, в его Михайловском уединении с любовью. Саша. 23 / XII. 62 г.».
Как я уже писал, между экспедициями, обработав и сдав свои материалы, увольнялся из НИИ геологии Арктики на четыре-пять месяцев и уезжал в Пушкинские Горы. Книжку Саша, очевидно, прислал мне туда ко дню рождения (см. дату). Надпись сюжетная, поскольку между «уединением» и «любовью» запятой нет. Так и было — «уединении с любовью».
Речь, как поймет читатель, идет о моей рецензии на его книжку «Письмо», незадолго перед этим вышедшую. Где она была опубликована — не помню. Письмо из Ленинграда в деревню, где я тогда жил.
«Дорогой Яша!
Отвечаю тебе с опозданием, т. к. лишь позавчера вернулся в город из Дубулт (ов?). Очень обрадовался твоему письму и благодарю тебя за все, что ты написал о стихах в письме и в рецензии. Твое мнение, ты знаешь, для меня чрезвычайно дорого, потому что ты думаешь о главном. Те несколько самых важных мыслей, на которых ты сосредоточен в жизни и в своем писательском деле, они и мои, т. е. наши, выстраданные, я думаю, что нам повезло больше, чем какому-либо другому поколению русских литераторов. Ведь не только перед Пушкиным и Вяземским и даже перед Тютчевым и Фетом был еще сравнительно тонкий слой русской культуры и сознательной, осознанной истории. А родись мы в <18>90‑е или предреволюционные годы, мы были бы слишком „втянуты“, с головой захлестнуты этой волной. Перед нами, в отличие от них, — не один, два, а несколько завитков, по которым уже можно установить общий узор, представить рисунок. Если не помнить, что завитки, подобные тому, который вышит в этом веке, здесь в России, еще не были никогда и нигде, то действительно, своевременность нашего рождения уникальна, как бы ни сложились при этом собственные судьбы каждого из нас».
Фразу можно продолжать, но здесь суеверно ставлю точку. Судьбы в самом деле складывались по-разному. Бродский в эмиграции, Марамзин арестован, Яков Виньковецкий после обыска и допроса в Большом доме стал готовиться к отъезду, оставшись при этом без работы, Игорь Ефимов передал свою «Метаполитику» на Запад и ждал возможной реакции КГБ.
Меня два года назад изъяли из «черного списка», и в № 6 «Звезды» вышла «Гибель Пушкина», то есть первую свою большую вещь я опубликовал в тридцать девять лет.
«С удовольствием вспоминаю твою работу о Пушкине. Перед отъездом в Дубулты слышал от одного человека, прочитавшего ее в 6 номере „Звезды“, очень хороший отзыв. Не забудь, пожалуйста, приберечь для меня журнал. Я хочу прочитать книгу в отпечатанном виде».
То, что я цитирую дальше, фактически мировоззренческая декларация Саши, ну и характеристика наших отношений:
«Теперь несколько слов о рецензии. Ты прочел книгу в том ракурсе, который кажется мне точным. И все те основные положения, узлы, на которых ты сосредоточил внимание: город, страна (русская география), мужественное отношение к жизни, героика духовного усилия, единство прошлого и настоящего, преодоление страха перед смертью с помощью истории и времени, ответственность и сострадание — в самом деле очень мне дороги, хотя и не уверен, что в самом деле мне удалось все это в книге. Рад, что ты отметил ее построение и особенно — сквозной мотив письма.
Очень благодарен тебе, ты ведь знаешь, как это редко случается, когда тебя по-настоящему услышат. < …>
А знаешь, что особенно тронуло меня в твоей рецензии? Слова о ценности жизни, о „парадоксе прекрасной жизни“. Ну, конечно же, это главное. Если бы жизнь втайне не была прекрасна, не было бы и трагедии. Тогда жалеть не о чем и страдать не из-за чего. Чем дальше мы живем, тем жизнь прекрасней и — невыносимей. Помнишь, у Оси дивные стихи: „Но человек есть испытатель боли“? Между прочим, мой спор с Ефимовым у вас в гостях, по существу, спор на эту тему. Тате и Алеше от всех нас большой привет.
Написал несколько стишков и статью „Два Пушкина“. Ты пишешь о своих планах и, хотя жалуешься на это „безумие“, все же я рад за тебя (и за себя как за твоего читателя).
Лидии Яковлевне передал по телефону твой привет и сказал про другую рецензию на ее книгу. Она о ней (рецензии, натурально) уже от кого-то слышала.
Хочу порадовать тебя удивительной тютчевской фразой, сказанной им Вяземскому в Мюнхене: „В жизни есть много прекрасного и помимо счастья“.
Будь здоров дорогой. Твой А. Кушнер».
Еще раз повторю — можно только поражаться и восхищаться стойкостью, с которой Саша оставался верен своей ведущей идее, которую я в рецензии определил как «парадокс прекрасной жизни». И понятно, почему ему так близка и в самом деле удивительная фраза Тютчева…
Теперь можно вернуться в Пушкинские Горы.
Несмотря на то что отец, вернувшись в Ленинград, занял свою прежнюю должность заведующего редакцией в Учпедгизе, у него сразу же восстановились связи с Михайловским.
Сохранились занятные документы, которые теперь кажутся почти анекдотическими, а тогда отнюдь таковыми не казались.
«УДОСТОВЕРЕНИЕ.
Дано сие заведующему редакцией Ленинградского отделения Учпедгиза т. Гордину Аркадию Моисеевичу и редактору т. Петровой Евгении Васильевне в том, что они направляются с автомашиной № ЛЖ 80—64 в Пушкинские Горы Псковской области за овощами, принадлежащими сотрудникам издательства и находящимся в государственном Пушкинском заповеднике Академии наук.
21 октября 1945 г.
Зам. начальника Ленинградского отделения Учпедгиза Кричевская».
На обороте надпись от руки: «Овощи отпустили, тов. Петрова везет мясо — баранину для продажи, принадлежащую ее сестре, сотруднице заповедника.
Директор Заповедника С. Гейченко».
И удостоверение и справка на обороте предназначались для милицейских проверок на дорогах. Ловили колхозников, которые пытались реализовать часть продукции со своего приусадебного участка, чтобы выплатить денежный налог.
На какой юридической ocнове заповедник снабжал Учпедгиз овощами — теперь уже не выяснить.
Фонеда Иудовна Кричевская, человек во всех отношениях незаурядный, была осуждена в 1951 году (а арестована раньше) вместе с некоторыми коллегами по Учпедгизу. Фамилия отца упоминалась на процессе, но — спасибо ленинградскому НКВД 1942 года и МГБ 1945‑го — его не было под рукой…
Этой поездке предшествовала переписка отца с Семеном Степановичем. Гейченко просил отца, «Дорогого Аркадия Моисеевича», «поторопить институтских заправил», чтобы срочно прислали машину за картошкой, поскольку наступают холода, хранить ее негде и он «в отчаянии».
Институт — это Пушкинский Дом. Дело в том, что заповедник с 1933 года был подразделением Института русской литературы АН СССР (Пушкинский Дом) и, стало быть, использовался и как подсобное хозяйство. А отец, хотя в Пушкинском Доме и не работал, пользовался там уважением. Отсюда и просьба Семена Степановича.
Они, соответственно, были в добрых отношениях еще до «ссылки» отца в Михайловское, которая и случилась сразу же после этой переписки.
Не буду здесь углубляться в четырехлетнюю историю работы отца в заповеднике. Вскоре после громкого пушкинского юбилея 1949 года —150‑летия со дня рождения — московская комиссия сочла неприемлемым, что ответственный пост в таком важном музее занимает «космополит». И отца уволили.
Некоторое время он был без работы, потом несколько лет преподавал литературу в школе для взрослых, а как только это стало возможно, Матвей Матвеевич Калаушин пригласил его на должность зам. директора по науке Всесоюзного музея А. С. Пушкина. Я об этом уже писал.
Я в те годы был не слишком наблюдателен, и мне трудно судить об отношениях отца и Семена Степановича.
Но, разбирая отцовские бумаги, я наткнулся на два документа, скрепленных вместе и лежавших глубоко в ящике его письменного стола. Он никогда об этих документах не говорил. Между тем один из них наводит на серьезные размышления.
Семен Степанович сделал все от него зависящее, чтобы имя отца вообще не возникало в связи с историей восстановления Михайловского. На 50‑летие заповедника в марте 1972 года отца не пригласили. Тем не менее отец был в курсе того, что там происходило.
Ему часто писали сотрудники заповедника. Ирина Парчевская, бывая в Ленинграде, а затем в Петербурге, непременно его навещала.
Далеко не все, что происходило в Михайловском, его радовало. Он постоянно думал, на основании своего огромного музейного опыта — с 1930‑х по 1960‑е годы, о принципах существования литературных мемориальных музеев. Написал об этом насколько статей, а в начале 1980‑х, когда в музейном сообществе шло энергичное обсуждение этой проблематики, обобщил свои соображения в письме в Министерство культуры.
Сотрудники Управления музеев хорошо знали и служебную деятельность отца, и его книги и отнеслись к письму с полной серьезностью:
«Уважаемый Аркадий Моисеевич! В Вашем письме поднята одна из самых актуальных проблем, стоящих сегодня перед литературными музеями страны, — создание экспозиции в мемориальном музее.
К настоящему времени сделана первая попытка обобщить опыт работы по созданию музеев такого вида. Государственный Литературный музей выпустил сборник научных трудов „Что такое литературно-мемориальный музей“. Поднятый Вами вопрос еще раз подтверждает назревшую необходимость широкого обсуждения методики построения современных мемориальных экспозиций в музеях.
Учитывая это, Управление разослало копию Вашего письма ведущим литературно-мемориальным музеям республики с просьбой высказать свое мнение по указанному Вами вопросу, а также в целях подготовки в дальнейшем совещания по методике современной литературно-мемориальной экспозиции.
11. 03.1983 г. И. о. начальника Управления музеев В. С. Евстигнеев».
Копию письма получили, естественно, и в Михайловском.
Как я и говорил, скреплены были вместе два документа. Как у отца оказалась копия второго — реакции на его письмо из заповедника, можно только предполагать. Возможны два варианта. Первый — кто-то из сотрудников заповедника снял копию и отправил отцу. Второй — это сделал кто-то из сотрудников Управления музеев.
Это не частное письмо, а официальный документ, авторские права на него не распространяются, и я приведу основную его часть.
Это машинописная копия с машинописной же подписью. Поэтому я не могу утверждать, что автор его именно Семен Степанович. Правда, трудно предположить нечто иное.
«22 марта 1983 года. Зам. министра культуры РСФСР А. И. Шкурко
Многоуважаемый Александр Иванович!
Пишу Вам по поводу доноса, иначе назвать писание Аркадия Моисеевича Гордина в адрес Министерства культуры не могу, на наши мемориальные пушкинские музеи, их экспозицию и реставрацию.
Гордин — случайный человек в музейном деле. Он никакой не музеевед. Он журналист невысокого ранга, мнящий о себе очень высоко. Правда, он немного работал в Пушкинском заповеднике более 35 лет назад (1946—1949 гг.), но никакого участия в восстановлении памятников не принимал, в архивных фондах не работал и относился к заповеднику как дачник, но не научный работник хранитель. Основное, чем он в это время занимался, — это экскурсионная, лекционная и журналистская работа. Будучи беспартийным, он всегда старался подчеркнуть, что все музейное дело должно быть надпартийным, что расширять экскурсионное дело не стоит, что в заповеднике все должно быть так, как это было до революции. <… >
Я считаю заявление А. М. Гордина поклепом не только на нас, музейных работников Пушкинского заповедника, но поклепом на областные, районные партийные и советские организации, которые ведут контроль над тем, что делается в заповеднике согласно указу нашей партии и правительства.
Директор Пушкинского заповедника С. Гейченко».
Особенно выразительны подчеркивание «беспартийности» и ориентации на «до революции» и обвинение в «поклепе на партийные и советские организации». Этот жанр документов имеет вполне определенное название.
Кстати говоря, автор документа в одном был прав — отец действительно настаивал, что Михайловское должно по возможности выглядеть «как до революции», то есть как при Пушкине, а не как при Гейченко.
По некотором размышлении думаю, что копия этого яркого документа пришла все же из министерства. Маловероятно, чтобы кто-то из оппозиционных Семену Степановичу сотрудников решился перепечатывать хранящийся в его кабинете документ. Ведь ксероксов тогда еще не было. А вот кто-то из пораженных этим текстом сотрудников Управления музеями, зная биографию отца, поручил секретарше перепечатать текст и отправил его обвиняемому.
Автор письма, будем говорить так, явно перестарался. Утверждать, что человек, чья книга «Пушкин в Михайловском», посвященная именно экспозиционным и экскурсионным проблемам, вышла еще в 1939 году, занимавший пост научного руководителя крупнейшего литературно-мемориального музея страны — Всесоюзного музея А. С. Пушкина, — «случайный человек в музейном деле», было несколько опрометчиво.
Что же касается утверждения, что отец «никакого участия в восстановлении памятников не принимал» — имеется в виду послевоенный период, — то лежит у меня на столе папка с документами начиная с 1946 года.
«План работы Государственного Пушкинского заповедника Академии Наук СССР на 1946—1950 гг.». Правка и комментарии на полях рукой отца. И тут же лист с подробной конкретизацией помесячной работы — рукой отца.
А вот любопытный документ, спущенный в заповедник явно псковскими партийными властями, — «План подготовки и проведения 150‑летия со дня рождения А. С. Пушкина по Псковской области». Адресован т. Гордину A. M.
Опять-таки с правкой и дополнениями почерком отца.
Это естественно. Семен Степанович был загружен хозяйственно-административными заботами.
И много черновиков — разработок самых разных мероприятий по восстановлению Михайловской усадьбы.
«В архивных фондах не работал»… Мне за мою «сравнительно продолговатую жизнь» пришлось работать во многих архивах, и если я делал это более или менее профессионально, то научился этому у отца с его огромным архивным опытом. Помимо публикации собственных работ он занимался публикацией источников. Ему, например, принадлежит научное издание воспоминаний Анны Петровны Керн и пушкинских материалов, собранных Бартеневым.
Или вот характерный пример.
В 1988 году был уже готов окончательный вариант его монографии «Пушкин в Михайловском». Но он не отдавал рукопись в издательство по одной только причине. Было неизвестно — бывал ли в своих псковских владениях Абрам Петрович Ганнибал, и если был, то когда. Пушкин писал:
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой арап…
По сведениям Пушкина, это происходило в елизаветинское время.
Никаких документальных подтверждений этому в научном обороте не было. Предположения, которые высказывали исследователи, были чисто гипотетические. Отца это не устраивало. В этих случаях он был педант. И только в 1988 году, на пике перестройки, появилась возможность попасть в Архив внешней политики России и исследовать комплекс документов, дающих полное представление о жизни Ганнибала в сороковые годы XVIII века. Фонд «Сношения России со Швецией» (Оп. 96/I) дал возможность точнее ответить на этот роковой вопрос.
Абрам Петрович, военный инженер, возглавлял комиссию по размежеванию шведской и русской территорий. Из имеющихся там документов, в частности прошения Ганнибала об отпуске, чтобы обозреть свои новые владения, стало ясно, что первый и последний раз Абрам Петрович побывал в своих псковских землях с 20 сентября по 19 октября 1749 года.
Теперь книгу можно было отправлять в печать… Что же до архивных опытов Семена Степановича, то придется сказать несколько слов.
В 1971 году Лениздат собрался выпускать книгу Семена Степановича «У Лукоморья». Ее редактор, мой университетский приятель Боря Друян попросил меня написать внутреннюю рецензию на книгу.
Я и написал. Рецензия заняла пятнадцать страниц машинописи и посвящена была преимущественно грубым фактическим ошибкам автора. Я до этого сочинений Семена Степановича не читал, и хотя знал его любовь к разного рода фантазиям, но такой безответственности все же не ожидал.
Прочитав мой отзыв, Боря сказал: «Ну, ты же понимаешь, что я не могу показать это Семену Степановичу!»
Не можешь — не показывай. Это меня уже не касалось. Я не хотел обижать Семена Степановича, а, наоборот, хотел помочь ему и издательству избежать неловкости. Но поскольку книга вышла в неисправленном виде, наиболее выразительные примеры я включил позже в статью в «Вопросах литературы».
Пересказывать все пятнадцать страниц я, естественно, не намерен. Ограничусь двумя-тремя.
В книге оказались вполне анекдотические огрехи. Например, в новелле «Отмщенья, государь, отмщенья!» речь идет о муках совести, которые испытывал Николай I после смерти Пушкина и ждал неминуемой кары. Карой этой оказался пожар Зимнего дворца в декабре 1837 года.
Для этого нужно абсолютно не представлять себе психологии Николая. Но бог с ними — с психологическими тонкостями. Интересно другое — для тушения пожара император вызывает военные корабли с кронштадтского рейда. Это зимой, в декабре, когда залив и Нева покрыты льдом…
Эта удивительная идея напомнила мне другую, еще более нетривиальную историю. Однажды в вестибюле Дома писателей ко мне подошел вполне известный тогда литературовед Дмитрий Миронович Молдавский и, зная, что я занимаюсь историей декабризма, строго спросил: «А вы понимаете, почему они столько времени стояли на площади?» Я стал что-то объяснять, но Дмитрий Миронович меня прервал: «Это все ерунда. Они ждали английский флот!» — «Помилуйте, Дмитрий Миронович! — ответил я. — Декабрь на дворе! Известно, что Нева покрыта льдом. Какой флот?» Дмитрий Миронович от этого аргумента отмахнулся.
Однако главным в книге Семена Степановича были не «художественные» тексты, а результаты его пушкиноведческих штудий. Недаром в «Википедии» он назван «пушкинистом, историком».
Некоторые главы книги претендуют на важные открытия в пушкиноведении. И главное из них в главе «Дворовые люди Михайловского». Семен Степанович обнаружил изображения дворовых, окружавших Пушкина. И в самом деле весьма любопытно.
К моменту гибели Пушкина в Михайловском было, по утверждению автора, девять дворовых людей.
Семен Степанович, как он утверждает, нашел их имена в Псковском государственном архиве. Это Еремей Сидоров, 75 лет, пастух, Авдотья Сергеева, его жена, 61 года, скотница, ее зять Павел Курочкин, 51 года, конюх, кучер и кузнец, жена его Авдотья, 36 лет, скотница, птичница Авдотья Архипова, 37 лет, Дмитрий Васильев, 31 года, полесовник, сторож и садовник, Прасковья, племянница Ульяны старой, живущей в Петербурге у А. С. Пушкина няней, 18 лет, по общему хозяйству дворовая, Настасья, Василия Михайлова дочь, 23 года, в услужении при господском доме и флигелях, и дочка Андреевой Дарьи, что в Петербурге у Ольги Сергеевны Пушкиной, малолеток 7 лет.
«А как они выглядели, сохранились ли их изображения? Считается, что нет. Только утверждение это неверно. Изображение есть», — утверждает Семен Степанович, «пушкинист и историк».
Он обнаружил всю эту компанию на известном — драгоценном! — рисунке землемера Иванова, который подробно зарисовал усадьбу Михайловское для дел опеки в 1837 году.
Правда, на рисунке есть и Арина Родионовна, давно умершая, и скачущий верхом всадник Пушкин (?). Но это простительная вольность. Важно, что число дворовых совпадает, по Гейченко, с числом их на рисунке.
«А что это за старик с клюкой, идущий мимо усадьбы? А не старик ли это Еремей? А кто эти семеро, возвращающиеся с граблями и косами с сенокоса? А может, это и есть дворовые <…>.
Вот и выходит, что „Сельцо Михайловское“ Иванова — это не только изображение усадьбы Пушкина, но и портрет близких к нему людей…»[1]
Но чем больше всматриваешься в это «открытие», тем абсурднее оно выглядит. Почему скотницы, птичницы, конюхи, кузнецы забросили своих животных и прочие дела и все отправились на покос, включая служанку из барского дома? Почему «старик Еремей», пастух, со своей клюкой бродит по усадьбе, когда его стадо пасется на берегу, что и зафиксировал землемер Иванов?
К тому же и Еремей Сидоров, и Авдотья Сергеева, и Авдотья Архипова, судя по ревизской сказке, умерли за два года до приезда землемера Иванова и ни косить, ни бродить никак не могли. В архивных документах, изученных Семеном Степановичем, об этом ничего не сказано.
И главное. Все это тем не менее было бы любопытно, если бы число фигурок на рисунке и в самом деле совпадало с числом дворовых.
Но дворовых людей в Михайловском в 1837 году было отнюдь не девять, а более тридцати. И чтобы это выяснить, не нужно было трудиться в архиве. Михайловские ревизские сказки опубликованы в известной каждому, кто хоть как-то всерьез соприкасался с пушкиноведением, книге Павла Елисеевича Щеголева «Пушкин и мужики».[2]
Думаю, что книга эта была и есть в библиотеке Михайловского. Мой отец в конце сороковых купил для Михайловского библиотеку настоящего пушкиниста Сергея Яковлевича Гессена, погибшего в 1937 году под колесами автобуса. Скорее всего, это был несчастный случай. Уж в его собрании книга Щеголева должна была находиться.
И «опознанные дворовые» становятся теми, кем и были в действительности, — условными, так называемыми стаффажными фигурками. Обычная практика в таких случаях.
Такое вот пушкиноведение.
Я уже не говорю о более чем вольном обращением с датировкой стихов, которая сдвигается так, как удобно Семену Степановичу, когда нужно сделать очередное «открытие». Я уже не говорю о патриотической и социально выдержанной идее, что великой любовью Пушкина была крепостная девушка Ольга Калашникова, а не какая-то вертихвостка Анна Керн… А то мы не знаем письма Александра Сергеевича Вяземскому о «милой и доброй девушке», которую он «по неосторожности обрюхатил» и которую нужно приютить в Москве, а затем отправить в Болдино, а будущего ребенка — в одну из деревень Вяземского.
Чести Александру Сергеевичу эта история, на мой взгляд, не делает, и ни о какой великой любви и речи нет.
Отзыв мой показать автору таки побоялись, и книга вышла со всеми этими «открытиями». И, как я понимаю, с ними и переиздавалась массовыми тиражами.
В № 6 за 1982 год журнала «Нева» было напечатано сочинение Семена Борисовича Ласкина, Сени Ласкина, моего приятеля, под названием «Тайна красного человека». Потом уже, в 1993 году, вышла книга «Вокруг дуэли», частью которой была невская публикация.
Сеня был хорошим врачом-кардиологом. Помню, как Геннадий Самойлович Гор, когда при нем заговорили о прозе Ласкина, сказал: «Для меня он самый лучший писатель — он вылечил меня от инфаркта». У них были очень добрые отношения. Кстати, и прозаик Сеня был очень профессиональный. Но работа, о которой идет речь, подразумевает профессионализм иного рода.
Сочинение, о котором идет речь, — попытка дать свое объяснение обстоятельствам пушкинской дуэли. С рвением неофита Сеня собрал довольно много свежего, хотя и второстепенного, но немаловажного материала. Я не буду пересказывать его построения. Они касались взаимоотношений семьи Пушкиных, Идалии Полетики (дамы, хорошо известной пушкинистам), Дантеса и кавалергардов вообще. Кавалергарды на дворцовых приемах носили поверх белых парадных мундиров красную суконную кирасу.
Отсюда — «Тайна красного человека». Дантес был кавалергардом. Кавалергардом был и Мартынов, убийца Лермонтова.
Сеня, будучи человеком обаятельным и общительным, сумел познакомиться с потомками Дантеса и получить от них некоторые материалы.
Однако выстроенная им концепция оказалась недостаточно правдоподобной. В том числе с точки зрения психологии эпохи.
Во всяком случае, он обратил внимание на существенные детали, на которые профессиональные пушкинисты внимания обратили недостаточно. и ввел в оборот немало свежего материала.
Внутренние рецензии на «Тайну красного человека» по просьбе «Невы» написали мы с Натаном Яковлевичем Эйдельманом. Я, разумеется, не помню, что писал Натан. Во всяком случае, он рекомендовал сочинение Сени к публикации, уверен, с большими оговорками и поправками.
Что до меня, то я написал, конечно, не пятнадцать страниц, как на Семена Степановича, но несколько страниц замечаний, сомнений и предложений.
Сеня моим советам не последовал. Он был очень увлечен своими идеями.
На публикацию обратил внимание Пушкинский Дом, и было организовано в конференц-зале публичное обсуждение.
По не совсем понятной мне причине сочинение Сени, и в самом деле строгим научным подходом не отличавшееся, произвело такое сильное впечатление на пушкинистов-профессионалов. Ничего ужасного, никакого потрясения основ в нем, на мой взгляд, тоже не было.
Однако гнев профессионалов оказался испепеляющим.
Заседание вела Янина Леоновна Левкович. Предваряя то, что произошло между нами на этом мероприятии, хочу сказать, что Янина Леоновна была высокопрофессиональным исследователем и я как относился, так и отношусь к ней с полным почтением.
Как рецензент публикации я выступил после нескольких гневных речей и сообщил о своей роли и о своем отношении к обсуждаемому предмету.
«Так вот кому мы обязаны всем этим!» — воскликнула Янина Леоновна. Я подтвердил, что, да, мне и Эйдельману, но при этом надо учесть, что автор, к сожалению, не прислушался к нашему мнению.
«Никогда не поверю, что Натан Яковлевич мог это рецензировать и рекомендовать!» — сказала Янина Леоновна. И я оказался единственным злодеем.
Меня все это позабавило. Я никак не зависел от академического мира, и обвинения в осквернении святынь не очень меня трогали.
Сене, конечно, пришлось похуже.
Единственным, кто меня огорчил, был Вадим Эразмович Вацуро, человек блестящий и пушкинист в самом высоком смысле.
Он был в совершенной ярости. Когда мы уже вышли на улицу, Вадим Эразмович буквально кричал на всю набережную: «Вы, интеллектуалы (я и Натан. — Я. Г.), поощряете это безобразие! Вы, автор статьи о литературоведческой точности, как вы могли!»
Наших отношений, впрочем, этот эпизод не испортил…
Но еще на самом заседании, после того как мне объяснили мою зловещую роль в поругании науки, в финале своего выступления задал присутствующим ученым вопрос.
Сказал я приблизительно следующее: «Хорошо, дилетантское построение Ласкина получило суровую оценку. Но вот недавно очередным изданием вышла книга Семена Степановича Гейченко „У Лукоморья“, наполненная всяческим антинаучным вздором. А где реакция пушкинистского сообщества? В чем дело? Почему вы терзаете Ласкина и не обращаете внимания на Гейченко, фантазии которого вносят гораздо большую смуту в умы широкого читателя?»
Легко догадаться, что ответа я не получил.
Но ответ был прост: обрушить праведный гнев на беззащитного Ласкина и тем продемонстрировать свою преданность Пушкину — это одно, а вот связываться с «легендарным хранителем», фигурой тогда уже фактически номенклатурной — совсем другое…
Я отнюдь не питаю к пушкинистике того презрения, которое продемонстрировал Саня Лурье в книге «Вороньим пером». Речь там, естественно, не о нашей великой пушкинистике, а о временах ему современных. И в это время, да и сейчас в этой отрасли филологии работает немало достойных и знающих людей. И среди тех, о ком я только что рассказал, было много прекрасных исследователей.
Вот на этом почти и завершим михайловский сюжет.
Хочу только, пользуясь случаем, поблагодарить нынешнего директора заповедника Георгия Николаевича Василевича за то, что он вернул имя отца в историю Михайловского, из которой его старательно вытравлял Семен Степанович. На Аллее памяти рядом с Михайловским к 100‑летию со дня рождения отца было посажено дерево, ему посвященное. (Надо сказать, что задолго до этого стараниями псковских краеведов в Пскове, на доме на Кохановском бульваре, где отец родился и провел детство, была установлена мемориальная доска.)
Насколько помню, отец вместе с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым и рекомендовал Георгия Николаевича на этот пост. Неважно в данном случае, что наши с Георгием Николаевичем представления о том, как должен строиться заповедник, расходятся. Я ему искренне благодарен. Когда за год до смерти отца он пригласил его посетить Михайловское, отец без колебаний согласился, хотя физически ему это было тяжело. И мы проделали четыреста километров на машине, присланной из заповедника. Отец был сдержан, но доброжелателен.
Мы съездили в Савкино, и отец повидался с Марией Алексеевной Шпиневой, Марусей Ивановой, которую отец знал перед войной девчонкой, работавшей на местной метеостанции. Маруся ослепла, но она узнала отца по голосу и заплакала…
На этом и завершим сюжет.
Начало в № 1, 3, 5, 7, 9.
1. Гейченко С. С. У Лукоморья. Л., 1971. С. 120.
2. Щеголев П. Е. Пушкин и мужики. М., [1928]. С. 267—268.