ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Яна Половинкина

 

Об авторе:

Яна Игоревна Половинкина (род. в 1991 г.) — художник-иллюстратор, студентка Московского государственного академического художественного института им. В. И. Сурикова. Стипендиат форума «Липки» (2024), лауреат Х Международного литературного фестиваля-конкурса «Русский Гофман» (2025). Публикуется впервые. Живет в Москве.

 

 

Гамельн

Повесть

 

Встреча

Прежде чем я поведу рассказ о событиях, столь дивных и поразительных, что даже последующие бурные времена не смогли изгладить память о них, я хочу предупредить вас. Я не встречал на свете подобных Йоханнесу Фисту и решительно отметаю глупые домыслы о том, что не было никогда этого человека. Более того, я убежден, что, будь судьба чуть добрее, о нем вспоминали бы с придыханием, так же как и о Гайдне, Себастьяне Бахе.

Но случилось иначе… Вы, разумеется, никогда не слышали даже имени Фиста.

Мы познакомились в ту пору, когда я, будучи простым студентом, спешил в незнакомый город, где должен был читать лекцию знаменитый профессор философии.

Была поздняя осень, дороги раскисли, на стылой земле не осталось ни одного живого ростка. Поля посерели, точно лохмотья бродяги. Ничего, никого не щадило это унылое времечко. Студеный ветер пробирал до самой души. Я знал, что околеваю, но не желал сдаваться.

Вот почему после утомительного пути заглянул в кабачок «У толстой Марты». Там я уступил уговорам статного незнакомца с ним выпить. Был я молод и глуп, а незнакомец с фарфоровой трубкой в зубах и длинными, как у кота, усами показался мне ослепительным и остроумным собеседником.

Слово за слово, пяти минут не прошло, а мне уже льстило внимание столь видной особы. Пиликала скрипка, захлебываясь в слезливой тоске; гремели тарелки, звенели ножи и вилки, гудела моя голова, а хозяйка, та самая толстая Марта, заискивающе улыбаясь, поднесла нам по кружке пива.

А затем еще по одной. Пиликанье скрипки стало навязчивым, словно зубная боль. Я обмяк, а мой товарищ смеялся собственным шуткам так заливисто, что заглушал всех и вся. И толстая Марта не отходила от нас, разглядывая моего собеседника, словно он был начищенным пфеннигом.

— Господин, — произнес незнакомый голос совсем рядом, — господин, вставайте!

Я обернулся, увидел тщедушную, маловыразительную фигуру, которую принял за нищего. Мой новый знакомый предложил оборванцу монет, чтобы он промочил горло. Но бедняк отшатнулся, неистово замотав головой. Мне показалось, что нищий посмотрел на нас с отвращением. Но я уже мало соображал и лишь удивлялся: с чего меня так развезло?

Толстая Марта проплыла, словно остров, навстречу нищему. А мой собеседник меж тем, подтрунивая надо мной, положил на стол лист бумаги:

— Говорят, у всех корифеев красивый почерк, — произнес балагур. — А вот я знал одного писаря в казарме, который мог расписаться правой ногой, что твой брат епископ.

— Во-о-о-осхитительно! — проблеял я, окуная перо в чернила. С каждым мигом, чудилось мне, наша дружба крепнет. — А я могу о-о-от так!

Выдернув изо рта фарфоровую трубку, товарищ мой рассмеялся:

— Осел копытом расписался бы лучше!

Это была невесть какая шутка. Я захохотал и подивился себе. Комната перед глазами плыла; я попробовал приподняться и понял, что ноги не слушаются. На мгновение я испугался, но разум еще не хотел поверить в то, что случилось нечто дурное. И впрямь, как выяснилось позже, незнакомец, набившийся мне в товарищи, пока я не видел, что-то подсыпал в мою кружку.

Внезапно писклявая скрипка смолкла. И вместо нее, как легкое дуновение, полилась тончайшая трель. Один за другим поворачивались выпивохи к источнику музыки, цокали языками и не то растерянно, не то испуганно переглядывались. Маленький нищий играл на дудочке. Даже толстуха, подперев подбородок рукой, с еле слышной гордостью прошептала:

— А ведь не лгал, шельмец! Он и впрямь не хуже нашего Пауля!

Странно, но здесь, в душном кабаке, среди лиц обветренных и грубых показалось мне, будто, спустившись с небес, заговорила звезда. Только сам я не мог сказать и слова. Воцарилась жуткая тишь: ни вздоха, ни шороха, лишь мелодия, почти недоступная в своей красоте смертному уху и потому мучительная. Товарищ мой побледнел, ко мне же, наоборот, вернулась способность мыслить. Тело вновь стало легким, даже легче обычного. Но и другие люди вокруг меня изменились.

Завсегдатаи кабака, словно вспомнив о чем-то, привставали, расшаркивались, двигаясь между столами точно во сне. Они пожимали друг другу руки, снимая и примеряя тарелки и миски заместо шляп. На лицах пьянчуг блуждали мечтательные улыбки. Внезапно мой новоявленный друг поднялся и церемонно раскланялся перед толстухой. Она рассмеялась. Ее смех оказался необычайно высоким, пронзительным, и, едва лишь он слился с музыкой, я ощутил, как неодолимая сила позвала меня от стола.

Толстая Марта походила на огромное белое облако, но я уже не верил своим глазам. Медленно-медленно печальный и невыразимо прекрасный образ не то чтобы женщины — феи повлек меня за собой, и я забыл про ее дряблую плоть, сальные волосы. Забыл, где нахожусь, забыл самого себя. Ничего не хотелось более: на полу шумела трава, ветер трепал мои космы, и грудь обжигал холодный и чистый воздух, какого, пожалуй, нет на земле.

Невыносимое чувство охватило меня. Неужели обрел я утраченное, то, что даром искал всю жизнь? Почему раскинулся лугом дощатый пол, а ложка, забытая на столе, распускается розой? Почему? Не ведаю.

А все-таки вот оно, самое верное, самое что ни на есть настоящее, совсем рядом… И толстуха прекрасна, точно невеста, обряженная к венцу. Но, прежде чем бросился я за виде´нием, треклятый товарищ опередил меня и заключил фею в объятия.

И почти не различая музыки, я понял внезапно: нечто оборвалось. Словно лето, достигшее середины, или (но тогда я этого не понимал) жизнь, после того как минула молодость.

Меня била крупная дрожь. Тело размякло и снова отяжелело. Но самой странной была картина, представшая предо мной. Посетители кабака бродили вокруг подобно лунатикам. Некоторые из них плакали, обняв друг друга, а толстая Марта и мой товарищ стояли, не разнимая рук, и никого не замечали посреди царства забвения и полусна.

— Господин, господин, идемте! — дергая меня за рукав, прошептал нищий. Он схватил со стола бумагу, обезображенную моими каракулями (я еще поразился: какая маленькая у него ладонь!), и потянул меня за собой.

Я подчинился, хотя ноги казались мне каменными, а голова — тяжелой, словно соборный колокол. Но могу поклясться, я не смог бы ослушаться этого тщедушного человека, куда бы он меня ни повел.

Шли мы, петляя по узким улицам, похожим на норы. Я плохо помню тот запутанный и недобрый путь. Все темнее и темнее становилось кругом, словно бедняк-музыкант уводил под землю или я на ходу погружался в сон. Второе очень похоже на правду, ибо я не сумел описать ни дома, ни того места, где в конце концов оказался.

 

 

Лихорадка философа

Я очнулся на следующий день и обнаружил, что лежу на соломенном тюфяке посреди пустой, необжитой комнаты.

В окно сочился бледный свет холодного осеннего солнца. У подоконника стоял тот самый вчерашний нищий, напоминавший кучу бесформенного тряпья. Я поежился. Вот ведь история…

— Как вы себя чувствуете, г-господин? — спросил незнакомец, услышав, что я проснулся.

— Хорошо, — вымолвил я тусклым голосом, но то была ложь — меня мутило. Я упал на тюфяк.

— Это ничего, господин, — произнес нищий. Голос у него был высокий, но с хрипотцой. — Не хотите водички?

Не успел я ответить, как нищий навис надо мной. Теперь наконец я мог его разглядеть. Еще ни один человек не производил на меня столь жуткого и гротескного впечатления. У него было узкое, вытянутое лицо с длинным носом и толстой нижней губой. Сказать, что он был некрасив, — значит не сказать ничего. Его красили, пожалуй, только огромные черные глаза, живые и умные, горящие живым любопытством. Все остальное было несуразным: большие торчащие уши и маленький подбородок, крохотные, будто фарфоровые ладони и жесткие, словно щетка, волосы, закрывающие невысокий лоб. Где кончалось изящество и начиналась грубость? Я не смог бы сказать. Но так неразрывно и тонко эти черты переплелись в одном человеке, что уродство исчезло, уступая место удивлению и даже симпатии: ведь причудливое, в отличие от безобразного, не пугает.

Незнакомец смутился, поймав на себе мой пристальный взгляд. И затем спросил очень серьезно:

— Вы знаете, что за человек вчера угостил вас пенным?

Нищий вытащил из лохмотьев смятый листок и протянул его мне. Я узнал свою подпись, стоящую под нижайшей просьбой зачислить меня в полк для королевской службы.

Вчерашний мой весельчак оказался вербовщиком и фискалом, верным слугой его величества. Много подобных слуг бродило повсюду, выискивая рекрутов по селам и городам. Праздно чернели несеяные поля, пустели скамьи университетов, мастера не ведали, кому передать ремесло… Сильна королевская воля. И нет людей, совершенно свободных от страха, покуда растет и крепнет непобедимое воинство муштрованных и покорных солдат. Растет, пожирая единственных сыновей и несбывшихся женихов.

Я похолодел, когда понял, что едва не случилось.

— Ну? Чего ждете? — вздохнул нищий с легкой усмешкой. — Приказа? Так я вам не король. Порвите ее уже.

— Какой негодяй, — прошептал я, отрываясь от ненавистной бумаги.

— Ваш приятель?! — с горечью хмыкнул нищий. — Он давно в сговоре с этой старухой.

Я посмотрел на бедняка другими глазами. Помимо благодарности мне пришло на ум, что этот несуразный человек, кто бы он ни был, вчера явился за мной. Вытащил душу мою из липкого морока, тело — из грязного кабака. Дивное и пугающее видéние прошлой ночи как наяву встало передо мной. И вся прошлая жизнь показалась мне сродни этой нищей каморке. Грамматика, элоквенция и риторика высохли, как потрепанные страницы, а в сердце и память нахлынула, как волна, музыка.

Тогда-то и понял я, что мой благодетель — флейтист, не имеющий себе равных. Ибо мне доводилось бывать в салонах среди знатоков, но никогда, никогда прежде музыка не поднимала меня в просторы небесных сфер.

В чем я тут же и признался нищему.

Тот вновь усмехнулся, приподняв свой жиденький ус, а затем сунул мне под нос кружку для подаяния, которую держал двумя руками:

— Пейте.

Несмотря на доброе намерение бедняка, меня вдруг передернуло от отвращения. В кружке была чистейшая вода, но вид маленьких красноватых пальчиков, виднеющихся из-под засаленных рукавов, показался мне неприятно знакомым, как дурной сон или воспоминание.

Я почти презирал себя — настолько нелепая слабость заслонила в моей душе благодарность к спасителю и восхищение музыкантом. Пересилив себя, я сделал глоток и в эту минуту, могу поклясться, заметил, как задрожал кончик носа у моего собеседника.

Я поблагодарил избавителя и по всем правилам пообещал быть к его услугам.

Нищий удивленно вскинул бровь:

— Вы о чем это? — И заковылял в сторону окна. Походка у него была тоже странная, он чуть наклонялся вперед. Это было, честно говоря, жалкое зрелище.

Я подивился, что дивное и высокое искусство выбрало для себя столь неказистый сосуд. И заговорил. Я рассказывал нищему музыканту о великолепных концертах Вены, о гостиных Дрездена, о славном Лейпциге, чья капелла прославлена искусством Баха. Я говорил, что несомненный талант моего спасителя должен открыться миру, а не ютиться в преддверии кабаков. Сгоряча я обещал нищему, что сам представлю его своим друзьям, ценителям музыки, и…

Бедняк, за все это время не перебивший меня ни разу, расхохотался. Смех его походил на шорох и в запустении заброшенного жилья показался мне вовсе нечеловеческим.

— Нет! — изрек нищий. — Это невозможно. Я был в сверкающей Вене, в Дрездене… Я везде хожу. И нигде не являюсь желанным гостем.

Вслед за этим, не обращая внимания на меня, бедняк вытащил из лохмотьев флейту, покрутил ее в руках, тщательно осмотрел, едва ль не обнюхал.

— Весьма похвально, если вы не жаждете суетной славы, — тихо заметил я. — Но могу я узнать ваше имя?

— Йоханнес Фист, — хмуро ответил нищий и добавил с присвистом: — То, что вы меня не знаете, не означает, что я не знаменит.

Я залпом допил воду из кружки. Мне по-прежнему было нехорошо. Не знаю, были тому виной вчерашние беды или сказалась хворь, увязавшаяся за мной по пути в этот злосчастный город.

Я повалился на ложе. Голова кружилась, пробегала по телу сильная дрожь. К вечеру началась лихорадка. Мой благодетель не отходил, но, признаться, было бы легче, если бы он оставил меня одного; жуткое ощущение нечистоты не отпускало, пока он был рядом. К тому же мне стало совершенно ясно: дом, где я получил приют, давно заброшен, и тому свидетели — свирепые сквозняки, мышиная возня по углам и сладковатый запах плесени. Стоило лишь задремать, как мне почудилось, что неподалеку ползают насекомые: большие — как табакерки, маленькие — величиной с булавочную головку. А сам я укрыт тяжелой и влажной осенней листвой. Должно быть, так начинался бред.

Крохотные ручонки тянулись ко мне из вороха мусора и тряпья, крохотные ручонки с белыми волосками протягивали мне ковшик с отвратительным горьким питьем. А шелестящий голос все повторял: «Пейте!»

Не ведаю, сколько дней это продолжалось. Когда я засыпал, видел странные сны: вербовщик обнимал толстую Марту, нашептывая ей на ухо: «Ать-два, ать-два». Мне казалось, что я прибыл в гордую Вену на тюфяке, полном блох, уверяя и ближних и дальних, что лично знаю великого музыканта Йоханнеса Фиста. Затем сон изменился. Я стоял посреди салона в кругу богатых и славных гостей и уже собирался представить публике нищего, как вдруг позади треснул шелковый гобелен и в гостиную хлынули крысы отвратительной визжащей волной.

Я проснулся. Постель показалась мне липкой от пота.

— Пейте, — произнес надо мной знакомый голос.

Я отхлебнул горького пойла и закашлялся. Была глубокая ночь, комнату желтоватым светом озаряла лишь одна сальная свеча. Я взглянул в лицо бедняка, умное и печальное, и внезапно подумал, как мало в его облике человеческого. Я вспоминал кобольдов и домовых, когда смотрел на него, но страха не было, даже отвращение прошло.

— В Вену! — прошептал я. — Когда я поправлюсь, мы покажем вас Вене.

— Конечно, — вздохнул Йоханнес Фист. — Хоть Вена, хоть край земли — мне все равно.

 

Я поправлялся долго. Мой благодетель приносил мне еду, но, видимо, мог добыть только крохи. Всякий раз это было подаяние или объедки: корки, пригоревшие шкварки и тому подобное, но выбирать не приходилось. К тому же я подозревал, что нищий и сам недоедает из-за меня.

Эх, будь я здоров — даже не посмотрел бы на дрянь, которую он приносил, но потихоньку я начал свыкаться с печальным своим положением. Голод не позволял выбирать, а в том, чтобы довольствоваться тем, что находишь, нет ничего постыдного, как утверждал Йоханнес.

Впрочем, мой новый друг был неразговорчив; он ухаживал за мной, поил варевом из горького корня, добытого из глубин земли, и никогда ни о чем не спрашивал.

Вечерами нищий играл на флейте. В такие часы и комната, и моя душа исчезали в потоке звука; я забывал о доме, о больном теле, о самом себе. Чудились мне (и то не было бредом) яркие фонари под темным пологом ночи и дивное пение танцующих в пустоте планет.

А потом опять наступал тревожный, болезненный сон, затем пробуждение. Тихий голос повторял: «Пейте» — и ковшик с отвратительным пойлом оказывался у моих губ.

Постепенно Йоханнес Фист становился более разговорчив.

По мере того как мне становилось лучше, мы все дольше говорили о музыке. Тут мой благодетель высказывал неожиданные и оригинальные суждения. Мой новый друг говорил, что ему доводилось видеть Гайдна, дважды бывать в ослепительной Вене, а еще сознался, что под чужим именем ему удалось опубликовать два произведения: концерт для флейты, одну ораторию, но более ничего.

Почему? Этого мне не удалось выяснить. Йоханнес подолгу нигде не жил и, блуждая где вздумается, примелькаться нигде не успел. Судя по недомолвкам, я изрядно задержал его.

Но куда ему так спешить? Этого музыкант не сказал, хотя обмолвился, что уйдет до наступления зимы, и добавил, что очень устал.

Я думал не раз: не тяготится ли он моим обществом, как я вначале едва ли не брезговал нищим спасителем? Но по всему было видно, что пусть и нехотя, но музыкант привязался ко мне. Скорее всего, именно бродяжья жизнь сделала его нелюдимым вопреки характеру и особенностям натуры. На вопросы о родных он неизменно отвечал, что происхождение его очень низкое. И если насчет друзей ни один человек не может быть до конца уверен, то любовь… Была ли любовь?

Но как бы трудно ни было представить Йоханнеса в его нынешние времена рядом с хорошенькой дамой, я не стал бы отрицать такую возможность, ибо, когда я осведомился о том, музыкант не смеялся, просто не стал со мной разговаривать.

Как-то раз я спросил, почему он решил спасти меня.

— Просто решил! — удивился мой друг, потом задумался и добавил: — Вы показались мне совершенно беззащитным в тот вечер. Вот я и вмешался.

До поры до времени я не думал, трудно ли мне будет выполнить обещание, пригласив в просвещенный салон некрасивого, безобразно одетого человека с довольно-таки неприятными манерами. Даже если он совершенно преображался, когда играл на флейте, даже если преображал других, все равно нельзя было одолеть трагического противоречия между неотмирной музыкой и самим обликом этого существа, его укладом жизни. А может, именно это расхождение и дает его искусству такую власть над видимым и незримым? Пока я размышлял над этими вопросами, случилось следующее событие.

Я уже чувствовал себя намного лучше и завел со своим другом длинный и бесполезный спор о том, какая музыкальная школа сейчас лучшая — французская или наша. Как вдруг до нас донеслись отдаленный бой барабанов и пение флейт, а затем крики и грохот. Не оставалось сомнений, что где-то поблизости маршировал королевский полк. Я, ковыляя, подошел к окну, но моему взгляду открылось только покрытое серым осенним туманом поле. Не пойми откуда звучала противная и навязчивая барабанная дробь: «Та-та-та-там!»

Флейты свистели пронзительно и однообразно.

Внезапно рядом со мной раздался дикий нечеловеческий крик:

— Прекратите!

Я даже пошатнулся.

Творилось нечто ужасное. Йоханнес метался по комнате, как затравленное животное, причитая и изрыгая ужасные проклятия:

— Мертвая музыка, боже, мертвая! Жалкий солдафон, возомнивший себя флейтистом, как он посмел… Разве можно высечь гармонию, словно дрянного мальчишку?! Ничтожные люди! Я отдал свой хвост, оставил свой род и свою природу ради высокого искусства, а они… Что они с ним сделали?

Он резко остановился и зарыдал. Никогда я не видел такого отчаяния у живого существа, разве что в детстве, когда при мне рыжий сын мясника отгонял камнями от лавки отца голодную собаку. В тот день я с ужасом осознал, что я трус, и до сих пор, хотя пережил немало приключений среди школяров-балбесов, думаю так же.

Я не нашел, что сказать. Столь бурное отчаяние повергло меня в испуг. Я подошел к своему другу и обнял его за плечи.

Говорят, святой Франциск обнял прокаженного, дабы его согреть. Я всего-навсего грешник и, касаясь полуистлевшей рвани, в которую был облачен лучший из музыкантов нашего времени, не смог удержаться от содрогания.

Йоханнес меж тем продолжал рыдать, пока военный марш не затих, затерявшись в густом тумане.

— Полно, Франц, не надо! — произнес флейтист, когда сил, чтобы плакать, у него не осталось. — Я сам виноват за все в своей жизни… Так до сих пор и не понял, почему музыка выбрала себе в слуги такое жалкое создание.

— Не говорите так, — настойчиво произнес я, — хотя ваше смирение сделает честь любому. Вы — великий музыкант, это бесспорно. Только глухой этого не поймет. Мы все, по сути, жалкие, грешные люди, и на свете существует немного вещей, которые могут поднять нас над собой.

Йоханнес Фист отстранился, в его глазах мелькнуло презрение, сменившееся глубокой печалью.

— А вы все-таки философ, — холодно сказал он. — Вы и не поверите, что есть на свете такие вещи, о которых говорите.

— Почему? — возмутился я.— Если вы так скорбите душой об упадке искусства, почему бы вам не отправиться снова в Дрезден или Вену, а то и в Сан-Суси? Его величество — прекрасный флейтист, он оценит вас по достоинству.

— Король нуждается не в музыке, — хмуро заметил Йоханнес и усмехнулся в усы, — а в мальчишках для посеканций. Чтобы я посвятил ему свое искусство?! Он ненавидит живую музыку и боится ее, вот и закрылся в своей норе. А ну кто посмеет голос возвысить? Не-е-ет… Всякая вещь, хоть малая, хоть большая, одной волей живет. Вот и музыка тоже… — музыкант еле слышно фыркнул и горько изрек: — Пусть лучше засунут в мешок мою голову на радость его прелычеству, он давно этого хочет!

Я обомлел. Прежде никто при мне не говорил так дерзко. Но, с другой стороны, шутка ли это? Голова в мешке… Быть может, мой друг недаром скитается по земле без имени, побираясь по городам и весям? Что, если он прячется?

Вероятно, Йоханнес Фист прочел эти мысли по моему лицу.

— Да, — кротко заметил нищий, — я ведь преступник. Конечно, в беде не приходится выбирать, от кого корку принять. Но тут уже не моя вина. Так бывает.

Я растерялся… Настолько, что в изнеможении опустился на свое соломенное ложе.

— Ума не приложу, — выдохнул я, — вы — преступник? Тогда кто же большинство из нас? Я хочу сказать, что не верю… Вы меня обескуражили, друг! Вы целый день говорите странные вещи. Ваша природа, ваше недостоинство, теперь еще и преступление! Я ничего не понимаю и потому не знаю, как вам помочь.

Музыкант задумался.

— Правда ваша. Хотя, боюсь, вы и впрямь не поверите, даже если я всего себя представлю вам с потрохами. Но мне, считай, терять нечего, а вот вы… вы не боитесь?

— Чего? — удивился я.

— Верно, — нехотя согласился Йоханнес, — таких вещей никто не ведает наперед.

 

 

Превращение

— Я родился в городе Гамельне, — тихо произнес Йоханнес Фист и расплылся в блаженной улыбке, которая придала его некрасивому лицу новое, плутоватое выражение, — между Старым рынком и Маркткирхе. Мое детство прошло в окрестностях мучного склада, так же как у моих братьев и сестер. Мы были предоставлены сами себе, и было великим счастьем умыкнуть сухарик, огрызок пряника или еще что-то в таком духе, ведь были мы как все прочие дети. По воскресеньям мы бегали слушать мессу, и порой нам удавалось пробраться к хорам, где ревел, словно диковинный зверь, орган тысячей глоток. Как я любовался им! Боже! Наверное, юнец не смотрит с такой тоской на свою возлюбленную, как я глядел на это чудовище из десятков трубок. Глядел и мечтал: что бы мог сотворить, будь у меня была хоть одна такая!

Я ничего так не любил, как слушать; даже тишайшие шепоты вечерами — и те не пугали меня. Я рос и слышал музыку всюду: в тележном скрипе, в пении воды, в завывании сквозняков. Со временем даже песнь органа в Маркткирхе стала казаться мне неуклюжей, грубой, какой-то, не знаю, чересчур человеческой, что ли. Зато я обожал глазеть на музыкантов; однажды они увидали меня и устроили мне хорошую трепку.

Ох, кроме музыки я еще очень любил сказки… Знаете, у нас есть озеро недалеко от города, а за озером — поросшие изумрудной травой холмы. Говорят, среди этих холмов проходит путь в Страну меньших, где нет ни горя, ни старости, ни болезней. Я был отпрыском города, и потому земля за гладью смирной воды, страна зеленой травы и пчелиного гуда, казалась мне чем-то несбыточным и чудесным.

Есть ли там музыка? О да, конечно! Я был уверен, что она именно там и живет, а почему — сказать не могу…

Ох, родители всё ждали, когда же их сын перебесится! Время шло, старший брат пристал к пекарскому делу, раздобрел и стал весьма уважаемым среди нашей родни. Другой мой брат, двоюродный, отправился в плавание на торговом судне и, по слухам, отбыл в Лиссабон. Меня хотели отправить к нему. Возможно, как полагал отец, в будущем из меня моряцкая жизнь дурь повыбьет. Но ничего подобного не сбылось.

Я убегал из дому, выбирался за окраины города, на краю заросшего берега мастерил себе дудочки из тростника. И не заметил, как выучился играть, очень плохо, наподобие деревенского пастушка, но все же… А как я любовался озером, в котором виделись небеса, — думал, ничего прекраснее быть не может! Но однажды… Однажды я услышал иную музыку, непохожую на мою или музыку Маркткирхе.

У меня были острый слух и твердая память, но моя мелодия рассыпалась в бесчисленных переливах, как вода в ручье. То ли дело церковная месса. Там все голоса и ноты сливаются в одну реку и текут, текут от бесконечной вражды к вечному прощению. Такова музыка у людей. Но тут…

Представьте себе: вы пьете утренний свет из кубка, пьете — и не можете остановиться. Меня охватил великий страх, но я бы жизнь отдал, чтобы эта музыка никогда не смолкала, даже если мое сердце при этом не выдержит. С тех пор я не раз бывал в окрестностях озера, пробирался порой к подножью холмов. Как часто отец наказывал меня за это! А я так тосковал, что даже заболел. С того времени я всю жизнь искал ту музыку. И однажды мне повезло: в густой траве я нашел это…

Тут Йоханнес извлек из кармана флейту.

— Не знаю, может, ее обронил пастушок, но я всегда думал, что это мне подарок и весточка от музыкантов Страны меньших. Я прятал ее от всех как великое сокровище… До поры.

 

— Если все было так прекрасно и ваш дивный талант расцвел еще в детстве, — удивился я, — почему же вашим родным не пришло на ум отдать вас в обучение? Ведь ясно же — лавочника из вас не выйдет.

— Для того чтобы учиться высокому искусству, — горько произнес музыкант, — я должен был стать тем, кем никогда не был.

— Я вас не понимаю…

— Что ж тут не понимать… Я так завидовал мальчишкам из приюта Маркткирхе, которые шли на репетицию хора! Но и крошка и блошка, и всякая лужа на мостовой рады были напомнить, что тростниковая дудочка ни чуточки мне не поможет. Потому что я, я… — Йоханнес Фист запнулся. — Я долго хранил эту тайну, Франц… А теперь даже не знаю. С тех времен много чего позабыто, но все же, хотя река назад не течет… я боюсь, что меня обличат, поймают на лжи, словно школьника. Все дело в том, что я, я… пришел крысой на свет божий.

— Господи, Йоханнес! — возмутился я. — Вы жили в бедности, просили подаяния, вы могли и отчаяться, но зачем же говорить такое?

— Да посмотрите же на меня, Франц, — грустно изрек музыкант. — Только смотрите внимательнее.

Он задрал рукава, обнажив тощие локти, покрытые белесыми частыми волосками.

Я побледнел. Прежнее отвращение вернулось ко мне с новой силой, когда я понял, что именно напоминали мне крохотные красные пальчики моего избавителя. Сколько звериного было в его движениях и обличье! Но как талантливый лицедей манерами, речью преображается в любовника или купца, так и это создание сгладило и прикрыло свою животную суть обаянием человечности. Так вот она, правда! Она все время перед тобой, а ты глядишь и не видишь, слушаешь и не слышишь, пока она не выйдет сама, и тогда нигде от нее не спрячешься. Я ужаснулся, и в то же время жуткое любопытство снедало меня, переходя в совершенный восторг. Отныне я видел не только и не столько Йоханнеса Фиста, сколько необычайное существо, во всем подобное людям, только иного рода. Но как такое возможно? Что это — чертовщина или волшебство?

Мой друг внимательно посмотрел на меня.

— Да, — продолжал он, — я не всегда был таким. Но большинство людей, как я понял, чуют, что я им по крови чужой, хоть и не могут в это поверить. И дело даже не в том, что я безобразен по меркам как крысиным, так и человеческим; думаю, существо, идущее против своей природы, всегда и у всех точно бельмо на глазу.

Поначалу, сбежав от надзора отца и матушки, дядюшек и свояков, искал я траву, от которой, как поговаривали пастухи, скот быстрее растет и тучнеет. Потом начал брить шерсть на морде — было больно, но я терпел.

Конечно, сейчас-то я понимаю, как это глупо, но так хотелось хотя бы немножечко походить на мальчишек-хористов… Братья дразнили меня, сестры жалели, а родители были твердо убеждены, что меня кто-то сглазил. Находиться дома стало невыносимо. К мучному амбару я приходил, разве только когда больше негде было найти еды.

Все-таки с музыкой наедине куда спокойнее и легче — я мог вволю тешиться человечьей походкой, грезить о хорах Маркткирхе. С ней никто меня не высмеивал, да и сам я тишком начал стыдиться родичей и в глубине души презирать их. А за что? Они же не виноваты, что я таким уродился, и, верно, не зная никакой музыки, были счастливее меня.

Все лето я проводил за городом, бродя вокруг озера. Высматривая ту самую траву, о которой слышал от пастухов. И впрямь я нашел неведомое растение, что росло на другом берегу, у самых холмов, и росло очень-очень быстро. Во всяком случае если еще два дня назад я бы его не заметил, то теперь стебли вымахали выше людского роста. А я так хотел чуть подняться, что решил попробовать эту траву. У нее был странный вкус, не знаю почему, но я вспомнил мелодию, не похожую ни на что человеческое.

И… я стал расти. Не сразу, но довольно быстро, так что это нельзя было утаить. Знакомые, когда меня видели, либо не узнавали, либо же удивлялись. Матушка еле меня сыскала, а встретив, ахнула — я оказался выше нее.

И как будто этого было мало: время от времени я приходил подгрызать неведомую траву и заметил, что шерсть начала выпадать, лапы стали вытягиваться. И если сперва я радовался, то потом испугался: я стал размером с кошку и старался не появляться дома. Но сожалеть было поздно. А вдруг… Я ведь почти облез… Что, если так пойдет и дальше? Тогда, облачившись в одежду, я смогу сойти за человека.

Едва я подумал об этом, как трепет охватил мою душу. Вам, должно быть, известно, как легко немыслимая надежда вспыхивает огнем. Подняться! О, во что бы то ни стало подняться! Теперь или никогда!

К тому времени я стал противен самому себе и готов был на всё, лишь бы порвать со своей крысиной природой. Страшнее всего было решиться избавиться от хвоста.

Йоханнес Фист замолчал, переводя дух.

— В конце концов я решился. А дальше… дальше путь домой мне был закрыт. О небо! Вы бы видели моего отца, в каком он был гневе: «Что ты с собой сделал, урод? Что это за тварь, которая зверем-то быть уже не может? Разве люди дали тебе жизнь? Коли тебе не по вкусу собственная мать, так живи без нее, нелюдь! Уходи и не возвращайся!»

Мой друг шумно втянул воздух и проговорил:

— И как он сказал, так я и поступил. Через несколько дней мне удалось украсть одежду, и, спрятав дудочку под рубашкой, я пришел на порог приюта Маркткирхе. С того дня я известен как сирота Йоханнес Фист.

 

 

Приют и побег из Гамельна

— Жизнь в приюте была не сахар, — хрипло сказал мой друг после долгого молчания, тягостного для нас обоих, — за малейшую провинность следовало наказание. Но поначалу я был счастлив. Науки давались мне тяжело, а вот нотную грамоту я выучил быстро. Я искренне ликовал, когда вставал вместе с другими мальчишками из приюта на хоры Маркткирхе: пусть я стоял поодаль, пусть меня не было видно за спинами рослых, красивых ребят, но все равно я мог играть у всех на виду. Хотя это была тяжелая, неровная человеческая музыка, полная неукротимых страстей.

Друзей у меня не было. Полагаю, отчасти из-за того, что во мне видели заморыша, отчасти (и я говорил о том) из-за того, что моя природа для вас чужда. Не сразу, но мне удалось сойтись с двумя такими же ничейными ребятами, но близкой дружбы все-таки не случилось. Меня хотя бы не били, не знаю почему, может, побаивались. Основатель приюта, пастор, глядел на нас, точно кот, которого перекормили, — и рад бы отведать кого из меньших, да только невмоготу. Он любил поговаривать, что его долг — сделать из нас людей. Если б он знал, как был прав в моем случае!

Вообще я слыл туповатым учеником. Неизменно путал слова молитв, вместо «его высочество» говорил «чесочество». И умудрялся попасть впросак везде и всюду. Откуда им было знать, что я старался изо всех сил, чтобы принять новые правила? А правила менялись на ходу: на проповеди пастор говорил о прощении и милости, а в классе нещадно драл нас за космы. И так во всем… Никакого продыха!

Незаметно пролетели осень и зима, пока я с грехом пополам разобрался, что, кому и как у вас следует говорить, когда молчать, и то… — Йоханнес прицокнул языком и не стал договаривать. — И все же мне стало чуть легче, чем в самом начале, — добавил он, немного подумав. — Читать тоже было так тяжело сперва, что хотелось плакать. А потом словно кожуру раскусишь: раз — и здорово!

Кормили нас худо; говорят, тут не обошлось без пасторской жены, которая, напротив, пухла как на дрожжах. Но я очень мучился; как мне хотелось по давней привычке добыть корочку или стянуть пряник! Но нельзя. Я потихоньку обгрызал сальные свечи. Когда меня застали за этим занятием, то наказали и лишили ужина.

Но мое умение росло день ото дня, как тот самый волшебный стебель, и я не мог нарадоваться тому. Я посвящал своему искусству все свободное время, и, кажется, меня потихоньку начали уважать. Когда в город приезжали знатные особы, я неизменно выступал перед ними в церкви, играя самые сложные партии, хотя, конечно, стоял всегда позади, так чтобы меня не могли видеть. Однажды пастор был столь доволен, что дал обещание вывести меня в свет. Тогда я не понимал до конца, что это значит. Только потом узнал, что свет для людей — это радость у каждого быть соринкой в глазу. Но полагаю, пастор мне этого не желал и не ради сочувствия к сироте обронил подобное слово, а просто так, находясь в хорошем расположении духа после сытной еды. На человеческий счет мне тогда было пятнадцать лет. Чопорный, скучный Гамельн порядком изгрыз мне душу; здесь музыка была лишь терпимой прихотью среди бесполезных дел: немного умиления в церкви, немного веселья на танцах. Всё.

Йоханнес Фист невесело улыбнулся.

— Но я ведь уже тогда знал другое… Часто пытался припомнить и даже сыграть ту мелодию из Страны меньших. Думаю, люди лишь приручили музыку, как в свое время — огонь; приручили, но так и не поняли. А ведь это стихия. В древние времена Орфей своей лирой укрощал диких зверей и выстроил Семивратные Фивы. Если так, нынешнее искусство много утратило по сравнению с прежними днями.

И тогда, и спустя долгое время я ломал голову, как бы сплести воедино музыку птиц и зверей, музыку человеческую и еще ту… чужую и дивную, услышанную лишь однажды.

 

— Это поистине высокое желание! — выдохнул я. — Да еще в столь юном возрасте.

— Высокое для крысы… Или для человека? — нахмурился музыкант.

И невольно я чуть было не рассмеялся:

— О боже, конечно, для человека! У большинства мальчишек в эту пору на уме одни красавицы да забавы.

Мой друг только хмыкнул в ответ, но голос его потеплел:

— А, понимаю… Об этом в другой черед. Знаете, была у меня причуда: я мог так погрузиться в течение звуков, что порой утрачивал чувство общности с прочими музыкантами, далеко выходя за пределы собственной партии. Не было в том злого умысла, а только одна никому не известная блажь: вот бы вплести в людскую мелодию ту, иную, и посмотреть, что из этого выйдет…

— Простите, — перебил я музыканта, — а чего же вам не хватало в человеческой музыке?

Йоханнес Фист немало удивился этому вопросу:

— Ну как же?.. Гм… Только не обижайтесь, но почти что всего. В человеческой музыке очень много вас, людей. Вы так желаете быть услышанными, но сами плохо слышите. Как я уже говорил, вечное пламя страстей, отзвуки вашего горя и вашей надежды. А все, что вокруг, вас не занимает. Птицы поют в капелле весеннего леса, но их песня совсем бесстрастна и потому чиста. А вот чуждая музыка, прозвучавшая лишь однажды… Я не могу ее описать, просто в ней было все, но все было другим.

Слушая рассказ своего друга, я подумал о том, сколь удивительно было бы собрать воедино всю музыку мира. Тогда уж, верно, достигнет гармония сфер небесных.

— Может быть, — грустно заметил Йоханнес, — о подобных вещах вы могли бы сказать лучше меня; во-первых, вы — философ, во-вторых, человек… Теперь я расскажу, как покинул город Гамельн в первый раз.

Это было весной. В ту пору, когда наш город должен был посетить великий курфюрст с женой и дочерьми. Множество дней подряд готовился Гамельн к встрече высоких особ, да так, словно Рождество настало. Еда в приюте стала вкуснее и лучше, нам пошили новенькие рубашки заместо тех, из которых мы выросли… Да что там! Хотя репетиции наших оркестра и хора затягивались допоздна, мы с каждым днем все сильнее предвкушали праздник. Даже я услышал немало похвал и добрых слов от пастора, хотя это было ему в новинку. Пастор очень гордился капеллой и оркестром своей церкви, потому перед праздником обхаживал нас как мог.

На улицах пахло сластями — изюмом, патокой, корицей, мускатом, и еще… ветер доносил от зеленых холмов нежный запах молодой травы. Ходили слухи, что их высочествам гильдия кондитеров готовится поднести пряник небывалой величины.

Проходя мимо мучного склада, направляясь в Маркткирхе, я старался не смотреть туда, где был мой дом. Не скрою, временами мне было туго среди людей… Я ведь, в конце концов, не сирота, и никто из настоящих сирот нашего приюта не выбрал бы такую участь добровольно. Но что толку оглядываться назад? Меня бы даже не узнали мои родичи!

До приезда курфюрста, а значит, и до нашего выступления под сводами Маркткирхе оставалась всего неделя. Я задерживался в музыкальном классе допоздна, хоть это и было строго запрещено. В спальню я пробирался на цыпочках, когда все мои товарищи уже спали.

Кто бы знал, как я ждал этого концерта, где у меня была сложная и красивая партия! Я плохо засыпал и потому, когда почувствовал, что на меня легло что-то тяжелое, обрадовался и решил, что проваливаюсь в сон. Я хотел было натянуть на себя одеяло, но вдруг услышал шепот. Нечеловеческий, тихий…

«Проснись…»

Я открыл глаза, в темноте поблескивали, словно искры, два крохотных огонька.

«Вот ты какой! Ишь как вырос… И совсем про нас позабыл!»

Передо мной на кровати сидела огромная серая крыса. Это был мой старший брат.

«Немудрено, — продолжал он, подходя все ближе к моему лицу, — посмотрите-ка на него! Он одет как принц, спит в тепле и наверняка ест три раза в день, как все двуногие обжоры».

Слова встали комом у меня в горле.

«Я не знал, как прийти к вам, сам видишь, на кого я похож! Отец вообще не желает меня видеть».

«Я не слепой, — решительно возразил мой брат, — наш отец и впрямь на тебя очень зол, ты разбил ему сердце».

«Он выгнал меня…»

«Да, но ведь ты сам ушел жить среди двуногих верзил, не так ли? — презрительно прошипел мой брат. — А вот мать всякий раз бегает в Маркткирхе послушать тебя, хотя отец ей строго-настрого запретил делать это. Так и говорит: „Схожу к моему Ха-а-а-нсу“. Совсем из ума выжила… Правильно отец про тебя говорит: „Родную мать променял на дудку“».

Я не знал, что сказать, так худо мне было.

«Я приду завтра, клянусь… А сейчас уходи, прошу тебя!» — взмолился я.

«Нет, ты не придешь, — проворчал мой брат. — Откуда тебе знать, что нас выгнали из мучного амбара и теперь мы ютимся возле пенькового склада, но тебе что за боль?! Люди алчны и за каждую крошку готовы убить. Я жил прежде в кондитерской, а теперь у меня на боках вылезла шерсть, один глаз ничего не видит. Тебе, как я погляжу, не довелось еще хлебнуть людского нрава? Ну так хлебнешь… Ты думаешь, не видят они, как мало ты на них походишь? Разве хоть один музыкант смирится с тем, что его в благородном искусстве превзошла обычная крыса?»

«Прошу тебя, — прошептал я, — уходи, я приду, обещаю; если тебя увидят — быть беде!»

«Вот как! — рассмеялся мой брат тихим свистящим смехом. — Боишься? Стыдишься своей родни? А вот как откроется твоя маленькая тайна, Йоханнес Фист?»

Я похолодел.

«Не-е-ет, ты не сможешь рассказать!»

«Откуда ты знаешь? — фыркнул мой брат. — Ты-то смог с людьми договориться. А стоит мне укусить тебя разок — и ты попадешь на прием к премудрому доктору, он живо тебя выведет на чистую воду».

Я был в отчаянии. Я не подумал даже, много ли правды было в словах моего брата. Страх разоблачения, острая жалость к матери и всепоглощающий стыд затмили мой разум.

«Если хочешь жить в свое удовольствие — живи, — презрительно заметил брат, — но пусть будет от тебя хоть какая-то польза. У людей полно еды… А делиться они не хотят. Вот если бы ты — прославленный музыкант — принес окорок своим родичам в память о тех временах, когда сам был беден».

«Но у меня нет никакого окорока! — содрогнулся я. — Да что там, я и лишнего куска хлеба у пастора взять не могу».

«Ишь ты! — возмутился, брат. — Значит, ты у нас можешь есть чужой хлеб, пока другие голодают? А я думал, что от родича, живущего среди людей, будет польза… Нет? Ну так ты недолго будешь человеком».

«Так что же мне теперь делать?! — горячо прошептал я. — Пойми, если я украду…»

Тут заскрипели пружины соседней кровати. Брат зашипел и бросился в темноту.

«Ханс, имей совесть, — раздраженно проворчал мой сосед, — спать хочу! С кем это ты там разговариваешь?»

«Прости, я говорил во сне…»

Хорошо, что в темноте никто не видел, как я плачу.

На следующее утро я украл на Старом рынке — нет, не окорок — два яблока и сдобную булку. Когда ты маленький, юркий — тебе проще, а когда верзила на двух ногах… Я натерпелся страху и едва не попался. Я долго искал тот самый пеньковый склад; это было мрачное и нелюдимое место.

Я не знал, куда именно нужно идти, а по пути никого не встретил; вероятно, крысы перепугались, заслышав мои шаги. Но по какой-то доброй случайности я увидел свою сестру. Да, я узнал ее — она была так похожа на матушку!

С тех пор как я ушел, у моих родных пролетела целая жизнь. Вы, люди, говорите, что не чуете времени до тех пор, пока не станет вам ясно: река назад не течет. Но разве я думал о том, когда вкусил нездешней травы? Сестра испугалась, но все-таки не убежала. Она узнала меня. Я оставил еду для нее за большой бочкой, а сам ушел, ничего не сказав.

Йоханнес Фист на мгновенье запнулся.

— А затем, — признался он, — я украл буханку у пастора и еще что-то на базаре, уже не помню… Все это я отнес к пеньковому складу. Два раза я видел своего брата, того самого, что приходил в ночи. Он смотрел на меня как победитель, а вот сестра больше не появлялась, не знаю, может, он что-то наговорил ей про меня.

 

— А ваша матушка? — спросил я, не смея взглянуть в лицо бедняка. — Вы ее видели?

— Да, — откликнулся музыкант, — однажды… Она была совсем старая; крысиный век, знаете ли, недолог. Мы почти не говорили, только смотрели друг на друга. Она только один раз спросила меня, когда я вернусь. Я ничего не ответил.

А потом я попался. Попался очень глупо — на рынке, пытаясь украсть кусок колбасы. Это случилось за день до концерта. Мясник притащил меня за уши к пастору. Пастор долго сетовал, жаловался на мою гнилую природу, с которой не смог совладать. Обещал меня запороть, а затем вышвырнуть на улицу. Конечно, о том, чтобы представить меня в приличном обществе, не было даже писка. Но, когда мы остались одни, пастор, к моему удивлению, не стал учинять порку. Ему не хотелось лишаться перед концертом одного из самых способных юнцов. Как иначе он смог бы выслужится перед гостями?

Поэтому пастор просто запер меня в комнате, пригрозив той судьбой, которая, по его разумению, поджидает воров и бродяг. Теперь я думаю: он и сам не знал, как со мной быть, ведь этот случай бросал тень и на его попечение о сиротах. Возможно, святой отец схоронил бы в молчании это худое дело, если б не то, что дальше произошло.

Всю ночь взаперти я не спал. Попробуйте сунуть крысу в коробку, и вы не сомкнете глаз от шуршания и скрежета.

Наутро мне было велено надеть чистенькую рубашку и отправиться вместе со всеми в Маркткирхе. Я никогда не видел собор таким красивым: позолоченные гербы, горы живых цветов, разноцветные флаги. На широкой скамье, обитой бархатом, ближе всех к алтарю восседал сам курфюрст со своим семейством, а за ними расселись первые лица города: бургомистр с женой и дочерью, казначей и главы городских гильдий.

Заиграл орган, затем вступил хор, началась месса. Едва ли я мог порадоваться красе человеческих голосов, у меня от волнения перехватило дух. Когда же пришел черед моей партии, я с ужасом понял — не помню ее. Ни единой ноты! Мне стало страшно до тошноты, до боли сердечной, как если бы я попал в мышеловку. И я заиграл единственную мелодию, которая тем лихим часом пришла на ум, а точнее, не покидала меня ни днем ни ночью.

То была музыка Страны меньших.

Мне почудилось, что под сводами церкви утихла буря. Оркестр, хор — смолкло все, кроме моей музыки, вернее кроме одной только музыки, которая взлетала к вершине нефа, словно фонтан. В зале начали плакать — сначала тихо, потом громче. Дамы прянули с мест. Их мужья и братья замерли, глядя куда-то вверх и перед собой, словно видели то, что никто видеть не в силах.

Я не доиграл мелодию до конца, потому как не знал, чем она завершалась. Но было ясно: окончена месса. Я глядел на людей, которых зачаровал, и даже завидовал им… Не было тут ошибки. Те блаженство и ужас, какие изведал я, когда услышал впервые голос Страны меньших, теперь познали другие. Но что будет, когда, очнувшись от грез, люди ахнут: не вернутся былые порядок и чин. Прежнее минуло без возврата. И по чьей вине?

Прокравшись мимо курфюрста, завернутого в меха, я выскользнул из Маркткирхе, твердо намереваясь бежать из Гамельна, покуда меня не хватились.

И тут… Я вспомнил, что я — крыса. Моим родичам, в отличие от меня, никуда не уйти из подвалов и подполий. Они навсегда останутся здесь. А я… Но ведь я потерян для них. Ничего не поделаешь. Остаться я не могу. Река не течет обратно.

 

 

Возвращение

Пока Йоханнес Фист рассказывал мне свою историю, за окном стемнело. Мой друг очень устал. Мы поужинали теми скудными объедками, что у нас оставались. На сей раз Йоханнес выпил со мной горькое варево, которым поил меня. Я лег на тюфяк, но сон не желал спешить. Если бы люди знали, как тяжки чужие тайны, никто никогда не стремился бы их открыть. И все же… Нет! Даже если бы мне грозила вечная скорбь царя Соломона, я ни за что бы не променял ее на ветхую пыль расхожих суждений, разумных и признанных, но стоптанных, словно старые туфли.

Если самое маленькое создание может стать сосудом для музыки, завораживающей людей и камни, кто может поручиться, что мы о природе знаем достаточно?

Но какая теперь философия? Обернувшись, увидел я, что Йоханнес Фист мирно спит, свернувшись калачиком на полу, и подумал о том, что горести малых великим не по плечу. Я прошептал:

— Боже, неужели только таким путем ты возвышаешь?

Никто не ответил мне. Темнота оставалась такой же холодной и безучастной, какой и бывает она в домах бедняков. Никто не молит ее о милости, не просит ни хлеба, ни сыра. Потому что иной раз даже терпение может позволить себе только сытый желудок. А нужда еще не возвысила никого.

Едва я подумал так, на ладонях выступил пот. Я все это знал и раньше, просто не ведал, откуда приходит к нам красота. Она не спускается свыше, а поднимается от земли, из таких глубин, в которые заглянуть не всякий решится. И цветет не ради царя-человека, а вопреки.

О, какими ничтожными показались мне обещания показать Йоханнеса корифеям Вены или же Сан-Суси! Если за переливы тончайшей трели, ради музыки, возвышающей сердца, кому-то надо лишиться шкуры… Мы — «великие», но презревшие жалость знатоки наук и искусств, — должны будем головы опустить. Дабы самое малое и незаметное могло хоть немного выглянуть из-под спуда.

Я думал, мой друг не продолжит рассказ, — Йоханнес и так был измучен вчерашним. Но оказалось, мой избавитель проснулся довольно бодрым и намного раньше меня. Потому успел раздобыть съестного.

— Пейте, — как ни в чем не бывало произнес он.

Я хлебнул отвара горького корня и закашлялся.

— Простите, старина, — в шутку заметил я, — а у вас не найдется сахара?

— Нет, — совершенно серьезно ответил он, — я далеко не герцог.

Затем бедняк улыбнулся; это было так неожиданно, что я готов был принять за бред все, что он вчера наговорил, настолько человеческой показалась его улыбка.

— Скажите, дорогой друг, — спросил я, после того как разгрыз сухарь, — куда вы направились, после того как покинули Гамельн?

— А куда глаза глядят, — отмахнулся Йоханнес. К балагану прибился; целое лето играл на ярмарках, изредка на сельских свадьбах. Потом добрался до Вены и попал в оркестр. Там я познакомился с итальянскими музыкантами. О, это было чудесно! Их музыка больше всякой вашей напоминает пение птиц, ну… насколько это вообще возможно для человеческой музыки. И хотя она неуклюжа, в ней есть чистота беззаботной радости. Одно время я даже думал над тем, чтобы отправиться через горы на юг…

Йоханнес Фист хотел сказать еще что-то, но замялся и передумал.

— Вообще мне было хорошо там, где никто не знал мою тайну. У меня прямо гора с плеч свалилась. Вы не представляете, какое это счастье, когда с каждым новым городом или деревней ты немного другой. Нет никакого пастора, который требует постоянно носить воротник, стирающий шею в кровь, или кланяться странным манером, отличающим только добропорядочных мальчишек. Нет, довольно! Ты можешь подарить цветок девушке и тут же исчезнуть: пусть хоть обсмеется — мне-то что! Или назвать жестокого глупца своим именем — это тоже дорогого стоит.

— Я давно хотел спросить вас, — с искренним любопытством начал я, — вы видели столько городов и людей, и притом… Я хочу сказать, у меня никогда не было возможности взглянуть на человеческий род в целом и, так сказать, со стороны. Понимаете, это бесценный опыт для мудреца.

— Вот оно что! — рассмеялся мой друг сухим, шуршащим смехом. — Вы хотите знать, какими я нахожу всех ваших родичей? А вы не обидитесь, Франц? Или ваш интерес чисто академичен?

— Философ — это не какой-нибудь кабинетный болтун, — обиженно возразил я, — это ученый, истина мне важнее личных пристрастий.

— Ну хорошо, хорошо, скажу, — нехотя согласился Йоханнес, — хотя вы-то как раз неплохи в своем роде. Хотя бы слушать умеете. А как вы сами думаете, Франц, что я вам отвечу?

— Спасибо, — сконфуженно откликнулся я. — Думаю, после того, с чем вам, к сожалению, пришлось столкнуться, вы разочарованы в нас. Мы, с нашими пороками…

— Разочарован? — округлив глаза, переспросил музыкант, и в этот миг он более, чем когда-либо, напомнил мне крысу. — А чем я должен был очароваться? Объедками с вашего стола, мышеловками и ядом, вашим презрением к тем, кто не спит в чистоте и довольствуется дрянью, которой вы давно бы побрезговали? Видно, я зря вас похвалил!

— А как же музыка? — возразил я. — Ведь не одно же зло вы видели от нас с детства, Йоханнес! Именно мы подарили вам это чудо…

— Нет! — в гневе закричал нищий и впервые за все это время оскалился; в его черных глазах сверкнула животная ярость. — Вы, люди, не сотворили музыку, как мните себе. Скорее уж некогда из нее вышли. Да, признаю, когда-то вы лучше меня понимали ее законы, так мне казалось. Но я ошибся. Теперь я знаю не меньше вашего, и то, что вы говорите…

Друг отодвинулся от меня; он громко дышал, раздувая ноздри.

— То, что вы говорите, свидетельствует о том, как мало вы, люди, понимаете, Франц. А знание и понимание — это разные вещи. Ради знания я отдал хвост, облез и превратился в такого вот урода, в калеку, а понимание пришло ко мне много позже.

Йоханнес Фист вздрогнул всем телом и быстро заговорил:

— Вы думаете, почему я не прижился в Вене, Дрездене и тому подобных местах? Они много страшнее Гамельна; там все сплошь покрыто камнем, и ваши позолоченные дворцы с ливрейными лакеями похожи на мышеловки, откуда нет выхода. Мне доводилось глядеть на богатые ложи, хотя в оркестровой яме никто не видел меня — все наслаждались великолепной музыкой. О, как много тех, кто жирует с роскошью истинных гамельнцев, говорит о высоком, но никогда не выходит за пределы собственных нор. Иные ваши родичи становятся гнуснее моих, довольствуясь объедками чужой щедрости и благодаря Бога за прожитый день. Ваша музыка, гордая и прекрасная, но чудовищная, словно княжеские дворцы, погребена в коробках из камня, где веселит очень и очень немногих. Такое чувство, что вы отобрали ее у малых, превратив в служанку немногих избранных. Отняли вместе с голосом, ибо далеко не все могут быть услышанными когда-нибудь.

Йоханнес Фист вздохнул.

— Мне вот довелось, хоть я и заплатил за это страшную цену. Более того, я был счастлив, как ребенок, когда один знатный господин опубликовал мои сочинения под своим именем. Потом мне объяснили, что он обманул меня.

— Как? — не поверил я. — Он ведь исполнил слово. Теперь вашу музыку смогут услышать.

— Но никто не узнает, что так говорит твое сердце. Подумайте, Франц: у того негодяя ни слов, ни собственных мыслей, так ему захотелось отнять чужой голос.

Мой друг пристально посмотрел на меня и произнес убежденно и строго:

— Я бы стерпел осуждение и насмешки ради возможности говорить и думать от имени Йоханнеса Фиста из мучного амбара. Потому что никто из моей родни вам такого не сможет сказать. Я бы стерпел, это не то что хвост потерять. Но как же другие, безвестные, малые?! Говорят, одного могучего короля зовут покровителем искусства за то, что он собирает лучших музыкантов, прикармливая их во дворце Потсдама. А по мне, это клетка, откуда им уже никогда не выйти. Но вас, людей, такое устраивает, не так ли? Многие из вас верят, что самое дивное на земле непонятно черни. Когда вы так презираете своих малых, что готовите мне? Я ведь вообще — крыса.

Я ничего не мог возразить ему. Мои уши горели, точно у школьника.

— Признайтесь, Франц, — обратился ко мне музыкант с тихим вздохом, — как вы сами относитесь к малым и бессловесным? Думаете ли вы, что нет у них ни надежды, ни горя, ни скорби, ни любви, раз уж не знают малые, как перелить их в звуки?

Я молчал, опустив глаза. И хотя велик был соблазн солгать, я все же решил сознаться:

— Да, это правда. Не раз я думал, что иные просто слишком грубы и неразвиты для такого.

— Вот видите, — обреченно сказал Йоханнес. — А каково мне было в ваших гостиных и салонах? Ей-ей, я вполне мог сойти за человека, пусть и чудаковатого; вокруг было немало еще более странных персон, столь непохожих… ну, к примеру, на вас. Я мог бы, наверное, быть приятным, хоть и не умею толком себя вести. Но стоило мне представить, что забуду, откуда вышел, — все переворачивалось в душе. Что бы тогда от меня осталось? Человеческая оболочка, и то…

Йоханнес Фист покачал головой и тускло молвил:

— Порой мне начинало казаться, что искусство мое увядает, оно стало человеческим в самом худшем роде: дерганым, скомканным, задубелым. Вроде корки, которая так иссохла, что больше ее не разгрызть. А та чужедальняя музыка… Временами я почти забывал ее, что меня несказанно пугало; временами она начинала звать столь настойчиво, что я не мог усидеть на месте. Я мог разложить по нотам всякий ее кусок, но собрать воедино дивную разноголосицу, где каждый звук спешит обогнать другой… Нет, это было мне не по силам. Со времен Гамельна я не пытался наново переплести человеческие и нелюдские мотивы. Ну представьте, если бы это вдруг удалось, что бы случилось в Вене…

— Не представляю, — выдохнул я. Но мысли мои были далеки от музыкальных салонов и золоченых лож.

— А потом мне стало еще страшнее, — грустно сказал Йоханнес. — Что, если этот миг никогда больше в жизни не повторится? О чем говорить?! Я самого себя не мог собрать воедино — ни то ни се… Человеком я никогда не буду, ведь куда ж тогда денется Ханс из мучного амбара? Некуда ему деться.

Музыкант сухо рассмеялся.

— Только тогда я понял, почему отец проклял меня! Да потому же, почему моя бессловесная мать вопреки разуму бегала в Маркткирхе. Они любили меня, а я ушел на погибель. Тогда я не думал о том. А, в сущности, очутился там, где малым и бессловесным пощады нет, особенно тем, кто вынужден жить чужими крохами.

— И что же вы решили? — вопросил я с опаской; у меня не осталось ни слова, чтоб заступиться за собственный род.

— Я сказался больным и покинул оркестр, — вздохнул Йоханнес. — Друзья давно советовали мне в покое и одиночестве восполнить силы. Но
я не вернулся. По весне я снова отправился в путь, на сей раз вслед за музыкой Страны меньших. С тех пор она настигала меня повсюду. Даже там, где были всегда тишина и хохот травы, волнуемой ветром. Я просто шел, покуда она вела, и вскоре стал понимать, что это нечто более величавое, чем все ваши хоралы. Но и колыбельная супротив этой музыки груба, словно строевой марш. И вот я научился с ней вместе смеяться и плакать, радоваться ее переливам, скорбеть о ее безответном молчании. Много там было людского тепла, но мало человеческой страсти. Лишь иногда я с ужасом вспоминал, как недоставало мне этого тихого, терпеливого голоса! А я ведь уже начал привыкать жить без него.

Музыка привела меня в Гамельн. Хотя возвращаться я не хотел. Тогда, как и сейчас, была глубокая осень, холмы заволокло туманом, трава пожухла и покрылась инеем, а во`ды озера стали белыми, словно саван. В этом запустении только ветер протяжно и тоскливо завывал в тростниках. Там, где росло удивительное растение, к моему ужасу, было голо и пусто: трава оказалась скошена, а местами выжжена на корню. Лишь кое-где поднималась сухая крапива выше людского роста. Смотреть на все это было горько: не то что тишина — немота сомкнулась вокруг меня. Но как такому поверить: музыка, самая свободная из свободных, — молчит?

Я встретил много печального, покуда бродил по стране: видел, как опустели деревни, как матери оплакивают живых, словно мертвых. Видел, как уводят мальчишек под барабанную дробь, как мучают и пытают за украденный кусок хлеба, который от сытости все равно проглотить не смогли бы… И всегда, после того как все уже случится, наступает такая тишь.

Ох, Франц, я ведь давно живу среди людей! Хоть и наговорил вам разного, не думайте, что я на все разобижен. Я считаю, что вы не так отличаетесь от прочих тварей, как сами привыкли думать. Да, вы не дадите и крошки за шкуру того, кто с вами несхож. Да, вы готовы выбросить собственный хлеб, когда съесть его не способны. Но есть у вас и тоска, которую вы ни заесть, ни запить не можете. Такая тоска по красоте и истине, что лучших из вас она разрывает на части. Я как-никак сам пожил среди людей и теперь не могу не испытывать к вам сочувствия.

Итак, на душе у меня было скверно, когда я вернулся домой. Гамельн подурнел и выцвел. Улицы покрылись грязью и мусором, словно и не было никогда веселой ярмарочной кутерьмы и радостных Новолетий. Я бродил по городу и не узнавал его. Сколько же прошло времени? Вроде и двух лет не минуло по человеческим меркам. Но по нашим?

Я не хотел идти ни к Маркткирхе, ни к мучному амбару, но вот старый пеньковый склад… Я решил взглянуть на него хоть одним глазком, вряд ли кого там застану… На окраине города было особенно заметно, как обнищал Гамельн; по пути мне попадались люди, похожие скорее на тени, и среди этих бродяг меня бы никто никогда не приметил. Возле склада бродил тощий пес, и тот не залаял, а бросился наутек. Я и не думал, что в эдаком захолустье кто-то сможет узнать меня, как вдруг услышал: «Ханс?!»

Я вздрогнул всем телом и оглянулся. Из нагромождения досок вылезла старая крыса и, щурясь от света, уставилась на меня.

В сильном волнении я опустился на землю… Это была моя сестра.

Она прыгнула мне на ладонь, и я поднял ее, так чтобы она могла заглянуть мне в лицо… Сестра была совсем, как мама, только намного старше.

«Какой ты красивый! — вздохнула она. — Совсем не изменился, надо же!»

Я заплакал.

«Ничего, ничего, — пролепетала сестра, — ты ведь пришел, верно? Мы все думали, что ты умер. Кума нам сказала, что тебя поймали на рынке. Я говорила маме, что все обойдется, ты ведь им свой. Но тебя нигде не было, Ханс. Даже в Маркткирхе. И на следующий день тоже нигде. Мама в приют пробралась, но и там тебя не нашла. Она так долго плакала, что заболела. Только и повторяла все время: „Ничего не понимаю, он же стал для них своим… И все равно?! Да чтоб им подавиться этим куском! Мой Ханс… Убийцы!“ После маминой смерти отец совсем извелся. Ни с кем не разговаривал, почти ничего не ел. Он даже ночью искусал мясника так, что нога у того распухла вдвое. О-о-о, как бы отец был счастлив, если б дождался этого дня…»

«Да как же я мог показаться ему, — спросил я в отчаянии, — когда кругом виноват? Я ведь оставил вас. Променял на дудку, на кусок за человечьим столом… Зачем я такой вам нужен? Вы ведь презирали меня».

«Ложь! — прошипела моя сестра. — Кто сказал тебе это? Не говори, я догадываюсь. Слушай, Ханс… Ты и впрямь думаешь, что мы ненавидели тебя за то, что тебе жилось хоть немного лучше? Нет, мама всегда говорила: „Какое счастье, что Ханс теперь сыт!“ А папа, хоть и слышать не мог о тебе, никогда за то матушку не ругал. Откуда нам было знать, что с тех кусков, что уделял вам пастор, и воробей бы околел? Мы тогда ничего не знали. Думали, и воровать тебе уже не придется. И было бы лучше, если бы ты вообще не знал, как мы теперь живем. Никто из нас не побежал бы рассказывать, кроме…»

Сестра оскалилась и зашипела:

«Но он получил свое! Думаешь, я простила ему, что он толкнул тебя на смерть? Я всем рассказала, да только поздно было».

«Зачем? — глухо откликнулся я. — Лучше бы я умер…»

Я лег на землю и свернулся в калач, сестра уткнулась мне в щеку.

«Ты поплачь, поплачь. Ничего не поделаешь… Такая у нас жизнь. Приходится расплачиваться даже за чужие крохи, а ты пожелал их искусство».

От земли веяло мертвым предзимним холодом, она была тверда, словно камень, жестка и безответна.

Когда я устал плакать, ни единого чувства в душе не осталось, лишь бесконечная немота, которая сходит на голые поля, перед тем как все покроется снегом.

 

 

Крысиное бедствие

Йоханнес Фист вытер лицо грязным рукавом.

— Что мне было делать в Гамельне? Зачем музыка привела меня сюда? Потребовала заплатить по счетам или напомнила, что существо, не пощадившее своей природы, на самом деле так же жестоко ко всем остальным, как и человек? Я решил, что ни дня не останусь в Гамельне и ноги моей больше здесь не будет! Тут каждый камень — упрек. Но…

Мой друг со свистом втянул холодный воздух.

— Но случилось иначе. Перед уходом я заглянул в один кабачок на ратушной площади. Мне хотелось подзаработать на дорогу и купить съестного сестре. Хозяин посмотрел на меня угрюмо и подозрительно, но позволил повеселить гостей. Стоило мне заиграть сельский танец, как завсегдатаи позабыли о кружках и стали меня разглядывать. Один из них так и крикнул на весь кабак: «Ха-а-анс!» — и заковылял ко мне, подволакивая ногу. Я опешил. Это был один из приютских ребят — Хромоножка. Люди не стареют так, как мы, но все-таки я узнал его с трудом. До того он изменился! Лицо высохло и пожелтело, под глазами залегли круги.

«Простите, — заметался я, — вы что, меня знаете?»

«Не придуривайся! — воскликнул Хромоножка. — Где еще найдешь вторую такую рожу?! И кто, кроме тебя, может так играть на дудочке? Садись, выпьем».

«Слушай, Хромоножка, тише! Я здесь проездом».

Но Хромоножка едва ли не силком усадил меня рядом с собой.

Теперь он был церковным служкой, ибо пастор решительно отказался кормить калеку за просто так, а выгонять его и тем пачкать руки не хотел.

«Да и то хорошо, — признался мне Хромоножка, — ведь в приюте теперь совсем худо кормят, а ко всем прочим бедам добавился капельмейстер, дальний свойственник пастора, которому только бы есть да рядиться, как герцог. Сам пастор заимел собственный выезд и раз в неделю обедает с бургомистром, ведя умилительные беседы о высоком. А тем временем за недородом следует недород; ремесла и торговля в упадке. Все богатство и урожай, все довольство и роскошь былого Гамельна неумолимо пожирают… крысы! Да-да, они уже заполонили всё. Это из-за них подскочил в цене хлеб, которого всегда было вдосталь. Это из-за них купцы недосчитываются прибыли с товаров. Более того, отвратительные твари кусают детей и разносят болезни. Если прежде крысы таились на задворках города, в нищете и грязи, то теперь от них не стало спасения даже в богатых домах. Пойдет кухарка на кухню — там крыса сидит, грызет куль с мукой. Зайдет учитель утром в класс — там тоже крыса. Крысы в спальне и в детской, крысы в подполье и на чердаке… Чего мы только не делали! — выдохнул служка. — Но эта дрянь уже ничего не боится. Бывало, крикнешь на такую тварюгу: „Кыш!“ А она не уходит. Только смотрит на тебя, вот как я сейчас смотрю… будто понимает всё, но говорить ничего не хочет. Ох, саранча! Выкормили нищету, а она теперь не успокоится, пока не сожрет нас всех с потрохами».

Я сидел ни жив ни мертв.

«А все почему? — надрывно продолжал Хромоножка. — Грехи наши! Всё уже перепробовали, что было в человеческих силах. До того дошло, что бургомистр объявил: тот, кто найдет способ избавить нас от беды, получит сорок тысяч гульденов золотом и руку его дочери Агнессы».

«Жадные твари!» — взвился я.

«Не то слово, — вздохнул Хромоножка. — Ты куда?»

Я выскочил пулей из кабака на площадь. Ветер уныло трепал над ратушей шитые золотом флаги.

Сорок тысяч гульденов! Боже мой! Да разве ж не найдется негодяя, который засыплет мышьяком все улицы Гамельна, лишь бы получить прибыль?

Алчные и жестокие глупцы! Пока в изобилии жили, то расточали направо-налево, не думая о последствиях. Жрали больше, чем можно съесть, а что не съедали — гноили, лишь бы не оставлять на завтра. И теперь, когда пришла расплата, самым беззащитным и слабым придется нести наказание. А за что? За то, что в тени человеческого успеха мы перебивались чужими крохами, ведь лучше зерно сгниет, чем голодным достанется.

Даже мое собственное горе отступило. Пусть теперь гниль и плесень пожрут ваши амбары, простыни, плеши. Прекрасно! Но стоило только подумать о том, что малые будут всегда и за все в ответе, как мне сделалось дурно. Я вспомнил покорные грустные очи сестры, ее тихий шепот: «Такова жизнь…»

Если жизнь и впрямь такова — лучше вообще не рождаться. И тогда…

Тогда у меня родился план.

Конечно, нельзя заставить богача делиться, но что, если людям придется блюсти свой закон?

Та-а-ак, сорок тысяч гульденов… Тут с ума сойдешь! Сколько же это мешков зерна, ячменя и проса? А ведь стоит нам покинуть город, и мы заживем безбедно! Там, за холмами, куда люди не ходят, мы в сытости переждали бы зиму, ну а весной… Я видел не раз, как люди засыпают в землю зерно, а потом оно дает новую поросль. Главное, чтобы ее не заглушили дикие травы, а земля была влажной. И всё! Ничего сложного тут нет, люди же однажды додумались…

— Иной фермер мог бы с вами поспорить, — мягко заметил я.

Йоханнес Фист немного сконфузился.

— Ну поймите, мне тогда казалось, что это выход. Конечно, если бы нам не дали спокойно жить, мне бы пришлось… как это у вас водится… купить кусок земли, но, имея сорок тысяч гульденов… Ох!

Йоханнес издал какой-то странный звук, не то прищелкнул языком, не то просвистел. Видимо, это была фраза на его родном языке.

— Все изменилось бы бесповоротно. Никто не посмеет попрекнуть чужим куском, когда у тебя есть свой.

— План хорош, — живо согласился я, — но вы не подумали о дочери бургомистра…

— Помилуйте! — рассмеялся Йоханнес. — Она же девушка, а не корка сухая. Что же, ей отец жениха не найдет?

Я тоже улыбнулся.

— Простите, Франц, я устал рассказывать. Вообще не люблю много говорить, — признался музыкант. — Я поиграю, если вы не против.

— Да-да, конечно, — проговорил я.

Мой друг уселся в углу, и медленно, медленно музыка, густая и прохладная, как летние сумерки, наполнила комнату.

Я вскоре уснул, и сны мои были мятежны, словно музыка поселилась в них. Но не та — неотмирная, порывающая со всяким горем, и не та — человеческая, в которой и тоска и счастье поют в унисон. Это была музыка малых, что сперва незаметны и неслышны, а потом вдруг выпрямились и стали расти, расти… Как травы в середине лета, как тени после долгого утомительного дня.

Тут были шепоты шепотов и голоса всего, что безголосо. Жуки и травы, корни и капли росы… Дивная животная жизнь проснулась во мне, и я ощутил себя беззащитным и голым, ограбленным от рождения. Мне захотелось дышать травяным соком и греться на солнце, лежа на теплом мху.

Я когда-то жил в каменных домах, ел пищу, лишенную жизни. Читал на мятых листах беззубый лепет, которому веры нет. И даже на собственном приговоре расписался так лихо, что сам господин фискал мог позавидовать мне: «Прошу покорно принять меня в мышеловку…»

Нет, этого быть не может! Не хочу.

Я проснулся и ощутил себя почти здоровым. И во мне пробудился волчий аппетит. К своему удивлению, я сжевал даже корень из отвара. Он уже не казался мне горьким.

— Заморили червячка? — улыбнулся Йоханнес.

— А вы?

— Я завтракал… А вот вы — знатный соня. Но что поделаешь, надо же поправляться.

— Скажите, — торопливо осведомился я, — вы ведь вернулись в родимый город, где многие помнят вас безусым юнцом. Да и простите, люди обладают не слишком приятным свойством встречать по одежке. Неужели вы так и объявили бургомистру, что знаете способ, как избавиться от крыс?

— Ну да, — вздохнул музыкант, — хотя это было очень сложно; меня вообще не хотели пускать в ратушу. Хорошо еще — я настойчивый: поднял такой шум, что пришлось уступить мне. Напрасно вы думаете, что людям важным и значительным запал в душу мальчик-флейтист. К тому же меня в этом рубище и впрямь большинство не узнало, а такие, как наш пастор, предпочли бы совсем не заметить. Меня, конечно, подняли на смех. Но я стоял на своем: «Я знаю, как избавить город от крыс, и это ничего не будет стоить ратуше!» Тем я, видимо, их и подкупил, хотя наотрез отказался выдать секрет, каким же образом это сделаю. Кончилось тем, что мне прямо сказали: «Когда в городе не останется ни одной крысы — тогда и приходи за своей наградой, Крысолов!» Знатно они повеселились! Хотя члены ратуши не приняли всерьез мое предложение, слово было сказано. А какой у них выбор: кто бы еще предложил им такую выгоду?

Йоханнес Фист усмехнулся в усы и расплылся в довольной улыбке.

— Ну а слухи в Гамельне расходятся быстро… Над нищим музыкантом, который, выбежав из кабака, объявил, что избавит город от крыс, не потешался только немой. Честное слово, Гамельн прямо-таки ожил на глазах, как в лучшие годы. Пьянчуги зазывали с ними выпить, лишь бы выудить из меня хотя бы слово, торговки перешептывались за спиной, а дети смотрели на меня как на диво. И дня не прошло, как город наполнился памфлетами и стихами, не всегда приличными.

 

— Вы слышали о Крысолове из города Гамельна?

— Нет, вы не знаете о Крысолове из города Гамельна!

— Разве? — Вы все понимаете правильно:

Явился нищий из дальних стран

Ничейный,

Как пфенниг,

Трава-бурьян!

— И что нам с того — перекатная голь!

— Крысиную свору терпеть доколь?!

— Терпеть? Заживем-то с тобой, когда…

— Проклятье! Явился-то кто сюда?

— Флейтист?! Ничего себе, ну и ну…

Я ночью, наверное, не усну.

— У нас и ржаного-то хлеба нет.

— Он что, собирается дать концерт?

— Кому? Нашим крысам?! А венский вальс

Не пробовал мухам играть хоть раз?

— Вы не понимаете! Как Орфей

Волшебной струной укрощал зверей —

Так нищий божился, из кожи лез:

«И крысы единой не станет здесь!»

— Клянется избавить, посмотрим, что ж,

Но я не поверила ни на грош.

Блаженный ваш дудочник, боже мой!

Простой дурачок, рядом с ним не стой.

— Я талер поставлю, смешно, ей-ей:

Немецкий Орфей против блох и вшей;

С концертом — да против голодных крыс…

Вот так тебе, пастор! Смотри, учись.

— Посмотрим, занятно… Пойдем со мной,

Налью-ка две пинты тебе в пивной.

— А может быть, к Марте?

— Ты хват, ей-ей,

А я к Доротее, она пышней.

— Как все дорожает…

— Закройте рот!

У нас все наладится, только вот…

Вам только бы ныть, как придет беда!

— Так было всегда и так будет всегда:

Мякина-судьба и судьба-лебеда…

К широкому устью течет вода,

Ничто не изменится никогда.

— А будет война? А с какой страной?

— Тебе-то, болвану, узнать какой?!

Ты знай себе слушай, накормят — жри.

На западе ищешь восход зари?

— Скорее уж крысы заговорят,

Скорее с востока придет закат…

Дотянутся малые до высот —

Река в обратную не течет.

 

Бедной Агнессе тоже досталось. Остряки говорили, что в мужья фройляйн набивается нищий. И это они еще правды не знали!

 

 

Крысолов

— В сумерках мне удалось скрыться от любопытных и малолюдными улочками пробраться к сестре. Я принес ей съестного, как и хотел; в руках у меня был целый каравай, и на душе наконец стало немного легче.

Вот почему от голоса моей сестры мороз пробежал у меня по коже:

«Стой, Ханс! Где ты был? Отвечай мне… Это правда или нет?!»

В ее голосе были строгость и холод. А еще затаенный гнев.

Я сел на землю и разломил каравай.

«Я не стану есть! — отрезала сестра. — Говори! Ты у нас теперь Крысолов?»

Я кое-как унял волнение и поведал ей о своем плане.

Сестра содрогнулась.

«Святая Крысина! Уйми нашего Ханса! Ты что же, хочешь нас выгнать на мороз и голод в преддверии зимы? Что мы будем делать на том пустыре?!»

«Я добуду все необходимое, мы не будем голодать. Клянусь… Может, поначалу и будет сложно, но ведь наше у нас никто не вправе отнять!»

«Не клянись, — оборвала меня сестра, — удумал тоже. Добудет он… Забыл, что было в последний раз, когда ты что-либо добывал?»

«Теперь так не будет! Люди не отступятся от своего закона».

«Не знаю, Ханс, — серьезно и грустно возразила сестра, — это их закон. Люди с ним что хотят, то и творят».

«Но ведь надо же что-то делать? — воскликнул я. — А если найдется другой крысолов, настоящий?! Ради наживы люди на все способны».

«Значит, такая судьба, — спокойно сказала моя сестра, без гнева, страха или грусти, — так заведено испокон времен; малым — малые крошки да малый век. Помнишь, что нам говорила мама: „Река всегда течет в одну сторону“? Чем упорнее борешься с ней, тем скорее утонешь. Мне дорог мой краткий век, в нем есть свои радости. Ты еще помнишь об этом, Ханс? Ведь ты выбрал… сам знаешь что…»

«Но ведь, — замялся я, — так можно потерять и то, что имеешь. Смотри сама: одно дело, когда Гамельн процветал, другое дело сейчас. А завтра? Завтра может стать еще хуже».

«Завтра? — переспросила сестра. — А разве ты владеешь своим завтра?»

«Завтра — это я сам, — угрюмо ответил я, откусывая от каравая. — Если захочу пойти в Любек, завтра буду на пути в Любек. Вот и всё».

«Ты совсем не поумнел, — вздохнула сестра. — Ну так уходи от нас, Йоханнес Фист!»

«Куда?» — опешил я.

«Хочешь — в Любек, хочешь — в Лейпциг… Или в другое место, которое послезавтра я не увижу. Я не хочу платить непомерную цену за неведомо что. У меня жизнь одна, растрачивать ее на твое безумие я отказываюсь».

Я поперхнулся:

«Да пойми, ты ведь так и погибнешь! У меня никого больше не осталось».

«Ты затеял опасное дело, — сурово произнесла сестра. — Откажись. Иначе ты погибнешь, Йоханнес Фист, глупо и бесславно. Но ты ведь уже заварил эту кашу, не правда ли? Уходи. Что мне еще сказать, чтобы ты жив остался?!»

«Все равно будет по-моему!» — не выдержал я и вскочил на ноги.

Боже, как я бежал, как был рассержен! Как я жалею теперь, что так себя повел. Мысль о том, что моя сестра вот так безропотно окончит свои дни в капкане или задыхаясь от яда, казалась мне невыносимой. Черт, хороша же река, которая всегда идет к одному концу только потому, что ты слишком мал для ее течения.

Но… Надобно продолжать представление. Я добрался до гостиницы и за несколько крейцеров попросил ночлег, хоть какой, хоть где. Я долго не мог заснуть, а проснулся чуть ли не в полдень, как вы сегодня.

Оказалось, что меня поджидает письмо.

Вот чудеса! В конверте я обнаружил благоуханный пергамент, на котором ровным мелким подчерком было написано: «Жду вас за мучным амбаром после мессы. Пожалуйста, приходите, прошу!»

Я уже опаздывал. Что было делать, пришлось бежать! Благо (кто бы меня ни звал) там, где была назначена встреча, нас не могли увидеть от Маркткирхе. Не хотелось бы мне попадаться на глаза пастору. Его я по старой памяти опасался.

А знаете, кого я там увидел?

— Ну конечно! — рассмеялся я. — С самого начала же ясно было — юная особа капнула на письмо немного своих духов.

У моего друга покраснели уши.

— Вообще я недолюбливаю девчонок, — проворчал он, — ну что они постоянно смеются надо мной! О серьезных вещах с ними не поговоришь. В музыке они не разбираются…

— А крысы разбираются? — съязвил я.

— Смотря какие… Ну хорошо, хорошо, вы поймали меня на слове, каюсь. Итак…

Йоханнес Фист глубоко вздохнул, чтобы не рассмеяться:

— Представьте, в какое дурацкое положение я попал! Меня поджидала сама Агнесса — дочь бургомистра. Я еще подивился, какая она юная. Боже, неужели я был таким же, когда покинул Гамельн? Ну… она растерялась тоже и вытаращила на меня глаза. Наверное, не так себе представляла бродяг, ведь знала о них только по книжкам. Явно она ожидала увидеть кого угодно, но не такого крысенка, как я! Но Агнесса быстро взяла себя в руки.

«Вы и есть Йоханнес Фист?» — тихо спросила девчонка, стараясь держать голову прямо, чтобы не колыхать чудовищную прическу.

«Да, Агнесса, — скромно ответил я, — то есть да, фройляйн».

«Хромоножка о вас рассказал, — почти шепотом произнесла девочка, теребя кружевной платок. — Он вас знает. Говорит, вы играли в капелле… очень хорошо. Я слышала вас, но не знала, что это вы».

Я не знал, что сказать, а девочка тем временем собиралась с духом, чтобы выпалить:

«Я пришла сюда, чтобы… Спасите меня, ваша милость!»

Из ее серых глаз потекли крупные слезы, смывая пудру. Я чуть не кинулся их вытирать, честное слово! Хорошо, мне разум не отказал.

«Ну что вы, не плачьте, вы такая красивая! — глупейше затянул я. — У вас есть то, о чем другие могут только мечтать. — И тут же спохватился: — Ну подумайте сами, разве ваш папа выдаст вас за нищего? Он сказал это ради… ну знаете, как иногда люди говорят… Вы же не пряник, в конце концов, чтобы вас дарить!»

Девочка расплакалась пуще прежнего.

Я хотел было сказать ей что-то вроде: «Дороже дочери для отца ничего нет». Но, к счастью, произнес:

«Я вас не обижу».

Агнесса воспряла:

«Я знала, что вы благородный человек… А благородный человек никогда не обидит! И папа, когда объявил такую награду, конечно, имел в виду не вас… А знаете, кого он имел в виду?»

«И кого?» — старясь не улыбаться, спросил я.

«У отца есть помощник, — всхлипнув, сказала Агнесса. — Вы бы знали какой… Он ужасен! Он прибрал всё к своим рукам — все дела, и папа давно уже делает то, что он хочет. Ничего в городе не происходит без ведома папиного секретаря. Все боятся его, и немудрено — он такой страшный! Никогда не снимает перчаток, даже когда ест. Страшно даже, когда он не говорит ничегошеньки, а только сидит за письменным столом и зыркает одним глазом, пока другой неподвижен. Мне кажется — нет, я уверена, — он хочет посвататься ко мне… И папа ему не откажет. Еще бы! Все прочат ему кресло бургомистра. Даже имя у него такое — Якоб Гроссхарт. Прошу вас, Ханс, помогите мне убежать! Я… я лучше в гроб лягу чем, чем…»

«Куда же я вас возьму? — испугался я, забыв о приличиях. — Я же с детства иду, пока ноги держат, кормлюсь подаянием. А если нет его — голодаю. Хотите такой же стать? — Затем я сказал как можно строже: — Ступайте домой и вытрите слезы. Вы так много имеете — радуйтесь этому».

Агнесса замолчала, было видно, что она очень расстроена.

Девушка внимательно вслушивалась в тишину. И скоро я понял почему — до нас донеслась проповедь пастора:

«Покорность — вот что должно стать нашим щитом! Одним дается много, другим мало; одни страдают, другие радуются. Мы не должны удивляться или ужасаться, но всегда следует полагаться на смысл, сокрытый от нас. А рассуждать — не наше дело. И сейчас, в пору нашествия полчищ крыс, мы должны быть стойкими в ниспосланном нам наказании и верить в мудрость поставленного свыше начальства».

«Вот видите, — прошептала девушка, — проповедь скоро закончится, и у нас не останется времени. Но я все-таки скажу… Знаете, как трудно быть примерной дочерью, когда тебя с детства учат, как ходить, сидеть и стоять. Как одеваться, как думать. Штрудель после обеда в пятницу и церковь в воскресенье… Не хотите верить, что горе живет не только в нищете, — не верьте. Но есть и кое-что еще. Когда тебя учат думать чужими мыслями, говорить то, что не хочешь говорить… И само твое тело — тоже не твое, ведь правила приличия требуют заключить его в тиски китового уса, и никого не волнует, что так больно дышать. И в итоге для себя самой не остается места. Да, так бывает, Ханс. Счастье и горе остаются, а человек уходит. Вот и всё, что я хотела сказать».

И пока Агнесса говорила, мне всё чудился тихий голос моей сестры.

«У нас говорят, — признался я, — что река течет только в одну сторону. Чем упорнее борешься с ней, тем скорее утонешь».

«Вот-вот, — согласилась девушка, — и у меня так же».

«С кем это вы разговариваете?» — прогремел совсем рядом раскатистый голос.

«Ни с кем!» — вскрикнула девушка.

И тут из-за угла появился он. Рослый, тучный человек, не рыхлый, а скорее крепкий. На нем был великолепный кафтан из темно-зеленого сукна. Ну я в модах не разбираюсь, но серебряное шитье было очень красиво. Руки в перчатках из тонкой кожи, а лицо… Как описать его? Оно было все обсыпано пудрой и напоминало фарфоровую тарелку, но я заметил кое-что еще… Не знаю, какое-то выражение, как у актера, когда он входит в раж.

Якоб Гроссхарт уставился на меня своим неподвижным зрачком, а другим, живым глазом, посмотрел на девушку.

«Почему это вы, фройляйн, так внезапно ушли? Беседуете здесь наедине с каким-то оборванцем… Это неприлично!»

Девушка покраснела так, что даже пудра не спасла.

«Во-первых, я отошла подать милостыню! — яростно возразила она. — Во-вторых, он никакой не незнакомец, а, напротив, особа очень известная. Его зовут Йоханнес Фист, он и есть тот самый Крысолов. И к тому же лучший флейтист во всех немецких землях!»

«Ишь ты! — протянул Якоб Гроссхарт, глядя живым глазом на меня. — Не слыхал о таком… Господин Йоханнес Фист, доблестный служитель муз, покоритель Парнаса, как занесло вас в наше захолустье? Как же так вышло, что столицы Европы лишены вашего благородного искусства? Как же случилось, что вы подвизаетесь на гнусном поприще ловли крыс?»

Признаться, мне стало не по себе, Франц. Я уже отвык от такого властного тона.

«Мое искусство всегда со мной, — как можно более равнодушно ответил я, — скоро вы в том убедитесь».

«Я далек от столь высоких предметов, — холодно заметил Якоб Гроссхарт, — но вот ваше искусство крысолова вызывает у меня живейшее любопытство. Когда же вы явите нам его, Йоханнес Фист? А то многие сомневаются в нем. Иначе к чему вам эти секреты?»

«Вы скоро всё увидите», — отчеканил я.

«Что именно? — нахмурился секретарь бургомистра. — Конечно, вы славно позабавили горожан, но ведь и за веселье платить приходится. И не за веселье мы обещали отдать сорок тысяч гульденов. По зубам ли вам такой кус? Ведь если хоть одна крыса останется в Гамельне — не видать вам этих денег! А если и не одна… — секретарь не то улыбнулся, не то оскалился, — …если и не одна — то это уже мошенничество, Йоханнес Фист! Страшно представить, если ваш светлый талант угаснет в тюрьме среди воров и разбойников».

«Что вы такое говорите, — возмутилась Агнесса. — Ханс еще ничего у вас не взял, а вы его оскорбляете. Извинитесь!»

Она сказала это так горячо и простодушно, что я даже немного растрогался.

«Ханс? — переспросил секретарь, удивленно вскинув бровь, но через мгновение словно забыл об этом. — Любезная фройляйн, зерцало добродетелей! Разве я мог оскорбить бедняка? Я лишь напомнил служителю муз, что все имеет свою цену. Разве мне жалко средств на благородное дело? Нет! Просто, если господин Йоханнес Фист потерпит неудачу, наши гульдены останутся в городе, обернувшись силками, капканами и мышьяком. Это надежное, проверенное средство. А что будет делать господин Йоханнес Фист, ума не приложу».

Я и сам не мог придумать ответ. Что за угрозы и злые насмешки? Внезапно я вспомнил слова сестры о человечьем законе и понял, что, если в ближайшее время ничего не сделаю, меня просто выкинут из города, а то и похуже… Люди уже сейчас прикидывают: стоит ли избавление того, чтобы платить за него золотом проходимцу? Надо было спешить, пока они не передумали.

«Завтра, — вымолвил я, чувствуя, как у меня пересыхает горло, — завтра все будет исполнено».

«Завтра? — переспросил секретарь, покосившись на меня, как на дурака. — А вы уверены?»

«Мое завтра — это я сам!» — твердо ответил я, лишь бы не выказывать страха.

Якоб Гроссхарт тряхнул головой в кудрявом парике.

«Я правильно вас понимаю? Так-таки завтра? В полдень на ратушной площади с барабанным боем будет объявлено, что Йоханнес Фист очистил от крыс наш город?»

«Да», — вымолвил я.

И все во мне помертвело. Но отступить я не мог.

 

— Боже мой, дружище! — не удержался я. — Да как же вы решились на такое, это ведь…

— Не знаю, Франц! — перебил меня Йоханнес. — Решился — и всё… Сколько можно грозить мне смертью? С самого детства я только и слышал — мышьяк да капканы. Это как умирать много-много раз, а для живого существа и одного раза довольно.

В черных умных глазах моего друга блеснула бодрая отважная ярость.

— Знаете, что было самым худшим? — продолжал музыкант. — То, что я нигде не мог найти свою сестру. Как я уже говорил, слухи по Гамельну разлетаются быстро. Что она подумала обо мне? Что пережила за остаток дня и целую ночь? Этого я даже представить себе не мог. — Он глубоко вздохнул и произнес: — Уже темнеет… Я совсем вас заболтал, вы наверняка голодный… Я чего-нибудь вам принесу.

— Нет, не уходите! — взмолился я. — Я готов хоть корень погрызть, но прошу вас, продолжайте…

— Корень?! — удивился мой друг. — Ну, по правде говоря, он не такой и гадкий, вроде капустной кочерыжки. Но вот кожура — да, горчит… Зато отлично унимает лихорадку.

 

Уже совсем стемнело, когда Йоханнес Фист продолжил свой рассказ. Он все-таки заставил меня поужинать. Еще до того, как я попал сюда, он, укрываясь в этом запустении, сложил из кирпичей некое подобие очага позади дома, где иногда готовил или сидел, греясь и наблюдая за тем, как опадают листья в саду.

Йоханнес оставил меня одного, сославшись на то, что и скудный ужин тоже надо готовить. Я поднялся, подошел к окну и закашлялся, глотнув промозглого воздуха. Темнота густым одеялом окутала осенние поля, и крохотные звезды мерно горели в небе, словно далекие окна.

Я с ужасом подумал, что за свою короткую жизнь ничего не сделал красоты и правды ради. Короткую? Ведь есть существа, которые живут считаные годы. Есть травы, которые цветут один лишь раз. Что, если когда-нибудь все незначительное и малое, все безгласное и немое, живущее в тени, призовет нас, людей, к ответу? И вместе со всеми — меня? Чем я оправдаюсь?

Тем, что не слышал, не ведал… Смотрел, но не увидел. Да, когда-то я звался ученым, но теперь я всего-навсего человек. Один из тысяч и тысяч в проклятом и гордом роду строителей мышеловок и тюрем. И не могу я отринуть шкуру, в которой рожден.

Это больше не философия, это явь: вопреки запретам и доводам она стучится в разум, как дробь военного барабана: «Там-та-та-та-там…»

И я слышу ее и дрожу.

 

 

Песнь избавления

Я вздрогнул. Вернулся мой друг с котелком горячего супа. Оказалось, что на сей раз у нас настоящий пир. В супе плавали морковь, сельдерей и немного капусты.

— Откуда такая роскошь? — обрадовался я.

— Вы все-таки довели меня до христарадства, — улыбнулся в усы бедняк. — Неожиданно повезло. На базаре старуха-торговка отдала то, что уже не продать.

После обеда мой друг развеселился и сыграл Сельский концерт в беззаботном итальянском духе.

— Йоханнес, — улучив момент, напомнил я, — вы обещали рассказать, что же случилось дальше.

— Ах, после обещания, — рассмеялся друг, — ну после обещания жизни нет — одна неволя! Оставалось только одно средство: из всей музыки, звериной и человечьей, из воспоминаний и тоски о дивной, лучшей стране сотворить такую песнь, какую не создаст ни крыса, ни человек, ни до, ни после…

Йоханнес Фист понизил голос.

— Иногда звериное сходится с человечьим так тесно, что могут соединиться, как явь и сон, порождая в роде людском лунатиков и бродяг. А в нашем — безумие, что заставляет иных покидать землю и плыть вместе с вами через соленые страшные воды в далекий Лиссабон. Как одного из моих двоюродных братьев. Говорили, что я такой же, как он, блажной. Ну что ж, нельзя никого очаровать, если сам не очарован. Я сочинил музыку, зовущую все оставить и пуститься на край земли — ни на что не надеясь, ничего не ожидая, словно в теплую воду, погрузившись в поток звуков, против которых нельзя устоять. Нет, не просите меня ее сыграть. От такого праздного любопытства добра не будет! Прошу поверить мне на слово. Граница меж человечьим и нашим, звериным — как щель между жерновами. Не дай вам бог очутиться между ними!

В ту ночь я спал недолго. Проснулся еще до рассвета и двинулся по угрюмому и сонному Гамельну. Да, большинство людей, к счастью, в это время еще спит. Я начал с нот, неслышных для человеческого уха. Медленно и тихо билась мелодия в промозглом утреннем воздухе, мерно поднимая незримые крылья.

«Проснитесь, проснитесь», — повторял я, созывал все наше племя из чердаков и подполий, из подвалов, куда не попадают лучи света, из кладовых, полных ловушек и яда. Я шел по улице, и сотни крохотных глаз смотрели на меня зачарованно. А потом мой народ хлынул на улицы, словно и впрямь могучим течением река музыки повлекла за собой гамельнских крыс. Улица позади меня почернела от крысиных тел. Я услышал, как вскрикнула какая-то фрау, выронившая ночной горшок, увидев, что под окном — река крысиная.

Я вышел на ратушную площадь, и музыка взмыла вверх, ускорив свой бег, словно весенняя капель. В домах загорался свет, то там, то сям кричали перепуганные люди, когда крысы прыгали с чердаков к ним на подушки, разбивали на подоконниках цветочные горшки и вазоны, в жажде музыки выбрасываясь из окон. Некоторые, не находя выхода из людских жилищ, переворачивали в ярости всё вокруг, пока горожане не догадались открыть окна или двери. Музыка сплела воедино человеческую страсть и звериную кроткую радость о простой безыскусной жизни — шмелином гудении над вкусным зерном, пьянящем вине из травяного сока. И теперь уже не флейта, а я сам пел о том, что есть жизнь, а есть умирание:

«Есть разные реки и воды послаще иных. Их течение — быстрее, их пение — радостнее, а воды — ляпис-лазурь. Зачем плыть в мутном потоке, где одни умирают, борясь с течением, а другие — покоряясь ему?

Музыка — та же река. Идите, друзья, идите и пейте. И нет укоризны в том, чтобы в ней утонуть. И нет жажды, которую она бы не утолила. И малые вырастут, хлебнув ее вод и вкусив на ее берегах сладкой осоки.

Зачем плыть по реке, которая дарит лишь гибель?»

Так я шел по улицам Гамельна мимо палат и торговых рядов, мимо кабаков и безымянных хижин, а за моей спиной кипело море. Там были крысы всех мастей: огромные и крошечные, рыжие, серые, черные, как непроглядный мрак, и облезлые, полуседые. Некоторые были как во сне, а некоторые бредили, покинув мутную реку и млея в потоке звука. Их крысиная жизнь могла показаться им просто-напросто сном. Ох, как это по-человечески: уснуть — проснуться… И то и другое в равной степени — жизнь.

Наконец мы добрались до предместья; играть мне становилось все труднее, но прерваться было нельзя. Я прошел мимо пенькового склада, не останавливаясь и не отвлекаясь. Вот уже закончился Гамельн, и показались грустные предзимние луга, а за ними — озеро и холмы.

«Нас ожидает блаженство, — пел я, сливаясь с Музыкой, — дивная река течет из Страны меньших. Там чистый исток всякой красоты. Там щедрость, там милость без конца, там утолим и тоску и жажду!»

Как вдруг раздался страшный писк, которого я никогда не забуду:

«Это не наша река! Это не наша судьба! Очнитесь! Очнитесь!»

Я обернулся, не переставая играть. Большая старая крыса с проседью на загривке покорно двигалась за мной в общем потоке. Глаза ее были ясны, она не хотела их закрывать, хотя бы на нее и накатывали волны тягучей грезы. «Отпусти меня, Йоханнес Фист! О горе! Да разве вы не видите? Нет никакой страны! Только холодный пустырь да гнилые топи кругом… Ханс, Ханс, разве ты не понимаешь, что это гибель?!» Все свои последние силы, всю надежду и печаль я устремил на сестру.

«Разве я гибель? — ответила Музыка. — Гибель — это борьба! А мое течение быстро, мои воды пьянят; чем упорнее сражаешься — тем скорее утонешь. Все сложнее биться в липких волнах, когда тяжелеет влажная шерсть, и тело само, само скользит вниз гладким камнем. В потоке моем — покой, утешение».

«Ложь! — вырываясь из оцепенения, выкрикнула моя сестра. — Ничего тут нет, одна бесприютная пустошь. Очнитесь!»

«Не спорь! — возразила Музыка. — Я возвышаю малых, я вращаю планеты. Я — гармония. Нет ничего, что могло бы жить без меня. Неужели ты можешь принять только свою крысиную смерть?»

«Да, я хочу принять крысиную смерть, — в отчаянии заплакала моя сестра, — отпусти меня туда! Там мой отец, там моя матушка… Они ведь и твои тоже, Ханс!»

Ох, сестра! Тело ее не слушалось, а душа продолжала сражаться, пробиваясь на волю сквозь волны сна. Она бы скорее умерла, чем уступила! Нет, сестра, я не пущу тебя. И так достаточно много ушедших.

И тогда я пошел на обман. Из глубин памяти, из млечного тумана, из одного воспоминания слаще прочих я извлек голос матери и вплел его в свою музыку. Над промерзшими лугами, над озером поплыла колыбельная, которую мама пела нам в детстве:

 

Века и годы течет вода,

Ничто не изменится никогда.

За осенью только весна придет;

Река в обратную не течет.

 

И ты течению покорись!

Любой дурак может кануть вниз,

Когда плывет против сильных вод;

Река в обратную не течет.

 

И всех зверей человек хитрей,

Но даже он согласится с ней,

Когда он вдоволь воды хлебнет;

Река в обратную не течет.

 

И ты течению покорись!

Закрой глаза и ложись, ложись,

Глаза закроешь, печаль пройдет;

Река в обратную не течет.

 

Сестра содрогнулась, смежила глаза и, позабыв, что позади Гамельн, побежала на зов.

А Музыка возликовала:

«Не бойся меня, крыса. Для меня никто не бывает слишком мал. Я принимаю всех. Тони, тони, тони…»

 

— Так потом и говорили, — после долгого молчания произнес Крысолов, — что крысы города Гамельна сгинули в ледяной воде — то ли в глубоком озере с топкими берегами, то ли в некой реке. А знать и понимать — это разные вещи. Трудно поверить, что для того, кто пересек мутный поток беспросветной участи, на другом берегу есть жизнь. И до сих пор мало тех, кто верит в подобное. А для тех, кто перешел через бесприютность и топь, уже все новое — другие заботы и другое счастье. И прежняя жизнь, и Гамельн с того берега кажутся всего лишь сном. Проснулся — и нет его. Река не течет обратно.

Там, в ложбине среди холмов, укрытой от стужи и ветра, изумрудным ковром зеленеет мох. Там есть чистый источник, и поток его бежит по камням и смеется смехом воды, до тех пор пока не вольется в озеро. Там, во влажном тепле, прорастают грибы, и некоторые из них, когда стемнеет, светятся слабым светом. Там есть ягоды, нетронутые мышьяком, и похожи они на рубины. Есть и корни, пригодные в пищу, их нетрудно искать, они прогоняют хворь-лихорадку… О других отрадах, не менее дивных, я говорить не стану.

Существовал ли Гамельн? Прошлая жизнь показалась нам сном. Как мы проживали ее, не зная или забыв, что есть и другие реки, помимо одной, и что за каждой рекой нас ожидает новая. Да, у них сильные воды, но стоило лишь раз из одной реки выйти — и всё… Вернуться в нее не сможешь, как это случилось со мной.

 

Йоханнес Фист вздохнул.

Я робко спросил своего друга:

— А ваша сестра? Что она сказала вам, когда музыка смолкла?

Мой друг пронзительно посмотрел на меня.

— Могла ли она воспротивиться, когда очнулась от страха смертного? Смерть часто пугает, но сбывается лишь однажды. Да и скажите мне, Франц: разве реки существуют для смерти? А дети? А сестры? А мы с вами? Я думаю так: пока моя мать верила в жизнь, она была жива. А сестра уже не хотела верить. И знаете, Франц… Не будь у меня ни искусства, ни флейты, я перенес бы ее на руках туда, куда она уже смогла бы не добраться.

Йоханнес Фист вскочил на ноги и прошелся по комнате, его лохмотья мантией тянулись за ним. С присвистом вдохнув воздух, мой друг тряхнул головой:

— Уф, оставалось еще получить плату…

Гамельн не сразу пришел в себя от изумления и ужаса. Крысиный потоп нагнал такого страху, что в избавление горожанам не верилось, а учиненный крысами погром еще долго давал о себе знать.

Ни в полдень, как угрожал секретарь бургомистра, ни много позже никто не услышал бой барабанов на ратушной площади. Как я узнал впоследствии, Якоб Гроссхарт все утро пребывал в глубочайшем гневе. В своей спальне за крепкими засовами он метался, разбивая дорогие вазы и насмерть пугая лакеев.

«Проклятый дудочник, проклятый!» — рыдал он, точно дитя.

И затаил дыханье смятенный Гамельн.

Где Крысолов? Когда же он явится за своей платой. Что-то будет…

 

 

Плата

Неожиданно я увидел своего друга новыми глазами. Уже не музыканта, нет. А существо, в животной отваге готовое биться за свою жизнь. В его глазах блеснул злой, мстительный огонь, но всего на миг и затем погас.

— Простите меня, Франц… Что-то голова кружится, я пойду прилягу…

— Конечно, конечно, — встревожено пробормотал я. — Как я мог вас так утомить! Какой же я невежа!

Была глубокая ночь, но мне не спалось; я промаялся до рассвета.

Многие люди могли только мечтать, чтобы музыка позвала их от папертей и тюрем, от галер и казарм! Отринуть постылую участь — все равно что снять рубище и облечься новой красой. И больше не будет невежественного, ничтожного. Никому не придется платить собственной шкурой ради самого сокровенного на земле. Стоит лишь отозваться на зов, и останется только… слушать, слушать, слушать. Как травы шумят и бегут говорливые воды, как безжалостное и великое понемногу мельчает, а малое всё растет и растет. До тех пор, пока не останется ни капканов, ни ядов, ни крысиного горя, ни человеческого, ни единого Гамельна в целом свете.

И пока я мечтал, в окно просочился робкий рассвет. Я вздохнул с облегчением. Но я понял, что Йоханнес тоже не спал. Он сидел на полу и смотрел на блеклое зарево за окном. Услыхав мой шорох, Крысолов оборачиваться не стал, а коротко молвил:

— Вы-то чего не спите? Моя беда ведь не ваша…

— Конечно, — произнес я через силу. Холодное безучастие в голосе друга застало меня врасплох. Оттого и пришлось солгать: — Я не сплю, потому что она ваша.

— Что я могу вам сказать? — печально вымолвил Йоханнес. — Барабанный бой на ратушной площади раздался на следующий день после великого исхода. Страх еще был свеж в сердцах людей, но как не признать: ни единой крысы в городе не осталось. Когда я вошел в город, горожане или шарахались от меня, или дико таращились, оставляя свои дела и заботы. Иные убегали прочь, разнося новости по кабакам, церквям и торговым лавкам. Затем стали бить в колокола; созывая людей на сходку, затрубили горнисты.

Бр-р-р-р! Какая это была страшная музыка! А ведь сестра отговаривала меня:

«Одного избавления уже довольно, — молила она, — а это… Это как дергать смерть за усы. Коли есть жизнь, так будет и пища. К чему тебе требовать с них дань?»

Сестра, сестра, зачем на сей раз я тебя не послушал! Я сказал ей:

«Плата — не дань, они уже ее выплатили в тот день, когда пообещали! А нам нужно защищать свое…»

О, каким же я был глупцом!

Вот и площадь… Переполненная народом, гудящая, словно улей. Возле ратуши волнуются шитые золотом флаги, трепеща на ветру, — знамя Гамельна и знаки городских гильдий.

И еще барабанный бой… Уродливый барабанный бой, разрывающий уши. Мне стало жутко, но не только мне. Толпа передо мной отхлынула, разделившись на два потока; кого-то прижало, кому-то отдавили ногу.

Я двинулся вперед, и там, у самой ратуши, трясясь от волнения, меня поджидал бургомистр. А еще пастор, секретарь Якоб Гроссхарт, Агнесса в смешной, непомерно широкой юбке и многие другие, которых я не знал.

Думали ли жители Гамельна, что барабанным боем, с ключами от города будут встречать… крысу? Да что там! Даже тощему нищему коротышке в лохмотьях они были ох как не рады.

Стоило мне приблизиться к бургомистру и его присным, как во всем Гамельне настала оглушительная тишина. Ни барабанного боя, ни всхлипа, ни вздоха.

И тогда заговорил бургомистр:

«Сегодня от лица всего города, от чистого сердца и с глубокой благодарностью… — голос у него был надтреснутый, резкий, но совсем не громкий, и в толпе любопытные задних рядов начали напирать на тех, кто стоял впереди, — …я счастлив чествовать герра Йоханнеса Фиста, крысолова, который отныне становится главой новооснованной гильдии крысоловов нашего города».

«Еще чего не хватало!» — с досадой подумал я, глядя, как поигрывает в старческих руках бургомистра, искалеченных подагрой, тяжелый позолоченный ключ.

«Я счастлив и горд, — надсаживался бургомистр, — что дожил до того дня, когда крысиное бедствие прекратилось! И хотя вчерашний исход принес нам немало убытков, хочу объявить, что сегодняшний день будет праздноваться год от года в память о нашем избавлении. А ваше честное имя, Йоханнес Фист, мы занесем в скрижали вы-да-ю-ющихся граждан города Гамельна… Примите наш ключ, о почтенный. Виват! Виват герру Крысолову!»

Тут я едва не оглох. Барабаны, трубы, рев и топанье горожан. Я зажал уши. Ни одна живая тварь не выдержит такой пытки. Даже убежать нельзя. Так я и стоял, обливаясь холодным потом.

Наконец все смолкло. Я, стиснув зубы, постанывал от боли в ушах. Скорей бы все кончилось. Бургомистр ждал, когда я возьму ключ, а я не подходил. Молчание после бури сменилось ропотом и смешками в толпе.

Я кое-как приосанился.

«А что же моя награда?» — крикнул я как можно громче, дабы показать, что не боюсь. Но голос предательски сорвался на визг.

Передние ряды зашушукались.

«Вот ваша награда, любезный! — широко улыбаясь, произнес бургомистр. — Возьмите же!»

«Нет! — хрипло заявил я. — Я о другом».

Снова шушуканье, охи и гадкий смех. Бургомистр задрожал так, что с парика полетела пудра.

«Я говорю, — чеканно и громко продолжал я, вспомнив про бедную Агнессу, — только о сорока тысячах золотых гульденов! Но даже и золото как таковое мне не нужно. Обратите его в мешки с зерном, ячменем и просом. И оставьте мою награду за пределами Гамельна, вдали от дороги, в полях нехоженых, где плодятся лишь звери да птицы».

Ключ от города со звоном упал на мостовую.

«То есть вот так, — прошипел бургомистр, — сорок тысяч гульденов… на ветер?»

В толпе кто-то даже присвистнул.

«Сорок тысяч золотых! Да ты рехнулся, парень!»

Его возмущение подхватили другие:

«Пожалел бы себя…»

«Подкормись, доходяга!»

«Да как можно, тут с голода пухнут, а ему только бы хлеб выкидывать!»

«Святая Мария! Да он бесноватый!»

Я обернулся и, стоя перед смятенной, обескураженной толпой, извлек из кармана флейту. Ропот мгновенно стих, и я произнес свою клятву, первую в тот день. Я поднял флейту и срывающимся голосом заговорил:

«Жители города Гамельна! Сыровары и плотники, пекари и ювелиры! Клянусь своим искусством, своей душой, самой госпожой своей Музыкой, клянусь… Не желаю ни славы, ни почестей, не прошу ни богатства, ни любви чужой! Мне не нужно вашего, я пришел ради своего. Разве вы, получив поденную плату, не вправе расточать или копить, кормить детей и праздновать? И никто вас не упрекнет. Так ответьте мне, горожане, есть ли у вас причина, почему мне в моем праве отказано?»

Не то вздох, не то вой пронесся над площадью.

Один человек из свиты бургомистра окликнул меня:

«Да знаете ли вы, милейший, во что обошелся ваш крысиный концерт? Необходимо вычесть из вашей награды все непредвиденные расходы, дабы покрыть ущерб. И… и прошло слишком мало времени, чтобы судить, что в городе не осталось ни одной крысы!»

«Да что вы такое говорите?» — пронзительно закричала Агнесса. Это было так внезапно, что все вздрогнули. — Папа, не слушайте его… Не срамите свои седины!»

«И восстанут дети на родителей…» — затянул было пастор.

Но Агнесса оттолкнула няню и выскочила вперед.

«Умоляю вас, как покорная дочь… Виданное ли дело — оставлять без платы работника? Что же завтра скажут сапожник и кучер? Скажут, что нет ни законов, ни слова, ни чести при нашем бургомистре — одно лицеприятие! Как трудиться сегодня, зная, что завтра ничего не получишь?»

Что тут началось! Как забурлила толпа… Сначала первые ряды, потом всё дальше и дальше молва разлеталась. И вот уже площадь шумела, как стая галок.

«Храни вас Боже, фройляйн!»

«Правда! Святая правда как она есть!»

Опять оглушительно заревели трубы. Я зажал уши. До того мне было больно, что я даже закричал, но голоса моего не было слышно в ужасном реве.

Все стихло по мановению руки герра Гроссхарта. Я видел, как помощник, наклоняясь к бургомистру, что-то горячо зашептал. И старикашка ожил:

«Любезные господа! Виднейшие жители города Гамельна находят положение весьма непростым. Диковинный способ отлова, никому не известный доныне, вызывает сомнение у известных лиц. Так ли он надежен, как уверяет нас герр Йоханнес?»

Тут я не выдержал.

«А по-вашему, что же выходит? Крысам по душе мышеловка и яд? Разве вы сами не бежали бы на край земли, чтоб не отведать такого средства?»

Те, кто слышал мои слова, загоготали. Бургомистр опешил, пастор покраснел от гнева, и лишь одноглазый секретарь был удивительно спокоен.

«Молодой человек, — спокойно заявил он, поглядывая на меня со злобой, — вы считаете, что ваше искусство позволяет вам грубить старшим? Ужели мы, да что там, все вокруг достойны такой непочтительности? Такой неблагодарности?»

Якоб Гроссхарт медленно подошел ко мне. Я заметил, что пудра покрывает его лицо так же плотно, как сахарная глазурь — пирог, но без единой трещинки. Вот секретарь приблизился ко мне вплотную… Да это же самый настоящий грим, из-под которого на подбородке пробивается жесткая щетина.

«Конечно, — воскликнул он, обращаясь не ко мне, а ко всем жителям Гамельна, — секрет, известный только самому Орфею, стоит сорока тысяч гульденов. Это бесспорно. И да не будет такого, чтобы не стало чести у жителей Гамельна и наш избавитель был ограблен. Но! — и секретарь поднял палец вверх. — Есть еще и честь мастера, исполнившего уговор до конца, до последней точки и запятой. И потому обвинивший нас всех в бесчестье, клявшийся душой и музыкой, что не желает славы, пусть поклянется снова, что труд его исполнен буквально и до конца. И нет больше ни единой крысы в городе Гамельне, и… пусть также откроет свой секрет мне наедине, коль нет в нем ни колдовства, ни надувательства, а есть лишь благородное искусство крысолова. А после… пусть выкинет наш хлеб на потраву зверям и птицам, коли того хочет его душа. Первую невесту города уведет, словно крысу. Коли потребуется вся плата до последней буквы. Я всё сказал!»

Я уже чувствовал слабость в коленях. Боже мой, да как же вы дали такое обещание, не подумав, а теперь всеми зубами вцепились в этот кусок? Ужели мне так и грызться с вами?

Площадь волновалась. Никто уже и не думал вступаться за бедняка, своя шкура ближе.

Агнесса подступила ко мне.

«Не надо, Ханс, не соглашайся, смотри, как он страшен… О чем с ним говорить наедине? Что тебе таить? Чего скрывать? Не соглашайся…»

«Скрывать мне нечего, — угрюмо согласился я, — искусство всем явлено и явно: и знатокам и невеждам. Мне нечего больше сказать».

И тогда я поднял флейту и поклялся во второй раз:

«Жители города Гамельна! Я клянусь вам своей флейтой, шкурой своей клянусь, и ничем больше клясться я не вправе. Нет никакого обмана. До последней буквы исполнил я обещание, и ни единой крысы не осталось во всем честном Гамельне!»

Меня шатало. Всё! Пусть этот негодяй хоть мыло из меня варит. Я всё сказал и бояться его не желаю.

Наступило молчание в Гамельне.

 

Крысолов затих. Я не видел его лица и не мог предположить, что творится в его душе. Когда он снова заговорил, голос его был глух и бесцветен:

— И вновь затрубили трубы. Бургомистр объявил горожанам, что решение по моему делу будет объявлено через полчаса, во исполнение клятвы Крысолова. Горожане волновались, не желая расходиться. И вот…

Знатнейшие жители города расступились, приглашая меня и помощника бургомистра ступить на порог нашей славной ратуши. Я прежде там не бывал и никогда не буду. Там, в зале гильдий, где висят портреты всех бургомистров, былая роскошь Гамельна еще дышала в каждой колонне резного дерева.

Якоб Гроссхарт велел лакею принести серебряный поднос с двумя кубками. А когда слуга поставил поднос на стол заседаний, секретарь велел ему удалиться и запер за ним дверь на засов.

«Ну-с, — обратился ко мне Якоб Гроссхарт, — не каждый день принимаешь музыканта столь высокого, что ему даже собственная шкура жмет».

«К чему угрозы, — с презрением ответил я, — вы не могли оскорбить меня при всех?»

Якоб Гроссхарт прошел мимо меня и подал мне кубок:

«Пейте! Это дивное венгерское вино. Вам такого больше не пить».

«Что с того?» — ответил я холодно и принял кубок, чтобы не выдать страха, а было мне страшно, как всякому зверю, когда бежать некуда.

«А теперь скажи мне, Ханс, — тихо произнес секретарь бургомистра, — ты знаешь, кто я такой?»

«Нет», — только и вымолвил я.

«Я тот, кто боролся и рос, я тот, кто из безвестной твари превратился в одного из виднейших людей. Я видел многое, но такого, чтобы дудка взяла и одолела гульден, — да ни в жисть!»

Секретарь поднял свой бокал с вином и пригубил его. Но я не поддался.

«Скажи мне, Ханс, дудочник из Гамельна, за какое гнусное дело ты хочешь награды? Неблагодарный сын, дударь паршивый, изгнавший своих родичей с их вотчин. Для кого ты хочешь взять свою плату?»

Я уронил кубок на стол. Глядя, как разливается вино по столу и серебряному подносу, я верил и не верил себе самому. Невозможно! Мой брат… Якоб!

Меня затрясло, как в лихорадке.

«Клянусь, они живы, я хотел только дать им свое!»

«Меня тошнит от твоих клятв, оборотень, — прошипел Якоб и оскалился. — Таких же лживых, как флейта, насылающая безумие. Я не глухой; твоя дудка говорит только то, чего нет, обещая счастье, которого нет, от нее разрывается сердце. Зачем, уходя, ты возвращаешься снова? Лжешь, что не ищешь любви? Ты алчешь ее и не находишь у ледяной и томной госпожи своей Музыки! Чем она тебя вознаградила? Она ведь только требует. Хвоста лишиться, скажем… А чем ты заслужил ту любовь, которой любили тебя? Ту, что в отдалении была только сильнее и никогда не помнила зла. Не так ли? А я был близок… Но что с того? Если за мимолетную красоту ничтожной трели готовы простить и черствость, и даже измену?»

«Прекрати, прошу тебя, Якоб!»

Я плакал, плакал и не мог ничего возразить.

«Будешь слушать! — прошептал мой брат. — Оборотень, бесхвостая бледная нечисть! Говори, убийца, зачем вернулся на свое пепелище? Почет и восхищение Гамельна, аплодисменты и музыка… Когда ты насытишься?»

Я не мог больше смотреть в лицо Якоба и опустил взгляд; вокруг озера пролитого вина почернело серебро на подносе. Мышьяк!

Я отскочил в сторону и зашипел:

«А не ты ли страшил меня, что заготовлены силки и капканы, не ты ли исподволь готовил измену, в которой меня винишь? Если я возжелал искусства, то я виновен, но всю жизнь, сколько себя помню, я делился им не считаясь. А ты? Зовешь меня оборотнем, а сам раздулся и лезешь в кресло бургомистра? А что с этого тем, кто остался там, внизу?»

«А то, — прошипел мой Якоб, — что те, кто жалел отдать нам даже свои объедки, скоро сами начнут грызть друг друга! И уже начинают. Ведь силки и капканы — это не сладкий хлеб, а вечная борьба — не жизнь. Нельзя одолеть то, чему сам стал виной, как нельзя плевать против ветра. Река в обратную не течет!»

Тут Якоб, подражая фальцету, пропел:

 

И человек, всех зверей хитрей,

Но даже он покорится ей…

 

Брат придвинулся ко мне.

«Когда-то я говорил: я найду на тебя управу! Я поклялся. Теперь мне тоже закрыта дорога к малым. Слушай внимательно, Ханс! Единственный раз, ради той, что дала нам жизнь… мое предложение. Ты сейчас сломаешь свою дудку и пойдешь в тюрьму».

Я ужаснулся:

«Как преступник? Нет!»

Тогда Якоб усмехнулся:

«Иш-ш-шь ты, — прошипел он, — крыса! Ну так гляди!»

И откинул засов.

 

 

Клятва

Йоханнес посмотрел на меня. И я вдруг увидел человека, именно человека, ибо за всю свою жизнь, и до и после, не видел более человеческого лица.

— Я не знаю, сможете ли вы понять, — тихо сказал мой друг. — Нет, я не хочу, чтоб вы понимали. Столько всего случилось со мной и хорошего и дурного — страшно подумать, но… Не могу же я раскаяться в том, о чем не жалею.

— Ханс! — заволновался я, поднимаясь на ноги. — Да что же это? Друг мой, вам нехорошо?

— Н-н-ничего… — пробормотал Йоханнес, принимая от меня железную кружку с водой.

Он дрожал так сильно, что вода в кружке расплескивалась.

— Мне до сих пор они снятся. Бар… Барабаны. На площади Гамельна. Передо мной стоит, перешептываясь в нетерпении, народ. Позади бургомистр и его люди, а рядом… рядом мой брат Якоб. Он успел перемолвиться с бургомистром. И теперь вот-вот будет объявлено о решении.

«Жители вольного Гамельна! — провозгласил Якоб. — Помните ли вы клятву герра Йоханнеса Фиста дословно? О том, что ни единой крысы не осталось в городе? Но крысы коварны. Они всегда возвращаются на прежнее место, как сорняки, что вырастают за годом год. И потому я оповещаю высокий магистрат и граждан вольного города о том, что клятва герра Фиста недействительна. Нет у него права упрекать нас в бесчестии!»

И тогда я закричал, обращаясь к толпе:

«Жители Гамельна! Может ли тварь живая тосковать по яду и мышеловкам? Вы требуете от меня ответа за тех, кто не вернется, а сами не желаете платить? Или вы начисто проели былую славу, или богатство совсем лишило вас чести?»

Дерзость была велика. Одни желали гнать меня в шею, но другие, напирая на них, стояли за честь Гамельна, пусть и времена нынче худы. Даже бургомистр, дотоле сидевший в кресле, с трудом приподнялся и потребовал доказательств… Доказательств того, что хоть одна крыса в Гамельне есть.

И тогда Якоб презрительно сказал:

«Отвечайте, герр Йоханнес Фист, поклявшийся на своей дудке, что нет в вас лукавства! Не является ли музыка сама по себе прелестью особого рода, бесовским очарованием, что заставляет наше сердце тосковать по тому, чего нет, желать того, чего нет, а главное — видеть то, чего нет и в помине?»

«Ложь! — отрезал я. — Она вращает миры по орбитам, и нет в природе ничего, чего бы она не спасла от разлада. Так чиста госпожа моя Музыка».

«В природе таится множество вещей, — напевно произнес Якоб и, подступив ко мне, вытащил из кармана камзола небольшую коробочку вроде как для нюхательного табака. — Вам, должно быть, ведомо, господин Йоханнес Фист, как царя Мидаса предал тростник, пропев его тайну: у Мидаса ослиные уши».

 

Я молчал. Молчал и город. В тишине я услышал, как щелкнула крышка у табакерки, и Якоб вытряхнул горсть бледно-серой дряни себе на ладонь, не жалея дорогую перчатку.

«Известно ли вам о траве сирим, что дарует тому, кто ее вкусит, свой чудесный рост и низменных, безропотных тварей возвышает? Но когда приходит срок траве отцвести, сила ее возвращает природе свое, как заведено».

Я стоял, онемев и не глядя на Якоба. Перед моими глазами целое море лиц застыло, внимая помощнику бургомистра.

«Так посмотри на меня, Крысолов! И отважься сказать, что не лжешь».

Я повернулся к брату, и в этот миг то, что было в его руке, он бросил мне в лицо.

Я закашлялся. Пыль обожгла глаза, и все вокруг закружилось. Я пошатнулся. Шляпа свалилась с моей головы. И в этот миг весь Гамельн стал как единая глотка.

Над всей площадью — вой!

 

Мой друг замолчал. Я не сразу решился спросить у него:

— Да что это было такое? Что?!

— Пепел… пепел травы сирим. Брат выжег ее на берегах озера, и она там больше не растет. Я не знал об этом и понял только, что мое лицо опухло, и далеко не сразу услышал: «Получи свою плату, оборотень! Последняя крыса Гамельна пожелала такой кусок, что сейчас подавится! Вот и награда Крысолову…»

И, как это часто бывает, среди всеобщего ужаса раздался смех. А потом точно море хлынуло на меня; не разобрать ни проклятий, ни криков. Я вытянулся во весь свой жалкий рост, поднял флейту над головой и заорал:

«Назад! Или я вспять оберну крысиную реку!»

И застыли жители Гамельна, будто флейту мою услышали.

«Что с того, что я — крыса? Я исполнил слово свое, до полудня вчера я покинул Гамельн. И вернулся лишь ради вашего слова!»

«Что теперь? Наградить тебя, коли ты крыса?!» — закричали мне из толпы.

«Нет! — оскалился я. — Ни награды, ни милости я не прошу. А прошу лишь уплаты долга!»

И тогда я сказал свою последнюю клятву:

«Слушайте, жители города Гамельна! Готовые убить даже за упавшую крошку! Лживые, упрекнувшие мое искусство во лжи. Клянусь вам пролитыми слезами, клянусь зерном, которое сгнило, пока мы подыхали от голода. Клянусь рекой Везер, что назад не течет. Живым или мертвым, но я возьму с вас полную плату до последней буквы, точки и запятой!»

И я уже поднес флейту к губам, как воскликнул мой брат:

«Трубите! Трубите громче!»

И тут словно небо раскололось от рева. Я схватился от боли за голову и кинулся в толпу. Народ хлынул в разные стороны, не желая стоять на пути.

А дальше…

Крысолов посмотрел на меня и грустно улыбнулся:

— Я не помню, как спасся. Я добрался до озера и тогда только понял, что нельзя возвращаться к сестре, ведь меня совсем нетрудно выследить. Почему я не подумал об этом раньше? Ведь, не желая платить, горожане ни за что бы не выпустили меня. Река не течет обратно.

В мутных водах озера плыло смутное отражение. Отражение глупца с головой крысиной.

 

 

Страна меньших

— Ханс, — еле вымолвил я и, сжав кулаки, заходил по комнате.

Конечно, я понимал: ни бранью, ни словом жалости не избыть того, что уже случилось. И все-таки промолчать не мог.

— Вот ведь Иуда! Простите меня, мой друг, но как же сошло этому негодяю с рук его гнусное колдовство? Или не хватило никому духа задать изменнику его же вопрос?

Пока Крысолов рассказывал свою повесть, крохотное утешение теплилось у меня в душе: там, где не будет ни крыс, ни самой доли крысьей, человеку мучителем не бывать. А теперь я стоял как ограбленный. Даже крыса, поднявшись превыше брата, во всем уподобилась людям.

— Вы забываете, — тускло сказал музыкант, — что Якоб — почетный житель Гамельна, а я — безродный нищий… И даже хуже того!

Йоханнес вымученно улыбнулся.

— Как давно я не видел себя таким, каким был рожден! Вы и представить не можете. Это и горько и радостно, как встретить родича после долгой разлуки. В иную пору я был бы счастлив. Да и мордочка у меня недурна. Не знаю, почему пастор выдумал байку, что сам нечистый явился в Гамельн. Но ведь поверили. И так говорят с тех пор!

Хорошенько все обдумав, я решил вернуться к сестре, хотя пришлось бы идти в обход полей и холмов, вдали не то что от дорог — тропинок. Понимаете, я уже не беспокоился ни о страшной клятве, данной всему Гамельну, ни о своем дурацком виде. Я думал о сестре… Она должна была убедиться в том, что я жив! И я пошел.

Поначалу, казалось, удача улыбается мне. Среди предзимних полей, где все мертво и голо, я ни единой живой души не встретил. Но потом. Потом мне пришлось обходить овраги и топкие места. Идти оказалось довольно трудно; земля раскисла и скользила под ногами, как простокваша. Особенно худо мне пришлось, когда я обходил огромный холм, стоящий на пути к Коппену. Там есть овраг, известный как Чертова яма. Он, словно замковый ров, огибает гору.

Там я поскользнулся и, увлекая за собой комья мокрого дерна, полетел вниз. Я визжал, царапал землю, но все равно скользил все ниже и ниже. Пока не оказался на дне. Уже совсем стемнело, кругом было черно, как в могиле. Я попробовал выбраться по другой стороне оврага. Сползал, карабкался, шипел, цеплялся за мокрые корни, опять сползал, навлекая на себя грязевой поток. Земля не поддавалась.

«Пусти! — хрипло завыл я. — Отпусти меня-я-я!»

Но земляная гора молчала.

«Что ж, — выдохнул я, поглядев наверх, в равнодушную черноту неба, — так я тебя насильно заставлю! Говорят, Орфей двигал камни… Отчего бы не попробовать?»

И я заиграл.

От низких глубоких нот с их медленным гулким теченьем я переходил к протяжной альтовой мольбе:

«Пусти меня, гора Коппен, пусти меня, ведь я еще жив… Она должна знать, что я еще жив!»

Я был очень измучен, у меня замерзли руки… Господи, лишь бы только вылезти отсюда!

Люди до сих пор говорят, что поют холмы близ Коппена.

Йоханнес замолчал, переводя дух.

— Не знаю, как долго это все продолжалось. Наконец я услышал глухое ворчание под землей. А потом треск… И все пришло в движение; вниз полетели комья земли, склон передо мной распахнулся, как штора, и показался гладкий и неширокий лаз, освещенный сиреневым светом. Он был вроде пещеры-шкуродерки, но, раз у него внутри сияние, значит, куда-то же этот лаз выводит. И я пополз на четвереньках. Внутри было сухо. Свет был мягкий, как прохладные летние сумерки, но… — музыкант запнулся, — не наши сумерки, не нашего солнца. А еще внутри было великое эхо. Словно в огромном соборе. И впереди перешептывались голоса:

«Ханс! Ханс, мой упрямец! Я всегда говорил: скорее гора сдвинется, чем этот парень! Всякий раз одно и то же. Ничто не изменится никогда».

Сиреневый свет заполнил всё. Я полностью погрузился в него.

«Сюда, сюда, сюда…»

Вам знакомо такое чувство? Я думал, что вижу сон, и вдруг… проснулся. Я лежал на теплой благоуханной земле и смотрел в пурпурное бездонное небо, чистое, как на витражах. Может, под землей на самом деле растет трава? Но солнце-то здесь откуда? А тем более сильнее и милосерднее людского? И тут я услышал то, отчего сердце мое чуть не разорвалось.

«Ханс!»

Я увидел среди зеленых невянущих трав свою маму. Она была молодой.

«Какой ты красивый, сыночек! Не смогла я на тебя наглядеться вдосталь, хоть сейчас погляжу».

Я разрыдался:

«Не хочу! Не хочу больше быть сиротой Йоханнесом Фистом! Если бы я только знал… Но река не течет обратно…»

«Не течет, — сказала мама. — Но один спешит к увяданию, другой — к расцвету. Ничего тут не поделаешь. В том нет твоей вины».

«Так вы меня примете? — спросил я, не веря в свою надежду. — Могу ли я остаться?»

Мама стала очень печальной.

«Сынок, сынок, да разве мы не примем тебя, когда бы ты ни пришел, и не прождем еще сотни лет, лишь бы тебя дождаться? Но… — она запнулась и сказала очень серьезно и строго: — Зачем ты дал такую страшную клятву? Ведь нет у жителей Гамельна ни зерна, ни злата, чтоб расплатиться с тобой. И не было никогда. Они сами в том обманулись. Да знаешь ли ты, дурачок, что, если обратить в зерно все обещанное золото, захлебнется река Везер?»

«И что же мне делать?» — взмолился я.

«Не знаю, сынок, — вздохнула мама, — скажу так: только трижды, ведь у меня вас трое, смогу я открыть дорогу в Страну меньших. Осталось всего два раза. Два раза я распахну эти двери на твой зов. Хочешь? А больше ничем не могу помочь… Ну хватит плакать… Поешь хотя бы, перед тем как уйти».

И мама протянула мне длинные хрустящие стебли.

«Это… Это же…»

«Трава, что сама одевает себя красой, — ответила мама. — Давным-давно ее семена ветром занесло, но здесь, внизу, сила ее намного сильнее. Не удивляйся! Только вот… Только вот… — мама нахмурилась, — тут она не увядает, а там очень скоро истает вся ее сила. А больше нет ни ростка на земле».

Откуда-то издалека донеслось дивное многоголосие. Я узнал это пение, эту музыку, чужую, бестрепетную. Не ведающую времен и лет. Ту, что всегда верна, неизменна и преображает все вокруг. И вращает миры на орбитах.

«Я…»

«Ш-ш-ш-ш, — прошептала мама, — не надо клясться, я тебя дождусь».

С печалью и горечью я разгрыз сладкие стебли.

Пение было теперь совсем близко… Я никогда не забуду эту мелодию, но начисто позабыл слова. Голова у меня потяжелела, кажется, я на самом деле уснул.

А когда очнулся — все уже было другое.

 

Йоханнес задумался и затих. Такой грусти ни до, ни после я не видел в глазах живого создания. Молчал и я, но довольно скоро печаль сделалась для меня невыносимой.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я невпопад.

— Только то, что говорю, Франц, — изрек музыкант. — Я очнулся от холода и обнаружил, что лежу на земле. Было светло, может, уже был и полдень, не знаю… Над Чертовой ямой высилась, словно за`мок, гора Коппен, и густой туман покрывал голые поля. Но вдруг я посмотрел на свои рукава и увидел вместо лохмотьев прежний красный кафтан, который я носил, когда состоял в венском оркестре. Да, Франц, ведь в Стране меньших нет ни упадка, ни старости.

В том, что мое лицо опять стало плоским, как пфенниг, я не сомневался… Ха! Да я всяким бывал, но на удивление я еще больше подрос. Позже я узнал, что такая наружность считается у ваших родичей недурной. Прямой, в меру крупный нос, густые черные брови, черные глаза, как две изюмины… Бр-р-р-р-р! Сестра едва узнала меня, но даже она была в ужасе:

«Ханс, что ты опять с собой сделал?»

Мой друг искренне рассмеялся. А потом добавил:

— А пока я рассказывал ей, что со мной случилось, она плакала от горя и радости, как человек. А еще я узнал, что меня не было целых семнадцать дней.

— Что? — не поверил я.

— Да-да… — подтвердил мой друг, — примерно… И затем я признался сестре, что вновь отправляюсь в Гамельн.

Сестра вцепилась в полы моего кафтана.

«Не пущу! — заявила она. — Ты всегда ходишь где хочешь и не думаешь о том, каково мне будет завтра. Бери меня с собой или оставайся!»

— И что же? — спросил я, улыбнувшись. — Взяли?

Тут Крысолов из города Гамельна расхохотался так, как прежде еще ни разу не смеялся:

— А вы бы, вы… Разве бы не взяли? Я бы посмотрел, как бы вы воспротивились!

 

 

Учитель музыки

Йоханнес немного повеселел. Я убедил его, что пора бы поесть, но, пока мы завтракали, он продолжал смеяться:

— Ох уж эти женщины! Житья с ними нет. Во внешнем кармане ей тесно, во внутреннем — душно и не разглядишь ничего.

— И не говорите, — веселился я вместе с ним. А про себя думал: «До чего же радостно видеть друга таким. Хоть человека, хоть крысу».

— Сестра хотела видеть, куда я иду. Насилу ее убедил, что мне спокойнее, коли я знаю наверняка: ее никто не заметит. Как, впрочем, и флейту. Ох, по своей воле я ни за что бы не взял сестру в этот поход!

Йоханнес Фист замолчал, вспоминая что-то, а затем сказал:

— С давних пор повелось, что на гербе города Гамельна красуются два золоченых жернова в знак его процветания и славы. Я запомнил Гамельн своего детства как золотую житницу, полную зерна, стоящую на реке Везер. А в тот день, когда я вернулся в город в третий раз, на окрестных полях не было слышно даже ворон, а от городских ворот с руганью гнали нищих. Оказалось, что из-за меня никаких оборванцев не велено в город пускать. И я впервые порадовался тому, как изменился мой облик.

Гамельн в осеннем тумане поблек и выцвел, словно старуха, что перестала следить за собой. И был он запуган и тих, будто все его струны порезали или похоронная месса закончилась только что.

Я зашел в первый же трактир… Ведь не помнил, когда ел в последний раз. Денег у меня не было, и на вопрос хозяина: «Что вам угодно?» — я отвечал так: «Я хочу милостыни, мастер. Я не нищий, но меня ограбили по дороге сюда. Я не ел очень-очень давно… И потому прошу вас, ради Господа нашего, о куске хлеба».

Все посетители как один уставились на меня. Хозяин нахмурился.

«На вас новый кафтан, — понуро заметил трактирщик. — На просителя вы не тянете, ступайте прочь».

«Продай кафтанишко! — визгливо рассмеялся пьяница в углу. — Су-конце-то какое! Жаль проедать!»

«Хорошо, — сухо ответил я, скрывая обиду, — тогда позвольте мне…»

Я сунул руку во внутренний карман, где лежала моя флейта, но сестра укусила меня, прошипев: «Не смей!»

Я вскрикнул, поэтому никто не услышал ее. И ведь она была права!

И я сказал совсем не то, что хотел:

«Ужель вы беднее меня? До того обнищал Гамельн, что не стало в нем милости? Тот самый Гамельн, где плевали гульденами, а пряниками можно было стелить мостовые?»

Сестра беспокойно заерзала во внутреннем кармане.

И тут один из пьяниц со всей дури грохнул кружкой по столу и, захватив свою миску и прихрамывая, направился ко мне.

Хромоножка!

«Не стало чести в городе Гамельне, — проблеял он. — А ты и не знаешь, прохожий? На! Ешь! Как я ни обделен природой, а нищим не был и милость могу себе позволить».

«Да вы-то что?» — опешил я.

«Что? Я в ясном уме и твердой памяти… Это ты верно сказал, что богатство чести не приносит. А у меня богатства нет, но честь при мне… Ха!»

«Помолчи, дурак!» — крикнул один из его сопитух.

«А вы знаете, господин приезжий, как в городе Гамельне изгнали нечистого? Отказались ему платить. И с тех пор не видели в городе ни единой крысы. А где гульдены, я вас спрашиваю! Где чертовы гульдены, их кто-нибудь видел?!»

«Да помолчи уже!» — краснея, воскликнул хозяин.

«Не буду! — возмутился Хромоножка и, дыша мне в лицо винным духом, горячо зашептал: — Вот и говорят: нечистый ушел, а крысы остались!

И Хромоножка запел тоненько:

 

Уже давно я сомневаюсь,

Что сам я крысой не являюсь.

 

И не является ли крысой,

Моя любимая фройлен,

Лишь только я на ней женился —

Сошел с ума от перемен.

 

И мой сосед — он тоже крыса,

И крыс на улице не счесть!

Довольно в Гамельне родиться.

Вы поглядите, кто мы есть.

 

Дешево имя человека,

Награды за него не дашь.

Тогда к чему мне спорить с веком?

За гульден сдамся — и шабаш!

 

Людей на свете не осталось.

И нет мне от себя житья!

Уже давно я сомневаюсь,

Что не являюсь крысой я.

 

«Врет он все, господин, — мрачно возразил хозяин. — Он дурачок простой… Мы его жалеем. А вы ступайте своей дорогой!»

Я хотел было вступиться за Хромоножку, но во внутреннем кармане моя сестра вновь заметалась в тревоге.

Взяв у церковного служки кусок хлеба, я холодно поклонился и вышел из трактира. Неторопливо кусая мякиш, я размышлял о том, что произошло, как вдруг меня окликнули:

«Господин прохожий…»

Ко мне ковылял Хромоножка, держа в руках свою миску, и руки у него тряслись.

«Не откажитесь разделить со мной трапезу. Они выгнали меня… будто крысу».

Я подхватил товарища за руку и помог ему усесться на ступенях соседнего крыльца. Хромоножка расплакался.

Оказалось, что пастор отказал ему в должности церковного служки.

После моего исчезновения город так и не оправился от страха. Обман и колдовство мерещились за каждым углом, в каждом обездоленном и пришлом. Какое же это избавление, когда крысы настоль заполонили город, что уже неотличимы от людей?

Якоб Гроссхарт, по слухам, никуда не выходит без сопровождения двух трубачей и барабанщика, и, даже когда спит, они стоят караулом за дверьми его спальни. Агнесса — дочь бургомистра — заперта в четырех стенах под присмотром бдительных нянюшек.

А люди ропщут в неведении. Одни говорят, что баснословная награда еще ждет того, кто избавит город от крыс, затаившихся среди вольного люда. Другие смеются: мол, денежки те давно уплыли в карман магистрата, и больше их никто не увидит. Третьи (их меньше всего) верят, что есть еще золото в Гамельне и зерно не иссякло в житницах, а значит, совсем скоро всё наладится как-нибудь.

Тут Хромоножка развел руками:

«Да как же оно возьмет и наладится? Река в обратную не течет. — После этого, проглотив последний тоненький кусок сала, он вздохнул: — Нищим здесь не рады… — и прибавил: — Не стало милости в Гамельне…»

Хромоножка простился со мной и заковылял прочь, держа в руках пустую миску. Мне было искренне жаль его, но, чем ему помочь, я не знал.

Когда стихли шаги на улице, я услышал шепот своей сестры:

«И что собираешься делать, Ханс? Будешь воевать со всем городом?»

«А что еще мне остается?» — растерянно отвечал я.

«Нет! — возразила сестра. — Эдак можно только скорее утонуть. Думаю, тебе нужно пойти к нашему брату».

«Да ты, — не удержался я, благо улица была пустая, — ты с ума сошла?! Ты что думаешь? Мне помириться с ним или сразу на плаху лечь?»

«Я еще в твердом уме! — отрезала моя сестра. — Сам посуди, мы пока выслушали только самых малых среди людей. Что значит их голос в Гамельне? Я тоже не рада тому, что предлагаю, но разум и сердце подсказывают, что спрос должен быть с тех, кто больше. Вот и всё. Или ты взыщешь с нищих великий долг?»

Я заметался по улице.

«Ладно, пускай ты права. Но что могу я, если малые средь людей еще ничего ни с кого не взыскали? От людской шкуры как таковой проку немного, знаешь ли…»

«Ханс, а у кого из нас алый камзол и парик из пакли? Вот и подумай!»

Йоханнес усмехнулся в усы:

— Я долго бродил по городу, затаившему страх предо мной. И не мог сообразить ничего путного. Я хотел, в конце концов, просто встать посреди площади и заиграть на флейте. Всем назло! Чтобы кто-нибудь из господ обратил на меня внимание. Но тут я услышал… клавесин. Кто-то музицировал в доме бургомистра, и мне пришло на ум представиться домашним учителем для Агнессы.

 

— Ну и ну! — вырвалось у меня. Я насилу сдержал улыбку. — Так что же… Успешно?

— Д-да, — довольно кисло ответил мой друг, — но я поплатился за это, когда услышал, как она поет. Честное слово, когда я говорил ей: «Довольно, фройляйн!», то сам был несказанно рад.

Я, признаться, не ждал такого ответа и поневоле нахмурился:

— Но каково же было Агнессе после всего, что случилось с вами на площади?

— О-о-о, — язвительно протянул Ханс, — она, кажется, раздумала покидать свою реку. Мне ее искренне жаль: Агнесса ничем не заслужила насмешек. Но поймите, люди отправляются в путь от жажды, а не оттого, что дома все прискучило. Но знаете… А вот у Гретхен голос очень красивый!

— Кто такая Гретхен? — полюбопытствовал я.

— Служанка, — спокойно заметил мой друг, не замечая и тени подвоха. — Удивительно, как быстро она выучила романс просто на слух:

 

Пастух забыл свою свирель,

Но снова не пришел,

Уже в полях поет апрель,

И мир опять расцвел.

 

А я забыла мать с отцом,

Веселие и смех.

Когда мы в жизнь и в смерть вдвоем

Навек уйдем от всех?

 

Он робко замолчал.

— Вы знаете, она боялась даже заговорить со мной и называла меня «сударь». Когда я сказал, что я не сударь, а Ханс, то услышал, как сестра недовольно шипит.

«Ханс? — удивленно переспросила Гретхен. — Но какой же вы Ханс, ваша милость?»

«Всё тот же, каким и был! — просто ответил я. — Самый настоящий».

А больше мы… толком и не поговорили.

— Вот как? — поразился я.

— Не люблю я глупостей, — вздохнул Крысолов. — Ни к чему это.

 

 

Гретхен

Йоханнес Фист замолчал надолго, собираясь с мыслями.

Короткий осенний день подходил к концу. Музыкант зажег сальную свечу и тихо проговорил:

— Я очень устал, дорогой Франц, но я хочу рассказать вам до конца свою повесть. Не могли бы вы мне кое-что пообещать?

— Что? — тихо вымолвил я, и недобрая тяжесть легла на сердце.

— Что приедете в Гамельн когда-нибудь. Я должен вскоре уйти.

— Если вы спешите, то что ж… — неуверенно выговорил я, еще ни над чем не раздумывая, — я обещаю.

— Агнесса была права, — вздохнул Йоханнес, — есть у людей свои реки, с течением которых вы бороться не можете. Виднейшие жители города так и не поняли, что великое богатство Гамельна истощилось. Они, наверное, говорили себе: «Ничто не изменится никогда». Для них и впрямь ничего никогда не менялось. А за расточительство расплачивались другие. В первую очередь самые малые, потом те, кто хоть немного больше… Сперва из города гнали крыс, а нынче стали лишними люди, для которых жаль корки сухой.

И снова Агнесса была права: как работать плотнику и ювелиру, если завтра труд не принесет ему пищи?

Короткие осенние дни мелькали быстро. А впереди зима. Если не будет хлеба в городе, что тогда? Уходить, как ушел Хромоножка?

Милосердный Боже! Зачем я дал клятву, которую не могу и не должен исполнить? Ведь нельзя же тех, у кого нет ничего за душой, обрекать на бедность лишь потому, что тебя обобрали.

Неужели опять? Малые снова будут наказаны за чужую низость, но теперь уже мной? И сколь ни борись с рекой — все равно утонешь.

А что же будет с мальчишками из приюта Маркткирхе и с такими, как Хромоножка? Их будет еще больше… А человек — не крыса, укрыться ему негде.

Трижды права была дочь бургомистра: для подобных ей и горе и радость останутся прежними, даже когда вокруг все исчезнет.

Вот почему никто из великих и сильных не сможет оставить Гамельн: дорога открыта, да узок лаз. И никто не пройдет по дороге в Страну меньших, покуда не умалится. Ведь иначе все повторится вновь: силки и мышьяк, капканы и мышеловки… Временами мне кажется, Гамельн поныне в моей душе, и я не могу из него выйти.

Недолго я пробыл в доме у бургомистра; несколько раз даже видел своего брата, но старался держаться от него подальше. По слухам, мою награду он обещал извести на борьбу с крысиным засильем, которого больше нет. Якоб вообще наслаждался славой гонителя Крысолова. И дураку было ясно, кто бургомистра сменит. А до этой поры, конечно, никто не должен был догадаться, что ни зерна, ни золота нет больше в Гамельне. Даже магистрат, даже главы гильдий.

Нет, не одна измена моего брата была тут причиной. Он лишь утаил от людей неприглядную истину. Нужда стоит на пороге у тех, кого ослепило богатство. Отворяйте врата!

Как взять плату, если нечем и не с кого? Как исполнить клятву, которую не вернуть назад?

Долго мы говорили с сестрой. И знаете, она впервые со мной согласилась. Второй раз откроется по нашему зову гора Коппен, и в Страну меньших войдут вместе с нами меньшие из людей. Они уплатили бы страшный долг за своих именитых граждан этой зимой! Что ж, я позову за собой всех малых, и моя клятва будет исполнена, а долг я сочту прощенным.

 

Йоханнес Фист умолк и посмотрел на меня с надеждой.

— Люди всякое сочиняли о том, как явился в город человек в красном платье. Говорили про зловещие знаки, про звезду, пролетевшую в небе. Смешно! Вы-то не верите в эту чушь? А знаков было полно; просто никто не хотел ни видеть, ни понимать.

Вспомнив о зове, услышанном в детстве, я позвал сам. Я позвал голоса колыбельных, мольбу о прощении, безответную, кроткую тоску о любви — всю человечью музыку, что была ведома мне, а еще ту, ужасную, неодолимую, вращающую небесные сферы и возвышающую всех — от блохи до человека. Музыку из Страны меньших.

Такой симфонии больше не повторить! Она начиналась с неслышных звериных нот, но поднималась до рева человеческой страсти, а потом замирала в зените, словно орел, там, где кружат планеты и время застыло, словно янтарь.

Еще неоконченная, эта музыка все приводила в движение. Единый ее аккорд заставлял отзываться забытый в гостиной клавесин, звенеть кастрюли, и еще много чего откликалось на зов. Но я не завершил ее. И вот почему.

 

В доме у бургомистра намечался скромный семейный праздник, на котором моя ученица Агнесса Вильгельмина Черт-его-знает-как-дальше должна была исполнять коротенькую пастораль. И я был вынужден заниматься с фройляйн усердней обычного.

Ничего особенного, кроме пасторали и пирога с засахаренной вишней, не ожидалось. Приглашены были только самые близкие люди, среди которых, кстати, значился Якоб. Праздник был назначен на вечер, скучные упражнения с Агнессой были окончены, и перед приходом гостей я неторопливо настраивал клавесин. Сквозь стоны измученных клавиш я слышал, как в большом обеденном зале звенят тарелки. Накрывали на стол.

Я со вздохом закрыл глаза и погрузился в музыку, ненадолго забыв обо всем на свете. Я не заметил, как стих звон тарелок и как вдруг рядом со мной раздался смех.

«Что смешного?» — вопросил я и обернулся.

Служанка Гретхен зажала рот, стараясь не расхохотаться снова.

«Простите, Ханс, то есть ваша милость, — пролепетала она и сделала книксен, — но… но не могу, вы так смешно прищелкиваете языком, когда занимаетесь, словно у вас во рту что-то очень-очень вкусное. Любо-дорого посмотреть, ваша милость!»

«Мне так привольнее думать, — строго заметил я и сам лукаво улыбнулся. — Это не так просто, как вам кажется. Не хотите ли сами попробовать?»

И я вскочил со стула, уступая место.

Гретхен подошла поближе и с недоверием уставилась на клавесин.

«Ох! Не знаю, сударь. Это господская блажь, — опасливо поглядывая на меня, сказала девчонка и покраснела так, что на миг пропали все ее веснушки. — А вдруг испорчу?! Я ведь неученая!»

Я видел, как ее рука сама потянулась к диковинной штуке, но безвольно повисла над клавишами. Чего говорить, я расстроился и потому воскликнул с досадой:

«Смелее, Гретхен! Тут радость послаще всякой пищи, а ты и не знаешь. И-и-и что тут сложного? Это же не орган в церкви!»

Девушка охнула:

«Но вы же сами сказали…»

Тут я накрыл ее ладонь своей, и в мгновение ока: «Бам-м-м!»

Клавишный гром разошелся по всей анфиладе. Гретхен вскрикнула и отскочила. Мы застыли, слушая эхо.

Увы, глядя на то, как девушка озирается по сторонам, я не мог не расхохотаться:

«Не бойся! Ничего тут страшного нет!»

Гретхен надулась.

«Я не трусиха, сударь. Просто боюсь сломать что-нибудь. Я и так нескладеха. Что, если господа меня выставят, и тогда…»

Девчонка запнулась и отвела глаза.

«А вам все смешно? Конечно, смешно! Ведь, ежели завтра меня здесь не будет, вы и не вспомните, Ханс. Простите, ваша милость! Мне пора».

И с этими словами она поклонилась и быстро направилась прочь.

«Гретхен!»

Я не узнал своего голоса. Господи, нет, не может быть, чтобы эта девчонка плакала. И все же она в самом деле плачет.

«Гретхен! Я тот же вчера и завтра. Ни в какой день тебе не было и не будет обиды. Чем я тебя опечалил?»

Она замерла в анфиладе, но так и не обернулась.

«Разве я должен тебя непременно забыть? Гретхен… А если я не забуду?»

Сестра забеспокоилась у меня в кармане.

«Я обе…»

Сестра зашипела:

«Ханс, не вздумай! Тут нельзя ничего…»

Но я уже вымолвил:

«Обещаю, тебе не придется плакать».

Гретхен вздрогнула, а у меня по коже пробежали мурашки. Она радостно подняла голову и, тряхнув золотыми кудрями, убежала, ни разу не оглянувшись.

«Ты что наделал?! — в отчаянии прошептала моя сестра, выглянув из-под камзола. — И ты еще спрашиваешь, негодный, что это за печаль? Бедная девочка!»

Мне стало вдруг невообразимо душно.

«Я уже все с-с-сказал…»

Облокотившись на клавесин, я нечаянно задел клавиши.

«Тра-а-а-ам!» — закричала «господская блажь». Будто выдать меня хотела. Я затаил дыхание, прислушался. Но как только утихло эхо, дом онемел.

«Ох, не тебе говорить подобные вещи! — вздохнула сестра. — Святая Крысина! Мы разве мало оплакивали тебя?»

 

— Вечер обещал быть долгим и томным. К шести часам гости собрались. Я должен был поприветствовать их в музыкальной гостиной, а затем сесть за клавесин. Все прошло на удивление неплохо, хотя Агнесса имеет обыкновение промахиваться на две октавы. Ну да ладно…

А потом меня как учителя юной фройляйн пригласили за общий стол. Мне очень не хотелось сидеть напротив брата; к счастью, он меня не узнал. В беседе для меня ничего любопытного не было: одно переливание из пустого в порожнее. Еда была недурна, но я не обжора. И предпочел бы обедать на кухне после всех слуг вместе с сестрой. Словом, было довольно скучно, я даже почувствовал, что моя сестра, обычно бдительная, задремала в кармане.

Но вот подали чай (его разливала Гретхен), и случилось ужасное…

Йоханнес виновато смолк.

— Н-н-н-не знаю, что на нее нашло. Может, не ожидала увидеть меня за одним столом с господами? Может, это все потому, что я улыбнулся ей? Как бы там ни было, Гретхен вдруг отвлеклась и… пролила кипяток на моего брата.

С проклятиями и руганью Якоб накинулся на девушку. Здоровый, с единственным видящим глазом, он заходился в крике:

«Сухая плесень! Ботва гнилая вместо мозгов! Гнать тебя надо, идиотка!»

Роскошные бархатные перчатки были испорчены, брат хотел было их стянуть, но, снова выругавшись, в гневе выскочил из обеденного зала, хлопнув дверьми.

Я сидел красный, как вареный рак. Супруга бургомистра отчитывала Гретхен, а мне было тошно: ведь никто не вступился за девушку. Я с шумом отодвинул стул и резко вскочил. Сестра затряслась в кармане от страха.

«Ханс, успокойся! Подумай… Подумай, Ханс!»

«Прошу прошения, что вынужден вас покинуть», — тускло сказал я и сухо поклонился.

А затем… Спокойно обошел стол, открыл дверь анфилады и устремился за братом. Он сидел в музыкальной гостиной и с бранью стягивал перчатки с обожженных рук.

Я прикрыл за собой дверь.

Якоб снова выругался и, посмотрев через плечо, резко бросил:

«А! Учитель музыки? Убирайтесь к черту! Что вы тут забыли? Кормят в другом месте».

«Негоже, — хмуро сказал я, — виднейшему из граждан так разговаривать с женщиной… кем бы она ни была».

«Ханс, Ханс, — шепотом умоляла меня сестра, — остановись!»

Но было поздно.

Брат тяжело засопел.

«То, что тебя терпят в передней, не означает, что ты можешь учить меня, как мальчишку, господин музыкант! Стоит помолчать, когда ешь чужой хлеб».

«А ты, Якоб, — тихо и зло протянул я, — по-прежнему решаешься мне грубить лишь при закрытых дверях?!»

Якоб вскочил на ноги и развернулся ко мне.

«Что?! Это… ты!»

Я прижался к двери и услыхал, как она захлопнулась. Все дело в том, что руки моего брата, коснувшись однажды пепла травы сирим, навек остались крысиными. Как же странно и страшно было увидеть под кружевными манжетами красные длинные пальцы с когтями.

Из внутреннего кармана высунулась сестра и, взобравшись мне на плечо, ощетинилась и зашипела:

«Дай поглядеть на тебя, трус-с-с… Каков ты теперь. Покажись, убийца!»

Дальнейшее походило на сон. Брат зарычал, вынул из ножен шпагу, что ему пожаловал бургомистр, и набросился на меня. Моя сестра кинулась на негодяя, вцепилась ему в лицо. Я ухватился за спинку стула и, когда шпага в него вошла, сумел выбить клинок. За дверью послышались встревоженные голоса:

«Что там за шум! Что же это, боже!»

И тогда я им отворил. Пусть посмотрят!

Сестра прыгнула на клавесин и затаилась под крышкой.

Глазам бургомистра, его жены и гостей предстал жуткий погром. Разломанный стул с торчащей в нем шпагой, лежащий на полу секретарь и взмыленный я, потерявший парик в потасовке.

«Он явился… сюда», — причитал Якоб. Его лицо было расцарапано, из нижней губы текла кровь.

Брат указал на меня пальцем, и все закричали, сообразив, в чем дело.

«Кры-со-лов!» — выдохнул брат.

И, коснувшись окровавленной губы своей крысиной лапой, Якоб глухо застонал.

Пронзительно закричала Агнесса. И было от чего: огромная серая крыса пробежала по клавесину и бросилась ко мне.

Я поймал сестру в руки и заорал изо всех сил:

«Да! Это я! Крысолов! Я пришел за платой…»

А затем, схватив стул, я разбил окно. Стекло с хрустом полетело на улицу. Ухватившись за портьеру, я прыгнул вниз. До чего отвратителен был холодок у самого сердца! Нет, я бы не погиб, но и со второго этажа расшибиться можно. Портьера с треском лопнула, и… Вот я на мостовой. Не чуя боли, бегу…

Сумерки помогли мне. Хотя пронзительные крики из бургомистрова дома переполошили всю улицу, желающих кануть в неведомый мрак в поисках то ли черта, то ли человека не нашлось. И вы знаете…

Йоханнес чуть покраснел, а потом произнес совершенно серьезно:

— Мне кажется, обернувшись в последний раз, я увидел Гретхен. Она стояла, прижавшись к стеклу.

 

Йоханнес Фист замолчал, уставившись на свечу. Уже стемнело, и предзимний мрак был холодным и липким. Я укутался ветошью и, наклонившись к свече, заглянул в лицо своего друга. Что это за выражение? Или, может, игра света?

— Ханс, — прошептал я очень серьезно, — но ведь она никогда не узнает, что вы за нее вступились.

— Что? — переспросил Крысолов. — А-а-а, ну конечно же, не узнает. Да это же пустяки, Франц! О господи! Я думал, философы понимают такие вещи!

— Философы, может, и нет, но я вас понимаю…

Я осекся и слов не нашел. Неназванная печаль затаилась во мне как дурное предчувствие, как тайна, которую никому не откроешь. Йоханнес тоже поник. Я задумался. О том, что высказать иной раз нет сил. И кажется, умереть легче, чем высказать это.

— А на следующий день, — вздохнул музыкант, — я появился вновь. Говорили разное. Кто-то божился, что видел человека в красном кафтане, идущего от главных ворот, кто-то рассказывал, что Крысолов возник посреди мессы. Это неправда, но и не полная чушь.

Холодную жуткую ночь я провел с сестрой на пеньковом складе, а затем…

На следующий день, в полдень, по улицам Гамельна пронесся вздох.

 

— В Маркткирхе окончилась месса. Умолк разноголосый хор сирот, и пастор громким надтреснутым голосом читал свою проповедь:

«В час испытаний, среди колдовства и козней нечистого, мы должны быть особенно бдительными, дабы не поддаваться коварным личинам…»

«Ха-ха-ха!»

Это смеялся один из мальчишек в хоре, заливисто, неудержимо.

«…под каковыми скрывается…» — дрожа от гнева, продолжал пастор, но договорить ему не дали.

Новый взрыв хохота разнесся под сводами Маркткирхе, да такой, что задрожали золотые звезды на потолке.

«Молчать!» — рявкнул пастор. Но его никто не услышал.

Люди на скамьях оцепенели. И теперь уже не оставалось сомнений, что издалека, сквозь каменные своды, сквозь неверие и нежелание слушать доносится музыка.

Суровые стены огласились радостными голосами мальчишек, побросавших тетради, забывших пюпитры:

«Ле-е-е-е-то!»

«Рождество!»

«Смотрите! Птичка, птичка летит!»

«Ой! Мама… М-а-а-а-мочка!»

И дикой, визжащей, кричащей, поющей волной дети хлынули из Маркткирхе на простор.

А там, на улице, маленькая поденщица тащила с базара покупки — кули, что едва не больше ее самой. Но не донесла… Приоткрыв рот и вытаращив глаза, она улыбнулась и, выронив ношу, закружилась на месте, словно принцесса на балу. Жизнь в городе остановилась. Люди замирали, забыв про дела, уставившись в пустоту и слушая.

В печи сгорал хлеб, на столе остывал обед, про который никто не вспомнил. Молодые девушки, зардевшись от блаженства, начали танцевать там, где их пленила музыка.

Я шел по улицам Гамельна.

Одна фройляйн вскрикнула, оторвавшись от стирки, а затем уставилась на меня, приоткрыв рот.

«Генрих…»

«Магда, стой!» — закричала ее товарка, выскакивая из дома, но прачка толкнула ее: «Генрих, вернулся! Пустите!»

И прачка бросила все и вступила в общий танец. Руками, влажными от пены, она подхватила старую юбку, и вся улица обернулась танцевальной залой для нее.

И в то мгновение вместе с девушкой запела сама Музыка, заговорив ее устами:

 

Пастух забыл свою свирель

И больше не пришел.

И не цветет уже апрель,

И дол наш нищ и гол.

 

Я, позабыв отца и мать,

Стою, как голый ствол,

Я так хочу тебя позвать,

Скорей бы ты пришел!

 

В страну, где кедр и амарант

Сливаются в одно,

Где красным золотом горят

И роза и зерно,

 

Уходит радость за тобой —

Нельзя вернуть апрель!

Куда уходишь, милый мой,

Навек забрав свирель?

 

Над городом, как испуганный крик, раздался колокольный звон. Но уже нельзя было одолеть Музыку; чем упорнее борешься, тем скорее утонешь, ибо нет ничего, что не могло бы стать ее частью, нет никого, кто мог быть отвержен ею.

И Музыка пела голосом моей флейты:

«Не бойтесь! Как нет берегов у моей реки, так нет между нами розни. Как вы могли забыть?

Вспомните!

Я — крик новорожденного младенца, я — первое слово, что вы произнесли. Я — имя ваше и ваше молчание в час нужды.

Я — колыбельная.

И даже вздох неразделенной любви — я!

Идите! Вам ни в чем не будет обмана! У меня нет ни великих, ни малых, ни славных, ни простых. Все мои дети любимы; каждый словно единственный! И вы все — мои дети!»

Остановилось время. И шли за мной меньшие го`рода Гамельна — бессильные, нищие, дети, что не знали любви, девы, поблекшие раньше срока, мальчишки, сбежавшие из-под розог. Их глаза были широко распахнуты. Они жили и спали, и бредили во сне. Я и прежде видел такие улыбки на лицах сирот приюта Маркткирхе, когда из тумана млечного, с другого берега великой людской реки к ним в сновидениях приходили матери.

«Я река, но я же — мост! Стоит перейти на другой берег — и там все по-новому. Прежнее не вернется».

 

Йоханнес Фист шумно вздохнул, встал и прошелся по комнате, наклоняясь вперед.

— Вот уже позади Гамельн, позади озеро и даже зеленые холмы. Раздвинулась гора Коппен, и до сих пор она зовет меня и будет звать, покуда я не вернусь. Но когда открылись ворота в Страну меньших и холодный осенний воздух прорезало пение, от которого могло разорваться сердце, я… Я понял, что долг выплачен не до конца.

Дети, девы, бедняки шли и шли, но ее не было…

— Кого? — удивился я.

— Гретхен!

Крысолов отвернулся.

— Я… я выкликал ее как мог, но ответа не было! Ни искусство, ни воля, ни сама Музыка не могли призвать ее. Если только нет ее в Гамельне. И как уж меня звали! Я не могу передать. Их крик всегда стоит в моих ушах и никогда не смолкает. А я остался… И, оставшись, без устали искал ее. Куда же она ушла, после того как прогнали ее господа? Но теперь я знаю, Гретхен живет в этом городе. И если только она захочет…

Йоханнес взглянул на меня.

— Франц, обещайте: когда будете в Гамельне, скажите, что на самом деле все живы! Вы ведь человек и ученый, вас-то они услышат.

— Ханс, Ханс, — взмолился я, поднимаясь с места, — послушайте меня, ступайте домой! Гретхен — что река: она утекла, и ее не вернуть назад. Время ушло, на тот зов она может не отозваться, а вы разобьете себе сердце. Я этого не хочу. Ступайте!

— Нет, Франц, — тихо ответил Йоханнес Фист. — Я решил. Будь что будет.

— Да что же мне, — рассердился я, — силой держать вас? Послушайте же…

Крысолов ничего не ответил. Он извлек из лохмотьев флейту и заиграл. В этот миг мне показалось, что он вырос и уперся в потолок. Комната тоже раздулась до размеров собора, а потом и больше, и пол под ногами обернулся мягким прохладным мхом. Ветер задул свечу, и я погрузился во мрак.

Мне снились странные сны, где все блуждало, куда-то двигалось: и деревья, и корни, воды, и сама земля; травы росли выше человеческого роста. Не помню, сколько я спал.

А когда проснулся, было очень светло. И вокруг не было ни единой живой души. Выбравшись на улицу из заброшенного дома, я долго звал Йоханнеса.

Шел снег, первый в этом году. Та развалина, где я пролежал в лихорадке, стояла на самом краю незнакомого города. Увидав, как я в легком камзоле стою, выкликаю друга, случайные прохожие легко бы могли принять меня за безумца.

Я направился в город. Было бесполезно искать ту самую Гретхен. Мало ли таких Гретхен в городе?

Господи, уж не почудилось ли мне все это? Пьяница нетвердой походкой тащился в кабак, спешили от мессы нарядные фройляйн. И с песней о вечном прощении смешался шум барабанов. «Ничто не изменится никогда…» Тьфу, да что же это со мной?!

С каким облегчением я возвратился к своим неизменным книгам, к наукам — схоластике, логике и риторике. Отныне они казались мне такими же маленькими и смиренными, какими бывают стоптанные домашние туфли или изгрызенное перо. Рядом с ними я мог ненадолго забыться.

Но стоило только пролиться Музыке, и все исчезало в ее тени. В тени госпожи прекрасной и грозной, вращающей в небе светила, вечно зовущей, никогда не смолкающей. И тогда оживала моя тоска. Никакие годы не смогли ее убаюкать: она все так же ранит меня, как в ту злополучную ночь, когда я услыхал в кабаке голос бессмертной флейты. Крысолов исчез. Почему же он не позвал меня за собой? Почему?

 

 

Гора Коппен

Прошло много лет, прежде чем я смог исполнить свое обещание и побывать в Гамельне. Отгремела Семилетняя война, философы писали трактаты о свободе и чести, но сами склонялись перед монархами ради сытного куска. И сам я стерся, как пфенниг. Но после всех трудов и лишений, стяжав своими работами некоторую известность, я прибыл в город Гамельн. Я должен был выступить там с лекцией, уж не помню с какой…

Я увидел, что улицы там чисты и нарядны и вернулись прежние богатство и слава Гамельна как житницы, стоящей на реке Везер. Но кое-что не вернется.

Над ратушной площадью по-прежнему плещется знамя с золочеными жерновами, но рядом с ним бьется другое — черное, в память об уплате долга.

В Маркткирхе согнутый, как старая карга, нудный пастор показал мне, ученому профессору, потрепанный молитвенник с датой, когда Крысолов увел «наших деток». Его подобострастные манеры и лесть утомили меня, и я заговорил о том, что, может быть, не для гибели, а для жизни более славной призваны эти дети.

Но пастор лишь усмехнулся:

— Ужели вы будете учить меня прописным вещам, господин ученый?

Что ж, многие, кто кичатся знанием высоких истин, на самом деле не верят в них. Выходит, был прав Йоханнес: никто, если не одолеет реку, не поймет, что за ней есть иная жизнь и там все новое.

В тихой печали я пришел к холму Коппен, как приходят к дорогой могиле. Не было у меня с тех пор такого друга, как Йоханнес, и больше не будет. Конечно, для такого, как я, золотого осла с его ученостью, не откроется Страна меньших.

Я и не ждал.

Но из глубин земли мне послышалось что-то вроде вздоха. Или, может быть, кто-то позвал меня по имени.

Я долго сидел на изумрудной июньской траве, вслушиваясь в пение птиц и пчелиный гул.

Где ты теперь, Ханс?! Танцуешь ли под холмом вместе с Гретхен?

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России