ЛЮДИ И СУДЬБЫ
ЯКОВ ГОРДИН
Взгляд и нечто
Отрывок второй
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
…Все эти разговоры и жесты, записанные через тридцать лет после того, как они имели место, всегда липа…
Л. Я. Гинзбург — А. К. Гладкову
Поскольку Лидия Яковлевна и Александр Константинович — персонажи этого «отрывка», то я позволю себе привести целиком текст, который занес в дневник 26 января 1974 года Гладков. Это фрагмент письма ему Лидии Яковлевны от 10 января 1974 года: «Приветствую Вашу мемуарную деятельность и перспективы опубликования. Мемуарист Вы исключительный по сочетанию того, что это превосходно написано, с достоверностью. Вы работаете по горячим следам, тогда как все эти разговоры и жесты, записанные через тридцать лет после того, как они имели место, — всегда липа, иногда очень интересная липа. Все мы знаем, что адекватно что-нибудь записать трудно и через три дня».
Относительно метода работы Александра Константиновича — совершенно справедливо. 3 декабря 1966 года в Комарове: «Надо записать замечательные рассказы Л. Я. и Л. К. о графе Зубове, создателе Института истории искусств и об литературоведе Н. Анциферове…»
Возможно, что и записал. Вообще об этой его страсти я еще скажу.
Но жестокий вывод Лидии Яковлевны относительно «липы» — слишком категоричен. Она сама записывала некоторые эпизоды через много лет.
Она сама делает существенную оговорку: «Все большие (относительно) вещи, которые я написала, — включая „Блокадного человека“ — были аналитической моделью катастрофического опыта чувств (нечто подобное она отметит, как мы увидим, у Руссо, автора „Исповеди“. — Я. Г.). Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель».[1]
То есть «вымышленные сюжетные ходы» не противопоказаны автобиографическим — мемуарным — текстам? Перед этим и после этого речь идет именно о воспоминаниях.
Жанр «свободного мемуара» («даль свободного мемуара»), мной выбранный, — небезопасен не только по той причине, которую так сурово формулирует Лидия Яковлевна, но и потому, что существует явление «ложной памяти». Наше воображение непроизвольно дорисовывает то, чего не было, но могло быть (об этом явлении в свое время говорил Эйдельман — правда, применительно к документальной прозе).
Мне неизбежно приходится обращаться к мемуарным источникам, и вот тут необходимо по мере возможности выявлять плоды «ложной памяти» у вполне добросовестных мемуаристов. Кроме того, у людей литературно одаренных в дело вмешивается неукротимый творческий импульс.
Об этом писала Лидия Яковлевна в книге «О психологической прозе». И я воспользуюсь ее соображениями.
Как я предупреждал в первом отрывке (см.: Звезда. 2024. № 1), главным персонажем этого сочинения является сам автор, о ком бы он ни писал. Он — как «человек воспринимающий». Не знаю, как это на латыни.
Начну с воспоминаний Марины Ефимовой (Рачко). Они нужны по двум причинам. Во-первых, автор отрывка является одним из героев этих воспоминаний и, соответственно, может компетентно корректировать мемуаристку. Во-вторых, эта компетентность автора дает возможность продемонстрировать принципиально важные особенности воспоминаний вообще: вмешательство «ложной памяти» и присутствие художественного элемента — «вымышленных сюжетных ходов», пользуясь выражением Лидии Яковлевны.
Взгляд на эти воспоминания будет способствовать адекватному восприятию и собственных воспоминаний автора «отрывка», а его самого дисциплинировать.
Марина Ефимова как писательница прожила жизнь в тени своего мужа Игоря Ефимова, но оставила кроме талантливой прозы немало мемуарных текстов, богатых точными наблюдениями, трезвыми характеристиками, сведениями культурно-бытовыми. Что важно — все это написано с удивительным воспроизведением того уровня наивности, который был характерен для совсем молодой женщины, оказавшейся в незнакомой среде.
Тексты эти Марина писала для «Радио Свобода», где работала много лет. Они хранятся на сайте «Радио Свобода» и никогда не публиковались.
В одной из глав воспоминаний Марина рассказывает о первом своем появлении в литературном объединении при Дворце культуры им. Первой пятилетки, которым руководил «пожилой поэт Глеб Сергеевич Семенов». Пятидесятилетняя Марина, писавшая это, понимала, что Глеб Сергеевич, которому в 1959 году было сорок, мог восприниматься «пожилым» двадцатилетней девушкой. Что она и воспроизвела.
Вот она описывает свое первое чтение стихов на заседании ЛИТО: «Стихи мои были короткими, я прочитала три и села. Молодой человек с офицерской выправкой привстал и спросил:
— Глеб Сергеевич, а можно еще несколько стихотворений прослушать?»
Молодой человек с офицерской выправкой — это я. Для интеллигентной девушки — что офицер, что сержант, разница невелика.
«…Я опять выделила молодого человека с офицерской выправкой — Яшу Гордина. Его стихи были суховатыми, классическими, без заметного мне „новаторства“, но почти в каждом было откровение — иногда в одну строчку и очень неожиданное: „В огромной комнате не верится в любовь…“ Остальные строчки и строфы были обычнее, но не отменяли удивительности той, единственной. Не помню точно, но кажется, именно с того первого чтения запомнились навсегда две его строчки: „Вот здесь отечество мое, где столько слез в душе просохло…“ <…> По-настоящему мое внимание, если не считать Сосноры, привлекли два человека, один — все тот же Яша Гордин. Почти, можно сказать, „молодцеватый“ в движениях, с коротко (по-армейски) стриженными русыми волосами… <…> Вторым понравившимся мне человеком был развязный, шумный, размашисто жестикулирующий юноша со странным именем Рид — Рид Грачев. Оба (он и Гордин) были людьми университетскими, филологами, но Гордин, по его собственному признанию, — недоучка. У Рида была ужасная манера — с кем-то обсуждать вслух третьего человека, который тут же присутствовал. Это раздражало. Но при всей бестактности этой манеры Рид был так радостно возбужден, так непосредственен и искренен, что раздражение как-то улетучивалось».
Далее снова обо мне: «Про себя он (то есть я. — Я. Г.) неохотно сказал, отвечая на мои расспросы, что попал в армию, когда его исключили из университета за выпуск студенческого журнала <…>. Не знаю, армейский ли опыт или врожденная деликатность были причиной тому, что Гордин в общении не то чтобы скрывал, но припрятывал свою поразительную начитанность, которая просто бушевала в его тогдашних стихах: „Арнольд из Брешии и фра Дольчино с ним, / Печальный Абеляр и Маймонид испанский/ И с Цвингли под руку Марсилий Падуанский — / Никто из них теперь судьбою не гоним…“ Когда он писал: „Читай Державина, приятель…“, то из стихотворения видно было, что автор не только читал Державина, но знал его жизнь и его личность». И так далее.
Рискуя показаться нескромным, я так подробно цитирую то, что относится к моей особе, только для того, чтобы значительную часть этих сведений опровергнуть. К вопросу о «ложной памяти» и «художественных ходах».
Бог с ней — моей «офицерской выправкой», не говоря уже о «молодцеватости». Эту выправку в меня и в самом деле вбивали много месяцев в полковой школе отдельного стрелкового учебного полка в/ч 01106.
Но все остальное не соответствует реальности.
Дело, естественно, не в том, что волосы у меня никогда не были русыми (разве что в раннем детстве), а в том, что стихи, которые цитирует Марина и которые она, по ее свидетельству, слушала в 1959 году — тогда мы и познакомились, — были написаны намного позднее. О Державине — самое раннее — в 1962 году, а остальные на рубеже 1970-х.
Когда Марина через несколько десятков лет после описываемых событий все это писала, она явно держала в руках мою книжку стихов. И знала, что это не стихи конца пятидесятых. В книжке стихи расположены в хронологическом порядке.
Можно, конечно, применить к этому фрагменту воспоминаний Марины суровую характеристику Лидии Яковлевны: «…все эти разговоры и жесты, записанные через тридцать лет после того, как они имели место, всегда липа, иногда очень интересная липа». Но это будет неправильно.
Вопрос в том, является ли текст чистой «липой», то есть безответственным вымыслом, хоть и интересным, или дает нам знание о некоем сущностном содержании событий. Повторим то, что написала Лидия Яковлевна о ее собственных воспоминаниях или, скажем так, — о мемуарной прозе: «Все большие вещи <…>, которые я написала — включая „Блокадного человека“ — были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель».
Стало быть, для усиления аналитической убедительности и точности были использованы «вымышленные сюжетные ходы». И они не снижали общую достоверность написанного.
Все, что пишет обо мне Марина как будто бы с моих слов, — не соответствует реальности. Я никогда не выпускал студенческий журнал, и меня никогда не исключали из университета. Меня мирно отчислили, когда я после третьего — заочного — курса перестал сдавать экзамены. И в армии я служил до университета, и пошел туда по собственному желанию.
Но Марина воспроизвела некую типологическую ситуацию, уснастив реальную историю — мы и в самом деле познакомились на заседании ЛИТО — «вымышленными сюжетными ходами». Я ведь цитирую только небольшие фрагменты, относящиеся непосредственно ко мне, а рассказано гораздо больше, и атмосфера воспроизведена вполне точно.
И свидетельство о Риде, безусловно, ценно: «Рид Грачев в вечер нашего знакомства про себя сказал только, обезоруживая широкой редкозубой улыбкой: „А что я? Я — вольный художник, и Бог мне судья!“».
Хорошо запомненная деталь — у Рида действительно был заметный промежуток между двумя передними зубами…
Это ценно для меня еще и потому, что таким образом Рид естественно вводится в общий сюжет.
Эссеистика Рида требует внимательного прочтения, но это — впереди. В следующем «отрывке».
Любая неожиданно возникающая проблема заставляет вспомнить уже существующие варианты решения подобной проблемы. В данном случае я взял книгу Лидии Яковлевны «О психологической прозе» и с наслаждением перечитал главу о мемуарах герцога Сен-Симона.
Не сравниваю масштабы описываемых явлений и тем более мое сочинение с мемуарами герцога, но несомненна принципиальная схожесть проблематики.
«Литература воспоминаний, автобиографий, исповедей и „мыслей“ ведет прямой разговор о человеке. Она подобна поэзии открытым и настойчивым присутствием автора. Промежуточным жанрам, ускользавшим от канонов и правил, издавна присуща экспериментальная смелость и широта, непринужденное и интимное отношение к читателю. (Последнюю фразу самодовольно отношу к своему жанру. — Я. Г.) Острая их диалектика — в сочетании этой свободы выражения с несвободой вымысла, ограниченного действительно бывшим».[2]
Запомним: свобода выражения и несвобода вымысла…
Лидия Яковлевна пишет: «Иногда лишь самая тонкая грань отделяет автобиографию от автобиографической повести или романа».
Я стараюсь эту «тонкую грань» не переходить, но ограничиться «действительно бывшим».
Марина эту грань перешла, и рисуемый ею «молодой человек с офицерской выправкой» в гораздо большей степени литературный персонаж, чем ее реальный знакомец. Но при этом точно воссозданная атмосфера и уверенно схваченные детали делают этот текст ценным источником.
Скажем, «Капитанская дочка» — куда более ценный источник для понимания сути эпохи, чем многие мемуары реальных людей XVIII века.
И Лидия Яковлевна тщательно рассматривает этот парадокс — как применительно к мемуарам Сен-Симона, так и к «Исповеди» Руссо: «…в одном случае Руссо утверждал, что он по неизгладимым следам чувств, внутренних переживаний реконструирует породившие их события; в другом месте он утверждает обратное: внутренний процесс восстанавливается по внешним проявлениям и поступкам. Противоречия примиряются общей концепцией воспоминания как процесса творческого, который, во всяком случае у художника, иным быть не может».[3]
Будем считать, что у Марины процесс творческий, а у меня не совсем. И я собираюсь писать и о Лидии Яковлевне, и о Риде, и не только о них, не переступая обозначенную грань, хотя, разумеется, воспроизведение событий, разговоров как минимум полувековой давности без неизбежного элемента «липы» обойтись не может. Главное — чтобы этот элемент не искажал существо происходившего. Иногда я могу гарантировать точность воспроизведения разговора, а в других случаях это реконструкция, передающая суть сказанного.
Лидия Яковлевна относилась к Риду не только с человеческим вниманием и уважением как к писателю, но и с особым исследовательским интересом. Свидетельством тому целая серия фотопортретов Рида, которые она делала в первой половине шестидесятых. Это был целый альбом, который я прекрасно помню, поскольку мы с Лидией Яковлевной обсуждали особенности объекта. Она говорила мне: «Рид умеет фотографироваться, а вы не умеете». Хотя те три моих фотографии, которые она сделала, не считая групповых, меня вполне устраивают.
Альбом пропал. Как ни странно, наследник и душеприказчик Лидии Яковлевны — Александр Кушнер — ничего о нем не помнит.
А это было подлинное фотоисследование личности. Лидия Яковлевна фотографировала Рида с наслаждением, а он с явным удовольствием и очень артистично позировал.
Меня она фотографировала просто по дружбе, а с Ридом, повторю, это было особого рода психологическое исследование.
Вскоре после выхода монографии «О психологической прозе» я опубликовал рецензию, в которой, отталкиваясь от идей самой Лидии Яковлевны, трактовал жанр книги как некую романную форму, где при строгости научного подхода присутствует и своеобразный художественный элемент во взаимоотношениях автора с героями.
Марина Ефимова, конечно же, не герцог Сен-Симон, а я тем более не Людовик XIV, но дело в принципе, а не в персоналиях.
Лидия Яковлевна, чтобы дать представление о характере гигантского труда Сен-Симона, пишет: «В 1729 году Сен-Симон получил копию многотомной рукописи дневника Данжо, придворного, который в течение многих лет бездумно и скрупулезно изображал день за днем жизнь двора Людовика XIV. Эту рукопись Сен-Симон снабдил своими примечаниями и „добавлениями“ — иногда краткими, иногда разрастающимися в обширные экскурсы; в своей совокупности они образуют своего рода первую редакцию „Мемуаров“. <…> По-видимому, в 1739 году (64 лет от роду) он приступил к окончательной редакции „Мемуаров“ и завершил ее около 1750 года.
В процессе этого труда Сен-Симон использовал огромное количество заготовленных им материалов — свои прибавления к дневнику Данжо (быть может, и свои собственные, позднее утраченные дневниковые записи), свои записки и трактаты, касающиеся разных исторических, генеалогических, политических вопросов, дипломатические бумаги, исторические разыскания, письма, извлечения из мемуаров современников или из копий церемониймейстерских реестров со всеми деталями этикета и придворной иерархии и многое другое. Память и воображение Сен-Симона переплавляли эту документальную массу в неповторимый мир непосредственно увиденного».[4]
Быть может, это звучит смешновато, но у меня под руками тоже есть некоторые категории подобных материалов. Нет у меня церемониймейстерских реестров и дипломатических депеш, но есть письма, дневники и воспоминания современников, некоторые политические документы и, наконец, собственная память. У меня, правда, нет для этой работы нескольких десятилетий, как у Сен-Симона, но и материала у меня куда меньше.
Вообще, это описание труда Сен-Симона — замечательное руководство к действию.
В фолианте Сергея Ивановича Чупринина «Оттепель. Действующие лица» биографии и личности Л. Я. Гинзбург уделено четыре страницы — почетная позиция.
Много верного, на мой взгляд.
Однако: «И в коммуналке по каналу Грибоедова, где она прожила 41 год, и в однушке на проспекте Шверника, куда она переехала в 1970 году, постоянно толклись люди, и какие люди: от А. Кушнера, которому Г. завещает свои авторские права, до А. Битова, А. и М. Чудаковых, С. Бочарова, Е. Шварц, Я. Гордина, Т. Хмельницкой, Н. Кононова… Поэты, филологи, читатели…» Нет Рида Грачева. А должен быть.
Подбор, конечно, несколько странный. Да и глагол не совсем точный. Поскольку я действительно «толкся» довольно часто и на канале Грибоедова, и на новой квартире Лидии Яковлевны, то могу уверить, что именно толчеи там никогда не бывало. Лидия Яковлевна принимала с большим разбором и в небольших количествах.
Нет, все эти люди действительно бывали у Лидии Яковлевны, но, скажем, Тамара Юрьевна Хмельницкая и неупомянутая Эльга Львовна Линецкая, Глеб Сергеевич Семенов — одна компания, Лена Шварц и Николай Кононов, равно как и Алексей Пурин с Алексеем Машевским, — другая. Быть может, я ошибаюсь — надо будет спросить у Саши Кушнера и Лены Невзглядовой, — но у Лидии Яковлевны была здесь своя система. Она вообще была человеком ясной жизненной системы, порядка.
Во всяком случае, я ни разу не встречался у нее ни с Леной Шварц, ни с кем из молодых поэтов.
Как-то так получалось, что в большинстве случаев я бывал у Лидии Яковлевны один. Особенно в периоды каких-либо политических обострений. Она любила поговорить со мной о «текущем моменте». Мы не всегда сходились в оценках и прогнозах, а когда Лидия Яковлевна оказывалась права, она говорила: «Вот видите, а вы со мной грубо спорили».
К моим стихам она относилась без особого энтузиазма. Однажды она попросила меня что-нибудь прочитать. Послушала и сказала: «Вы — парнасец». Парнасцы, как известно, — плеяда французских поэтов XIX века, у которых была установка на отстранение текста от личных переживаний. Это, конечно, некоторое упрощение, но я понял, что Лидия Яковлевна имела в виду именно это. Не думаю, что она была так уж права, но, возможно, я читал ей соответствующие стихи.
Вообще, ее вкусовые принципы в отношении поэзии мне не совсем ясны, если говорить о современных ей молодых поэтах. Она любила и ценила то, что делал Саша Кушнер. Думаю, что, помимо прочего, ее подкупало отсутствие в Сашиных стихах аффектации, умение обойтись без всякого надрыва и завышения. Это импонировало ее пристальной сдержанности.
У нее есть предельно выразительное соображение: «…сейчас удивительно много людей пишут хорошие стихи. Трансформированное слово, поэтические ходы мысли, стиховые средства — все на месте. Тут-то и начинается беда — драма ненужных хороших стихов. В них нет мысли; поэтическая мысль — не выжимка из стиха, а самая плоть его».[5]
Без всякой горечи могу предположить, что это имеет прямое отношение к моим стихам. Недаром я резко перестал писать их. Но драмой для меня это не стало. Возможно, я вовремя понял предел своих возможностей, и мое литературное честолюбие — куда без него! — переключилось на другие жанры.
На этих же страницах записной книжки Лидия Яковлевна много и подробно пишет о Саше Кушнере, о своих разговорах с ним о поэзии. Но для меня там самое любопытное в одном небольшом абзаце: «На днях разговор о том же (о соотношении поэтической работы и культурного контекста. — Я. Г.) с Алексеем Машевским (ему 24 года). Он говорит, что для него есть направление, следовательно, отношение к жизни. Что направление соотносится со стихами Кушнера и в конечном счете с тем, что делаю я в моей прозе».[6]
Лидия Яковлевна недаром, конечно же, зафиксировала этот разговор. Во всяком случае, для меня здесь самое важное — сопоставление стихов Кушнера с ее прозой. Особенно если учесть, что она все писала прозой — и свои исследовательские тексты тоже. Я ведь уже говорил, что в рецензии рассматривал монографию «О психологической прозе» как романный текст.
Проза Лидии Яковлевны — спокойная, сдержанная ясность. Думаю, что с темпераментом у нее было все в порядке, но установка была вполне определенная — очень высокое чувство собственного достоинства, требовавшее этой высокомерной сдержанности.
Ни Тынянов, ни Эйхенбаум, ни Гуковский, не говоря уже о Шкловском, себя не сдерживали. Я имею в виду стилистический нерв.
Со мной Лидия Яковлевна о литературе почти не разговаривала. Я ей был в этом отношении не слишком интересен. Хотя некие соображения на мой счет у нее были. Эльга Львовна Линецкая мне говорила, что Лидия Яковлевна по какому-то поводу сказала им с Тамарой Юрьевной: «Яша будет писать прозу».
А вот Рид, безо всякого сомнения, был ей интересен, но никаких следов их разговоров не осталось. Что крайне странно. Вряд ли их встречи исчерпывались подробным фотографированием. Быть может, что-то есть в архиве Рида. Но этим надо специально заняться.
К вопросу о стиле Лидии Яковлевны. Она была из тех цельных натур, у которых творческая стилистика удивительно совпадает с бытовой.
Лена Кумпан, которой, кстати, самое место в томе Сергея Ивановича и которая Лидию Яковлевну любила, часто у нее бывала и в отличие от меня свои наблюдения фиксировала, в весьма и весьма содержательной и свободной книге воспоминаний пишет о новой квартире: «…комнаты Лидии Яковлевны были убраны довольно строгой мебелью, самой необходимой и как раз вполне буржуазной. Как ни странно, некоторая степень буржуазности ей тоже была присуща, уходила корнями в детство, в Одессу, в буржуазную среду, откуда она была родом, в семейные традиции. Это очень удивляло».
Лена была умница и человек необыкновенно тонкий, но здесь, опасаюсь, некоторый терминологический сбой. То, о чем пишет Лена, вряд ли можно назвать «буржуазностью». Главное здесь — «строгость».
И продолжение ее рассказа тому подтверждением: «Помню, как мы с Яшей Гординым были приглашены к Лидии Яковлевне „обмерить тумбочку“, чтобы вырезать стекло на ее поверхность. Нам это было доверено, потому что мы пользовались у „старушки“ репутацией „реальных“ людей, геологов (Яша в те годы работал в НИИ геологии Арктики и летом уезжал в экспедиции, зарабатывал этим на зимний сезон). Филологам такую серьезную работу Лидия Яковлевна не могла доверить. Мы отнеслись очень легкомысленно к этому приглашению, представляя себе заранее, что мы в пять минут справимся с тумбочкой, а затем, как водится, выпьем водочки, почитаем стихи, побеседуем с Лидией Яковлевной. Не тут-то было. Мы возились с этой чертовой тумбочкой добрую половину вечера. Хозяйке все казалось, что мы недостаточно точно ее обмерили, что стекло, изготовленное по нашей мерке, будет выпирать и т. д.».[7]
Это не сварливость и не буржуазность, а стиль. «…Хищный глазомер простого столяра». Общий стиль — на всем жизненном пространстве, включая интеллектуальное.
Я специально просмотрел на этот предмет и прозу, и особенно дневниковые записи и заметки Лидии Яковлевны. Она никогда не повышает голоса — о чем бы она ни писала. Она бесстрастно, не меняя интонации, может рассказать о вещах страшных и мерзких. Стиль…
И установка. Лидия Яковлевна постоянно к этой проблематике возвращалась в своих записях 1920—1930-х годов.
«Брань всегда, хотя бы косвенно, цепляется за свою первопричину. Не всегда только легко расшифровать язык злобы и поношения и возвести отрицательное впечатление к его истинной основе. <…>
Говорим со Шкловским о „Zoo“. Вспоминаю его фразу о человеке, которого обидела женщина, который вкладывает обиду в книгу. И книга мстит.
Шкловский: — А как это тяжело, когда женщина обижает.
Я: — Все равно каждого человека кто-нибудь обижает. Одних обидела женщина, других бог обидел. К сожалению, последние тоже вкладывают свою обиду в книги».[8]
Установка на непробиваемость своей брони — брони самооценки.
Все это отнюдь не означает олимпийское бесстрастие, хотя нечто античное в стилистике жизненной и творческой у Лидии Яковлевны мне видится.
Ее великие записные книжки, восходящие, конечно же, и к Вяземскому и к Монтеню, по твердости стилистики заставляют вспоминать о латыни с ее холодной определенностью.
Лена вспоминает разговор с Лидией Яковлевной о возможности эмиграции. И ее ответ: «Только для того, чтобы печататься!» И после паузы — с невероятной энергией: «Нет, вы пока плохо представляете это себе, Лена! Вы слишком молоды! Жить в безнадежной уверенности, что самые главные написанные тобой вещи так никогда и не будут напечатаны!..»[9]
Но — не вкладывать свою обиду в книги…
Лидия Яковлевна в быту была очень последовательна.
Сижу я у нее за кухонным столом, на столе «маленькая» и вареные сосиски — обычный вариант для дневного визита. А Лидия Яковлевна моет под краном длинные огурцы. В это время в Ленинграде были случаи холеры. И я с умилением наблюдаю, как Лидия Яковлевна густо намыливает эти огурцы и тщательно трет их под горячей водой.
Все, что делается, должно делаться основательно…
Лена цитирует письмо к ней Лидии Яковлевны из Тарусы: «Я написала Яше (Гордину) и жду ответа. Может быть, ненадолго заеду в Пушкинские Горы». Август 1964 года.
Это было мое первое не экспедиционное лето. Мы с Татой вывезли нашего полугодовалого сына в Михайловское, где я подрядился поработать экскурсоводом. Приезд Лидии Яковлевны в тот раз не состоялся.
Но состоялся за три года до того — зимой 1961 года.
Я в ноябре, после камерального периода, закончив обработку своих материалов, на несколько месяцев — до апреля будущего года — уволился из НИИ геологии Арктики и жил в Пушкинских Гopax.
Лидия Яковлевна, которая в тех местах не бывала, приехала ко мне в гости со своей младшей приятельницей — милой Ириной Семенко. Они прожили в монастырской гостинице что-то около недели.
В книге Лены среди прочих есть фотография — Лидия Яковлевна и Ирина едут по зимнему лесу в розвальнях, настоящих русских санях.
Это я им устроил эту прогулку и сфотографировал.
И для той и для другой это был новый опыт.
А зимой 1962 года мы вчетвером — Битов, Кушнер, Грачев и я — приехали в Комарово в Дом творчества писателей, где жила Лидия Яковлевна. В той же книге Лены есть фотография — на зимней комаровской улице стоят Битов, Кушнер, Лидия Яковлевна и я. Фотографировал Рид.
И осталось еще несколько вариантов фотографий, которые делала уже Лидия Яковлевна.
Забавно: Андрей и Саша сняли очки и шапки — для красоты. А я тогда постоянно ходил зимой без шапки.
Должен сказать, что когда я в эти дни перечитал воспоминания Лены Кумпан, то понял, что ее Лидия Яковлевна и та Лидия Яковлевна, которую знал, запомнил и осмыслил я, — не совсем один и тот же человек.
Очень рекомендую пpoчитать книгу Лены.
Сюжет, в центре которого Лидия Яковлевна, не просто спровоцирован воспоминанием о том, как возникла галерея фотопортретов Рида, еще отыграется в общесмысловом пространстве.
Речь именно о смысловом сюжете — о схождении и столкновении представлений.
О чем могли говорить и на чем сходиться Лидия Яковлевна и Рид? Нет прямых указаний. Его имени нет в именном указателе тома ее прозы, эссе, а главное — записных книжек. Но я упорно перечитывал именно записные книжки и, кажется, что-то нашел.
Среди записей за семидесятые-восьмидесятые годы есть большое отдельное эссе «Поколение на повороте», очень важное. Для Лидии Яковлевны, быть может, в первую очередь. Речь о разрыве представлений поколения 1920-х годов, унаследовавшего восприятие революции и освободительного движения вообще от классической русской интеллигенции, и поколения пятидесятых-шестидесятых.
Там, в частности, есть такой текст: «Бомба, которую метнул Рысаков, царя не убила (убила следующая бомба — Гриневицкого), но, между прочим, убила подвернувшегося мальчика с корзинкой. Об этом мальчике можно было бы сочинить новеллу. Как он утром первого марта встал, чем занимался дома. Как его послали с корзинкой — что-нибудь отнести или за покупками? Как ему любопытно было поглазеть на царский проезд. Александра II заметили, заметили Гриневицкого, повешенных первомартовцев, но мальчика с корзинкой никто не заметил. Между тем он и есть нравственный центр события — страшный символ издержек истории. Многие из нас в той или иной мере стали впоследствии издержками истории».[10]
Вот на этом подходе к нравственному аспекту истории они — Лидия Яковлевна и Рид — должны были сойтись.
Но предстоит еще внимательно сравнивать их эссеистику, чтобы разобраться в содержании их возможных разговоров.
Перечитывая написанное, ловлю себя на противоречиях. Вот я написал, что преимущественно бывал у Лидии Яковлевны один. Но когда читаешь ее записные книжки — а я сейчас читаю их и перечитываю (приятно, кстати, вспоминать, как случалось читать некоторые записи лет эдак шестьдесят лет назад, когда Лидия Яковлевна давала несколько машинописных страниц), — так вот когда читаешь ее записные книжки, возникают самые причудливые сюжетные ассоциации.
Лидия Яковлевна записывает под 1931 годом о приезде Шкловского в Ленинград. Они давно не виделись, и она обещала позвонить ему, чтобы повидаться.
«На другой день я играла в покер и не позвонила».
Играла в покер… На самом деле обстоятельство крайне значимое.
Есть три спортивные карточные игры — преферанс, бридж и покер. Разница между ними принципиальная. Я играл только в преферанс (в экспедициях, на Севере, в дождливые дни, когда работать было невозможно), в бридж не играл, но представляю себе возможный стиль поведения игроков. И преферанс и бридж — поле для проявления темпераментов. Случалось наблюдать, как за преферансом, где партнеры зависят друг от друга, игроки ссорились почти до драки. Думаю, что и за бриджем нечто подобное возможно. Во всяком случае, и в том и в другом случае есть возможность демонстрации личностных особенностей.
Покер, насколько я понимаю, — игра людей, умеющих вести себя бесстрастно. Как утверждают психологи, специализирующиеся в этой области, главное для сильного игрока в покер — не дать противнику проникнуть в твое сознание.
Лидия Яковлевна играла в покер… Пусть дальнейшее не покажется читателю случайным. Мне так не кажется. Эта строчка — запись — вполне органичным образом привела за собой конкретное воспоминание.
Я пришел к Лидии Яковлевне на канал Грибоедова, скорее всего, конец шестидесятых, и застал у нее Павла Петровича Громова.
Павел Петрович был личностью во многих отношениях примечательной.
О нем вообще не грех вспомнить. Небольшой, худой, сутулый, странное настороженное лицо, широко paсcтавленныe глaза, почти лысая голова. Фотография в «Википедии» точно передает его облик.
Полагаю, не я один при встрече с ним вспоминал Достоевского. Очень подходящий персонаж.
Не стану утверждать, что у меня идеальная для вспоминателя память. Ничего подобного. Много провалов. Но какие-то ситуации запомнились почти фотографически. Зрительно. Чего не могу сказать о разговорах.
Я знал и знаю только работы Павла Петровича о Блоке, хотя написано им немало. К сожалению, не знаю его работ о Льве Толстом.
У Лидии Яковлевны я встречал его, сколь помню, дважды. Но последнее яркое воспоминание о нем крайне своеобразно и ретроспективно окрасило память о нашем с ним знакомстве.
Году в 1983-м Союз писателей предложил нам с женой и сыном (который в это время служил на Северном подводном флоте) отдельную квартиру, до того мы жили в одной комнате в квартире, которую Леонид Николаевич Рахманов, мой тесть, получил в 1949 году.
Крохотная, но двухкомнатная квартира в писательском доме на улице Ленина ранее принадлежала Павлу Петровичу. Он умер год назад.
Квартира оказалась в состоянии довольно чудовищном, но главное было не ее общее состояние. Посредине одной из комнат мы увидели кострище — круг глубоко прогоревшего паркета.
Павел Петрович временами тяжело пил. Во время последнего запоя он решил вслед за Гоголем сжечь свои рукописи. И устроил костер посреди комнаты.
Я не знаю подробностей, не удосужился тогда их выяснить. Ясно, что пожар погасили и дом уцелел.
Павел Петрович родился в северном селе Олонецкой губернии, и его путь в высокую гуманитарную науку был нетривиален. Как и у Абрамова. После истории с пожаром он уехал на Север, умер там и похоронен в родном селе Паданы. Замкнутый биографический круг.
Лидия Яковлевна хорошо его знала, поскольку Блоком Павел Петрович начинал заниматься под руководством Эйхенбаума.
Уверен, что при остром интересе Лидии Яковлевны к глубинам человеческой натуры Павел Петрович был для нее важным объектом для наблюдения.
Он упоминается в записных книжках только один раз, но очень значимо.
Среди записей 1950—1960-х годов: «П. Громов говорит, что искусство всегда работает на интеллектуальных предпосылках, и всегда на неверных интеллектуальных предпосылках». «Говорит…» Отзвук беседы.
И сразу после этого — как развитие — идет жестокий психологический анализ: «Самый непримиримый и всепроникающий этический пафос встречается у людей практически аморальных. Для аморального это область прекрасных философских абстракций. Он не знает того, что знает порядочный человек, — из каких нерадостных усилий слагается эта порядочность».[11] И дальше страшные в своей окончательности наблюдения над особенностями человеческой психики…
Это тот случай, когда я хорошо зрительно помню эту сцену — мы втроем за небольшим столом, Павел Петрович, находившийся в периоде трезвости (очевидно, лечился), с благостным выражением своего странного лица наливает нам с Лидией Яковлевной водочку. До этого он с удовольствием помогал хозяйке накрывать на стол.
Я не помню подробностей разговора, но помню один из возникших сюжетов. Мы с Павлом Петровичем заговорили о том, что физическая сторона любви принципиально неэстетична и способна — после — вызвать чувство неловкости. Уж не знаю, почему нас занесло в эту тематику.
Но вот что я хорошо помню — в какой-то момент я посмотрел на Лидию Яковлевну, не принимавшую участие в разговоре. Она сидела с абсолютно неподвижным лицом и непроницаемым взглядом.
Была ли это реакция на наши рассуждения или она просто думала о своем? Тогда мне, конечно, никакой покер в голову не пришел, а сейчас, вспоминая этот напрочь закрытый от собеседников взгляд, я подумал, что Лидия Яковлевна, должно быть, была сильным игроком в покер и как это характеризует ее натуру.
Павел Петрович был человеком, вполне заслуживающим особого изучения. А понял я это даже не по его блоковским штудиям, а по записям разговоров с его аспиранткой Надеждой Александровной Таршис. Записи эти Надежда Александровна, теперь известный театровед, опубликовала — спасибо ей! — в 1994 году.
Как и у другого человека, жившего театром (о нем речь впереди), Александра Константиновича Гладкова, эти фактически дневниковые тексты — хотя это не дневник событий, а дневник размышлений — оказались для меня сейчас важнее, чем собственно сочинения.
Это удивительный и довольно сумрачный мир. Не «подпольный человек», конечно, но человек в явной оппозиции к окружающему даже не миру — мирозданию.
Некоторые его соображения, возможно, объясняют эту странную тему нашего разговора у Лидии Яковлевны: «Фрейд, как первооткрыватель, значителен. Я уважаю его самого, хотя вульгарность и непотребность заложены все-таки в существе тут. А эпигоны — это гнусно, к скотскости все тянуть. У продолжателей это уже непристойно. Сводить историю культуры к половому акту!»[12]
Очевидно, эти материи волновали Павла Петровича, и он мог стать инициатором разговора.
Мне жаль, что мое знакомство с ним было столь ограниченным, хотя не уверен, что это было бы легкое общение. Как я понимаю, проблема авторитетов для Павла Петровича особой сложности не представляла — Томас Манн для него «декоративная фигура!». А в предисловии к своим записям Надежда Александровна предупреждает: «Резкость характеристик, естественная в частной беседе, не должна коробить читателя. Эмоциональные перехлесты бывали нестерпимы для человека с более скромным темпераментом. Бумага все-таки терпит не все, сокращения в нашем случае были неизбежны». Я понимаю Надежду Александровну. А жаль… Мы бы увидели Павла Петровича в полный рост. И это было бы зрелище, возможно, устрашающее, но достойное уважения и интереса.
В «Википедии» сказано, что он считал своими мэтрами Гуковского и Берковского.
Гуковского Павел Петрович упоминает трижды. Один раз с благодарностью. Другой: «Гуковский очень талантлив был и ярок, хотя мне противна его плоская идея о детерминированности — но ужасно, за ним ходили стадами». И третий раз о той же противной ему идее.
А вот с Берковским дело обстоит совсем иначе. Через весь этот обширный текст проходит борьба с Наумом Яковлевичем — декларации неприятия научного и человеческого.
31 мая 1973 года: «О Паустовском — вот единственный случай, когда мы сошлись во мнениях с Наумом Яковлевичем покойным».
14 апреля того же года: «Берковский был чувственник, ничего не чувствовал по-настоящему».
28 апреля того же года: «С презрением выслушивал я мнение Берковского (распространенное) об этой статье: „Теория ваша, анализы Эйхенбаума“. „Но, Наум Яковлевич, ведь вы же знаете, формалисты чуждались разбора самого произведения!“ Берковский был величествен и не смущался: „Да, они были далеки от жизни“».
Если Берковский и был когда-то — Павел Петрович пишет об их былой дружбе — его мэтром, то он настойчиво и успешно его влияние преодолевал.
А вот Эйхенбаум ему нравился, его он ценил: «…у него был острый и живой ум…» Борис Михайлович так определил Громова: «Лирик и мистик».
И Павел Петрович это принял.
Гуковский, Эйхенбаум да и Берковский в известной степени — это круг Лидии Яковлевны. А мне важно хотя бы приблизительно этот круг очертить, поскольку я — не будучи знакомым ни с Гуковским, ни с Эйхенбаумом, с Берковским только здоровались, — как я теперь понимаю, был с этим кругом вполне органично связан. Через дружеские отношения с Лидией Яковлевной, через чтение — еще тогда — некоторых фрагментов из ее записок, через преклонение перед Тыняновым, через выученного наизусть «Вазир-Мухтара», через штудирование работы Берковского о немецком романтизме… Теперь понимаю, насколько был связан, несмотря на настойчивые психологические реминисценции — армейские, геологические, брутальные по преимуществу.
Вообще, надо сказать, все это писание — эти «отрывки»: и первый, и этот, и те, что, быть может, будут написаны, — не что иное, как поздние попытки самоидентификации. Когда тебе без малого 90, то самое время этим заняться.
Павлу Петровичу с его странностью и страстностью натуры их мир был и чужд и притягателен.
Вот он говорит об Эйхенбауме, который ему нравился, об Ахматовой, Мариенгофе: «Они все принимали меня за своего. Я очень люблю людей двадцатых годов». И это парадоксально совмещается с отсылом к началу «Вазир-Мухтара».
Но суровый рационализм Лидии Яковлевны, спокойная и безжалостная ее аналитичность, уверен, были ему чужды.
Лидия Яковлевна дважды встречается в его разговоре. Оба раза без имени и отчества — только фамилия.
29 апреля 1974 года: «Гинзбург сделала свое первое имя на том, что объявила: Веневитинов — плохой поэт. Мое мнение: Веневитинов большой поэт. Он умер мальчиком двадцати двух лет, и если оставил после себя несколько гениальных стихотворений — это великое дело».
Взял томик Веневитинова — убейте меня, нет там никаких гениальных стихотворений. Но нет сомнения, что Павел Петрович был искренен. И это требует объяснения. Злая оппозиция к признанному мнению?
Через год Павел Петрович снова возвращается к этому странному сюжету.
20 апреля 1975 года: «Веневитинов. Гинзбург его топчет бюрократически. Тынянов в „Архаистах и новаторах“ <…> тоже топчет, но технократически».
В тот же день он неожиданно хвалит Берковского: «Я понял, что Берковский все-таки умен, когда он сказал, что Томас Манн — плохой писатель. „Доктор Фаустус“ — ведь сталинский роман, ведь это шибает в нос — а никто не расчухает: ведь тут идея, что формализм — фашизм — вина Германии».
Есть что возразить, но здесь — не место. Задача другая.
Задача — попытаться вспомнить по мере возможностей многообразие той интеллектуальной жизни — как условно светлых шестидесятых, так и условно темных семидесятых. Это кроме личного интереса с этим связанного.
Любопытно, что и Лидия Яковлевна и Павел Петрович питали интерес к такому, казалось бы, чуждому для них писателю, как Юрий Крымов. Павел Петрович написал о нем книгу, которая вышла в 1956 году. И которую надо будет прочитать.
А Лидия Яковлевна использовала судьбу Крымова для демонстрации психологического парадокса — причудливости интеллигентского сознания в тридцатые сталинские годы: неожиданное стремление даже такого масштаба и таланта людей, как Пастернак, «быть таким, как все».
А дальше о Крымове: «Другой пласт представляет Крымов; другое, прежде всего, поколение. Крымов тоже был из интеллигентской семьи, но он из тех, кто сразу безоговорочно ушли в Комсомол — замаливать первородный грех. У них не было ни двоемыслия, ни двуязычия. Они верили в новый мир и в „лес рубят — щепки летят“. Это была всепримиряющая формула.<…> Крымов воевал храбро и по доброй воле. И храбро погиб».[13]
Он погиб при попытке вырваться из окружения под Киевом, где Сталин своим тупым дилетантизмом погубил девятисоттысячную группировку Киевского военного округа…
Лидия Яковлевна постоянно возвращается к этой болезненной теме — странному, с точки зрения поколения шестидесятых, поведению ее сверстников.
Я вспоминаю, что именно об этом мы с Лидией Яковлевной как-то разговаривали уже в новой ее квартире. Как можно было искренне (или не искренне?) верить в эту идеологию и служить ей?
Я недавно опубликовал воспоминание моего дяди, старшего брата отца, который, как и Крымов, безоговорочно «ушел в комсомол», в 17 лет был бойцом «коммунистического отряда» в Петрограде в 1920—1921 годах, принимал участие в подавлении Кронштадтского мятежа… Потом, во второй половине двадцатых, — антисталинская оппозиция, нелегальное положение, листовки, арест. Потом — Соловки, Норильск, Караганда…
Взгляды его существенно изменились, но мои филиппики он слушал с невеселой и иронической улыбкой.
Я не помню, что говорила мне по этому поводу Лидия Яковлевна. Но более чем определенный ответ я прочитал в ее записных книжках, когда уже существенно поумнел.
«Молодые люди высокомерны. В свете будущего (оно уже стало прошлым) им все ясно; иногда им даже мерещится: дурак, герой, интеллигент, — не просто ли дурак?»
«Дурак, герой, интеллигент» — из «Высокой болезни» Пастернака.
«Нынешние всё недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла, в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается».[14]
Сегодня, «взглянув окрест себя», я горько поражаюсь безжалостной мудрости этих слов…
В этом они сошлись бы с Павлом Петровичем. Он говорит: «Во всяком случае, нападать на революцию бессмысленно. Тогда надо отменить и всю русскую литературу».
И еще, 11. 04. 1975: «Фигура Ленина — то, к чему вел весь путь русской интеллигенции, это значительнейшее явление, и уж если не нравится, так уж себя надо бить в грудь».
По атмосфере того вечера, о котором я рассказал, понимаю, что это был не первый и не единственный визит Громова к Лидии Яковлевне. Как важно было бы знать, о чем они говорили.
Он тоже резко думал о разнице поколений. «Наше поколение — и уже другой Фимка Эткинд (мы кончали — он первокурсник) — это уже начало „Смерти Вазир-Мyxтapa“, смена поколений… История страшная штука».
Начало «Смерти Вазир-Мухтapa»: «На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось…»
По Тынянову, так и получается: «Дети были моложе отцов всего на два, на три года», — сказано у него.
Ефим Григорьевич моложе Павла Петровича на четыре года.
Но согласиться невозможно. Поколение Павла Петровича — 1914 год рождения, восемнадцатилетние в 1934 году — мало похожи на поколение декабристское, которое имел в виду Тынянов. «Декабристы» — диссиденты, готовые рискнуть многим ради идеи, появились куда позже. Хотя есть и другой вариант — люди, рожденные Гражданской войной, например несгибаемый Рютин и его сторонники.
У Лидии Яковлевны был строго определенный взгляд на активное диссидентство. Она считала, что заниматься этим имеют право только люди, абсолютно уверенные в своей устойчивости, трезво сознающие степень риска и столь же трезво оцениваюшие свою готовность платить по максимуму.
Этот разговор возникал не единожды, поскольку были немногочисленные, правда, случаи, когда госбезопасности удавалось сломать людей и они публично каялись.
В последний раз мы говорили об этом в связи с судом над Володей Марамзиным, окончившимся условным приговором в обмен на признание вины и самоосуждение.
История трагическая, прежде всего для самого Володи.
Но смысл утверждения Громова понятен — Павел Петрович, очевидно, ощущал себя человеком двадцатых годов, первого поколения, осознавшего себя после революции, еще не совсем советского.
Я вот думаю — на чем бы еще они могли сходиться? На оценке, скажем, «Мастера и Маргариты»? Возможно. Об одном разговоре по поводу этого романа в присутствии Лидии Яковлевны я еще расскажу. На отношении к Бродскому? Отчасти.
26 апреля 1974 года: «Бродский мне не нравится. Он был опекаем Ахматовой; но Берковский открыл мне: Анна Андреевна старая женщина, а он „дров наколет, воды принесет“. За это можно уважать».
Нет, Лидия Яковлевна при спокойном отношении к поэзии Иосифа глубже понимала суть отношений его с Анной Андреевной.
И категорически не сошлись бы в оценке Кушнера. В тот же день: «Кушнер — <...> никуда не деться. Интеллигентен, современен — и все. Может быть, я пристрастен, он друг Максимова».
Характерная оговорка.
Вообще, к вопросу о перехлестax. Павел Петрович был не всегда последователен в оценках, но всегда жесток: «За Тыняновым всегда видишь его черную душу. За господином Лотманом и его подручными не стоит ничего, пустота, и открытий нет».
Мне трудно говорить что-либо совсем определенное об отношении Павла Петровича к Лидии Яковлевне. В отсутствии имени-отчества я подозреваю признак неприязни, хотя в тот вечер он был вполне доброжелателен. Но он был человек страстей, на что явно намекает Надежда Александровна Таршис, и это в конкретном случае вылилось в нелепую борьбу за Веневитинова.
Дело в том, что еще в 1974 году вышла книга Лидии Яковлевны «О лирике» и маловероятно, чтобы Громов ее не знал. А в книге, в главе «Поэзия мысли», десять страниц, наполненных глубоким анализом, посвящены именно Веневитинову. И никакого «бюрократического» топтания там близко нет. Все уважительно и соразмерно масштабу явления.
Относительно Тынянова — вообще таинственное дело. Я некогда очень внимательно читал «Архаистов и новаторов», но ничего оскорбительного для Веневитинова, или вообще что-либо о нем в памяти не осталось. Сейчас я снова внимательно просмотрел все статьи, где мог оказаться бедный Веневитинов, и нашел только одно упоминание в статье «Вопрос о Тютчеве». Речь о статье Раича: «Если вспомнить, что к этому времени относится начальная работа философов-поэтов: Шевырева, Хомякова, Тютчева, Веневитинова, — то статья получает конкретный характер».[15]
Никакого топтания. Быть может, я что-то пропустил. Укажут — буду благодарен.
Но кажется мне, что дело здесь не столько в Лидии Яковлевне и Тынянове, сколько в подспудной борьбе общих взглядов на литературу и жизнь. И взаимоотношения — не бытовые, а интеллектуальные — в этой насыщенной не только идеями, но и страстями среде были куда сложнее и значительнее, чем это виделось на поверхности. В частности, таким наивным наблюдателям, как я тогдашний.
Есть и некоторая странность в пристрастии Павла Петровича к Веневитинову. Поэт был шеллингианец, как и все любомудры. Громов же признается: «Шеллинга я не очень ценю. Он самый был благополучный: кафедра, школа, мировое признание».
Очень характерное заявление. Неприязнь к жизненному благополучию. У Павла Петровича и выражение такое есть: «мертвое благополучие».
Возможно, в Берковском его отталкивала самодостаточность Наума Яковлевича: «Берковский был величественен и не смущался…»
И вдруг — о том же Берковском: «Он все-таки очень талантлив». Но — слишком благополучен, по самоощущению.
В тот вечер мы мирно выпивали и закусывали и беседовали о предметах, далеких от поэзии любомудров… Павел Петрович был предупредителен — водочку наливал…
А книгу «О лирике» Лидия Яковлевна подарила мне с надписью: «Дорогому Яше — на память и с пожеланиями успехов во всех начинаниях. 13. 3. 77».
Это второе издание. Первое тоже подарила.
А в книге Лидии Яковлевны «О литературном герое», подаренной мне в октябре 1979 года, я неожиданно обнаружил листок со своими рукописными заметками. Это заготовка к рецензии на книгу, которая и была опубликована в № 1 «Вопросов литературы» за 1981 год. (Перечитал — вполне осмысленно.)
Заметки эти не вошли в текст рецензии, а вот к записям разговора Павла Петровича они имеют отношение самое прямое: «Место и функция разговора. Смысловая многослойность разговора предстает как сюжетная, интонационная, семантическая модель многосложности человеческих взаимоотношений и — далее — мироустройства».
Это уникальный жанр, и когда это разговор человека калибра и устройства Громова, то он обладает завораживающей силой. Как и записные книжки Лидии Яковлевны, этот текст хочется цитировать и цитировать.
Меня, недоучку, Павел Петрович подкупает своей образованностью. Этот выходец из северной деревни читал Гегеля в подлиннике, Пруста по-французски…
Было бы интересно составить словарь упоминаемых им имен, скажем, только философов — от Платона до Соловьева и Камю… Обширный был бы словарь.
Образованные люди в том круге, о котором я пишу, — не редкость. Но, вчитываясь в его разговор, осознаешь, что этот нервный и неуютный человек ощущал всю эту мировую компанию как существующих параллельно с ним: «Ведь это страшно себе представить, как они ходили по университету втроем — Гегель, Гельдерлин, Шеллинг!!! И когда кто-нибудь хлопал Гегеля по плечу — не представлял, что это он задел! В Гегеле трагедии, преисподней в сто раз больше, чем в Мефисто. Не люблю Мефисто. Из них троих печальнее судьба у Гельдерлина».
Еще бы не печальнее. Сошел с ума и умер безумцем. А до того — бесприютный скиталец.
Но кто такой Мефисто? Что имеется в виду? Не роман же Клауса Манна? Кого Павел Петрович не любит по-человечески?
Очевидно, речь о Гёте. В другом месте:
«А Гёте я ненавижу — ханжа, пресный.
Мне всегда были чужды и отвратительны слова Гёте („часть той силы зла, которая творит добро“). Это не так…»
Гёте уж точно раздражал его своим более чем благополучием. Министр…
Выбранный мною безответственный жанр дает, конечно, большие возможности для ухода в любую сторону, но с разговорами Павла Петровича пора заканчивать… В конце концов, я знал его куда меньше других своих персонажей. Увлекся, пардон.
Надо только напоследок сказать, что Павел Петрович отнюдь не был тотальным отрицателем и ненавистником. Отнюдь. У него были свои горячие пристрастия. Тот же Гегель, кстати говоря. Равно как и Кант, тоже читанный в оригинале. Уважал Шестова.
Один из самых часто встречающихся персонажей — Мейерхольд, которого Павел Петрович более чем ценит.
Вообще мир театра — особый и грандиозный сюжет в его разговорах.
А что до Мейерхольда, то здесь происходит естественное пересечение в моей памяти громовского сюжета с другим, более для меня важным — историей моих отношений с Александром Константиновичем Гладковым.
Но напоследок одно сожаление — я не нашел никаких пересечений Громова с Ридом. Между тем в них есть что-то существенно общее, что следует обдумать.
Во всяком случае, я дорого дал бы, чтоб послушать диалог Павла Петровича Громова с Ридом Иосифовичем Грачевым. У каждого из них был свой счет к мирозданию, и было бы крайне любопытно наблюдать сочетание этих претензий…
В знакомстве моем с Александром Константиновичем изначальную роль сыграла Лидия Корнеевна Чуковская. А уж затем во главе треугольника оказалась Лидия Яковлевна.
Бродский совсем недавно вернулся из ссылки и в декабре 1965 года приехал в Комарово навестить Лидию Корнеевну, которая там в это время жила. Жили там и мы с Татой.
Запись в дневнике Александра Константиновича: «13 дек. 1965. <…> Бродский читал новые стихи: „Два часа в резервуаре“, „На смерть Элиота“, „Другу-поэтессе“, „Распутица“, „В деревне бог живет не по углам“ и др. — написанные в этом году. Большею частью это интересно и талантливо. Читает он по-своему, сначала тихо, потом все громче, где-то посредине снова стихает и опять набирает громкость, как сирена, и кончает всегда очень громко. Вообще читает слишком громко для размеров маленькой комнаты. Он был небрит, торчала рыжая щетина. Лоб у него маленький, плечи широкие, и вообще „кость“ широкая. Читает, смотря куда-то в себя. Спросил мое мнение. Еще были кроме Л. К., Д. Я. и некий Яша Гордин с женой, его приятель».
Я тогда впервые встретился с Лидией Корнеевной, а Тата знала ее с юности и пользовалась ее расположением.
Если бы Громов оказался в этой компании, то «Два часа в резервуаре» — саркастическая полемика с «Доктором Фаустусом» — его бы порадовали…
В записных книжках Лидии Яковлевны за 1970—1980-е годы Гладков возникает трижды. Дважды как летописец, зафиксировавший свои беседы с Пастернаком в Чистополе, а в третьем случае как персонаж важнейшего для Лидии Яковлевны нравственного парадокса: «Наплывают свидетельства прошлых лет. Вот посмертно изданная книга Гладкова о Мейерхольде. В Мейерхольда он был влюблен, годами погружен без остатка в его театр. Театр закрыт. Мейерхольда убили, а в 40-м году Гладков уже пишет веселую пьесу о девушке-гусаре 1812 года. Патриотическую комедию с героикой и переодеваниями, рассчитанную на одобрение. И все это не халтура, а увлечение. Субъективно — это творчество».[16]
Лидия Яковлевна не осуждает Александра Константиновича, но соотносится ли этот пассаж с зафиксированным ею утверждением Громова, что «искусство всегда работает» на «неверных интеллектуальных предпосылках»?
«Патриотическая комедия», написанная в страшный для Александра Константиновича момент — 2 февраля того самого сорокового года после жесточайших пыток был расстрелян его кумир, а театр, которому он, Гладков, отдал несколько лет увлеченных трудов, уничтожен, — прославила его. Комедия в стихах «Давным-давно» широко пошла в театрах, а позже легла в основу популярнейшего фильма «Гусарская баллада».
Сплетни о том, что не он был автором пьесы, а украл ее у кого-то, — полная чушь. Более поздняя его пьеса «Зеленая карета» в первом варианте тоже была написана в стихах, а в его дневнике есть запись от 11 января 1940 года о замысле пьесы о Надежде Дуровой, кавалерист-девице.
Надо сказать, что судьба Александра Константиновича отчасти схожа с судьбой Леонида Николаевича Рахманова (см. первый «отрывок»). Оба они были отравлены успехом первой пьесы, и дальнейшие их литературные судьбы оказались драматичными. У Александра Константиновича еще были спектакли по другим пьесам, фильмы по его сценариям, но ничего подобного первому успеху уже не произошло.
По-настоящему литературное имя Гладкову сделали его записи бесед с Пастернаком и записки и размышления, посвященные Мейерхольду.
Смею сказать, что, на мой взгляд, не меньшую, быть может, ценность для истории нашей культуры представляют его дневники, которые он вел бо`льшую часть жизни. Уж поверьте, я говорю это не потому, что имею честь быть одним из персонажей этих дневников. Довольно эпизодичным притом.
А вот Лидия Яковлевна в последние двенадцать лет жизни Александра Константиновича возникает в его записях многие десятки раз.
Да, я был не прав, когда писал, что бывал у Лидии Яковлевны преимущественно один. Постепенно вспоминается реальная канва этих посещений, и оказывается, что очень часто — не один.
В конце 1961-го или в начале 1962-го, когда широко пошли слухи о том, что Иосиф в разных домах читает «Шествие», Лидия Яковлевна попросила меня привести его к ней — почитать. Я и привел. У Лидии Яковлевны был Дмитрий Евгеньевич Максимов, очень нелюбимый Павлом Петровичем: «Этот Максимов представляет Блока по своему подобию — трусливого интеллигента».
Ничего хорошего не получилось. Гдe-то на середине чтения Иосиф явно почувствовал некий холодок слушателей. Лидия Яковлевна не была очарована, но относилась к работе Иосифа серьезно. А Дмитрию Евгеньевичу он был чужд.
Короче говоря, Иосиф вдруг прервал чтение, посмотрел на часы и сказал: «Простите, совершенно забыл, что назначена встреча», попросил меня дочитать — что было вполне нелепо — и ушел.
Ничего читать я, разумеется, не стал, мы выпили водки, а подробностей разговора почти не помню…
Встречи у Лидии Яковлевны с Александром Константиновичем были более продуктивны.
Александр Константинович более чем скептически относился к «Мастеру и Маргарите», и в одну из наших встреч — на канале Грибоедова у Лидии Яковлевны, — когда зашла речь о романе, он сказал, поморщившись: «Роман отражений…» И еще что-то пренебрежительное.
Это был, пожалуй, единственный случай, когда мы с ним были на канале Грибоедова. Куда чаще встречались с участием Лидии Яковлевны в Комарове.
Через год после записи о чтении Иосифом стихов и «некоем Яше Гордине» Александр Константинович сделал другую запись: «24 дек. 1966. <…> Смотрю „Мещан“ с Я. Гординым. Спектакль отличный <…>. Эмма играет прекрасно».
Это важная запись по своему сюжетному исполнению.
Александр Константинович, если говорить о посетителях Лидии Яковлевны, для меня существенных, был полным антиподом Громову. Крупный, высокий, с возрастом отяжелевший, родившийся в Муроме, но выросший в Москве, вполне столичный человек, очень неравнодушный к прекрасному полу (с трудом представляю себе Павла Петровича в роли бонвивана), настолько страстный книголюб, что был в юности привлечен к уголовной ответственности за похищение ценных книг из одной известной библиотеки.
У него был многолетний и нелегкий роман с Эммой Поповой, одной из ведущих актрис товстоноговского театра. Этим отчасти и объясняется его регулярная жизнь в комаровском Доме творчества.
Почему он пригласил меня пойти с ним на спектакль — могу только догадываться. Возможно потому, что он скупо, но делился со мной своими семейными сложностями и хотел, чтобы я посмотрел на Эмму во всей ее театральной красе.
«Мещан» я уже видел, но предложение счел лестным и принял его. Спектакль был потрясающего напора. Эмма играла Татьяну Бессеменову. Одна из центральных и наиболее мучительных сцен, когда дочь и сын — Владимир Рецептер — яростно спорят со стариком-отцом. Татьяна мечется по сцене, воздевая руки и кричит: «Две правды, папаша, две правды!» Это было сильно и страшно.
В этот момент я посмотрел — снизу вверх — на Александра Константиновича, он возвышался надо мной в соседнем кресле, и увидел, что по лицу этого огромного сурового человека текут слезы. Он смотрел на свою Эмму и плакал…
За год, прошедший с первого знакомства до этого эпизода, у нас установились — не скажу дружеские, слишком ответственно — доброжелательно-доверительные отношения. Мы переписывались и встречались в Москве и Ленинграде.
Кстати, о письмах. Когда Александр Константинович умер (он умер в 1976 году от сердечного приступа, один, в своей московской квартире), его душеприказчица Цецилия Кин попросила меня прислать ей для архива письма Александра Константиновича с тем, что она вернет мне копии. Копий я не получил. Теперь хочу просить РГАЛИ, чтобы скопировали для меня нашу с Гладковым переписку.
Михаил Юрьевич Михеев, который много лет самоотверженно занимается дневниками Александра Константиновича и часть их опубликовал в «Неве» и «Новом мире», благородно прислал мне выборку из дневников начиная с 1965 года, где я упомянут. За что искренняя благодарность. И теперь у меня есть возможность восстановить наши отношения не только по памяти, но и по записям Александра Константиновича и развернуть некоторые из них.
Пересекались мы письменно и лично достаточно постоянно.
«12 нояб. 1967. <…> Уже с утра ужасно захотелось пойти в гости. Звоню Д. (Давид Яковлевич Дар. — Я. Г.). Им дали на сутки „В круге первом“, и они читают: отнимать время нельзя. Звоню Яше Гордину: он зовет завтра, а нынче занят».
«Они» — это Дар и его супруга Вера Федоровна Панова. Читают криминальный самиздат. Что не помешало Вере Федоровне позже на московском секретариате голосовать за исключение Солженицына. Давид Яковлевич говорил, что стоял перед ней на коленях, умоляя не ездить в Москву, она была непреклонна: «У меня дети…» Два взрослых сына и дочь…
Время от времени он отмечает наши почтовые связи: «27 дек. 1967. <…> Письма от Яши Гордина, Р. А. Медведева».
А вот запись, требующая приличного комментария: «28 дек. 1968. <…> Ко мне приезжал Яша Гордин, и мы вместе ехали в поезде (из Комарова в Ленинград. — Я. Г.). Его плачевные дела. Но нам бывало и хуже. Я спросил его о Бродском. Он рассказывал о нем с легкой, но вполне лояльной иронией. Вот, перестал быть страдальцем, невинно осужденным, и словно иссяк к нему интерес. А тот же Яша ездил к нему в ссылку и собирал для него деньги».
«Плачевные дела» заключались в том, что после подписания письма по поводу суда над Гинзбургом и Галансковым (быть может, в другом «отрывке» я расскажу эту эпопею — и печальную и анекдотическую по последствиям) у меня полетели спектакль в Ленинградском ТЮЗе, книга стихов в «Советском писателе», несколько готовых к публикации статей. Я был внесен в «черный список», что лишало возможности публиковаться на всей территории СССР. И в самом деле было невесело.
Но им, которых, как Александра Константиновича, отправляли в лагеря, действительно «бывало и хуже». Правда, я тогда не знал, что и у меня была схожая перспектива.
Относительно моей иронии по поводу положения Иосифа — думаю, что Александр Константинович не совсем правильно ее оценил. Рассказывать о жизни Иосифа в патетических тонах резона уже не было. Власти не знали, что с ним делать, но до поры его не тревожили. Была переводческая работа. Они с Мариной попытались жить семейной жизнью. Родился сын.
Но в чем Александр Константинович не прав, то это в утверждении, что к Бродскому «иссяк интерес». Отнюдь не иссяк. Это был пик его популярности.
Но с этой поездкой — думаю, что память мне не изменяет, — был связан и еще один любопытный сюжет, который для Гладкова включился в формулу «плачевные дела».
Приблизительно в это время у меня случился, так сказать, конфликт с одним довольно авторитетным, хотя и не слишком одаренным в литературном плане господином. Назовем его N.
Не буду вдаваться в малопривлекательные подробности. Коротко говоря, в весьма нелегкий для меня момент он в разговоре с инструктором обкома это положение еще усугубил. Зачем — не могу сказать. Я перестал с ним здороваться при встречах в публичных местах. В частности, в Союзе писателей. Он оскорбился и попытался устроить скандал. Скандала не получилось.
Я рассказал эту историю Александру Константиновичу, и, поскольку мы ехали в полупустой электричке, он в ответ рассказал мне историю своих отношений с N — они сидели в одном лагере. И, как поведал Гладков, было известно, что N находится в особых отношениях с лагерным начальством. По прибытии его назначили пожарником, в обязанности которого входило постоянное хождение по баракам.
В том Каргопольлаге сидел и Илья Николаевич Киселев, в одно время с Гладковым и N. У Александра Константиновича были дела на «Ленфильме». Там снимались два фильма по его сценариям. А Илья Николаевич был в это время директором студии. И, как рассказывал мне Гладков, в одно из посещений студии он заговорил с Киселевым об их общем знакомом и о его деятельности. А через какое-то время, когда он снова пришел на студию, Киселев, человек откровенный и порывистый, сказал ему: «Знаешь, я ведь передал N, что ты о нем рассказываешь!»
И вот, продолжал Александр Константинович, буквально через несколько дней, во время очередной поездки в Комарово, он неожиданно оказался в вагоне электрички лицом к лицу с N. Ну, решил он, сейчас будем объясняться. «И что бы вы, Яша, подумали? Ни слова на эту тему. Спокойно завел какой-то нейтральный разговор…»
В таких случаях соблюдаю крайнюю осторожность. Поэтому не называю фамилии, а людей — писателей старшего поколения, которые имели отношение к моей истории, — никого уже нет в живых.
Правда, один из моих добрых знакомых утверждает, что именно показания N привели в лагерь в конце сороковых его отца.
А что еще удивительнее — по стечению обстоятельств я знаю фамилию майора госбезопасности, который, судя по всему, N курировал. То ли до, то ли после лагеря. Майор Канатников.
У моей мамы была институтская подруга — по Герценовскому институту — тетя Ната, которую я, естественно, знал с младенчества. Так тетя Ната делила двухкомнатную коммунальную квартиру с этим самым майором, которого регулярно навещал писатель N. Собственно, потому тетя Ната нам это и рассказывала. Майор был уже в отставке, сильно пил, они с писателем N иногда ссорились, и однажды майор спустил писателя с лестницы.
Уже из Москвы Александр Константинович написал мне: «Не связывайтесь вы с ним. Он человек способный, но, к сожалению, способный на все».
Есть в дневнике записи, которые требуют комментария по другим причинам.
В том же году, 19 декабря записан разговор там же, в Комарове, с писательницей Майей Данини: «Оказывается, этот способный, но жалкий, спивающийся Миша Рощин был какое-то время ее мужем. Сложная история с мужем. Она талантливое, умное, несчастливое создание. Жалко ее».
Майя, вместе с которой мы подписывали письмо о процессе Гинзбурга— Галанскова, и в самом деле была и умной, и талантливой, и несчастной. Была очень добрым и достойным человеком.
Ее кара за подписантство забавным образом миновала. Письмо наше мы отправили в ЦК КПСС, в «Литературную газету» и в «Известия».
Подписывать экземпляр в ЦК Майя отказалась. Сказала, что переписываться с Брежневым не хочет. А вернулся в Ленинградский обком и был пущен в ход именно этот экземпляр. И Майю не тронули.
Но это — не главное. Главное — есть принципиальные возражения. Во-первых, Миша Рощин не был ни жалким, ни спивающимся. Очевидно, Александр Константинович наблюдал его в неудачный момент. Миша и в самом деле выпить любил, но при этом много и хорошо работал. Я могу это утверждать, поскольку мы с ним были друзьями.
У меня на полке стоит несколько его книг с надписями. На первой из них — сборнике прозы — надпись: «Яше Гордину с радостью, что мы встретились, с надеждой, что не потеряемся, с верой, что все-таки все обойдется и мы победим. Мих. Рощин. 21. V. 68. Москва».
Миша тоже был подписантом, и положение его было куда сложнее моего, поскольку он был партийный. Он начинал как журналист в провинции.
Миша был и талантливым прозаиком, и очень сильным драматургом.
В это время Олег Ефремов, который его высоко ценил, пытался пробить разрешение на постановку его пьесы «Старый Новый год».
Но о Мише, скорее всего, речь будет впереди. А сейчас надо сказать, что он никогда не был мужем Майи Данини. Он был человеком необыкновенного обаяния и у женщин пользовался неизменным успехом.
Двух его жен я хорошо знал — Лиду Савченко из Театра им. Станиславского и знаменитую Катю Васильеву.
У них с Майей мог быть мимолетный роман. Скорее всего, или Майя что-то присочинила, или Александр Константинович ее неправильно понял.
А у реального мужа Майи, офицера, была вторая семья.
Как видим, Бродский в разных аспектах живо интересовал весь этот круг. Громов толковал о нем с Берковским, Гладков интересовался его положением, а у Лидии Яковлевны есть запись — на первый взгляд забавная, но отнюдь не забавная по существу истории и лишний раз свидетельствующая, как бывает необходим реальный комментарий даже в случае свидетельств высокого уровня.
31 октября 1985 года Лидия Яковлевна записала: «И. Бродский завел в свое время роман с К. Он хотел жениться на американке с тем, чтобы ездить туда и оттуда. Ему объяснили, что это не пройдет, и он сразу ушел в кусты. К. страдала. Я как-то сказала Битову, что Иосиф поступил в этом деле не лучшим образом.
— Так она же американка, — сказал Андрей, — ее не жалко.
— А если бы наша девушка?
— Ну, если наша, так надо еще подумать».[17]
Дело в том, что эту невеселую историю рассказал Лидии Яковлевне я. Роман Иосифа с Кэрол Аншюц и его финал происходили на наших глазах, и в известной степени на нашей кухне в квартире на Марсовом поле. Иосиф приводил к нам Кэрол, они сидели за столиком в углу, и он время от времени говорил мурлыкающим голосом: «I love you». Все было очень трогательно. Кэрол была влюблена по-настоящему.
Она была красива спокойной, я бы сказал, аристократической красотой. Умница и прекрасно воспитанная.
Произошло это в конце 1971 и в первые месяцы 1972 года. Этот Новый год мы отмечали у Гены Шмакова, были его друзья из Театра музыкальной комедии, двое французов, которые принесли прекрасное белое вино, мы с Татой, и должны были быть Иосиф с Кэрол.
Кэрол пришла, а Иосиф не явился. Оказалось, что, никого не предупредив, он уехал в Москву. Кэрол была сдержанно мрачна.
Потом они как-то объяснились.
Рассказывал я Лидии Яковлевне вскоре после отъезда Иосифа, осенью 1972 года. До времени записи прошло 12 с лишним лет, и Лидия Яковлевна, запомнив сюжетную схему, запамятовала суть случившегося.
Кэрол была дочерью крупного американского финансиста и политика, личного друга президента Никсона. В мае 1972 года Никсон должен был приехать в СССР. И наши ленинградские власти поняли, что ежели Кэрол и Иосиф решат зарегистрировать брак, а им откажут, то девушка пожалуется отцу, отец пожалуется Никсону, Никсон по приезде между делом может спросить у Брежнева, отчего обижают дочку его друга, — и деваться будет некуда. А у женатого на знатной американке Бродского будут права, с которыми трудно будет совладать…
И тогда, за две недели до приезда Никсона, Иосифу и сделали известное предложение.
Так что ему не объясняли, «что это не пройдет», а наоборот — поняли, что очень даже может пройти.
Кэрол была потрясена внезапным изменением отношений. Она сказала мне сквозь слезы: «Русская культура оказалась слишком сложной для меня».
Я не любитель обсуждать интимные дела моих друзей, но свидетельство Лидии Яковлевны слишком авторитетно как источник, чтобы можно было оставить его без комментария.
Подала эта прекрасная пара заявление в ЗАГС, или Комитет знал происходящее оперативным путем — не помню.
Когда я спросил Иосифа, что же это происходит, он с характерной для него гримасой неловкости ответил: «Она знала, что это был бы фиктивный брак». Сомневаюсь.
Время от времени Лидия Яковлевна возвращалась к размышлениям о Бродском. 17 февраля 1987 года она точно объяснила характер своего отношения к его стихам: «Бродский настоящий поэт, конечно. Вероятно, даже большой. Об этом я знаю, пока его читаю. Но он у меня не остается в сознании. Самые нужные стихи мы несем в глубине сознания, и они поднимаются на поверхность по разным поводам (в двадцатых годах мы непрестанно вибрировали такими стихами). С Бродским это не происходит.
Может быть, потому, что стихи дают о себе знать натыкаясь на жизнь, а Бродский пишет о том, что все обрыдло, и — кроме отстоявшегося мифа о Марине Басмановой — единственной для него ценностью является сам творческий процесс».[18]
Само по себе соображение — безотносительно к Бродскому — замечательно. «Натыкаясь на жизнь…» Очень точно в принципе, но смысловое пространство стихов Иосифа гораздо обширнее.
Я уже писал, что, по моим наблюдениям, Лидия Яковлевна — человек четко выстроенной системы. Эта система, конечно же, помимо прочего, насыщена колоссальным стиховым знанием и опытом, но Бродский оказался вне системы. Нет смысла полемизировать. Да и не место.
Если вернуться к дневнику Александра Константиновича, то после нескольких относящихся ко мне достаточно проходных записей — две вполне значимые.
«9 авг. 1974. Письмо от Яши Гордина (ответ на мое о его работе о Пушкине)». Дальше публикатор пишет — «цитирует». И не приводит весьма для меня лестного отзыва Александра Константиновича, отнюдь не щедрого на похвалы своим коллегам.
У меня копия этого письма есть, и я не откажу себе в удовольствии частично его процитировать:
«Дорогой Яша! С большим интересом прочитал Ваши „Годы борьбы“ (руководству „Звезды“, где публиковалась работа, название „Гибель Пушкина“ показалось слишком печальным. — Я. Г.). Казалось бы, все давно известно, но Вы выстроили факты с железной логической последовательностью, строго отбирая главное, и, хотя почти не говорите о том, о чем пишут наиболее охотно — о последней дуэли, — эта завершающая драма в жизни Пушкина делается совершенно понятной и трагически неизбежной.
<…> И я снова подумал, читая Ваше сочинение: какой простор открывается перед биографом, когда он свободно пишет об ошибках гения, и о ложных шагах, и о неудачах, не стремясь возвеличить и украшать его в каждом его поступке. Ваша самая сильная сторона (и не только в этой работе) — безупречная логика и редкая способность к генерализации темы. Вы ни о чем не умалчиваете, ничего не скрываете („Стансы“, например), и как от полной правды Пушкин как человек выигрывает. Кроме того, Вы соприкасаетесь здесь с одним и ныне актуальным спором, который я лично вел этим летом с лауреатом (Солженицыным. — Я. Г.), схематично говоря, о том, что должно делать „внутри структуры“ или вне ее».
И далее Александр Константинович уговаривает меня бросить все второстепенные дела и потратить несколько лет на написание полной биографии Пушкина…
Идея была соблазнительная, но, увы, мне еще надо было и зарабатывать на жизнь. «Маленькая, но семья». Хотя, быть может, стоило рискнуть.
Отчасти я совет этот выполнил, написав через десяток лет «Право на поединок». Но все же не полная биография, может быть, упущенная главная возможность…
Александр Константинович далеко не случайно упоминает свой разговор с Солженицыным. Александр Исаевич относился к нему как к бывшему зэку с доверием, и они не раз встречались и вели в том числе споры на исторические темы. О чем Александр Константинович мне и рассказывал.
«24 марта 1975. <…> Почти ночью звонит Яша Гордин, приехавший на несколько дней».
Предполагаю, что я приехал для того, чтобы в Архиве Октябрьской революции посмотреть материалы следствия над декабристами.
«27 марта. <…> Яша приходит в час: сидит до трех. Сейчас он работает над декабристами. Рассказываю ему о своем споре с А. И. С., о том, могли ли они победить. Он согласен со мной и приводит любопытные аргументы». То есть я позицию Александра Константиновича поддержал, и, стало быть, он считал, как и я, что в тот конкретный момент тайное общество могло установить военный контроль над Петербургом.
Но в эти два часа — говорил преимущественно хозяин — он рассказал о своей встрече с Солженицыным, смысл которой не исчерпывался историческими экскурсами.
Очевидно, это была вторая половина 1973 года. Отношения Александра Исаевича и власти накалились предельно. На выходе был «Архипелаг ГУЛАГ». В это время Солженицын пришел к Гладкову и спросил, не может ли он пожить на его даче…
«Я понял, — сказал мне Александр Константинович, — что если я соглашусь, то жизнь моя совершенно изменится и понятно в какую сторону. Но отказать — у меня не хватило духу».
Я напомнил Александру Константиновичу историю из времен «Народной воли», когда семейного человека, не имеющего прямого отношения к конспирации, попросили сохранить у себя на квартире то ли документы, то ли динамит — не помню. И он согласился, поскольку в таких случаях отказывать было «не принято в интеллигентских кругах», и на много лет оказался в крепости.
К счастью для Гладкова, Александр Исаевич нашел себе более подходящее жилище.
Была в рассказе Гладкова об этом визите Солженицына одна деталь, сама по себе не бог весть какая, но для фанатичного книгофила весьма значимая.
«Вот видите, — сказал он мне, — вы, когда пришли, первым делом подошли к полкам и стали книги смотреть. А у меня есть на что посмотреть. А Александр Исаевич за все время даже не взглянул в эту сторону».
Для меня дневник Александра Константиновича важен еще и потому, что он дает расширенное представление о круге Лидии Яковлевны. Просматривая записи, относящиеся к Лидии Яковлевне, Михаил Юрьевич Михеев любезно прислал мне и эту выборку — я существенно пополнил свои представления на этот счет.
В предисловии к подготовленному, но пока не изданному двухтомному извлечению из дневников Гладкова Михеев пишет о круге собеседников автора дневника: «…каковыми являлись Рой Медведев, Варлам Шаламов, Надежда Мандельштам, Александр Солженицын, Юрий Трифонов, Лидия Гинзбург, Яков Гордин, Лев Левицкий, Юрий Олеша, Эраст Гарин, Константин Паустовский, Наум Берковский, Цецилия Кин».
Список не полон. Собеседниками Александра Константиновича бывали, между прочим, Мейерхольд и Пастернак, Таиров и Эренбург… Постоянно упоминается Александр Володин.
Не уверен, что я заслуженно попал в эту компанию.
9 октября 1964 года Александр Константинович записал: «Вчера с Эммой у Л. Я. Гинзбург. <…> Еще были: <…> проф. М. Гуковский с женой и какая-то лингвистка. Я пил водку с удовольствием. М. Гуковский (брат литературоведа Гуковского, умершего в тюрьме) злоязычен и говорлив». Александр Константинович очень ценил новые ленинградские знакомства.
«11 марта 1966. Я приобрел за последние годы много новых и интересных друзей: Л. Я. Гинзбург, H. Я. Берковский, Дар, Панова, Максимовы, Адмони и др.».
Главное для него приобретение — Лидия Яковлевна. Он постоянно записывает свои впечатления от чтения ее публикаций: «Читаю книгу Л. Я. Гинзбург. Превосходно», «В № 7 „Вопросов литературы“ блистательный отрывок из книги Л. Я. Гинзбург».
И важная для меня запись: «27 дек. 1967. <…> Споры о статье Шарова в № 10 „Нового мира“. Дар безоговорочно за нее. Я не согласен с маниловской защитой рецидивистов и с полемикой с Шаламовым. Л. на моей стороне и Рид Грачев тоже». Лидия Яковлевна, стало быть, их познакомила.
Декабрь 1967 года… Рид уже на пороге тяжелого обострения болезни. В марте этого года я видел его в последний раз. Он мне позвонил, мы встретились на площадке второго этажа Дома книги и долго разговаривали. Рид передал мне документ, который просил огласить на обсуждении альманаха «Молодой Ленинград». Документ принципиальный.
Я вспомнил Рида в начале этого «отрывка», очертив его отношения с Лидией Яковлевной, и рассчитывал, что он станет одним из основных персонажей. Но логика жанра распорядилась по-другому. С ней не поспоришь.
Рид вместе с Игорем Ефимовым, который (см. первый «отрывок») возлагал на нас — Рида и меня — надежду на философическое просвещение Отечества, будет, как и Игорь, героем следующего отрывка,
Рид — не только из-за мечтаний Игоря, но и в значительной мере потому, что видится его неявная, но подспудная связь с миром Павла Петровича Громова и Лидии Яковлевны. А одна из задач, которые я в этой непривычной работе для себя определяю, — установление связей в этой столь нетривиальной интеллектуальной среде. Той среде, которая и пыталась философически осмыслить этот не слишком доброжелательный к ней мир.
Александр Константинович умер в 1976 году.
Павел Петрович — в 1982-м.
Лидия Яковлевна — в 1990-м.
В конце восьмидесятых Лидия Яковлевна записала: «А сейчас, кажется, все уже становится воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, — но близлежащая необходимость.
Не сковал ли все, что я могу еще сделать, холод отодвинутого времени…»[19]
«Холод отодвинутого времени…» Будем учиться у нее этот холод преодолевать честным усилием памяти.
Начало в № 1.
1. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 316.
2. Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1977. С. 133.
3. Там же. С. 194.
4. Гинзбург Л. О психологической прозе. С. 136.
5. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 300.
6. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 301.
7. Кумпан Е. Ближний подступ к легенде. СПб., 2005. С. 69.
8. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 25.
9. Кумпан Е. Указ. соч. С. 66.
10. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 279.
11. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 246.
12. Громов П. П. Написанное и ненаписанное. M., 1994. C. 169.
13. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 291.
14. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 284—285.
15. Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 373.
16. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 291.
17. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 421.
18. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 422.
19. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 422.