ЛЮДИ И СУДЬБЫ
ЯКОВ ГОРДИН
Взгляд и нечто
Отрывок восьмой
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
| |
За четырехлетний период полевых работ в суровых арктических условиях Яков Аркадьевич проявил себя как толковый и добросовестный работник. <…>
В тяжелых условиях Крайнего Севера Яков Аркадьевич был хорошим и чутким товарищем.
Из характеристики при переходе
из Биректинской в Верхоянскую экспедицию
|
В том жанре ассоциативных мемуаров, который не столько я выбрал, сколько он меня выбрал, мне необходимо каждый раз отталкиваться от некой ситуации, а еще лучше — от персонажа.
Я вознамерился написать о нескольких эпизодах своей северной одиссеи, то бишь пятилетней работе в заполярных экспедициях НИИ геологии Арктики. Период не менее важный для меня, чем армейский, хотя и совсем по-другому.
Я приступал к этой работе несколько раз — не получалось. Для меня и в этом случае важна та самая проблема самоидентификации, то есть попытка понять самого себя, а не просто «воспоминания техника-геофизика».
Я нашел, от чего и от кого оттолкнуться (не очень уклюжее выражение).
Как часто бывает со мной в этой мемуарной сфере моих занятий, все сошлось неожиданно и почти случайно.
Я готовлюсь передать основную часть моего домашнего архива в архив Европейского университета в Санкт-Петербурге и, соответственно, разбираю рукописи, письма, фотографии.
Среди старых фотографий я наткнулся на одну, которая и оказалась необходимой. На ней запечатлен высокий человек (я знаю, что он высокий) в телогрейке, валенках, с непокрытой головой рядом с каким-то странным сооружением. Он стоит на снегу, виднеются редкие деревья за его спиной…
Это Борис Иванович Богданков, мой друг Боря Богданков, покончивший с собой в 1975 году.
А на фотографии он — это, думаю, первая половина шестидесятых — на нашей базе на реке Биректе в Северной Якутии.
У Бори была своеобразная биография. Он был приблизительно мой ровесник, может быть, немного постарше. В войну он подросток. Отец погиб на фронте. Мать — Александра Андреевна, не помню профессию, скорее всего, рабочая. Младшая сестра — милая, тихая, бледная. С детства больное сердце. И ее сын Андрей, мальчик-школьник, ровесник моего Алеши.
Он долго работал на Кировском заводе подручным сталевара — профессия тяжелая. Но Боря был физически сильным человеком, и эта профессия была вполне для него.
Уж не знаю, что заставило его бросить завод, где он очень прилично зарабатывал. Какие-то внутренние причины — захотелось радикально изменить жизнь. Могу понять. К сожалению, мне не пришло в голову спросить его, как он попал в геологию. Сперва он был сезонным рабочим — проходчиком-шлихтовальщиком. Причем заработок тут был, несмотря на северный коэффициент, куда скромнее сталеварского. Но, повторю, очевидно, захотелось совсем иной жизни. А потом Боря стал штатным сотрудником экспедиции — комендантом базы, завскладом. Весной он выдавал полевикам снаряжение, инвентарь, спальные мешки и пр. И оставался зимовать на базе, когда все осенью улетали в Ленинград.
Базу, на которой хранилась масса имущества, опасались оставлять совсем без присмотра, несмотря на то что вокруг сотни километров тайги.
Зимой речной лед Северной Якутии — те же шоссе, по которым хоть и редко, но курсируют машины…
И Боря проводил несколько месяцев — до марта-апреля — один в темноте полярной ночи… Нужно иметь очень крепкие нервы и уравновешенную психику, чтобы выдержать это без ущерба для психического здоровья.
Помнится, он раз в два года улетал летом в Ленинград месяца на два.
И снова возвращался на берега Биректе.
Там мы и познакомились в конце апреля — начале мая 1959 года. Боря был деловит и суров. Выдал мне, новичку, ватный спальник, а не меховой. Более громоздкий и не слишком теплый. Но поскольку морозов уже не было, то особой роли это не играло.
После того как полевые партии на безотказных бипланах Ан‑2 разлетались по своим планшетам — нужно было спешить, пока на реках и озерах крепкий лед, способный выдержать самолет, обутый в лыжи, — на базе оставались две-три женщины-минералогини, которые должны были оценивать присылаемый изредка на тех же Ан‑2, садившихся уже на просохшие песчаные косы, материал на предмет нахождения в нем полезных ископаемых — в данном случае алмазов. Механик специальной установки занимался просвечиванием дробленого кимберлита из обнаруженных трубок для оценки их алмазоносности.
В одну из этих минералогинь — совершенно очаровательную Инну Горину — Боря был отчаянно, но, боюсь, безнадежно влюблен.
Когда в сентябре мы возвращались на базу, то в палатке Инны и Ирины Черновой устраивался прием для узкого круга. Я читал стихи, написанные во время сезона, а Боря пел. У него был сильный, чистый голос — низкий тенор.
Там мы близко познакомились и подружились.
Летом 1965 года мы — Тата, полуторагодовалый Алеша и я — жили в деревне Косохново, в двух километрах от Михайловского. Боря, взявший в тот год свой длинный летний отпуск, приехал к нам в гости. И в этой псковской деревне состоялось его знакомство с Сергеем Львовичем Львовым, ставшее для Бори роковым.
Сергей Львович учился перед войной в ИФЛИ — Институте философии, литературы и истории, где преподавали первоклассные ученые. Окончил его уже после войны, а во время войны был военным переводчиком, так как блестяще знал немецкий язык. В предисловии к книге Сергея Львовича «Быть или казаться?», вышедшей в 1982 году, уже после смерти автора, Давид Самойлов, знавший Сергея Львовича по временам ИФЛИ, писал: «Помню его пухлым юношей с волнистыми волосами и полудетским еще лицом. <…> …в апреле 1945 года мы встретились с ним в местечке Аренсфельде, на переднем крае, во время боев за Берлин. <…> …Львов был храбрым офицером и таковым быстро прослыл среди разведчиков 1‑го Белорусского фронта. Я сам видел, как он хладнокровно расхаживал под минометным обстрелом».
Похвала Самойлова, ефрейтора разведроты, награжденного медалью «За отвагу», после того как он в рукопашной схватке убил трех немцев, стоила немало.
Но когда мы познакомились с Сергеем Львовичем, он смотрелся человеком сугубо штатским, подчеркнуто интеллигентным. Войну он любил вспоминать, но свое прошлое «храброго офицера» отнюдь не эксплуатировал.
Он был широко и глубоко образован. Прежде всего как германист.
В 1972 году я опубликовал в «Науке и религии» очерк об Ульрихе фон Гуттене. Что было весьма легкомысленно с моей стороны. Я располагал и подробной биографией Гуттена знаменитого Давида Штрауса, и другими работами, посвященными эпохе. Но это, если говорить серьезно, не мой был материал, и знал я его вполне поверхностно. К счастью, я отправил рукопись Сергею Львовичу, и он в большом письме мягко, но твердо объяснил мне мои промахи. Иногда весьма серьезные.
Гуттен привлек меня как «декабрист» ХVI века, идеолог немецкого дворянства — мелкого рыцарства Священной Римской империи, противостоящего светской и духовной аристократии.
Идея была симпатичная, но я теперь удивляюсь своей самоуверенности…
Ко мне Сергей Львович относился, я бы сказал, трогательно и ценил мои сочинения, когда я брался за свое дело.
8 марта 1977 года он писал мне:
«Дорогой Яша,
порой до меня доходят вести, что Вы были в Москве, но Вы не объявились, почему?
Повод моего сегодняшнего письма — Ваша статья в „Л<итературной> Г<азете>“. Она мне очень понравилась, а на фоне всего номера производит впечатление, как будто бы ее автор живет в другом измерении, обладает другими критериями… Я не очень внимательно следил за дискуссией. Статью Соловьева пропустил, но теперь прочитаю непременно. <…> Ваша производит сильнейшее впечатление — нравственной посылкой, спокойной вооруженностью, гневом, сарказмом. Такой отповеди я давно не читал и понимаю: это по заслугам».
Что это была за статья — не помню. Но Сергеи Львович читал все мои публикации и каждый раз писал мне свое мнение.
В 1967 году в № 9 «Нового мира» он опубликовал историческую повесть «Жизнь и смерть Петра Рамуса», которая, к удивлению самого Сергея Львовича, имела незаурядный успех. Причины понятны — это была блестяще написанная история человека, который рисковал головой ради своих религиозных и научных принципов. А время было для советской интеллигенции переломное. Наши танки готовы войти в Прагу, шла расправа с подписантами, а подписантов этих, пытавшихся протестовать против политических процессов и подавления Пражской весны, было более двух тысяч человек — техническая и гуманитарная интеллигенция. Для многих это был момент решающей самооценки — сохранить или не сохранить самоуважение, каяться или стоически принять издержки.
Судьба Пьера де ла Раме, философа-гуманиста, рискнувшего выступить против главных авторитетов, прежде всего Аристотеля, на упрощенном и засушенном учении которого держалась официальная университетская наука, протестанта-кальвиниста, чьи идеи легли в основу английского пуританства и убитого католическими фанатиками в Варфоломеевскую ночь, естественным образом отозвалась в сознании российской интеллигенции на исходе «оттепели».
«Жизнь и смерть Петра Рамуса» принесла Сергею Львовичу больше известности, чем все, что он сделал до того.
А впереди были его главные книги — о Дюрере, Брейгеле, Кампанелле, Кранахе… Он много лет примеривался к сочинению о Хуане Ван Галене, испанском офицере, участнике революционных заговоров у себя на родине, эмигрировавшем в Россию и некоторое время служившем на Кавказе у Ермолова, вернувшемся в Испанию во время революции 1820 года, снова эмигрировавшем после поражения революции, в сентябре 1830 года возглавившем в чине генерала брюссельцев, восставших против власти короля Голландии, что привело к возникновению самостоятельного Королевства Бельгия.
Понятно, что этот неукротимый мятежник, можно сказать, загипнотизировал Сергея Львовича. Тем более что Ван Гален оставил подробные воспоминания, в том числе и о России — Петербурге, Кавказе, где он отличился как кавалерийский офицер.
Из письма в письмо Сергей Львович пишет о попытках заинтересовать издательства этим сюжетом. Тщетно. Так дело и ограничилось набросками.
А жаль. Мне пришлось заниматься значительно позже российским периодом Ван Галена, когда писал книгу «Мистики и oxpaнитeли».
Испанец оказался крепко связанным с главным героем книги князем Андреем Голицыным. Впоследствии он то занимал высокие посты в испанской армии и государственной системе, то эмигрировал.
Кстати, о странной фамилии для испанского аристократа, каковым был дон Хуан. Его родословная берет начало в нидерландских провинциях Испании.
Для того чтобы понять особость ситуации, надо знать, что у Сергея Львовича была очень неустойчивая нервная система. На моей памяти он несколько раз впадал в тяжелую депрессию, сопряженную с неадекватным восприятием происходящего.
Однажды я провожал его в Комарово — он приехал из Москвы, чтобы поработать в Доме творчества, и он уверенно сообщил мне, что везет почти готовую повесть о Ван Галене и осталась только небольшая доработка. Потом я вспомнил, что он был слишком возбужден, но в тот момент не обратил на это внимания и воспринял его слова как данность. Но вскоре выяснилось, что у него начинался очередной болезненный период и никакой повести у него с собой не было. Были небольшие наброски. Он потом, как увидим, с горечью писал мне об этом.
А занимался он Ван Галеном куда как серьезно.
К сожалению, он не всегда датировал письма, а штампы на конвертах иногда стирались. И не все конверты я сохранил. Но по содержанию можно всегда с известной долей точности определить время написания.
«В июне — июле я три недели путешествовал по маршруту Ван Галена — Н. Новгород, — Саратов, — Саранск, — Пенза, — Воронеж. Приехал переполненный впечатлениями и материалом. Должен был в августе продолжить это путешествие — Воронеж — Ставрополь — Тифлис, но от этого из-за болезни Э. И. (Эвы Иосифовны. — Я. Г.) пришлось отказаться».
Речь о маршруте, которым Ван Гален ехал на Кавказ. Стараниями петербургских доброжелателей он был зачислен ротмистром в знаменитый Нижегородский драгунский полк, постоянно дислоцированный на Кавказе.
Это письмо 1972 года.
Читая письма Сергея Львовича, я постоянно испытываю угрызения совести.
8 марта 1977 года, после некоторых очень резонных соображений относительно качества массовой биографической литературы, он писал: «Очень хотелось бы повидаться с Вами, потолковать об этом и о многом другом, да все не получается приехать в Ленинград, один не рискую, а вдвоем мы оба сразу редко бываем здоровы». Эва Иосифовна, увы, часто и серьезно болела.
В его письмах было столько искренней заинтересованности в моих делах, столько дружеского участия… А я писал ему редко.
В те годы я довольно часто бывал в Москве по литературным и архивным делам. Но, признаюсь, как правило, Львовым не звонил. Тогда много появилось московских друзей — театральных и литературных. Андрей Мягков и Ася Вознесенская, Володя Левин, Миша Рощин… С середины семидесятых уже сложилась у меня постоянная компания, преимущественно историков, — Эйдельман, Юра Давыдов, Стасик Рассадин, Юра Овсянников, Андрей Тартаковский. Тут кроме интеллектуально насыщенной атмосферы было еще большое гулянье. Собирались чаще всего у Эйдельманов, где Юля, хотя и очень обеспокоенная здоровьем Натана, тем не менее — хочешь не хочешь — устраивала угощение…
У Эйдельманов я тогда, как правило, и останавливался. Веселая была жизнь — вопреки всему.
Хочешь верь, хочешь не верь, любезный читатель, — смотрю сейчас на фотографию Сергея Львовича, вспоминаю Эву Иосифовну, Лену, и мне стыдно, очень стыдно…
Вообще, чтение писем — а их сотни — иногда нелегкое занятие. Вспоминается многое. Вспоминается впервые за много лет, как легкомысленно я вел себя с людьми, меня искренне ценившими, не отвечал на письма.
Разумеется, что касается моей «исторической» компании, то дело не в выпивке. Это были люди блестящие, и было чему поучиться.
Но Сергей Львович был носителем особого энциклопедического знания и особого углубленного склада ума.
И как я теперь понимаю, он сыграл в моей литературной судьбе немалую своеобразную роль.
К вопросу о самоуверенности. В моей литературной жизни был период, который я теперь вспоминаю без всякого удовольствия и, более того, с чувством неловкости.
После нескольких статей и рецензий в «Новом мире», «Вопросах литературы» и «Звезде», в которых я ловил советских писателей, создававших произведения на исторические темы, не просто на ошибках, но на откровенном невежестве, мне стало казаться, что я знаю всё на свете.
Я и в самом деле был вполне начитан, на полках у меня стояли книги на самые разные исторические и философские темы. Но начитанность и образованность — вещи существенно разные. Когда речь шла о русской истории, то я был, как говорится, в своем праве. Я неплохо знал материал и чутко улавливал чужие промахи. Но в какой-то момент, потеряв ориентацию в культурном пространстве, я влез в историю и культуру европейскую, разных периодов.
Мне повезло. Те, кого я критиковал и ловил на грубых фактических и смысловых ошибках, знали материал еще хуже меня и потому не отругивались. А настоящие узкие специалисты не обращали внимания на подобные дискуссии.
Степень опасности, которой подвергалась моя литературная репутация, я понял, получив мягкое, но решительное письмо Сергея Львовича.
Прошу читателя потерпеть — мне важно продемонстрировать эту экзекуцию, которую я не без мазохистского удовольствия ему представлю.
«31 января 1973 года.
Дорогой Яша,
по привычке читать все с карандашом я прочитал так и Ваши „Заметки о неточности“. Несколько замечаний. Эта статья равносильно: „Вызываю огонь на себя!“ Вызывая огонь на себя, надо позаботиться не только о меткости своего огня, но и о неуязвимости своей позиции. Поэтому я прочитал Вашу прекрасную статью не только глазами единомышленника, но и глазами возможного оппонента. Отсюда придирки.
Стр. 3, абз. 2
а) „философская база“ была не только у иенских романтиков, но, как ни странно, даже у Грина. Без особого труда можно охарактеризовать — Дрепэр, Блаватская и проч. теософы „фан де сьекля“, Эдгар По, не только как писатель, но и как философ, Бакунин, Прудон, Кропоткин.
б) дело вовсе не в „терминологической“ неразберихе. Слово „романтика“ и все производные от него в современном русском языке имеют много значений.
Термин „романтизм“ в современном литературоведении однозначного определения не имеет. <…>
Стр. 10. абз. 6 сверху.
„Римские цирки — изобретение античной демократии“. Вряд ли верно.
Цирковые представления „ludi circenses“ существовали при первых царях Рима, то есть никак не могли быть изобретением античной демократии (Сергей Львович приводит целый ряд источников на европейских языках. — Я. Г.).
Circus Maximus открыл Тарквиний, расширили Цезарь и Нерон. Зачем оставлять оппонентам такие возможности для опровержений.
Стр. 13 посл. абзац.
„Пересечение беллетристики и биографического жанра“ — логическая ошибка. Биографический жанр входит в беллетристику как составная часть.
Стр. 17 2 абз. сверху. Неточно!
Термин „зрелое испанское Возрождение“ признают не все специалисты. Многие считают, что в Испании вообще не было Возрождения (следуют ссылки на испаноязычные исследования. — Я. Г.).
Ср. лекции Л. Е. Пинского по литературе Возрождения и ХVII века, рукопись.
в) Гонгора не относится к испанскому Возрождению даже в тех трудах, которые признают этот термин. Возрождение — это понятие не хронологическое, а стилевое. Чосер — хронологически Средневековье, стилистически — раннее Возрождение, то же Данте, Джотто.
Даже если не соглашаться с этим, Гонгора всегда относился к барокко. Гонгоризм имеет параллель в английском эвфуизме и итальянском маринизме.
Всё вместе — характерное явление барокко в литературе. <…>
Стр. 17, последний абзац.
„…начиная с платоновских времен“.
Почему же начинать с платоновских? Непрерывный литературный процесс начался куда ранее. Платону предшествовали Милетская школа, элеатики, пифагорейцы. То, что их труды сохранились лишь во фрагментах, ничего не значит. Они принадлежат истории литературы так же, как истории философии.
Но и собственно литература до Платона — это эпос и лирика».
И так далее — три страницы на портативной машинке.
С какими-то замечаниями мог бы поспорить, но это был серьезный урок — я понял, что зарвался. И если память мне не изменяет, то впредь работал только с отечественным материалом, который знал.
Судя по концовке письма, я послал Сергею Львовичу статью еще в рукописи, и, соответственно, была возможность кое-что поправить.
Дело было не только в этих конкретных замечаниях. В письмах Сергея Львовича, а они иногда были обширные, содержалось много не только полезной информации, но и важного для меня одобрения. Могу честно сказать, что тогда я был избалован похвалами моих старших друзей и знакомых. Я много позже понял, что оценки часто были завышены. Думаю, что людей подкупала нечастая в советской критике решительность моих суждений.
«Москва.
22. 08. 75
Милый Яша,
я сказал домашним: „Яша Гордин похвалил меня в «Литгазете»“. На что Лена заметила: „Единственный способ получить от него весточку!“ Вот я и откликаюсь. Спасибо! Мне были очень приятны Ваши добрые слова, особенно в контексте этой статьи, которая мне очень понравилась. Сейчас действительно происходит девальвация жанра биографической повести, спекуляция на интересе читателей к биографическому жанру. Что мне в этом роде присылают на рецензию, даже трудно себе представить!
Вчера я был в гостях у вдовы Е. Дороша по случаю третьей годовщины со дня его смерти. Там было много достойных литераторов, и все очень хорошо говорили о Вашей статье.
Перечитывая ее второй раз, я заметил, что самые последние строки, направленные Вами против дешевых исторических параллелей и намеков, могут быть, однако, поняты и как возражение вообще против ассоциаций, которые вызывает история. Это вряд ли верно. В истории современной литературы есть такой эпизод, как невероятный расцвет исторического жанра в литературе немецкой антифашистской эмиграции 1933—1939 гг. (Около ста названий исторических и биографических романов, повестей, пьес и т. д.) Там были вещи, представляющие собой просто сочинения на современную тему в историческом костюме („Лже-Нерон“ Фейхтвангера), были и такие, где явных аллюзий не было, но ассоциации входили в суть вещи как важнейший ее элемент („Сервантес“ Бруно Франка). Так что последние строки, может быть, требовали бы некоторой оговорки. Вряд ли Пушкин, когда писал „Историю Пугачевского бунта“, оставался только в пределах той эпохи, а не думал о событиях 25 г<ода> и о том, что произошло бы, если бы движение декабристов совпало с мужицким бунтом. Ну этих проблем в одном письмо не разрешишь, как, впрочем, и в одной статье тоже.
Все сложности исторического жанра я в полной мере испытал, работая над „Дюрером“, который сейчас завершен. Трудности оказались совсем иные, чем в „Брейгеле“. Главные — обилие материала, первоисточников и вторичного. К юбилею подсчитали, что о Дюрере опубликовано более 10 000 работ. Сохранилось и описание более 2000 его картин, гравюр, рисунков. Теперь эти муки позади. Рукопись большая, около двадцати листов, а то я отважился бы просить Вас прочитать ее, тем более что там затронуты вещи, Вас тоже занимающие. Хотя всю проблематику Реформации и крестьянской войны я свел до минимума, увидевши, что ввиду крайней сложности и пестроты материала мне ее не поднять.
Вот такие дела. Едва закончив „Дюрера“, я должен приняться за следующее историческое сочинение. На него есть договор и издатель, так что бедный мой „Ван Гален“, на которого издателя нет, все еще ждет своего часа. Я только с болью пересматриваю свои выписки и то, что когда-то в моем нервном ослеплении казалось мне написанной повестью, но всего лишь наброски к ней.
Чувствую я себя хорошо, только очень устал. 31. 08 уезжаю на месяц в ГДР. На сей раз буду вести размеренно-разумный образ жизни.
Вы, наверное, знаете обо всех волнениях в Бориной жизни. Очень мне его жаль. Единственно, чем я мог его утешить, это сообщить, что „Детская литература“ все-таки собирается переиздать его „Лед и пламя“. В новой его повести после долгих мук и неудач стали прорезаться неплохие страницы.
Был бы рад получить от Вас по возвращении весточку, хотя я знаю, что Вы не любите писать письма.
Сердечный привет жене и сыну.
Мои домашние Вам кланяются. Всего доброго.
Ваш С. Львов».
Есть у меня соблазн цитировать письма Сергея Львовича и дальше, благо он внимательно следил за всеми моими публикациями и каждый раз писал мне о своих впечатлениях.
«12. 03. 72
Дорогой Яша <…>.
Прочитал в первом номере „Звезды“ Ваш памфлет о романе Кочнева. Очень хорошо! Но самое ужасное, что он явление типичное в сфере исторического и биографического жанра, в который со страшной силой прут невежды и тупицы».
Михаил Харлампиевич Кочнев, скорее всего, не был невеждой и тупицей. Его основным занятием был фольклор. Зачем-то он решил написать два романа о декабристах. Ничего хорошего не получилось…
«1. 3. 76
Дорогой Яша,
теперь, когда я внимательно прочитал „Крылов в Петербурге“, могу сказать Вам, что книга мне чрезвычайно понравилась».
Это была книга с печальной историей. Мы писали ее вместе с отцом при участии Миши. Но главный редактор Лениздата, где книга издавалась, потребовал, чтобы мою фамилию сняли. Книга вышла только под именем отца, что его очень огорчало. Когда я дарил книгу близким людям, то вписывал себя от руки. Мне принадлежала первая часть — ХVIII век.
Но главное здесь другое. Сергей Львович понял, какие возможности скрывает материал.
«Нет ли в загадке Крылова возможности для еще одной дополнительной разгадки? Может быть, он не столько был чудаком, сколько, с одной стороны, старался им казаться, с другой, сколько его выгодно было изображать чудаком?
В общем книга Ваша вызывает много мыслей, желания перечитать всего Крылова, читаного и нечитаного.
А то обстоятельство, что одному из двух авторов пришлось снять свою фамилию, показывает, как недалеки мы, в сущности, от тех времен.
Мне было бы очень интересно прочитать Вашу вторую книгу о Крылове.
Может быть, можно сделать это пока по рукописи?»
Вторая книга — это наша с Мишей работа об Иване Андреевиче, которая в одном варианте опубликована была в альманахе «Сибирь», а затем в «Звезде». Там Миша, писавший основную часть, предложил свою концепцию жизненной стратегии Крылова, которая и вернула Ивана Андреевича в плеяду великих трагических фигур нашей культуры.
Цитировать письма Сергея Львовича можно еще долго, и не только по поводам, касающимся моей персоны, но и по гораздо более общим и значительным.
Но поскольку в конце большого письма упомянут Боря Богданков, то это законный и необходимый повод, для того чтобы перейти, как и было обещано, к трагическому эпизоду всего сюжета, что даст мне выход — по прямой ассоциации — к геологическому периоду моей жизни.
11 ноября 1969 года Сергей Львович прислал мне из Ялты, где был один из писательских домов творчества, очередное большое и интересное письмо. Но я процитирую только малый фрагмент: «Я получил очень интересное письмо от Бориса и очень благодарен Вам за знакомство с ним».
Оба они не представляли себе, чем обернется для Бори это знакомство.
22 февраля 1970 года Сергей Львович писал мне: «Я подбил Бориса (после того, как получил с десяток его писем, из которых увидел, что у него есть литературные задатки) — писать книгу для детей. Первая глава — о детстве на улице Стачек — с моей минимальной правкой так понравилась в „Детской литературе“, что они предложили ему (или в ближайшие дни предложат) пробный договор. Пока что он по кускам присылает мне рукопись — очень сырую, но очень интересную книгу. Это рассказ о детстве со множеством удивительных подробностей, о начале работы в мартеновском цехе, о зимовках. Написано уже около 6 п. л., из которых можно, на мой взгляд, набрать 2—3 вполне пригодных для печати».
Не стану утверждать, что вспоминал тогда трагедию главного для меня героя моей юности, который не в последнюю очередь определил мою судьбу, — Мартина Идена, так заразительно изображенного моим «учителем жизни» Джеком Лондоном. Все, кто читал роман, помнят, чем обернулся яростный прорыв Мартина из его разудалого, веселого матросского мира, совершенно для него органичного, в манящий мир книг, «который оказался сплошной иллюзией». Но у Мартина Идена и в самом деле оказался незаурядный литературный талант, который в конце концов принес ему славу и деньги, хотя и не спас от гибели. Но когда исчез главный стимул — любовь, — мир книг, литературная слава не смогли заменить ему тот мир, для которого он был создан. И он, как мы помним, покончил с собой. Покончил с собой и мой друг Боря Богданков.
Тут нет достаточного совпадения. Боря тоже был рослым, физически очень сильным человеком, но лихости «долитературного» Мартина, боксера, героя уличных драк, завсегдатая портовых кабаков, в нем и в помине не было. Он был человеком сдержанным, скромным и, можно сказать, застенчивым.
Как и у Мартина, была у него — я об этом уже сказал — сильная и безнадежная любовь. Быть может, не только по совету Сергея Львовича, но и ради внимания Инны с ее интеллигентностью и женским обаянием он пошел по пути Мартина Идена, не представляя себе, каким внутренним напряжением чреват этот путь («О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют…»).
В сохранившейся у меня его тетрадке (обыкновенной школьной) — четыре стихотворения.
Я внимательно просмотрел тетрадку. На первом листе надпись: «С любовью и уважением. Б. Богданков. 8. IХ—65 г. Витебский 21, кор. 4, кв. 12» и другим почерком, карандашом: «Яше». Очевидно, Инна знала, что тетрадка предназначена мне.
Кроме рассказа там еще четыре стихотворения.
Одно — печально-пейзажное, о Михайловском, куда он к нам приехал, будучи в отпуске. Посвящено оно мне.
По вечерам багровый круг
В лес опускается устало,
На Сороть, на пустынный луг
Туман ложится покрывалом.
А в парке — как цепи звено,
Стучат в стальную доску — «било»,
И кажется, давным-давно
Все это в нашей жизни было.
Михайловское — Ленинград.
Сентябрь 1965 г.
Три других стихотворения более поздние, на отдельных, не тетрадных листах.
Одно, не сомневаюсь, адресовано Инне.
Мне надо бы тебя возненавидеть,
Но не могу, и не могу забыть.
О, как легко тебе меня обидеть,
Как тяжело с обидою любить.
Все чувства напряжены до предела,
Достаточно малейшего толчка —
И вырвется из строгих рамок тела
Душа подобьем детского волчка.
Что это, как не суицидный намек?
И другое:
Были сегодня в гостях друзья,
Разошлись по домам, стало в доме пусто…
И печально значимые последние строфы:
Жизнь, ты бываешь порой нелегка —
Не из-за денег, нет, упаси меня боже!
Когда правая, самая сильная рука,
Протестуя, ласкает одностволки ложе.
Милая, прости, нет, я не сетую,
Что муки были, что муки будут.
Покуда иду по двадцатому веку я,
Мой «гордиев узел» никто не разрубит.
Вот он сам его в конце концов и разрубил…
Под стихотворением дата и время: «21 декабря с 0 часов на 1.30».
Думаю, что написаны они уже на зимовке близ Саскылаха, поскольку на том же листе, на обороте, стихотворение начинается строками:
Скоро мне опять уезжать
В те края, где снега лежат
Восемь месяцев длинных в году.
Может быть, я там все же найду
То, что я никогда не терял,
То, что я никогда не имел…
Стихи датированы 11 октября. В это время основная часть экспедиции улетала в Ленинград, а Боря вскоре возвращался на свой пост. Не думаю, чтобы эта последняя зимовка укрепила его психологическое состояние. А через год, по приезде в очередной отпуск, Боря и познакомился у нас в Косохнове с Сергеем Львовичем.
Любопытно, Боря не сказал ни мне, ни Сергею Львовичу, что он уже пробовал свои силы в прозе. В той самой тетрадке, которую передала мне после Бориной смерти Инна, я обнаружил кроме стихов небольшой рассказ, который напомнил мне мой любимый рассказ Хемингуэя «На Биг-Ривер», сюжет которого состоит главным образом в описании, как герой, приехавший ловить рыбу, готовится к ловле, в частности подробно описано приготовление пищи. В своем рассказе Боря просто описывает ночь перед маршрутом и приготовление завтрака. Есть там и еще один важный эпизод. Но, быть может, я присоединю этот маленький рассказ к своему мемуару.
Возможно, некоторую роль сыграла в появлении серьезных литературных замыслов Бори и наша с ним дружба. Боря стал бывать в доме Рахмановых, он понравился Леониду Николаевичу, человеку, вообще-то, осторожному по части знакомств. Литературная атмосфера, которую Боря ощутил, ему понравилась. Он и был по сути своей человеком интеллигентным. Но литературная профессионализация, как выяснилось, это нечто иное.
Борис Богданков, сталевар, зимовщик, и Мартин Иден, матрос, скиталец, гуляка, рифмуются только отчасти. Но оба, добившись — хотя и в разной мере — своей цели, став профессиональными писателями, покончили с собой.
Задумаешься тут о жизненной органике…
В это время Боря на время оставил свою профессию зимовщика и в мартеновский цех не вернулся, а поступил рабочим на какой-то небольшой ленинградский завод.
Уже 14 июня того же 1970 года Сергей Львович радостно писал мне:
«В конце августа или в начале сентября в Москву приедет Борис, мы с ним сядем завершать работу над его книгой. Договор с ним заключили, в план книга включена. Он написал ее вчерне целиком, а первую часть — „Детство“ уже прислал мне во втором варианте. Я изумлен, как быстро он схватывает самые сложные редакторские (в данном случае мои) замечания, как удачно улучшает текст. Теперь у меня уже нет сомнений, что у него несомненные литературные способности. Того же мнения и писатель Воронов, с которым Боря познакомился заочно, написав тому, когда роман его заушали.
Я очень рад, что благодаря Вам и случаю познакомился с Борисом».
В письмах Сергея Львовича имя Бори встречается регулярно. Он был им очень увлечен.
В недатированном письме от 1971 года: «Краткий отчет: рукопись Бори под самый Новый Год ушла в набор — с минимальным ущербом от редакторских рук. Он пишет новую вещь. По-моему, очень интересную».
А перед этим: «Тем временем пришла верстка книги Бориса. Конечно, в ней есть слабости. Многое звучит наивно. Но все удивительно искренне и свежо, а многое, на мой взгляд, даже здорово. Я искренне рад, что помог ему довести рукопись до книги. Главное, что он все сделал сам, я только советовал. Книжечка будет небольшая, но очень, по-моему, славная».
То, что Боря присылал Сергею Львовичу из начатой второй книги — уже вполне взрослой, — как видим, казалось «очень интересным».
Но прошло немного времени — и наступает некоторое отрезвление: «Боре будет очень трудно со второй книгой — это заявка на прозу, но пока еще очень сырая. Он хорошо описывает природу, обстановку, совершенно беспомощен, однако, в прямой речи героев, в портрете и многом другом. Но при упорстве его, может быть, и эту книгу удастся „довести до ума“, хотя задача неизмеримо труднее, чем с первой книгой.
Не знаю, можно ли ему идти на такой риск, как оставление основной работы. Впрочем, он всегда может к ней вернуться. Если издательство заключит с ним договор на вторую книгу, тогда не обязательно и профком: имея договор, можно не служить. (С точки зрения милиции.)».
Опасения Сергея Львовича были совершенно резонны. Но Боря уже был отравлен писательством. Он ушел с завода. И тут же изменился его социальный статус: «Ленинградская правда» хотела заказать какой-то материал писателю-рабочему, но, узнав, что он уже не пролетарий, а всего-навсего член профгруппы литераторов при Союзе писателей, моя добрая знакомая Лена Холшевникова, редактор отдела культуры, извинилась и отозвала предложение.
Чуда, происшедшего с Мартином Иденом, не случилось. Как и предполагал Сергей Львович, со второй книгой Боря справиться не мог, и это его мучило.
Если память мне не изменяет, именно в это время он еще раз отправился на зимовку. Но база нашей экспедиции находилась уже в другом месте — в нескольких километрах от якутского поселка Саскылах, расположенного на берегу великой якутской реки Анабар (после Лены, естественно). Так что Боря мог ходить в поселок на почту, получать письма и газеты. Это, конечно, был куда более щадящий вариант по сравнению с прошлыми его зимовками — в безлюдной тайге на сотни километров, — но и Боря был уже не тот…
Борения со второй книгой были мучительны. Сергей Львович почти не принимал в этом деле участия. Он постоянно болел, у него было много своей работы. Но главное, думаю, он уже осознал, чем обернулось его благородное желание втянуть Борю в писательство…
Не берусь судить, что было причиной внутренней катастрофы, постигшей Борю. Бросив когда-то свой мартеновский цех, в котором он был на месте, бросив геологию, в которой он был органичен, он теперь уже безнадежно отравился мечтой о литературе как главной и единственной профессии. И надорвался.
В последний год Боря бывал у нас, как-то мы встретились с ним у Инны Гориной.
Что было причиной суицида? Возможно, была какая-то предрасположенность. Возможно, все сошлось. Его безнадежная любовь к Инне. Она была не чета Руфи Морз, заурядной буржуазной девушке, которую, на свое несчастье, так идеализировал Мартин Иден. Инна была не только красива и обаятельна, но и умна и интеллигентна. Она любила своего мужа Валю Горина, невысокого, плотного, добродушного. Он был начальником партии, но не поисковой, а стационарной. Такие партии, гораздо многочисленнее поисковых, обрабатывали конкретные перспективные участки.
Помню, как горевала Инна, когда Валя внезапно умер.
Но думаю, что все же главной причиной психического срыва Бори было перенапряжение, связанное со второй книгой. Литературной судьбы не получалось, а прежнюю жизнь он, видимо, решительно отсек…
Первая его попытка самоубийства была, как ни удивительно, окрашена политически.
Не помню, у кого появился томик Солженицына — тамиздатский — «Бодался теленок с дубом». То ли он пришел от Инны, из геологической среды, то ли от нас к Инне. Боря, естественно, тоже его читал.
И перед попыткой самоубийства (подробности опустим) он оставил записку: «Солженицына распространял я».
Потом он мне говорил, посмеиваясь над собой: «Понимаешь, я был уверен, что вы все арестованы. И ты, и Инна…» И в этом помутнении он решил взять вину на себя…
Вторая попытка оказалась удачной.
Для Сергея Львовича это был удар. В нескольких письмах он рассказывал, как добивался переиздания книги Бори. Он считал это своим долгом перед Александрой Андреевной, с которой он поддерживал отношения после Бориной смерти. И добился. Второе издание вышло в 1980 году, за год до смерти Сергея Львовича. Но каких усилий и нервов ему это стоило! Притом что у него было много своей работы и он часто болел. И не только он.
«7. 1. 76
Дорогой Яша,
только что почта доставила бандероль с Вашими новыми работами. Мы все очень обрадовались. Большое спасибо! Чтение я отложу на вечер. Когда прочитаю, напишу.
К сожалению, 1976 год мы начали плохо. Не вылезаем из болезней. На этот раз больна Э. И. — жестокая гипертония. Лежит, ее колют, так как другие средства не помогают. Очень все это огорчительно.
Лена чувствует себя получше, но она пока довольно слаба после долгой болезни и больницы.
Очень нас всех огорчает, что из-за этого не можем поехать в Л<енингра>д повидать Вас и Борину маму. Но одному ехать страшно, а вместе не получается.
Сердечный привет Наташе и сыну.
Еще раз спасибо за прекрасный подарок.
Ваш С. Львов».
В начале 1976 года мне было сорок лет, которые я ощущал как тридцать, если не двадцать пять. Я был здоров и бодр, и печальные сообщения Сергея Львовича об их семейных болезнях — даже совсем юная Лена серьезно болела — конечно же, вызывали у меня сочувствие, но не воспринимались с достаточной серьезностью, и мне не приходило в голову поехать в Москву, что не составляло для меня большого труда, и повидать Львовых…
После смерти Сергея Львовича я совсем потерял связь с Эвой Иосифовной и Леной. Они из деликатности мне не писали, а я, не сразу узнав о смерти Сергея Львовича, не сделал попытки с ними снестись.
Это один из самых малопривлекательных эпизодов моей жизни. Опасаюсь, что я был в это время слишком удачлив. Запрет на публикации с меня сняли. Меня упорно зазывали в Союз писателей. Московские журналы торопили меня с публикациями (об этом разговор впереди). Я регулярно публиковался в «Звезде». (Правда, издательство «Советский писатель» упорно не желало издавать мои книги.)
Я не знал тогда, что оперативное дело, давно уже заведенное на меня Комитетом, шло своим чередом. Понимал, разумеется, что моя репутация в глазах властей вполне определённа. И она, репутация, с полной ясностью сказалась через несколько лет на карьере моего сына, служившего на Северном флоте. И это, к счастью, уберегло его от войны в Анголе.
Вот Сергей Львович после Бориной гибели Александру Андреевну и Андрея не забыл и не бросил. Он был не только «храбрым офицером» и талантливым литератором, но и человеком с ясным представлением о порядочности…
Ну да, как и было сказано, все это некий подход к геологическому периоду моей жизни, периоду, быть может, не менее важному, чем армейский.
Другое дело, у меня нет сотни армейских писем, на которых я могу уверенно строить свой рассказ. После отлета с базы связь у нас осуществлялась преимущественно по рации, чаще всего азбукой Морзе. В каждой партии был радист, владеющий этим искусством. Письма мы очень редко могли получить и отправить — только пока были на весновке и попутный Ан‑2 мог сесть на лед, — это был май, когда мы ждали свободной от снега поверхности. Иногда летом попутный самолет, пролетая над нами, сбрасывал мешок с письмами. Так что было их у меня в этот период немного.
Соответственно, ежели сколько-нибудь подробно описывать свою северную одиссею, то надо было бы полагаться на память. Но дело не только в этом. Я не уверен, что подробная история этих лет представляет собой интерес для читателя и способствует главной задаче, которую я изначально декларировал, — попытке трезвой самоидентификации.
Потому я решил выбрать три эпизода, имеющие соответствующий смысл.
Я упомянул, что мы как-то были вместе с Борей в гостях у Инны. Это были уже семидесятые. Валя Горин, очевидно, был еще в поле. Инна весь вечер показывала нам свою огромную коллекцию диапозитивов — якутские пейзажи. Были среди них удивительно красивые — осень в лиственничной тайге Северной Якутии совершенно особенная. Лиственницы лимонно желтеют, перед тем как потерять иглы. Если смотреть с высоты, то перед тобой лимонно-желтое море. И тундра в предзимний период необыкновенна — красно-желто-зеленый ковер…
Итак, Боря в ватнике и валенках, с непокрытой головой стоит возле странного сооружения. Судя по его невеселому виду, он провожает последних улетающих в Ленинград. А странное сооружение — его жилище на несколько зимних месяцев. Он каждый раз — каждую зимовку — строил себе новый дом. Основой была палатка, которую он обстраивал самым разным материалом, максимально утепляя. Естественно, в этом жилище главным элементом была буржуйка. Из крыши торчит железная труба. В любой мороз если постоянно поддерживать горение, то в небольшом замкнутом пространстве раскаленный докрасна металл дает вполне приличную температуру. Важно, чтобы хватало дров. Но это уже забота зимовщика. Сушняка вокруг достаточно. Был бы топор.
Для моих ассоциативных воспоминаний это Борино жилище на фотографии — прекрасный отправной момент. Вполне органичный. Главный эпизод моей северной одиссеи, который я намерен поведать, тоже содержит как основной элемент такую же железную трубу.
До того как приступить к этому главному рассказу, хочу все же вкратце представить два эпизода, необходимых для понимания третьего. Они дают представление — объясняют? — почему автор этих мемуаров совершил нелепый поступок, поставивший его самого в положение опасное и причинивший массу беспокойств его начальникам всех уровней.
Дело в том, что этот эпизод, фактически завершивший мой пятилетний геологический период, снабдил меня неким опытом, важность которого я оценил значительно позднее.
1 июня 1960 года я утонул в реке Онкучаах.
Это был мой второй экспедиционный сезон. Начальником партии был Эдуард Эрлих, талантливый геолог, кроме того, человек пишущий — в Интернете есть его работы по истории геологии. Он дважды публиковался и у нас в «Звезде». Единственный из моих начальников он, слава богу, жив и проживает в США.
Разбирая бумаги моего тестя Леонида Николаевича Рахманова, я наткнулся на страницу письма — без начала, непонятно кому, — где он писал: «Яша в длительной и небезопасной экспедиции». Это был еще 1959 год, я совсем недавно был представлен Татой ее родителям. Они, очевидно, поняли серьезность наших отношений, и беспокойство Леонида Николаевича о судьбе друга его дочери понятно. «…Небезопасной экспедиции». Не знаю, что его навело на эти опасения. Геология в те времена еще была окутана неким героическим флером. Но думаю, что он посмотрел уже фильм Калатозова «Неотправленное письмо», вышедший именно в 1959 году, где маленький отряд — четыре человека — волею сценариста и режиссера поставлены в максимально тяжелые обстоятельства и почти все погибают.
В экспедициях и в самом деле погибали. В том же 1960 году, когда утонул я, в другой реке, в Западной Сибири (а мы работали в Восточной), утонул геолог Станислав Погребицкий, которого я встречал в коридорах нашего НИИ геологии Арктики. Очень красивый был человек. Молодой. Алик Городницкий посвятил его гибели две песни, а потом еще и целый цикл.
Это была плеяда молодых геологов приблизительно одного выпуска Горного института, увлеченных, одаренных и отчаянных.
Станислав Погребицкий — судя по тому, что писал о нем Городницкий, — был из самых отчаянных. В начале июня 1960 года он поплыл один на резиновом клипере по опасной реке: нужно было осмотреть береговые обнажения — выходы коренных пород. Как писал Алик, он «нарушил одно из главных правил работы в тайге — никогда не ходить в одиночку».
Это правило нарушалось постоянно. Знаю по собственному опыту — меня мои начальники дважды посылали одного на довольно большие расстояния.
Тот чрезвычайно для меня значимый эпизод, о котором расскажу, тоже стал возможен, потому что я был один в тайге.
О Погребицком — клипер с пробитым бортом нашли, а тело Станислава не нашли — Алик написал: «Станислав бесследно исчез. Судя по всему, он остался в этом каменном мешке под водоворотом».
Я только сейчас прочитал этот текст и понял, что в те же самые дни — начало июня1960 года — мне была уготована та же участь — остаться под водоворотом. По собственному легкомыслию.
Насколько я знаю, участники геологических экспедиций погибали редко. Чаще всего — тонули. Переправа через бурлящие весенние реки и в самом деле была занятием небезопасным. У меня есть соответствующие фотографии (мы много фотографировали в поле) — на одной из них я перехожу несущуюся в пене реку по перекинутому древесному стволу с торчащими ветками, помогая себе шестом. Свалиться ничего не стоило, а там уже было неважно, сильный ты пловец или вообще плавать не умеешь. Не то течение…
1 июня 1960 года завершилась у нас весновка на большой реке Уджа, притоке Анабара.
Весновка — это месяц приблизительно между высадкой на крепкий еще лед реки или озера, куда может без риска приземлиться Ан‑2, обутый в лыжи, и тем временем, когда в основном сходит снег и геологи могут приступить к работе — визуально. Нас выбрасывали обычно в конце апреля — начале мая, а снег сходил к началу июня. За этот блаженный месяц геологи разрабатывали систему маршрутов, техники налаживали — эталонировали — радиометры для «попутных поисков». Основной работой было сооружение лабаза — площадки, поднятой метра на два с половиной от земли, с далеко выступающими от опор плоскостями, чтобы медведь не мог залезть. Лабазы, на которых хранилось продовольствие, ставили в двух противоположных концах планшета, который мы должны были обработать за сезон, и маршруты планировались так, чтобы отряды каждые недели две выходили к одному из лабазов.
Я не буду больше обращаться к общим сведениям, скажу только, что этот сезон 1960 года был знаменателен не только тем, что я по собственной глупости практически утонул, но и тем, что в сентябре, уже по снегу, мы первично обрабатывали будущее — знаменитое теперь — месторождение редкоземельных металлов…
Посмотрел в «Википедии». Там сказано: «Томторское месторождение редкоземельных металлов открыто в 1977 году».
Как же… К сентябрю мы закончили работу на своем планшете и отправились довольно далеко — к Томторской гряде, где, как писал впоследствии Эрлих, год назад геолог, тоже из НИИ геологии Арктики, Сергей Гулин, пройдя по Томтору, понял его перспективность.
Почти весь сентябрь, а это в Северной Якутии глубокая осень, мы все — и геологи, и техники, и рабочие-проходчики — били шурфы и долбили канавы, чтобы, как я понимаю, хотя бы приблизительно представить, с чем тут геологическая наука имеет дело. Вот когда и кто открыл Томторское месторождение — Гулин и Эрлих. 1959—1960 годы. И уж никак не 1977‑й.
Эдик, уже будучи в Америке, написал мне, и мы договорились о его публикации в «Звезде». Кому этот сюжет интересен, может прочитать большой очерк: Эдуард Эрлих. «Найти месторождение» (Звезда. 2006. № 12).
Томторская гряда — чудесные были места, какая там была охота! На нее, как ни странно, хватало времени. Представляю себе, как там теперь все изуродовано… Зато — редкоземельные металлы.
Не хотел уходить далеко в сторону, но как-то само собой получилось.
Вернемся в 1 июня. Уджу, довольно широкую — думаю, больше сотни метров там, где мы стояли, — в этот раз нам переходить не надо было. Необходимые маршруты располагались на нашем берегу. Но нужно было перейти приток Уджи — реку Онкучаах, не шибко широкую, метров полсотни, но очень бурную. Как раз напротив нашего лагеря находился перекат, то есть наименее глубокое место, а за ним река сразу срывалась в омут с крутящимся водоворотом. Это, конечно же, были не те пороги и не тот страшный водоворот, в котором погиб Погребицкий. Но шутить и с ним тоже не приходилось. День был теплый, солнечный, комаров еще почти не было, и я не стал надевать плотную энцефалитку, а нарядился в красную футболку. Висели на мне радиометр и полупустой рюкзак. В предыдущие дни кто-то уже переходил Онкучаах, и было известно, что на перекате вода значительно выше колен, но если поднять отвороты высоких резиновых сапог почти до пояса, то вода в них не заливает.
Такие речки хорошо переходить людям высоким и тяжелым. Чем глубже ты уходишь в воду, тем больше площадь давления воды. А при сильном течении это решающий фактор. У меня был опыт перехода таких речек. Во-первых, надо взять нечто вроде посоха для большей опоры, во‑вторых, идти надо шаркая по дну, не отрывая ног, чтобы не оказаться стоящим на одной ноге — в состоянии неустойчивом.
На этот раз я, уж не знаю почему, не взял палку, очевидно, перекат казался мне не шибко глубоким и неопасным. Но второе правило я выполнил. Пошел я первым. Все остальные стояли на берегу, за мной наблюдая.
И все было бы хорошо, если бы посредине этой проклятой реки по дну не проходила какая-то канавка. Неглубокая, но достаточная для того, чтобы мне пришлось оторвать одну ногу от дна, чтобы ее перешагнуть.
Классическая ситуация — неустойчивое равновесие и мощный напор воды.
Если бы у меня была в руках палка для опоры, все было бы нормально. Но палки не было. И как только я приподнял ногу, меня сбило с переката в омут и водоворот утащил меня в глубину.
На мне были полные воды сапоги, на мне висел радиометр — довольно увесистый прибор, и мои попытки сопротивления ни к чему не привели. Я задерживал дыхание сколько мог, а потом стал глотать воду и понял, что утонул.
Товарищи мои стояли в ужасе на берегу. Прыгать в омут, чтобы меня вытащить, когда меня уже и не видно, было бессмысленно…
Спасла меня красная футболка. Течение в омуте было разнонаправленным, и меня в какой-то момент стало медленно поднимать к поверхности.
И стоящие на берегу увидели, что где-то в пределах достигаемости брезжит красное пятно. Витя Степаненко, один из геологов, прыгнул, нырнул и вытащил меня. Когда моя голова оказалась над водой, я увидел Гешу Труфанова, в будущем моего друга и начальника, стоявшего с сапогом в руке. Он разувался, чтобы прыгнуть на помощь Вите. Не понадобилось.
Эдик потом мне сказал: «Когда Витя нырнул, я подумал: „Ну, минус два!“».
Я удивительно быстро пришел в себя, избавившись от заглоченной воды, но идти в маршрут, естественно, не мог. Не говоря о том, что надо было разобрать и высушить радиометр, а потом его заново эталонировать. (Эталонирование производилось с помощью эталона — радиоактивного стержня, хранившегося в свинцовом футляре; нужно было привести прибор в такое состояние, чтобы он адекватно реагировал на радиоактивный фон.)
К счастью, корпус прибора оказался достаточно герметичным, и воды внутрь попало совсем мало. Прибор не погиб.
Это был один пример моего легкомыслия и дурацкой бравады.
Второй относится уже к пятой моей экспедиции, когда я, казалось бы, уже был научен разнообразным опытом.
Это был 1963 год. Начальником партии был Геша (Геннадий) Труфанов, с которым мы уже проработали вдвоем весь сезон 1962 года.
Но это была уже не Биректинская, а Верхоянская экспедиция, куда Геша перешел с повышением и позвал меня с собой.
Воспользуюсь случаем и продемонстрирую характеристику, которую написал мне начальник Биректинской экспедиции при моем переходе в Верхоянскую. У меня сохранился оригинал, поскольку никакой характеристики не понадобилось. Во-первых, я переходил вместе с Гешей, а во‑вторых, начальником экспедиции был Виталий Аплонов, бывший муж моей приятельницы Лены Кумпан. Мы были знакомы.
Документ — вот он:
«ХАРАКТЕРИСТИКА
На техника-геофизика Биректинской партии
Гордина Якова Аркадьевича.
Гордин Яков Аркадьевич работал в Биректинской экспедиции НИИГА с 1959 г. по 1962 г. в должности техника-геофизика. За четырехлетний период полевых работ в суровых арктических условиях Яков Аркадьевич проявил себя как толковый и добросовестный работник. Вверенная ему сложная геофизическая аппаратура всегда работала безотказно. За перевыполнение производственного плана Я. А. Гордин неоднократно премировался администрацией.
В тяжелых условиях Крайнего Севера Яков Аркадьевич был хорошим и чутким товарищем.
Политически грамотен. В предвыборную компанию 1961 года отлично справился с работой агитатора.
Нач. экспедиции Е. Я. Радин
Нач. партии Б. Лопатин».
Сегодня читать это сочинение мне вдвойне приятно. Во-первых, лестно. Во-вторых, вспоминаю его авторов. Ефим Яковлевич Радин был коренным полярником, работавшим на Севере много лет. Я наткнулся в Интернете на воспоминания геолога, работавшего еще до меня под началом Ефима Яковлевича. Вот как он его описал: «…высокий, немыслимо худой еврей Ефим Яковлевич Радин, с неистово вдохновенно горящими глазами библейского пророка. Аборигены (эвенки) дали ему прозвище „Человек без мяса“».
На мой взгляд, автор несколько усилил характерные для облика Радина черты, но суть уловлена верно.
Уже много лет назад — не менее десяти — я в «Фейсбуке» упомянул Ефима Яковлевича, и отозвалась его дочь. Оказалось, что Ефим Яковлевич довольно давно умер, совсем не старым человеком, от инфаркта. Север, конечно, закаляет…
Нет уже в живых — с 2018 года — и Бори Лопатина, Бориса Георгиевича, моего начальника в сезон 1962 года. Он был из семьи Лопатиных, к которой принадлежал знаменитый Герман Лопатин, «рыцарь народничества». Боря был человеком исключительно достойным, интеллигентным, деликатным…
Моего Геши Труфанова тоже уже нет. Думаю, что его и жену его Светлану погубил ковид. Во всяком случае, после эпидемии их телефон перестал отвечать.
Так вот, эпизод второй.
В сезон 1963 года в Верхоянской экспедиции Геша был начальником партии, которая состояла из трех отрядов. В каждом отряде — геолог, техник-геофизик и один или два рабочих-проходчика. Работали с нами в этот раз не якуты-каюры с оленями, как все прошлые годы, а эвены — не путать с эвенками — с лошадьми.
Работали втроем: Геша, я и рабочий. Была у нас лошадь для транспортировки груза.
В один прекрасный солнечный день (это был август, комаров уже почти не было) Геша решил, что нет смысла нам всем идти маршрутом, делая большой крюк, с тем чтобы выйти на реку, от которой начиналась новая группа маршрутов. Он решил, что маршрутом пойдет один, а я поведу «караван» прямиком через плоский водораздел — километров двадцать, — и встретимся на конечной точке. Это опять-таки к вопросу о технике безопасности и категорическому запрету ходить по тайге в одиночку.
Геша взял для ориентировки аэрофотоснимок местности, а у меня остались карта и буссоль, попросту говоря, усложненный компас.
Геша ушел, а у меня был выбор: идти, ориентируясь по карте или по азимуту.
Азимут — это угол между осью север — юг и направлением, в котором нужно двигаться. Имея карту и буссоль, я мог взять азимут, определив и выбрав какой-либо ориентир, и к этому ориентиру двигаться. Затем снова берешь азимут, выбираешь следующий ориентир и т. д. Способ хлопотный, но верный. Двигаясь таким образом, можно было выйти через эти двадцать километров с точностью в пределах десятков метров.
Но я работал уже пятый год, кое-чему научился и был уверен, что на этом плоском водоразделе по карте уж всяко сориентируюсь.
И мы двинулись. Рабочий наш (забыл, как звали, немолодой солидный человек) вел лошадь с грузом — палатка, продовольствие и пр.
Мне казалось, что я точно определяю соотношение карты с местностью — невысокие холмы, болота, озерца, перелески. Вскоре мы «свалились» в долину ручья, очень живописную. По моим соображениям, он тек в нужном нам направлении, ну, быть может, с минимальным отклонением. И мы пошли по этой долине.
В конце концов мы вышли на ту самую реку, к которой и двигались. Я посмотрел на карту — да, на противоположном берегу высокий откос. Стало быть, мы вышли точно.
Поставили палатку, рабочий стал готовить ужин. Ждали Гешу.
Его не было. Час, другой… Я забеспокоился: не отклонились ли мы от курса? У меня был карабин. Охотничий карабин того времени — фактически укороченная трехлинейка, мощное оружие. И гулкое.
Если мы отклонились на несколько километров, то Геша должен услышать мой выстрел. И я выстрелил. У Геши с собой была малокалиберная винтовка. Звук выстрела у нее слабый. Ждать ответа не приходилось, оставалось ждать самого Гешу. А его все не было.
Я снова стрелял. Благо патронов хватало. Настоящие ночи еще не наступили. Только сумерки.
Геши не было. Легко можно понять, что́ приходило в голову.
Геша — опытный, тренированный полевик, но тайга — не асфальт и даже не проселок. Никто не гарантирован от вывиха или, не дай бог, перелома ноги.
И если ты один — всё…
Устраивать поиски вдоль реки бесполезно. Если бы Геша вышел к реке недалеко от нас, он нас нашел бы — выстрел из карабина слышен за несколько километров.
Мы переночевали, и утром я решил идти обратно, туда, откуда вышли. Если я и в самом деле увел наш «караван» на много километров в сторону, то естественно и Геше вернуться на исходную точку.
Мы снова шли по живописной долине вдоль ручья. Неожиданно на противоположном высоком берегу возник олень — очень крупный (домашние такими не бывают), с ветвистыми рогами. Ветерок, стало быть, шел от него, и он нас не учуял. Я рефлекторно потянул с плеча карабин. Рабочий зашептал: «Ты с ума сошел! Что мы с ним делать будем?» И был прав — только не хватало нам заниматься свежеванием туши и взвалить на нашу лошадь, и так сильно нагруженную, еще немалый груз.
Олень нас услышал, плавно повернулся и одним прыжком скрылся в чаще.
Короче говоря, я ухитрился вывести нас именно к месту прошлой стоянки. И когда мы оказались на высоком берегу, то я с огромным облегчением увидел внизу Гешу, который пытался из мелкашки подстрелить какую-нибудь рыбу. Он сутки не ел…
Я сделал непростительную ошибку — да, долина ручья шла в нужном направлении, но если она отклонилась на какие-то небольшие доли градуса, то в конечном результате получилось отклонение на километры.
Геша не упрекнул меня ни единым словом, хотя если бы я окончательно заблудился в результате самоуверенности, то он мог погибнуть. Кругом сотни километров тайги. Мы были далеко от обоих лабазов. Аэрофотоснимок не покрывал, как я понимаю, весь планшет. Карта у меня. Он мог добраться до одного из лабазов, а мог и не добраться.
Мы с рабочим тоже оказались бы в положении не самом удачном. Смог ли бы я так сориентироваться по карте, чтобы дойти до одного из лабазов? Не знаю.
В том же сезоне, в самом конце, я совершил вполне уже безумный поступок, который мог кончиться куда хуже, чем кончился.
Сезон фактически завершился. Был конец сентября или начало октября.
Последний маршрут закончился у большого обнажения, которое нужно было описать. После чего вся партия шла через горы на Джарджан, большую реку, приток Лены, где был наш аэродром — большая песчаная коса. Оттуда безотказный Ан‑2 должен был нас вывозить на основную базу — поселок Кюсюр на Лене.
Но была одна серьезная проблема. Один из лабазов, расположенный километрах в двадцати пяти или что-то около этого от места последней стоянки, остался в значительной своей части нетронутым, там еще сохранилось некоторое количество продуктов. За ними должны были прийти с лошадьми эвены, наши конюхи, с другой стороны, через другие перевалы. Но полагалось, чтобы при этом присутствовал кто-либо из членов экспедиции. И Геша предназначил эту почетную роль мне. Путь к лабазу пролегал по речной долине. На небольшом расстоянии от берегов с той и с другой стороны начинались горные отроги, а еще поодаль — уже вершины, покрытые снегом.
Мы опять-таки отправились втроем — я, рабочий и лошадь, которая везла мою палатку. Партия должна была через два дня, закончив работу на обнажении, двинуться в путь. А мне предстояло дождаться эвенов, которые шли с промежуточной базы — аэродрома на реке Джарджан. Когда они придут, точно не было известно. Во всяком случае, ничего нам по рации об этом не сообщили.
Когда мы прошли с полпути, я увидел в прибрежном кустарнике силуэт оленя. Он стоял неподвижно. Карабин был при мне. Я выстрелил и попал. Когда мы подошли, олень был мертвый.
Мы — главным образом рабочий — освежевали тушу, разделали ее. Я сказал рабочему, что шкура — его добыча. Он потом увез ее в Ленинград.
Добрались до места, где стоял лабаз. Разделили мясо. Основную часть я отправил в лагерь. Но и себе на всякий случай оставил порядочно. Повесил его на жердь между двумя лиственницами, чтобы какое-нибудь зверье не добралось.
Надо было думать, как жить до прихода эвенов.
Ночами уже был морозец. На реке у берега появилась тонкая кромка льда.
У меня были одноместная палатка и меховой спальный мешок. Но жить в мешке круглые сутки невозможно. Печки у меня, естественно, не было. То есть была, к счастью, но не буржуйка.
Дело в том, что, выходя к лабазам, мы пекли хлеб, чтобы не сидеть на сухарях. Для этого у каждого лабаза была устроена специальная печь. Выбирался не слишком высокий участок песчаного берега, в песок закапывалась металлическая полубочка — бочка из-под бензина, выжженная внутри и распиленная пополам. Она заготавливалась еще на основной базе. В нее засыпался чистый песок, желательно покрупнее, образуя то, что в русской печи называется подом. Изготовлялась металлическая крышка, плотно закрывавшая вход в эту печь. И готово. Туда укладывались дрова, прожигались. Песок вокруг — как кирпичи в русской печи — прекрасно удерживал жар. Оставались угли. Нужно было точно определить температуру, при которой можно было ставить в эту печь формы с тестом. Но это было делом опыта. Существовали разные способы.
Десять металлических легких форм хранились на лабазе. Вернее, по десять форм на каждом. И печь была тоже на каждом. И, оказываясь на лабазе, мы приблизительно раз в две недели пекли хлеб. Мука и закваска тоже ждали на лабазах. Печь хлеб было моей обязанностью, и, должен сказать без хвастовства, я этим искусством вполне овладел.
Но в том случае, о котором речь, дело было не в хлебе. Печь сослужила мне другую службу. Я поставил палатку над печью. У меня была заготовлена жестянка, которую я вшил в полотнище палатки, и, вырезав круглое отверстие, пропустил сквозь него трубу. Чтобы ткань не соприкасалась с горячим металлом трубы.
Между полом палатки и горящими дровами в печи было метра полтора песчаной толщи, которая разогревалась и согревала мое жилище. Нужно было только вовремя протапливать.
Неудобство было в том, что для этого процесса необходимо было вылезать из палатки, что морозным утром было не слишком приятно. Но, пока не было сильных морозов, с этим можно было мириться.
Мяса у меня было много. Я мог на костре жарить шашлык из оленины, мог в котелке варить бульон. Таким образом, ожидание эвенов было совсем не тягостным.
Но на следующее утро, выглянув из палатки, я увидел на свежевыпавшем снегу в полутора-двух метрах от себя крупные медвежьи следы. На мясо медведь внимания не обратил — очевидно, был сыт, да оно и висело высоко — и прошел мимо.
Что со мной случилось — как тогда не понимал, так и по сию пору не понимаю. Вообще-то идиотская идея — убить медведя — у меня была. Имелась даже специальная обойма: концы пуль были надпилены — самодельные пули «дум-дум» с увеличенным поражающим действием.
Я быстро оделся и, не умывшись и зубов не почистив, не говоря уже о завтраке, схватил карабин, заправил ту самую обойму, запасную сунул в карман и пошел по медвежьим следам. Медведь шел вдоль реки, ушел он уже довольно далеко, во всяком случае в пределах видимости его не было, а берег просматривался на сотни метров.
Зачем я это сделал? Кой черт понес меня за этим зверем? Ну, предположим, догнал бы я его — большой вопрос: кто кого убил бы? Карабин — оружие, как я уже говорил, мощное. Но на медведя лучше идти с охотничьим ружьем, заряженным жаканом — крупным куском свинца, обладающим куда большей убойной силой, чем узкие карабинные пули. И нужен очень удачный выстрел, чтобы убить или обездвижить медведя. А раненый медведь…
Я помнил рассказ одного нашего геолога, Турчиновича как будто: он сидел на пригорке, а медведь шел к нему снизу. И он расстрелял всю обойму, прежде чем ему удалось зверя свалить.
Но предположим, мне повезло бы — убил бы я этого несчастного медведя.
Что дальше? Тащить его за много километров к своему лабазу? Охотничий нож у меня с собой был. Хороший нож. Его сделал из крупного напильника один из наших экспедиционных умельцев — еще на Биректе — Юра Жиров по прозвищу Классик.
Ну освежевал бы я кое-как несчастного зверя. Что дальше? Затея была не только смертельно опасная, но и предельно бессмысленная. Не знаю, что было у меня в голове, но я шел и шел по свежим следам несколько часов, пока медведь, на наше общее счастье, не свернул направо — в горы. Туда я за ним не пошел. Тем более что короткий полярный день заканчивался.
И тут я увидел впереди дымок. И понял, что медведь привел меня почти что к лагерю нашей партии, откуда я накануне ушел.
Я дошел до лагеря — не помню, как я объяснил свое появление, — переночевал. На следующее утро еще поработал с Гешей на обнажении и отправился обратно.
Пройти эти два десятка километров по твердой прибрежной почве — по песку главным образом — большого труда не составляло.
Когда я подходил к лабазу, понял, что там что-то произошло — мяса на жерди висело значительно меньше, чем было.
А произошло нечто весьма неприятное: пока я гонялся за медведем и гостил в лагере, пришли неожиданно быстро наши эвены с лошадьми, чтобы увезти продукты с лабаза.
Они увидели медвежьи следы, мои следы, уходящие параллельно медвежьим, отсутствие карабина и сделали свои выводы. Как мне потом рассказал Виталий Аплонов, они, вернувшись, доложили ему: «Его (то есть меня. — Я. Г.), однако, медведь скушал».
Им, здравым людям, в голову не пришло, что я отправлюсь за двадцать пять километров ночевать, когда я должен ждать их. «Медведь скушал» — это понятное объяснение отсутствия. Они-то хорошо знали, что такое охота на медведя.
Но некоторые сомнения у них тем не менее были. Поэтому они оставили часть мяса (спасибо!) и не увезли продукты с лабаза, поскольку не было уполномоченного от экспедиции.
Они пришли в тот вечер, когда я был в нашем лагере, переночевали — я не появился, — и они ушли на следующее утро, поскольку нужно было до темноты проделать больше пятидесяти километров по горам.
Когда я все это осознал, мне стал понятен масштаб моего легкомыслия. Согласятся ли эвены снова проделать этот рискованный путь? В это время как специально начался густой снегопад, который должен был завалить перевалы. Пройдут ли лошади по глубокому снегу?
О вертолете, который мог бы меня забрать, я не думал — вертолеты были большой редкостью, и наша экспедиция ими точно не располагала.
Когда же через день-другой я стал думать о вертолете, то понял, что в обозримом будущем — даже если моим начальникам удастся раздобыть вертолет — он сюда не полетит — на горы опустился густой туман. По моим соображениям, уйти этот туман мог только с наступлением настоящих морозов.
Кстати говоря, Аплонов, как мне потом говорили, пытался связаться с военными на побережье, чтобы попросить вертолет.
Это понятно — и он и Геша Труфанов пришли в ужас после возвращения эвенов и их донесения. Если бы со мной что-нибудь случилось, то им угрожала бы суровая уголовная статья. Они нарушили ту самую железную заповедь — человек не должен оставаться в тайге один, они же не думали, что я способен на такое безрассудство. У меня была совсем иная репутация.
А эвены сперва и в самом деле отказывались возвращаться, объясняя это состоянием перевалов. Потом они всё же согласились, но попросили несколько дней отдыха для лошадей.
Я, естественно, всего этого не знал и трезво сообразил, что мне предстоит провести в моей палатке неизвестно сколько времени. Во всяком случае, до больших морозов, когда уйдет туман. Я не сомневался, что меня не бросят.
А вот каким образом меня будут вытаскивать и что я услышу от моих начальников и коллег — другой и не самый приятный вопрос.
Снова отправиться в лагерь нашей партии, из которого утром ушел, я не мог — они должны были уже двинуться через горы на Джарджан.
Вот тут-то я вспомнил Борю Богданкова и его зимовки, которым я даже слегка завидовал. Теперь мне предстояло одиночество на неопределенное время, причем в условиях менее комфортабельных.
В основе Бориного зимнего жилища была палатка, значительно больше моей. Для ее утепления он мог использовать разного рода материал, в больших количествах скопившийся за много лет на базе, — доски, ящики деревянные и картонные коробки, парусину и пр. У меня ничего этого не было. Я решил: если в ближайшие дни эвены не появятся и станет ясно, что какое-то время мне предстоит здесь зимовать, то надо будет нарубить молодых лиственниц и устроить подобие шатра поверх палатки. Когда все это сооружение засыплет снегом, теплоизоляция будет достаточная. Важно было запастись дровами, пока не выпал глубокий снег. Но сушняка вокруг бы-
ло сколько угодно. С одним топором, без пилы, это дело небыстрое, но и времени у меня предвиделось вдоволь.
Топор у меня, естественно, был с собой, навык работать им был многолетний, еще с армейских времен. Была страшная опасность — сломать топорище. Тогда — конец.
Много чего я вспоминал в этот первый день. В частности, Робинзона Крузо. И по его примеру решил, не откладывая, инвентаризировать свое «имущество». Залез на лабаз по приставной лесенке, отвязал брезент, которым были укутаны наши припасы. Обнаружился мешок с мукой, несколько мешков с крупами — греча и рис. Мешок сахарного песка, если не ошибаюсь. Много упаковок с сушеной картошкой — мы ее не любили и старались не есть — и довольно много банок с тушенкой. Так что голодная смерть мне не грозила.
К большой своей радости, обнаружил два запасных топорища. И еще кое-что совершенно необходимое.
Основная база Верхоянской экспедиции находилась в поселке Кюсюр на Лене. Мы там в начале мая застряли на добрую неделю. То ли погода была нелетная, то ли самолет наш был занят чем-то другим.
Жизнь поселка — особый яркий сюжет. Сейчас не до того. Одна деталь — водку в магазин завозили редко и мало. Большим спросом пользовался одеколон «Белая сирень»… Эвены, насколько помню, его не употребляли. Но население поселка было сугубо интернациональным.
В поселке была библиотека. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я туда зашел, — полное собрание сочинений Стендаля, желтое, чистое, совершенно нетронутое. Милая пожилая библиотекарша без всякого залога выдала мне на весь сезон несколько томов. Три тома, насколько помню.
Я взял то, что не читал — неоконченные вещи, — «Воспоминания эготиста», «Красное и белое» и, кажется, «Историю итальянской музыки».
Мне необыкновенно повезло, что я хранил книги именно на этом лабазе.
К сожалению, я не зафиксировал, сколько дней я провел в одиночестве.
Думаю, около недели. Пока эвены вернулись на Джарджан — дорога, как я узнал на своем опыте, занимала целый день, ночь — ночлег и еще часа два следующего дня. Стало быть, туда и обратно — уже около трех суток. А сколько эвены наши определили для отдыха — не знаю. Но, по моему ощущению, моя робинзонада длилась не больше недели. И этого хватило. Я же не знал, что за мной приедут.
Утеплять палатку я еще не начинал. Дрова понемногу заготавливал. Питался преимущественно вареным мясом и бульоном. Пакеты с солью на лабазе обнаружились. Небольшой запас, впрочем, у меня был с собой.
Читать можно было только днем. Темнело рано. Никакого светильника, кроме полуоплывшей свечи, у меня не было.
Когда я сказал моему другу, знаменитому французскому слависту Жоржу Нива, что, сидя у костра у подножия Верхоянского хребта, читал Стендаля, он был поражен и растроган. Ситуация и в самом деле нетривиальная.
Это был совершенно особый опыт — опыт полного одиночества наедине с огромной и хмурой природой. Уже потом я подумал, что эпиграфом к моему тогдашнему состоянию могла быть первая фраза любимого мною романа Генриха Манна «Юность Генриха IV»: «Мальчик был мал, а горы огромны».
Отроги Верхоянского хребта, которые меня окружали, конечно же, не идут в сравнение с Пиренеями, о которых речь у Манна, но их угрюмая тяжесть — в моем тогдашнем восприятии — вполне компенсировала недостаток высоты. Да, это был совершенно особый опыт — как одиночество окрашивает восприятие окружающего мира.
Был и еще один эпизод, который я вспоминаю без всякого удовольствия. День то ли на третий, то ли на четвертый мне пришла в голову идея, вполне достойная погони за медведем.
Я приблизительно представлял себе, в каком направлении по ту сторону близлежащих горных отрогов находилась наша база на Джарджане. Уверившись, что эвенов ждать не приходится, я подумал: а не рискнуть ли отправиться туда самостоятельно? Сомнения у меня были — и сильные. Потому я пошел на разведку. И через несколько километров оказался на берегу реки более значительной, чем та, на которой стоял лабаз. Перейти ее я не мог. (Позже мы форсировали ее на лошадях.) Так сама природа перечеркнула мой очередной авантюрный замысел. Полста километров через заснеженные горы — как минимум три-четыре ночевки у костра, а главное — заблудиться в горах ничего не стоило, и никто бы меня не отыскал… Надо сказать, что в свой лагерь я вернулся с чувством облегчения и он показался мне вполне уютным.
Никакой паники не было. Провианта у меня было вдоволь. Опасность замерзнуть насмерть мне не грозила, если буду вести себя правильно. Но сам по себе фактор одиночества оказался сильнее всех рациональных соображений и определял мое странное состояние.
И был еще один фактор, который усугублял все остальное. Я знал, что в Ленинграде меня ждет беременная — на восьмом месяце — Тата. И когда я представлял себе, как она звонит в НИИГА, чтобы узнать, когда экспедиция возвращается, а ей отвечают, что вернулись все, кроме меня… И что будет? Как Геша, которого она знала, будет объяснять ей, что я остался в Верхоянье по неким особым обстоятельствам и когда вернусь — неизвестно?..
Можно себе легко представить, как я проклинал себя за идиотскую погоню за медведем, который мне ничего дурного не сделал! А я хотел его убить только потому, что у меня был в руках карабин…
Мне уже приходилось писать об опасном гипнотическом влиянии оружия на человека, им обладающего и к нему привыкшего. Вот и тогда этот мертвый как будто кусок железа и дерева, заключающий в себе возможность чьей-то смерти, сыграл со мной эту нелепую и жутковатую шутку. Что вовсе не снимает с меня ответственности за происшедшее.
Я тогда написал в тетрадке, которая постоянно была со мной, стихотворение-письмо, адресованное Тате, о которой постоянно думал, стихотворение, довольно точно описывающее мое тогдашнее состояние, а я не очень отчетливо представлял себе, когда мы увидимся. Оно опубликовано во всех трех моих книжках стихов — от 1972 до 2025 года, — но я все же приведу здесь его фрагмент. Он будет на месте. К тому же необязательно читатель этого мемуара читал мои сборники стихов.
Я проснулся. Я снова один.
В изголовье блестит карабин.
В ржавой банке белеет свеча.
Боже правый, какая печаль.
<…>
…Вот река ледяная видна.
А за ней сквозь густой снегопад
Равнодушные горы стоят.
И твердят очертанья вершин:
Ты сегодня, как прежде, один.
В одиночестве горы видней,
И река, и буруны на ней,
И тайга у подножия гор,
И далекий безлесый бугор.
И любовь отстраняется вдруг —
Я один, мой единственный друг.
Я один — постарайся понять —
Я один и еще, и опять.
Мне уже не вернуться назад.
Застилает меня снегопад.
И вокруг, прерывая мой взгляд,
Безнадежные горы стоят.
Могу сегодня подтвердить, что здесь много и толково сказано о том, что происходило во мне. Одиночество, прежде мне незнакомое, — школа, армия, университет, экспедиционная работа — все на людях! — неожиданное и полное одиночество (до ближайшего человека больше пятидесяти километров через горы). Это одиночество резко изменило мой взгляд на окружающий мир. Природа Верхоянского хребта, суровая, но — в отличие Альп или Дагестана — не угрожающая и не высокомерная, теперь казалась мне настороженно-враждебной и презрительно равнодушной. А еще недавно представлялась вполне гостеприимной… Я поразился — как одиночество меняет взаимоотношение с миром.
И меня встревожило, что о Тате и о нашей любви я думал как о чем-то от меня отдельном. «Мне уже не вернуться назад…»
Это не о том, что я потерял надежду когда-нибудь выбраться из этой речной долины между верхоянскими отрогами, а о том, что прежним я уже не буду. Так мне, во всяком случае, казалось.
Заранее могу сказать, что это ощущение потом прошло. Хотя что-то, несомненно, осталось, но не в таком категорическом качестве.
Снегопад здесь повторяется не случайно. Я был уверен, что он завалил перевалы и исключил возвращение моих эвенов — лошади не пройдут по такому глубокому снегу.
Это была целая гамма сильных и новых для меня ощущений. Чего не было, так это паники и страха. Через день-другой я смирился с перспективой просидеть здесь сколько-то недель и наметил план необходимых работ.
В полной мере пройти это испытание мне не пришлось. И я, быть может, пожалел бы об этом, если бы не одно обстоятельство. Я с ужасом думал, что в этом случае и Тате придется пройти это испытание — с большей остротой. Испытание тревогой и неизвестностью, если бы я не вернулся вместе с остальными. В ее-то положении…
Она и так уже написала мне в августе — нам сбросил мешок с письмами пролетавший над нами Ан‑2: «Тебя так давно нет, что кажется ты уже и не приедешь».
В одно прекрасное утро я услышал сквозь сон какие-то странные звуки. Чайки, что ли, кричат? Но это подъезжали мои эвены, покрикивая на лошадей.
Их было двое и пять-шесть лошадей. Груза на лабазе оставалось еще немало.
На меня они демонстративно не обращали внимания. Иногда давали указания жестами. Злы были, как черти. Что и понятно: они могли уже двигаться к дому вдоль Джарджана, в родной Кюсюр, а вместо этого…
Я быстро свернул палатку и упаковал в рюкзак свое имущество. Как поступили с еще остававшейся мерзлой олениной — не помню. Я бы с удовольствием отдал ее моим спасителям.
Парни, здоровые ребята, спустили с лабаза мешки и прочее: ящики с консервами, лубянки с сушеной картошкой и т. п. Погрузили на лошадей — всё, кроме мешков, распределили в большие переметные брезентовые сумы. Каюры использовали схожие для погрузки на оленей и называли их «матага». Как их называли эвены — не помню.
Эвены торопились. (Не уверен, что успел позавтракать. Они-то завтракали на ближайшем склоне после ночевки.) Торопились они не зря. Перевалить горы необходимо было до темноты, а дни были уже короткие.
Мне указали на последнюю, менее других нагруженную лошадь, с седлом и стременами.
Как ни странно, пятьдесят километров по заснеженным горам, где на перевалах снег иногда был под брюхо лошади, я проехал без особого труда.
Лошадь дважды, очевидно, чтобы отомстить мне за это лишнее для нее путешествие, ныряла под низко свисающие ветви лиственниц, и я едва успевал выдернуть ноги из стремян, чтобы мягко скатиться в снег. Лошадь тут же останавливалась, я снова садился в седло, и мы догоняли остальных.
На спуск с последнего перевала к реке мы вышли уже в сумерках. Спускаться в темноте по крутому склону было опасно. Эвены разгрузили лошадей. Мне было поручено — словами! — заготовить дрова. Пока еще что-то было видно, я свалил сушину и дров наколол. Что они приготовили на костре на ужин — не помню, врать не буду. Меня угостили. В некотором роде сменили гнев на милость. Заваленные снегом горы остались позади.
Был между тем небольшой, но ощутимый морозец. У них была двухместная палатка с маленькой походной печкой. А у меня никакого обогрева не было. Разумеется, у меня был спальный мешок, хороший, меховой, но в холодной палатке все равно неуютно.
Север, однако, есть Север — со своими обычаями. Эвены поставили наши палатки так, что входы вплотную соприкасались, и тепло от их печки шло и ко мне.
Когда я проснулся, эвены уже встали, развели костер и готовили завтрак.
То, что я увидел, было одним из самых великолепных и необычайных зрелищ за всю мою жизнь. А я кое-что повидал, включая красоты Швейцарских Альп.
Внизу передо мной лежала долина Джарджана — широкая пойма, посередине которой на нашем берегу высился огромный черный остроконечный пик — гигантский скальный выход, а из-за снежных вершин на том берегу вставало огромное багровое солнце… Словами эту фантастическую картину не описать.
Далеко внизу — через широкую реку — белели палатки нашей базы и тянулась длинная, слегка присыпанная снегом, песчаная коса — наш аэродром.
Реку мы форсировали верхом. Эвены знали, где брод. Вода доходила до стремян.
Кто-то находившийся на этом берегу сфотографировал нашу переправу. У меня сохранилась эта фотография — мой последний переход, последняя моя переправа. Я на своей лошади как раз посредине реки.
Улетели мы не сразу. Погода была скверная. По долине шел сильный, сырой встречный ветер. Сидя в самолете за спинами пилотов — молодых парней, я видел, с каким напряжением они оба тянули штурвалы на себя, задирая нос самолета, чтобы вырваться из этого потока.
Я помню, как уже в Кюсюре, во время большой выпивки и ссоры из-за женщины, один из пилотов кричал кому-то из наших: «Мы ради вас жизнью рисковали!» Скорее всего, так оно и было.
В Ленинграде я нашел письмо от Таты, которая была в Эстонии, в Кясму, с Татьяной Леонтьевной, своей мамой. Оно датировано 20 сентября, но отослано не сразу. На ленинградском штампе — 2 октября.
Она писала: «Ну вот, Яш, наконец-то пишу тебе в Ленинград, хотя и сознаю, что это преждевременно. Но уж очень хочется думать, что ты скоро приедешь». Знала бы она, насколько я мог задержаться… Ну, Бог милостив… Обошлось, несмотря на мою идиотскую безответственность. Подумал я о ней, когда погнался за медведем?
Вернулся я не раньше 20 октября. Сразу же пошел на Марсово поле. У Леонида Николаевича был в гостях Сергей Сергеевич Тхоржевский, некогда один из участников его литературного объединения.
«Вы, наверно, пришли показать Леониду Николаевичу свои стихи?» — спросил он. «Нет», — ответил я. Объяснять ему, что дочь хозяина дома вот-вот родит нашего ребенка, я не стал.
Мне еще предстоял камеральный период в НИИ геологии Арктики. Нужно было привести в порядок свои радиометрические дневники, помочь геологам с образцами и т. д. Но я договорился со своим начальством — Виталием Аплоновым и Гешей Труфановым, которые счастливы были, что мое приключение закончилось благополучно, — приплюсовал к двум выходным еще дня три и отправился в Кясму. Я никогда там не был, но Тата в письме подробно расписала маршрут.
Татьяна Леонтьевна деликатно уехала накануне моего приезда.
Проезжая по Кясму на таллинском автобусе к остановке, я увидел Тату, стоящую возле ворот дома, в котором Рахмановы уже несколько лет снимали у пожилой симпатичной эстонки комнаты. Наконец я приехал…
И теперь, когда я пишу эти строки — 31 января 2026 года, а два дня назад были сороковины, сорок дней с той ночи, когда Тата ушла, — могу сказать, что эта встреча у ворот эстонского дома была, скорее всего, самым счастливым моментом нашей шестидесятитрехлетней общей жизни. Мы очень часто в последние годы вспоминали эту встречу.
На этом главный сюжет «отрывка» и завершим.
Но я хочу еще дополнить историю моей дружбы с Сергеем Львовичем и Борей публикацией Бориного рассказа, о котором я упомянул. Он несовершенен и требует деликатной редактуры, но много говорит об авторе.
Под рассказом дата: «Февраль <19>66». Очевидно, это последняя Борина зимовка. Но рассказ — воспоминание о том первом экспедиционном годе, когда Боря был еще рабочим-проходчиком.
Я писал уже, что рассказ этот тронул меня не только своей спокойной простотой, но и удивительным сходством с моим любимым рассказом Хемингуэя «На Биг-Ривер». Там и сюжетные совпадения имеются, и героев, как ни странно, зовут одинаково. У Хемингуэя — это Ник, то есть Николас, а у Бори — Николай.
Боря читал много, особенно на зимовках, но не уверен, что он знал этот далеко не самый известный рассказ великого американца. «Бывают странные сближенья», как сказал Пушкин.
В обоих рассказах есть важные общие сюжетные детали. Так, Хемингуэй подробно и с явным удовольствием описывает, как устанавливается палатка: «К стволу одной сосны Ник привязал веревку, поддерживающую верх палатки, потом натянул ее, поддернув таким образом палатку кверху, и конец веревки обмотал вокруг другой сосны. <…> Шестом, который Ник вырезал еще раньше, он подпер задний угол палатки и затем колышками закрепил бока».[1]
У Бори этот процесс описан столь же подробно и с тем же удовольствием.
Совершенно то же и с походным приготовлением пищи двумя Николаями, что занимает по смыслу важное место в сюжете.
У Хемингуэя: «Он открыл две банки с консервами — одну со свининой и бобами, другую с макаронами — и выложил все это на сковородку. <…> Бобы и макароны разогрелись. Ник перемешал их. Они начинали кипеть, на них появлялись маленькие пузырьки, с трудом поднимавшиеся на поверхность».[2]
У Бори очень схожее описание: «Крупа, засыпанная в кипящую воду, начинает пыхтеть, превращаясь в кашу. Николай <…> вываливает в кастрюлю несколько банок тушеной говядины». И так далее.
Это не случайные совпадения. То, что Хемингуэй, мастер, профессионал, делал сознательно, желая донести до читателя все обаяние походного уюта, исполненного особого смысла, Боря угадывал чутьем экспедиционника.
И мне милы оба эти рассказа при всей разнице их литературного уровня, потому что я по сию пору — через десятки лет и толщу совершенно иного опыта — с любовью и грустью вспоминаю ту жизнь и то радостное удовлетворение, которое доставляло создание походного уюта, хоть и на одну ночь.
Вспоминаю, как я обдумывал устройство своего лагеря на замерзающей реке у подножия Верхоянского хребта, поскольку от устройства этого зависела моя жизнь и судьба женщины, меня ожидавшей за тысячи верст…
А вот обещанный рассказ Бориса Богданкова.
«Все попытки спрятаться от холода были тщетны. Даже такой испытанный способ — свернуться калачиком и забраться чуть ли не в самый конец спального мешка — не помогал.
Было душно, но тело продолжала бить дрожь. Мороз неумолимо забирался внутрь спального мешка: изрядно повытертый телами предшественников мех, именуемый цигейкой, был не в состоянии спасти владельца спального мешка от подобной превратности.
Слабая надежда на то, что кто-нибудь из соседей по палатке встанет и растопит угасшую печку, оказалась утопией. Четверо соседей, по двое с каждой стороны, посапывали в своих спальных мешках из собачьего меха, а морозный воздух только придавал их сну здоровую крепость. Николаю ничего не оставалось делать, кроме того, как, невзирая на сугубую легкость одеяния — (трусы и майку), вылезти из мешка в морозную тьму палатки и растопить печку. Но решиться на такой шаг, хотя и сулящий избавление от холода, нелегко: пугает первое мгновение, когда морозный воздух со всех сторон беспрепятственно облапит незащищенное тело. От подобного воспоминания Николай еще плотнее сжимается в комок, давая себе новые минуты отсрочки.
Но вот решение принято. Надо только сначала достать из кармана брюк спички.
Рука, высунутая из мешка, покрывается гусиной кожей и лихорадочно шарит в изголовье. Отыскивая брюки, нужный карман, спички. Коробок со спичками в руке, теперь быстро выбраться из мешка. Все надо делать быстро. В голове никаких посторонних мыслей: все подчинено только призыву тела — тепла, тепла. Николай чиркает спичкой — желтое неверное пламя освещает в углу, у входа в палатки, чурбак со стоящим на нем огарком свечи, но с первой спички свеча не зажигается: не успел расплавиться парафин.
Спичка, обжегшая пальцы, падает, а фитиль, не получивший пищи, гаснет, тлея и чадя.
Со второй спички свеча зажжена. Теперь поскорей растопить эту злополучную печку.
Такие печи в дни ленинградской блокады называли „буржуйками“, но название это было дано подобным железным печуркам в годы гражданской войны. В те годы в городах не хватало не только хлеба, но и дров, чтобы топить большие печи из кирпича. Почему эти печи в свое время были названы „буржуйками“ — Николай не знал.
В геологической экспедиции их просто называли печками, а всю ценность этого нехитрого творения рук человеческих Николаю довелось узнать в первую морозную ночь.
Николай открыл дверку; поворошил в черной глубине печки палкой, надеясь отыскать в золе неугасшие угли, но ни единая искорка не вспыхнула среди разворошенной золы.
Тело тряслось, как в лихорадке, челюсть было невозможно удержать, зубы лязгали, ударяясь друг об друга. Дрожащими руками Николай положил в печку приготовленный с вечера сухой хворост — наломанные с лиственниц нижние отмершие сучки, покрытые переплетением тончайших черных нитей лишайника. Пламя спички лизнуло лишайник, и он вспыхнул голубоватым пламенем. Потрескивая, стал загораться хворост. Николай закрыл дверку — в печке загудело. Зафыркало втягиваемое в трубу пламя. Верхняя часть печки в том месте, где крепится патрубок, накалилась докрасна — запахло раскаленным железом. Теплые волны начали обволакивать Николая, наполняя все его существо непередаваемым, ни с чем не сравнимым блаженством. Хотелось закрыть глаза и сидеть на корточках, не двигаясь, погружаясь в зыбучую сладкую дремоту. Но вот потемнел малиновый круг вокруг патрубка, и стало затихать веселое буйство огня. Пока не поздно — Николай подкладывает в печку дров, сухие и смолистые, они, приглушив сначала пылающий хворост, постепенно занимаются сами.
Печь гудит вполголоса, уравновешенно и солидно. Теперь можно взглянуть и на будильник. При других обстоятельствах. Возможно, Николай и не стал бы делать этого…
Вчера, перед тем как выйти в последний 120‑километровый маршрут в связи с возвращением на базу экспедиции, начальник партии на время нахождения в пути каждому, поименно, распределил обязанности. Обязанности одних — по окончании дневного похода готовить дрова.
Подумаешь, труд великий, среди тайги свалить две-три сухостойные лиственницы, распилить и поколоть их. Сухостоя же так много, что два-три сухих деревца всегда окажутся шагах в десяти-двенадцати от палаток.
В обязанности других входит установка палаток, что опять же в условиях тайги не представляет трудности: разгрести снег, привязать концы веревок, растягивающих конек палатки, к двум противоположным деревьям, затем привязывай к любому подходящему деревцу веревки-растяжки, отходящие от крыльев палатки, и палатка стоит. Остается только проверить правильность натяжения растяжек, устранить всевозможные перекосы, нарубить сучьев, чтобы сделать подстилку под спальные мешки, установить печку и, затопив ее, блаженно растянуться на хрустком пружинящем ложе и балагурить в ожидании обеда. Правда, по времени время обеда больше соответствует ужину. Так уж заведено в маршрутах: питаться два раза — утром и вечером.
Николаю же поручено распоряжаться продуктами и исполнять обязанности повара.
Что еще может быть неблагодарнее, чем исполнять обязанности повара в маршруте. Вот и вчера, когда старый якут-пастух категорически заявил — „оленчик устал, учугэй“ — и развьюченные олени разбрелись по лесу, чтобы подкрепить силы сухим и неаппетитным с виду мхом-ягелем, — каждый принялся за исполнение своих обязанностей, чтобы, выполнив их, предаться отдыху.
Ему же, Николаю, пока не поставлена палатка, и пока в ней не задымит труба, делать нечего, но в то же время и отдохнуть нет возможности. Разве что, присев на пень от только что спиленной лиственницы, наблюдать. Как дикая подступающая к реке тайга, взбудораженная непонятными разговорами зубастых пил, перестуком дятлов-топоров и шутливой перебранкой людей, вдруг начинает приобретать обжитой вид.
Словно в сказке, среди створов вырастают пирамидки домов-палаток.
Вот над одной из палаток появился слабый дымок, над второй, третьей…
Вот уже небольшая роща дымов устремляет свои эфемерные стволы ввысь, но, достигнув вершин оголенных крон лиственниц, словно испугавшись своей решительности, дым цепляется за черные выделяющиеся на фоне неба с графической резкостью сучья и растекается по лесу невесомой белесой голубизной. Не будь Николай свидетель совершившихся перемен, он не поверил бы, что всего полчаса тому назад на этом месте ничего не было, кроме безмолвной насторожившейся тайги, припорошенной первыми скупыми снегопадами.
Надо идти готовить обед.
Николаю кажется, что он слышит, как 25 голодных здоровых мужчин, шагавших целый день бездорожьем тайги, требуют — есть. Есть. Есть.
Только обратившись мыслью к будильнику, Николай замечает, что не слышит характерного, нервически поспешного тиканья.
Будильник стоит, показывая второй час ночи. Мороз, воцарившийся ночью в палатке, оказался губительным для механического петуха. Ручных часов Николай не имеет. Будить же единственного обладателя „победы“ неловко. Николай оделся. Согревшемуся, ему захотелось пить, в ведре было сухо.
Накинув ватник, взяв ведро и топор, Николай отправляется на реку. Морозный воздух, который еще совсем недавно заставил испытать столько неприятностей, теперь ему, разогревшемуся, кажется необыкновенно приятным.
Пахнет чем-то неуловимо знакомым: то ли выстиранным принесенным с мороза бельем, то ли мартовскими сосульками, которые так любят сосать дети. Тайга от горизонта до горизонта накрыта темно-синим переходящим в черноту куполом, усеянным несметным количеством звезд. Дышится легко, сонливость исчезла. Река, застигнутая врасплох преждевременными крепкими морозами, покрыта гладким, словно полированный мрамор, льдом. Поначалу кажется, что такой лед непрочен и тонок. Николай опасливо ступает на лед, осторожно долбит топором. Брызгают по сторонам прозрачные льдинки-осколки и долго скользят в разные стороны, не встречая препятствий, издавая характерный звук, напоминающий звук пересыпаемого ландрина.
Чтобы сделать прорубь, надо сначала легкими ударами наметить контур предполагаемой проруби, а затем такими же легкими ударами углубить оконтуривающую канавку. Самое хитрое в этой процедуре — интуитивно улучить момент, когда толщина льда на протяжении всей канавки составляет несколько миллиметров, тогда ударом обуха ударить по образовавшемуся ледяному кругу и вышибить его, как днище из бочки. При небольшой толщине льда эта процедура не представляет большой сложности. В конце концов можно и просчитаться, в каком-то месте пробить лед до воды, и она наполнит всю канавку. Тогда придется бить топором в эту воду, а она будет, фонтаном смеси воды со льдом, заливать лицо, но так или иначе цель будет достигнута. Сложнее сделать прорубь во льду, толщина которого значительно больше: в конце зимы на водоемах северной Якутии толщина льда достигает одного метра.
В таком случае особенно осторожным нужно быть, если прорубь делается с целями рыболовными, например: поставить сеть. Одно неверное движение, удар нерассчитанной силы, сведет весь затраченный ранее труд на нет. Из небольшой дырочки, сделанной кончиком пешни или лома, с метровой глубины ледяной ямы с силой ударит струя воды и на глазах неудачливого труженика заполнит до краев пустоту, в изготовление которой было вложено столько труда.
Толщина льда оказалась сантиметров 5—6. Николай топором утопил и толкнул под лед плавающий в проруби ледяной круг, зачерпнул ведром воды и возвратился в палатку. Беспокоит незнание времени, кажется, что скоро уже утро, и он не успеет вовремя приготовить завтрак. Николай налил в кастрюлю и чайник воды — поставил их на печку — сбегал еще раз на реку за водой и присел на кругляш около печки.
Глядя на блики огня, вырывающегося из отверстий на дверце печки, он думает, что вот какой-то геолог в прошлом году обменял хорошую, герметически закрывающуюся печку (такие делают механики экспедиции) какому-то якуту-пастуху на вот эту печку, закрывающуюся дверкой с отверстиями вместо поддувала. Сдал печку на склад, и вот Николай убедился на собственном опыте, какова разница между печками, герметически закрываемыми заглушками и вот такими, с дырчатыми дверками. Экспедиционные печи держат тепло всю ночь. Если закрыть в такой печке поддувало наглухо, то дрова в ней без доступа воздуха превращаются в уголь, а уголь перегорает, превращаясь в золу.
Достаточно приоткрыть поддувало, как обугливающиеся дрова вспыхивают, бока печки раскаляются. Даже под утро в такой печке находится несколько горящих углей. Открывай поддувало, подкладывай дрова, наслаждайся жизнью.
Со спальным мешком Николаю тоже не повезло. Подстриженная под корень овчина и новая-то сомнительная защита от мороза, а тут, вытертая на спине и в ногах. Списать давно пора мешок, тем более в условиях Крайнего Севера, да видно хозяйственный в экспедиции главный бухгалтер бережет государственную копейку.
Ну как же упрекнешь его, о государстве ведь думает, не о себе? Ну да ладно, еще дня четыре, и партия выйдет на базу, а там, глядишь, дней через десять будет он опять спать на своей оттоманке в ленинградской комнате.
Николай пытается представить картины возвращения домой, но мысли теряют четкость, затуманиваются.
Разморенный теплом, идущим от печи, недоспавший, он погружается в состояние полусна.
Все вокруг начинает медленно кружиться, но кружение какое-то странное, он не видит очертания предметов, хоть скорость кружения и небольшая.
Но вдруг в успокаивающее однообразие кружения ворвались тревожно-печальные, заставляющие обмереть сердце звуки. Кружение прекращается. Предметы, теперь уже видимые, стоят на местах. — Но что это были за звуки, наполнившие неизъяснимой тревогой сердце?
Николай вслушивается. Вот опять. Сердце опять обмирает. Среди тишины ночи явственно слышатся печальные причитания. Мурашки бегут по телу. — Что это такое? Что за звуки? — Становится жутко и тревожно. Николай выходит из палатки, прислушивается. Звуки повторяются. Николай взглядывает по направлению, откуда прилетают звуки, и видит на отшибе палатку пастуха-якута. Освещенная безжизненным светом взошедшей луны, она, без малейших признаков дымка над трубой, кажется жалкой и покинутой. Николай подходит ближе. Теперь он явственно слышит встревожившие его звуки. Поет старик-якут. О чем он поет по-своему, Николай не понимает. Возможно, о том, как холодно и неуютно старому человеку в морозную ночь в палатке; возможно, о том, как тяжело одиночество для старого человека…
Кто знает, о чем подумалось ему, что прозрачную спокойность таежной тишины ночи взбудоражили тоскливые звуки печальной песни.
Николай возвращается в палатку.
Печь с нагоревшими углями испускает упругие волны сухого жара. С мороза Николай явственно осязает кожей лица их горячую упругость. Тепло добралось и до владельцев спальных мешков из собачьего меха, и они на одну треть покинули мешки, разметав поверх мешков руки. Вон и рука с часами выставлена наружу. Николай осторожно, чтобы не потревожить, пробирается между спящих ближе к часам. Часы показывают без пятнадцати шесть. — „Ого!“ — сколько же он, Николай, не доспал? — Теперь можно и на будильнике поставить точное время.
Вода в кастрюльке закипает. Надо отмерить кружкой нужное количество риса, промыть его да засы́пать, пусть варится.
Ужасно хочется спать — велико искушение броситься поверх мешка и хоть полчасика полежать с закрытыми глазами.
Но нельзя делать этого. Осталось два часа до подъема, и у него к этому времени должен быть готов завтрак. Лучше заварить покрепче чаю, чтобы отвлечься от мыслей о сне.
Крупа, засыпанная в кипящую воду, начинает пыхтеть, превращаясь в кашу. Николай пробует на вкус, достаточно ли соли, и, убедившись, что по этой статье будущая каша вполне отвечает требованиям кулинарии, вываливает в кастрюлю несколько банок тушеной говядины. Теперь, дозревая, пусть каша пыхтит сколько угодно, только бы не подгорала, а он побалуется чаем.
Николай наливает в кружку ароматный коричневый настой и, обжигаясь, прихлебывает вприкуску.
Странно, только поживя в тайге, понимаешь истинный вкус чая. Но, чтобы понять настоящий вкус таежного чая, надо пить его только вприкуску.
А жители городов, подкрашивающие в силу традиции кипяток заваркой трехдневной давности, вкуса настоящего чая не знают. И делают они это скорее из приличия, дескать, просто подавать кипяток неудобно, а вот горячая жидкость сомнительной желтизны — уже, по их мнению, чай. И им невдомек, что чай, заваренный с таежной щедростью, обладает еще, помимо особого вкуса и аромата, способностью уменьшать чувство одиночества, и наоборот: располагает к задушевной беседе с случайным гостем.
Николай бросает взгляд на будильник, скоро семь. Пробует кашу, уже готова.
Решает пойти позвать пастуха, покормить его. Правда, пастухи получают продукты и питаются отдельно, но Николаю, слышавшему ночное пенье, хочется сделать старику приятное. Из трубы, палатки якута, вьется дымок — значит, встал. Николай подходит к палатке — окликает — „Христофор!“ (Среди стариков-якутов подобные имена: Никифор, Прокопий, Харлампий, Христофор не редкость.) Старик отзывается. „Иди поешь“. Из палатки появляется щуплая фигура Христофора. По одежде он нисколько не отличается от геологов: ватник, ватные брюки, шапка, только на ногах не валенки, как у них, а торбаза. Вся эта одежда, как и у геологов, уже далеко не новая. Работа в тайге и всевозможные силы природы быстро лишают одежду первозданных
качеств.
„Здорóво!“ — „Здорóво, Христофор!“ — „Пойдем каши поесть“.
Николай ведет старика в свою палатку — усаживает на чурбак; накладывает в миску каши. Сидят молча, лишь изредка, прерывая молчание односложными фразами: — Хороший чай? — Учугээй. — Старик плохо говорит по-русски, а Николай, боясь обидеть, стесняется переспрашивать. И без того темное, покрытое выдубленной превратностями погоды севера кожей, лицо старика при свете свечи кажется еще темнее. Безбородое, с резко очерченными скулами, оно только количеством и рисунком морщин напоминает, что прожито стариком по крайней мере пять, а то и шесть нелегких десятков лет. Покончив с кашей и чаем, старик еще раз говорит: „Учугэээй, — растягивая последний слог, как бы благодаря и подчеркивая полученное удовольствие. — Надо идти оленчика искать“. За стариком опускается полость входа палатки.
Николай взглядывает на будильник. — Скоро надо делать побудку. Что ж, у него все готово, из-за завтрака задержки не будет. С чувством исполненного долга Николай возвращается мыслями к Христофору, который ищет в тайге разбредшихся оленей. Николай не может представить, как он это делает, но знает, что, не успеют они управиться с завтраком, как послышится приглушенный топот оленьих ног…
Как по мановению волшебной палочки один за одним исчезнут домики-палатки. И вот уже аргиш навьюченных оленей удаляется от места кратковременной стоянки.
Вскорости северные снегопады и метели скроют все видимые следы пребывания человека, и только пробегающего зверя будут тревожить выбивающиеся из-под снега враждебные запахи.
Февраль <19>66».
Продолжение. Начало в № 1, 3, 5, 7, 9, 11 за 2024 год, № 1 за 2025 год.
1. Хемингуэй Э. Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов. М., 1939. С. 381.
2. Там же. С. 383.