МЕМУАРЫ XX ВЕКА

РАФФАЭЛЕ ПИРОНЕ

Воспоминания о России

 

*

Раффаэле Пироне, несмотря на то что он скончался в 1964 году в возрасте 91 года, может считаться жертвой большевистской революции. Около сорока научных работ, переведенных на французский, немецкий и русский языки, были опубликованы еще до того, как петроградские коммунисты заключили Пироне в тюрьму. Сколько пользы мог еще принести этот человек, если бы продолжил свою научную деятельность!

Необходимо также подчеркнуть значение этого документа, имеющего исключительную важность. По ходу повествования о перипетиях личной жизни, по стремительному нарастанию драматических событий перед нами разворачивается новая эпоха, дается анализ увиденному и пережитому, сделанный человеком, почти отрешенным от той среды, в которую он поневоле был погружен. Книга пронизана светом веры, несмотря на коварство эпохи.

 

(Из предисловия к итальянскому изданию книги Raffaele Pirone «Ricordi di Russia». Milano, 1966)

 

 

 

* * *

Положение дипломатических представителей бывших союзников в России становилось все более сложным. В начале 1918 года усилились разговоры о возможности нападения со стороны немцев. Они сосредоточили силы в Пскове и Риге и, по слухам, намеревались занять Петроград. Как говорили, большевики не возражали, поскольку в этом случае они продемонстрировали бы странам Антанты неизбежность заключения сепаратного мира. Большевистские газеты начали кампанию за перемирие с Германией. «Трибун грандиозных ситуаций» Троцкий снова предстал перед публикой, чтобы оправдать свой пресловутый софизм «Ни мира, ни войны». 3 марта (18 февраля по старому стилю) 1918 года в Брест-Литовске был подписан сепаратный мир между Россией и Германией: Германия фактически покорила Россию. Для ратификации договора Совет комиссаров переехал в Москву, где по этому поводу был созван Съезд советов и где сосредоточилась власть. [1] Москва вновь стала столицей российских земель. Каковы были истинные причины переезда в Москву, если таковые имелись, сказать сложно. Говорили, что большевики намеревались постепенно овладеть всеми государственными учреждениями, а иностранные представительства хотели иметь под рукой в качестве заложников, если в ответ на Брестский мир бывшие союзники задумают что-либо предпринять против России. Также говорили, что это наступление Германия рассматривала как средство давления на бывших союзников России. Говорили еще, что причиной переноса столицы могло быть создание большей безопасности для комиссаров, учитывая, что в Санкт-Петербурге оппозиционные газеты, которые всё еще издавались, особенно газеты социалистов-революционеров и социалистического меньшинства, были полны оскорблений в адрес большевиков и не стеснялись подстрекать рабочих к восстанию. В любом случае комиссаров при отъезде в Москву не сопровождали иностранные представители. Те, кто представлял нейтральные государства, остались в Санкт-Петербурге; представители Антанты, бывшие союзники России, решили уехать. Консулы оставались — как для защиты интересов колоний, так и для того, чтобы подчеркнуть: отъезд дипломатов не означает полного разрыва с большевиками. Консульства должны находиться под защитой посольств нейтральных стран, что гарантировало бы им неприкосновенность в случае прибытия немцев в Петроград.

Последний инцидент, произошедший примерно в середине февраля на одной из главных улиц города, — нашего вре́менного поверенного в делах ограбили среди бела дня, лишив шубы и ценностей, из-за чего мне пришлось снова ехать в Смольный к Троцкому, чтобы выразить протест. Этот инцидент особенно возмутил иностранцев. Не потому, что грабеж этот был очередным свидетельством полного отсутствия личной безопасности, а потому, что он говорил о сговоре властей с преступниками. В конце концов, не большевики ли повторяли на каждом шагу, что они смеются не только над законом, но и над международными нормами цивилизованности? И разве их собственное поведение не соответствовало таким представлениям? В чем же тогда был смысл сказанного мне Троцким о том, что «он одинаково дорожил жизнями как союзников, так и своих друзей»?..

Я решил отправиться в путь во второй половине дня 13 марта, и утром мне пришлось идти к большевистским властям, чтобы поставить штампы в паспорта сотрудников посольства и военной миссии. В связи с внезапным уходом из России всех бывших союзнических миссий большевики установили более строгие правила в отношении виз в паспортах; опасаясь, что вместе с миссиями могут уехать и посторонние или подозрительные лица, они распорядились, чтобы дипломатические паспорта предъявлялись в контрольный пункт лично консулами, которые должны были подтвердить фактические служебные обязанности и личность уезжающих. Я отправился в контрольный пункт, где заведующим был некий Луцкий — еврей, конечно же. Он был надменен и театрален и больше походил на продавца, чем на государственного служащего. Но с первых же его слов я почувствовал, что у него что-то есть против нас. Он высокомерно начал осматривать паспорта, выпытывая информацию, сосредоточиваясь на вещах, не имеющих никакого отношения к штампу. И вдруг он ударил кулаком по столу, вскочил и закричал: «Ах, вот наконец этот синьор! Мы его долго искали!» — и помахал паспортом. Среди документов, переданных мне временным поверенным в делах, был паспорт графа Фрассо[2], члена парламента, который, как мне сказали, находился в России по каким-то своим делам; но, желая уехать, хотел объединиться с персоналом посольства, в то время как… его разыскивала ЧК по обвинению в скупке золота и незаконной торговле иностранной валютой; как утверждал Луцкий — спекуляции, за которую большевики жестоко наказывали. «Либо Фрассо будет здесь через полчаса, либо посольство никуда не уедет!» — властно крикнул Луцкий и забрал все паспорта. Я сказал ему со спокойствием, явно превосходящим мои нервы, что он может забрать паспорт депутата Фрассо и заверить остальные и что в конечном итоге — это шантаж. Он не обиделся. Фрассо был арестован. Вмешательство вышестоящего начальства с целью получения паспортов ни к чему не привело. «Сначала необходимо завершить расследование в отношении Фрассо» — таково было решение, одобренное и подтвержденное Троцким, к которому Луцкий обратился по телефону.

Посольство уехало три дня спустя. Тем временем Луцкий был арестован по подозрению в политической деятельности или вымогательстве, не знаю. Об этом мне рассказал его преемник, некий Левин[3], у которого я позже получил паспорта.

Месяц спустя граф Фрассо был освобожден. Он уехал в ярости на временного поверенного в делах, который его «бросил», и с планами мести по возвращении на родину.

После отъезда посольства консульство перешло под защиту швейцарской миссии.

Посольства Антанты после безуспешных попыток вернуться через Финляндию, оккупированную немцами, вызванными генералом Маннергеймом для подавления коммунистического восстания, и после многочисленных перемещений в попытках перейти за линию фронта между белыми (германо-финскими) и красными (русско-финскими коммунистами), в конце концов вернулись в Россию, в Вологду. Оттуда в августе они наконец отправились в Архангельск.

С их отъездом закончилось то, что я могу назвать лишь «фарсом» дипломатии Антанты в России в 1917—1918 годах.

«Работа» дипломатии, по крайней мере та, которую можно было так назвать, давно завершилась. Она закончилась, когда Бьюкенен[4], вмешиваясь во внутреннюю политику России, несмотря на обстоятельства, вызванные войной, не смог отказаться от традиционных политических взглядов своей страны. И в России, опустошенной войной, как он считал, достаточно культивировать английский консервативный либерализм с помощью англофильских университетских профессоров и англизирующейся интеллектуальной элиты, чтобы страна восстановилась или хотя бы сохранила уже устоявшиеся союзы. С Палеологом[5], более правым, чем его английский коллега, и гораздо более скептически настроенным и гораздо более холодно реалистичным, чем это демонстрировали его гуманистические речи, классические воспоминания и дружба с великими князьями, все было кончено. Он получил от России все, что только мог узнать или выведать, и, таким образом, превосходно выполнил свою миссию.

Было покончено и с нашим послом, отозванным в Италию, когда он все еще строил иллюзии относительно сил русских; и, в то время как крах армии был очевиден для всех, а революция двигалась в сторону большевизма, он считал, что контролировать ситуацию можно только путем улучшения снабжения крупных центров.

Для молодых дипломатов все завершилось, когда, оставшись без работы, они, кто в большей, кто в меньшей степени, предались развлечению «изучать революцию», желая «увидеть ее вблизи» — в людях и ситуациях. И они верили, что «познакомились» с ней в каком-нибудь сыром подвале, темном переулке или доме сомнительной репутации; часто будучи привлеченными возможностью легкого обогащения или наесться «от пуза» — не в последнюю очередь.

То, что было сделано впоследствии временными поверенными в делах, экспертами, специальными посланниками и т. д., ныне перестало являться дипломатической игрой, превратилось в нелепый фарс среди пустой дипломатии и тщетной коммерческой алхимии одних, агностицизма или старческого слабоумия других, раздора, несогласия и зависти всех новых дипломатов, пришедших на смену прежним.

Это могло бы быть исключительно их делом, если бы, к сожалению, они не начали, и именно с большевиками, опытными игроками, этой опасной игры показного внешнего невежества, апеллирования к нерушимым принципам права и закулисных переговоров для «маневрирования». А требовалось совершенно иное! Политическая работа; другими словами — тайный шпионаж среди большевиков в революционной России! Это тоже было необходимо, поскольку усугублялось упорное непонимание происходящего бывшими союзниками России. И все это не могло не иметь все более трагических последствий!

 

 

 

12. ТЕРРОР

Стихийное насилие революции роковым образом спровоцировало террор цинично расчетливый. Не потому, что русская революция должна следовать по пятам французской, как твердили коммунистические газеты в 1918—1919 годах (это было почти неизбежно для любой революции), но потому, что с того момента, как ее лидерами стали большевики, узурпировавшие власть, отобранную у царя и потому ускользнувшую из рук всех остальных, именно они стали определять главные исторические составляющие и психологию русской революции. Эта узурпация, совершенная немногочисленными, но решительными, бесстрашными и казавшимися неуязвимыми деятелями, которые явились в новом обличье, но властвовать стали прежними деспотическими методами, вызвала жесткую попытку сопротивления большинства. Но попытка эта оказалась неадекватна тем возможностям, которыми владели те, кто развязал насилие и управлял им.

Существует мнение, что происхождение террора объясняется ненавистью евреев к той России, которая их угнетала и преследовала. Поводом для такого взгляда было то, что большинство инициаторов октябрьского переворота были евреями, в свое время подвергавшимися ограничениям и преследованиям со стороны царского режима. Возможно, в этом есть доля правды. Но я задавался другим вопросом: принял бы террор в России такие формы и достиг бы таких масштабов, если бы европейские правительства иначе отнеслись к большевикам, если бы изначально вместо неопределенного отношения с их стороны, а затем ухода из России на фоне их обычного колебания — рвать или не рвать связи — западные правительства выработали более трезвое представление о российской реальности 1918 года; если бы вместо тщетных уже надежд на возможность следовать каким-то правилам они приняли сам факт прихода к власти коммунистов как трагическую, но неоспоримую реальность и не уповали на «победоносную войну» или «войну до конца»; если бы вместо обычной своей политики балансирования между «действием и бездействием» они немедленно и последовательно порвали с Россией; если бы, наконец, вместо того чтобы приводить чудовище в ярость болезненными, но не опасными ранами, они решились бы на смертельный для большевиков удар — возможно, это предотвратило бы слепую и циничную бесчеловечность террора.

И не только это. Я твердо верю, что двусмысленная политика и безрассудство Запада, и Антанты в частности, по отношению к России в то время в значительной степени способствовали захвату России коммунистами. Какова была, например, цель оккупации Архангельска и Мурманска в 1918 году и создания этого возглавляемого социалистом марионеточного органа власти, помпезно названного Временным правительством Северной области[6]? Знали ли военачальники Архангельска, что между Ладогой и Онегой находились тысячи солдат, ожидавших высадку войск союзников, чтобы соединиться с ними, участвовать в освобождении Петрограда, а затем продвинуться на восток, к Колчаку? Знали ли они о трудностях, с которыми столкнулась эта масса людей, вынужденных скрываться, бродить по лесам днем, ночевать где придется, в конечном итоге уничтоженная большевиками, когда наступление союзников с севера выдохлось у Повенца? И был ли когда-либо разработан конкретный план действий против большевиков чехословаками, бывшими австрийскими пленными, которых вытеснили в Сибирь? И разве хаоса в Сибири было недостаточно? Нужна ли была им еще высадка японцев во Владивостоке?

Возможно ли, что весной 1919 года в Финском заливе британский флот не смог преодолеть сопротивление русских военных кораблей, стоявших на якоре в Кронштадте; кораблей, лишенных всего — от капитанского мостика до угля — до такой степени, что они были практически неспособны покинуть якорную стоянку и что это лишь спровоцировало кровопролитие в Копорье[7], совершенное кронштадтскими моряками? Организаторы этих деяний, более авантюрных, нежели удачливых, хотя и всегда представляемых в Петрограде делами немедленного спасения, в итоге сыграли на руку большевикам, дав им возможность еще с большей жестокостью подавлять восстания и заставлять своих врагов совершать еще более чудовищные репрессии.
Вероятно, они также знали о количестве жертв, которое постоянно росло — пропорционально внешним действиям, направленным против большевиков; о зарождавшихся тщетных надеждах, за которыми следовали горькие разочарования и массовые убийства людей, идущих на бойню без вины, просто из мести за то, что происходило вовне, к чему они часто не имели отношения или, чаще всего, даже об этом не знали.

Террор впервые наблюдался еще в Петрограде, когда там находились представители Антанты. Совершались убийства, многие из них — из ненависти или мести. Но первым преднамеренным и хладнокровно исполненным стало убийство кронштадтскими матросами бывших министров Шингарева и Кокошкина.[8] Эти двое стариков, пострадавших за свои идеи при царском режиме и посвятивших свою жизнь улучшению положения народа (Шингарев был бывшим земским врачом, а они всегда являлись проводниками культуры и поборниками свободы при царском режиме), уже были арестованы большевиками и помещены в качестве пациентов в Мариинскую больницу. Там 7 января 1918 года они были убиты группой матросов, сонными, на глазах у других больных. Город был потрясен; со всех сторон раздавались крики о необходимости наказать виновных. Но большевистские газеты, выражая сожаление по поводу жертв, при этом оправдывали убийц и грозили новыми актами террора. Матросы остались безнаказанными.

Шок от этого первого преступления еще не прошел, когда в Финляндии, Крыму, Украине и большей части России в период с февраля по март начались массовые убийства представителей буржуазии и офицеров. И каждый раз именно кронштадтские матросы совершали самые циничные и ужасные массовые убийства. В Петрограде в период с апреля по май царило относительное спокойствие, хотя аресты и обыски продолжались. Даже Пасху праздновали. Корабли, стоящие на якоре у Невы, как и прежде, подняли праздничные флаги, только флаги были красными, а моряки целыми днями напивались вместе со всеми публичными женщинами, которых им удавалось затащить на борт. Из наших окон мы наблюдали это печальное зрелище разврата. Православные церкви опустели, заброшенные и погруженные в упадок. В то же время католические храмы, как и прежде, были переполнены людьми во время богослужений Страстной недели.

 

 

*

Когда разразилась революция, Православная церковь, тесно связанная с царским режимом как государственная религия, также обрела свободу, перестав быть инструментом господства в руках гражданской власти, и воспользовалась этим. В 1917 году в Москве созвали Вселенский собор.[9] Был избран патриарх, возродивший институт, упраздненный Петром Великим; установлены нормы избрания преемников; воссоздан Синод; начались внутренние реформы, необходимые для нового существования Церкви. Но пришли большевики, и эфемерная свобода, которой пользовалась Церковь, закончилась; более того, сама система церковной иерархии в условиях преследований, конфискаций и репрессий была разрушена. По большому счету остались только приходские церкви; они тоже были национализированы, но при этом переданы верующим в качестве культурных объектов. Духовенство лишилось всех привилегий, было практически объявлено вне закона, считалось врагом народа, «чью доверчивость оно лишь эксплуатировало на протяжении веков». Сама религия подвергалась нападкам, становилась объектом насмешек, нечестивых карикатур и самой низкой сатиры — в газетах и на митингах. Образа, иконы были убраны из общественных зданий. Бог был изгнан из школ, больниц и тюрем. Коммунистические учителя, в частности, отличались агрессивным безбожием, которое, уничтожая все религиозные идеи в умах молодежи, должно было способствовать формированию коммунистического самосознания. Полагая, что юношество на их стороне, большевики даже разрешили богослужение в некоторых храмах — исключительно для жалких остатков ушедшего режима, для так называемой буржуазии, которая подвергалась преследованиям. Некоторые ее представители были непоколебимы в своих убеждениях и, обретя мужество под давлением большевистской власти и преследованиях, неожиданно проявляли героизм; другие, однако, на это не были способны. Большинство после первоначального периода надежд и упований, когда все ожидали чуда уничтожения революционных сил посредством вмешательства сверхъестественного, вскоре впало в состояние недоверия, смирившись с положением побежденных, пораженных судьбой, бессильных и упавших духом. Церкви в итоге опустели из-за нехватки духовенства и ресурсов. Часто обедневшие священнослужители были вынуждены довольствоваться самой низкой работой, чтобы прокормить свои семьи. Некоторые становились конторщиками в коммунистических учреждениях; другие, особенно в провинции, становились агентами ЧК и выбрасывали свои рясы. Причиной этого был прежде всего голод, а также невежество, особенно среди сельских священников.

Сельское духовенство с радостью приветствовало приход коммунистического режима, который обещал всем обездоленным рай на земле. А кто, как не они, деревенские попы, которым наряду с крестьянами приходилось заниматься не только духовным окормлением паствы, но и сельским хозяйством, вели зачастую очень тяжелую жизнь? И они праздновали новое слово, переходя к проповедям эмиссаров большевиков, которые в присутствии дьякона и священника, обращаясь к деревенским крестьянам, нередко провозглашали, что вместе с царем умер и Бог; что Иисуса никогда не существовало; что это лишь миф, развеянный революцией. Как можно было противостоять такой пропаганде, когда попы иной раз не только не обладали необходимыми богословскими знаниями, но и общей культурой? Как можно было не поддаться ей или не быть вынужденным отступить от веры под гнетом голода? Затем пришел террор, унося жизни повсюду — и людей высокого звания, и простых людей. Епископы и священники, монахи и верующие погибали от рук убийц; их пытали, брали в заложники и расстреливали без суда, ссылали на Соловки или в Сибирь. Иерархия была разрушена, сведена к группам религиозных объединений внизу и патриарху наверху, без промежуточных звеньев, сокрушена в своей целостности; духовенство, вместе с отступниками и мучениками, низведено до нуля; Православная церковь, уже не способная предложить последнее прибежище от боли, долгожданное облегчение душам, угнетенным страданиями и нуждающимся в поддержке, предстала в трагическом развитии событий жалким подобием руины.

Небольшой оазис в этой почти пустыне — церковь отца Леонида Федорова[10], слишком дорогая моей памяти, чтобы не упомянуть о ней здесь.

Рожденный в православной семье и движимый призванием к церковному служению, отец Федоров поступил в православную Духовную академию в Санкт-Петербурге, чтобы подготовиться к принятию священнического сана. Чтение трудов Владимира Соловьева[11] натолкнуло его на идею объединения Церквей, а беспристрастное изучение церковной истории привело его в Рим. Он покинул Академию и отправился за границу. Федоров побывал во Фрайбурге и Риме, а затем вернулся в Россию как католический священник византийского обряда и проводник великой идеи Соловьева. Поначалу среди его писаний были сочинения, беседы и письма, не нашедшие распространения среди узкого круга религиозных ученых, но они нашли отклик среди интеллигенции. Православные органы в Петербурге накинулись на эти идеи со всей силой своего негодования; вмешалась полиция, и Федоров был заключен в тюрьму в Сибири на три года, с 1914-го по 1917-й.

Освобожденный с началом революции, когда казалось, что для католиков в России действительно наступает эра религиозной свободы, отец Федоров возобновил свою духовную работу. Это были серые дни апреля-мая 1917 года, когда горизонт революции начал темнеть, а жизненные трудности, ощущаемые простым населением, приблизились вплотную.

К этим людям обращались слова отца Федорова. Стоило увидеть толпу смиренных, заполнявших часовню на Петербургской стороне[12] по воскресеньям, толпившихся на ступенях, теснившихся у дверей и вокруг церкви. К этим душам в тот ужасный час, который они переживали, отец Федоров обращался со словами воодушевления и утешения; он вспоминал родину, воспевал Россию; также говорил и о величии христианского Рима, о первенстве земли мучеников, о единстве, которое лелеял великий дух Владимира Соловьева. И люди следовали за ним; к прихожанам все больше присоединялось студентов и представителей высших классов, привлеченных его словами.

С приходом большевиков как православное, так и католическое население все сильнее чувствовало безразличие (если не ненависть) ко всем конфессиям и даже к самому Богу. Отец Федоров был снова арестован, заключен в тюрьму на два года, а в 1923 году сослан на десять лет на Соловецкие острова, откуда, уже ослабленный перенесенными страданиями, этапирован в Вятку, где скончался в 1935-м.

 

 

*

Пресса не могла избежать подозрительного взгляда ЧК, и в 1918 году, после закрытия всех правых и кадетских газет, остались только газеты левых социалистов и большевистские, а также газета Горького «Новая жизнь»[13], которая, занимая промежуточное положение, тщетно пыталась быть или хотя бы казаться свободной и преуспела лишь в противоречии самой себе, иногда прибегая к бесплодной критике, иногда — к рискованным провокациям; в итоге она была закрыта, как и остальные. Интересно воспроизвести фрагмент одной из последних статей июня 1918 года, где Горький писал:

«Большевики? Представьте себе — ведь это тоже люди, как все мы, они рождены женщинами, звериного в них не больше, чем в каждом из нас. Лучшие из них — превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история, а ваши дети, внуки будут восхищаться их энергией. Их действия подлежат жесточайшей критике, даже злому осмеянию; большевики награждены всем этим в степени, быть может, большей, чем они заслуживают. Их окружает атмосфера удушливой ненависти врагов и, еще хуже, еще пагубнее для них — лицемерная, подленькая дружба тех людей, которые, пробиваясь ко власти лисой, пользуются ею, как волки, и — будем надеяться! — издохнут, как собаки».[14]

 

 

*

В начале июля 1918 года в Петрограде вспыхнуло вооруженное восстание левых эсеров против большевиков — по примеру восстания самих большевиков против Временного правительства годом ранее. Социалисты-революционеры забаррикадировались в здании Пажеского корпуса[15] на Садовой улице в центре города, сделав его своим штабом; оттуда они высылали отряды своих сторонников для поднятия мятежа. Но восстание не смутило большевиков и не застало их врасплох, и они уничтожали отряды бунтовщиков один за другим. Они также разместили напротив Пажеского корпуса пулеметы и пушки из расположенного напротив здания Гостиного Двора; через несколько часов захватили здание и подавили бунтовщиков. Говорили, что восстание в Петрограде было связано с мятежом, вспыхнувшим почти одновременно в Ярославле и организованным Савинковым[16], в котором большевистская пресса без колебаний обвинила посольства Антанты, которые, как я уже говорил, находились в Вологде[17], недалеко от Ярославля.

Незадолго до восстания эсеров, 20 июня, в Петрограде был убит журналист Володарский[18], чья настоящая фамилия была Гольдштейн; молодая надежда коммунизма, жестокий фанатик, через прессу и на митингах подстрекавший народ к самой безжалостной мести своим вчерашним товарищам — социалистам-революционерам, которых большевики неустанно клеймили как предателей и преследовали с особой яростью. Говорили о частной мести, но большевикам было удобно говорить о мести политической, которую они, как всегда, приписывали эсерам; это послужило поводом для еще более жестоких преследований. Неограниченная власть принадлежала диктатору Петрограда Зиновьеву[19], еще одному еврею по фамилии Апфельбаум и главе ЧК Урицкому. Эта организация стала чрезвычайно мощной и жуткой — и с тех пор печально известной. Поощрялись, субсидировались и поддерживались доносы и шпионаж, которые практиковались не только против политических и личных врагов, но и против друзей, родственников и близких соратников. То был жуткий период лета/осени 1918 года — череда шокирующих преступлений, актов насилия и мести.

18 июля императорская семья была убита в Екатеринбурге, куда ее переправили после ареста в Царском Селе. Считалось, что кровавая расправа была совершена местным комитетом Советов; но никто не сомневался, что это дело рук Москвы. Бессмысленное убийство невинных молодых людей, скорее несчастных, едва ли заслуживших смерти и в любом смысле гораздо менее виновных, чем их убийцы.

Вскоре после этого заговорили об убийстве в Перми великого князя Михаила, брата Николая II, и об убийстве в Алапаевске князя Иоанна Константиновича.[20]

В Петрограде после разграбления их дворцов великие князья Павел Александрович, Николай и Сергей Михайловичи, дяди Николая II, единственные оставшиеся в России, были арестованы и позже убиты в Петропавловской крепости.[21] 19 июля, не без участия Кремля, в Москве убили графа Мирбаха[22], первого немецкого посла в России после Брест-Литовска.

Но 30 августа в Петрограде застрелен Урицкий, олицетворение террора и циничной мести. А в Москве 10 сентября было совершено первое покушение на Ленина, который получил серьезные ранения. Убийцей Урицкого был молодой человек, которого звали Леонид Каннегисер[23]; террористка, покушавшаяся на жизнь Ленина, носила фамилию Каплан[24]; оба — социалисты-революционеры.

Мстительное насилие большевиков уже не знало границ. Красная гвардия устраивала тотальные облавы на людей на улицах, площадях и самых оживленных перекрестках; тысячи и тысячи были принесены в жертву руками Урицкого; целые лодки с арестованными тонули в устье Невы между Петроградом и Кронштадтом. Во время одной из таких облав меня тоже арестовали, когда я возвращался домой, но отпустили через несколько часов. Однако в тот же вечер, 31 августа, капитан Кроми[25] из британского флота был убит у дверей Британского посольства в столкновении с патрулем красногвардейцев, которые пытались силой проникнуть внутрь и обыскать здание после убийства Урицкого.

6 сентября мы провожали капитана Кроми в последний путь. На кладбище присутствовали представители нейтральных государств, которые всё еще находились в Петрограде, и все консулы, за исключением британского, который был арестован.

С этого дня за всеми консулами начали следить.

 

 

*

В сентябре 1918 года в окрестностях Петрограда возникли первые концентрационные лагеря[26], куда большевики отправляли арестованных; они не могли найти места в переполненных тюрьмах, несмотря на ежедневные казни и децимации.[27]

И сам город, находящийся во власти коммунистов, превращался в тюрьму.

Петроград, жизнь которого во время войны пульсировала интенсивнее, а во время революции, казалось, была охвачена вихрем безумия, начал умирать от ужаса: он приходил в упадок, обезлюдел, сопровождался арестами и исходом населения, его облик изменился, он стал мрачным, атмосфера жизни в нем была удушающей. Я даже не буду упоминать о систематических разрушениях, которые там происходили: Зимний и Аничков дворцы, дворцы великих князей и аристократии, опустошенные огнем и мечом; искусно выполненная железная ограда сада Зимнего дворца, варварски уничтоженная[28]; Марсово поле, превращенное в кладбище сгоревших в пламени революции; великолепный Ботанический сад, известный своими редкими коллекциями, превращенный в огород, а затем заброшенный; прекрасный бронзовый памятник великому князю Николаю, участнику Русско-турецкой войны, одно из лучших произведений Каноники[29], уничтоженный топором. Я не буду говорить и о подавлении прессы; об указах о конфискации или национализации имущества, домов, интеллектуальной собственности, торговли и промышленности. Ничто из этого не имело особого значения перед лицом трагического зрелища угасающей жизни (людей, вещей, города), если ее вообще еще можно было назвать жизнью.

Людей очень часто арестовывали по одному лишь подозрению, без предъявления обвинений; но арест чаще сопровождался смертью в отместку буржуазии или для того, чтобы избавиться от «лишних ртов». Среди тех, кто погиб таким образом, несмотря на заявления большевиков о заговорах и интригах, только немногих можно было обвинить по закону; остальные погибли, иногда даже не будучи допрошенными, просто за то, что принадлежали к классу буржуазии.

И все же если чего-то и не существовало в России, так это «буржуазного класса». Между привилегированными, будь то аристократы или чиновники, и огромной массой крестьян, не всегда и не везде эксплуатируемых своими хозяевами, существовала пропасть. Произошла революция, в которой те, кто был наверху, неизбежно рухнули, поддержка самодержавия была сломлена, а те, кто был внизу, погибли, когда всё более бурные волны выносили их на поверхность из трущоб. Буржуазия, о которой сами большевики, если бы их спросили, вряд ли смогли бы сказать, из кого она состоит, но которая в конечном итоге была презрительным обозначением для господ прошлой жизни, — эта буржуазия подвергалась насилию, угнетению, вспышкам ненависти, приспосабливаясь к выполнению приказов с гораздо большей готовностью, чем пролетариат. Крестьяне и рабочие часто отказывались от тяжелого принудительного труда, в то время как «буржуи» вместо этого вели себя покорно, иногда до такой степени, что подвергались насмешкам со стороны тех, кто их принуждал.

Общаясь с аристократами, находясь в контакте с людьми, которые могли подать им примеры благородства и высоты духа, пролетариат не поднялся над собой и не проявил ни желания, ни понимания необходимости эволюции; вместо этого он оставался по-прежнему невежественным, становясь еще более диким и яростным. Вынужденные жить в домах так называемых помещиков, которые, согласно изданным революционным указам, должны были использоваться только в коллективных целях, коммунисты не испытывали уважения к общему благу; ими овладели самые низменные инстинкты грабежа, поэтому, превратив их в конюшни или груды обломков, они уходили, забирая с собой все, что могли унести, чтобы начать новую жизнь в другом месте. Такова была судьба всех домов и зданий Петрограда, через которые прошла правящая пролетарская орда после указа о национализации жилья. И это было настоящим разрушением города. Иногда они сами, коммунистические пролетарии, чувствовали стыд за свой грабеж и посеянное ими разорение. Я помню бывшую работницу, которая переехала со своим мужем, агентом ЧК, в красивую квартиру в аристократическом доме, владельцы которого бежали с началом террора и доверили свое бывшее жилье управляющему, который затем передал его большевикам. Квартира, которую я хорошо знал, была полна предметов искусства, старинной мебели, фарфора, шелков, клинков дамасской стали, ковров; хозяева оставили там даже самое изысканное постельное белье и посуду. Через две недели ничего не осталось. Больше того, квартира была в таком жутком состоянии и зверской разрухе, что сама работница не удержалась и сказала в моем присутствии: «В каком же ужасе будут хозяева, если вернутся сюда!»

Луначарский был занят созданием из обломков музеев пролетарской культуры «пролеткульта», возможно, чтобы еще раз продемонстрировать, что жизнь, будь то индивидуальная или общественная, действительно является сочетанием или чередованием разрушения и восстановления, а потом мы возвращаемся к исходной точке. Но кто может гарантировать, что движение всегда идет по восходящей?..

«Время, когда жизнь казалась исключением» — так мы жили неделями и месяцами. Ужас, терзавший всех; души, недоумевающие по поводу отсутствия безопасности для себя и своих близких; тревога перед мрачным завтра, которое будет хуже, чем сегодня, превращали жизнь в кошмар, в то время как город погряз в нищете, голоде, грязи и инфекционных заболеваниях. Сотни магазинов и лавок закрывались день за днем — вместе с закрытием рынков и отменой свободной торговли. Улицы с каждым днем становились всё более пустынными из-за арестов или страха тех, кого пока не арестовали, появляться на публике. На Невском проспекте, на набережных Невы, самых красивых улицах прошлого, теперь почти опустевших, — горы мусора; лошади умирали от отсутствия пищи, а брошенные туши сначала становились добычей собак, затем людей, которые дрались за них, иногда с животными, иногда, и еще более яростно, с другими людьми. Часто вместе с животными от голода умирали и люди; но им уделялось меньше внимания. Редких прохожих, если они принадлежали к старому обществу, можно было узнать по их благородной осанке, несмотря на потрепанную одежду, по унылому виду, по страдальческим лицам; если же они принадлежали к новой советской буржуазии, то выделялись своим дерзким и наглым взглядом и в большей степени типичными еврейскими чертами лица — выбритыми до синевы лицами и очками с дужками[30], которые, возможно, были то ли модным веянием, то ли маскировкой для всех евреев компартии.

Разграбив дворцы, пролетарии принялись разрушать деревянные дома, чтобы добыть древесину, которую затем продавали по баснословным ценам, и цены становились всё выше по мере приближения холодов. Зима 1918—1919 годов! Зима без света: не было электричества из-за нехватки топлива;
не было горючего; стеариновые свечи являлись редкостью либо потому, что их было не найти, либо из-за того, что их использовали в качестве жира для приготовления еды. Зима без дров, температура в домах ниже нуля; целые семьи были вынуждены жить в кухнях, группируясь, почти окоченевшие, вокруг полупогасших печей, которые они отапливали — и не всегда — бумагой, домашней мебелью, книгами — всем подряд. Кто может описать эти страдания? И голод — острый, мучительный; и страх медленной смерти от голода? Чего только тогда не употребляли в пищу! Гнилая конина была деликатесом. Прогорклое касторовое масло, которое последний оставшийся иностранный кооператив продавал за целое состояние, было очень востребовано. Злаков не было. Хлеб из соломы, опилок и отрубей был доступен далеко не каждый день. Гнилой картофель раскупали мгновенно. До войны население Петрограда составляло 2,5 миллиона человек; в начале 1919 года оно вряд ли доходило до 600 000. Вспоминая то время, которое кажется таким далеким, невероятно осознавать, что могло дойти до такого.

 

 

*

После отъезда посольств из Вологды вскоре уехали и последние итальянские офицеры Военной миссии, а также последняя группа интернированных из Кирсанова, которые возвращались в Италию через Мурманск.

В ноябре, после бесконечных трудностей, смогли уехать петроградские итальянцы. Хотя большевики и хотели, чтобы иностранцы оставили Россию, они не стеснялись создавать им всевозможные препятствия; причем настолько, что во многих случаях разрешение на выезд из России, которое иностранцы должны были получить согласно неоднократным обещаниям, превращалось в фарс. Сначала они задерживали мужчин, годных к ношению оружия, в возрасте от 18 до 48 лет, предоставляя разрешение уехать только женщинам, старикам и детям; то же самое было и с итальянцами; затем они прибегли к системе заложников. В любом случае уехала значительная группа итальянцев. Но, когда после их отъезда в декабре 1918 года я также обратился в швейцарскую миссию с просьбой разрешить мне уехать, мне сказали, что теперь я заложник как из-за уехавших итальянцев, так и из-за враждебных действий, которые Италия совершала по отношению к России, оккупировав Архангельск вместе со своими бывшими союзниками, а также из-за участия наших солдат, отправившихся в Сибирь, в операциях Колчака. Это было в конце декабря 1918 года. Два иностранных консула, оказавшиеся в той же ситуации, что и я, сказали мне, что бегут в Финляндию и планируют сделать это, воспользовавшись зимними ночами. Но они не были обременены семьями, а у меня — дети, единственной опорой которых я был после смерти их матери, угасшей от неизвестной болезни в то жуткое время.[31]

На заре 1919 года мы были одиноки и изолированы, все уехали — близкие, друзья, знакомые; о тех, кто находился далеко, не поступало никаких известий. Вокруг нас — трагическое зрелище уничтожения жизни.

Итальянцы Петрограда сократились до тех немногих, кто не смог или не захотел покинуть Россию. Некоторые родились или прожили в ней много лет, или у них не осталось родственников в Италии. Другие пытались извлечь выгоду из сложившейся ситуации посредством торговли, особенно антиквариатом из разгромленных домов буржуазии и аристократии. Зимой 1918—1919 годов наряду с книгами и старым хламом антиквариат был единственным, что еще можно было свободно купить или продать в России. Надежды и иллюзии, позже горько развеянные. И это дало консульству много работы по защите одних от суровых налогов большевиков и других, что более серьезно, от обвинений ЧК в спекуляциях и пособничестве реакционерам.

Однако итальянцы, движимые голодом и революцией, постоянно прибывали из различных регионов, из самых отдаленных уголков, где они до этого жили в неведении и даже безразличии, поскольку у большинства либо вообще отсутствовали документы, либо были очень старые, давным-давно недействительные. Все они жили в крайней нищете, измученные лишениями и страданиями. Часто это были солдаты, которые после долгих перипетий, к своему великому удивлению, оказывались в Петрограде, куда они даже не думали попасть. Одного из них, выходца из Абруццо, я взял в качестве санитара в свою лабораторию в институте.

В этих крайне сложных условиях я делал все, что мог, чтобы помочь им и прежде всего защитить от большевиков, которые пытались всеми способами переманить их на свою сторону.

 

 

*

В феврале 1919 года даже представители нейтральных стран покинули Россию; не осталось никаких причин для того, чтобы продолжать здесь находиться; к тому же они попадали под подозрение и подвергались гонениям со стороны большевиков.

Уехала вместе с другими и швейцарская миссия, предварительно обеспечив, насколько это было в ее силах, содержание и защиту посольства. Консулы, или скорее фиктивный консульский корпус, теперь оставались той хрупкой нитью, которая неофициально связывала большевиков с Европой. Имея дипломатический иммунитет, но будучи непризнанными, получив доступ к немногочисленным продуктам питания в государственных кооперативах, но при этом с подозрительным к себе отношением, мы оказались в весьма странном положении как в личном плане, так и в социальном: нам самим пришлось обеспечивать охрану — как консульств, так и наших соотечественников. Нередко мне приходилось защищать от постоянных угроз помимо итальянцев здание консульства от вторжений матросов и солдат, которые под тысячей предлогов пытались их захватить.

По этой причине, а также для того чтобы среди повсеместного размахивания красными и черными флагами нашлось нечто, обращенное к оставшимся итальянцам или к тем, кто прибыл в Петроград, несмотря на страдания и притеснения, на языке, отличном от языка ненависти или мести, после ухода швейцарской миссии я поднял итальянский флаг над консульством — как символ, напоминание, память. Итальянцы были мне благодарны; большевики же восприняли это как оскорбление. Через несколько дней агенты ЧК пришли в консульство с протестом, заявив, что Россия в 1919 году — не «страна капитуляции». Я ответил, что для меня так будет до тех пор, пока итальянцам не предоставят хотя бы самые основные гарантии, повсеместно дающиеся для иностранцев, и что я не стану снимать флаг. Я обратился к представителю Комиссариата иностранных дел в Петрограде и получил новые документы об иммунитете для консульства и для себя. От Комиссариата продовольствия я получил разрешение для итальянцев также ежемесячно закупать продукты питания в советских кооперативах, после чего согласился снять флаг.

 

 

*

В период с марта по апрель 1919 года я начал чувствовать себя плохо; мои нервы больше не выдерживали. Я заболел и испытывал то ли предчувствие приближающегося конца, то ли даже желание его. Помню, что меня одолевали приступы мрачной меланхолии и мои дети и несколько человек, которые еще были привязаны к нам, ощущали это на себе. Институт также приходил в упадок, а холод в лабораториях, где вода была ледяной, делал невозможным длительное там пребывание.

У меня был ретинит левого глаза, из-за которого я весь январь провел в постели и темноте; в феврале у меня случился приступ аппендицита, с усиливающимися рецидивами в марте, апреле и мае. Мне советовали сделать операцию после первого приступа, но я и слышать об этом не хотел. Только тогда, когда мои софизмы перестали вызывать у кого-либо иллюзии (я хотел убедить всех, даже детей, что это не аппендицит), сдался и решился на операцию. Рассказал об этом своему коллеге в институте, хирургу Гольдбергу, и ждал, пока у него появится место в клинике, где он оперировал.

После этого я почувствовал себя спокойнее, и на несколько дней у меня даже улучшилось настроение, чему все радовались, считая это хорошим знаком для возобновления научной работы. И они были далеки от мысли, что именно в час возрождения надежд судьба простерла ко мне свою зловещую длань…

 

 

 

V

1919—1920

13. АРЕСТ И ЗАКЛЮЧЕНИЕ В ПЕТРОГРАДЕ — июнь 1919-го

Днем 2 июня я вернулся домой из института, где работал с утра, и, как обычно, подводил итоги дня. Я был им доволен, потому что работа, которая отчасти из-за нехватки подходящих материалов, отчасти времени, но в основном из-за моих постоянных недомоганий, продвигавшаяся постепенно и медленно, в тот день набрала обороты. Я также снова увидел знакомых и друзей, которые пришли навестить меня после очередного приступа аппендицита. Все заметили улучшение моего морального состояния и обрадовались, как будто это был добрый знак для возобновления нашей совместной работы.

И я действительно почувствовал в тот день необычайное душевное спокойствие, думая об операции: я бы смог избавиться от проблемы и сосредоточиться на научной работе, ожидая лета, которое, кто знает, возможно, принесло бы неожиданные перемены, и у меня получилось бы вернуться в Италию со своими детьми. С этими мыслями я вернулся домой и позвонил в дверь, ожидая, когда мне откроют Микеле и Мара, которые всегда с нетерпением ждали меня; они читали всё на моем лице, когда я возвращался, и ликовали и ласкались, видя меня менее грустным или менее обеспокоенным. Они тоже, бедные дети, страдали; как только они терпели мою раздражительность и вспышки!

Вместо этого дверь открыла домработница и сказала, даже не поздоровавшись, что дом полон гостей. Пока я размышлял, кто бы это мог быть, из глубины комнат ко мне явился молодой человек, которого можно было бы принять за рабочего, если бы револьвер на боку, кокарда с красной пятиконечной звездой и лицо, выражавшее нечто среднее между смирением и иронией, характерное для таких людей, не заставили меня признать в нем красногвардейца. Я сразу вспомнил, что встретил на лестнице двоих, которые, увидев меня, обменялись кивками, но я не придал этому значения, погрузившись в свои мысли. Этот человек сообщил, что находится в моем доме по приказу ЧК и что комиссар приедет на обыск. Как мне рассказала Мара, вскоре после моего ухода, когда она была одна в доме, пришли мужчина и женщина и спросили обо мне, и, хотя она сказала, что меня нет, они вошли и начали задавать ей вопросы — о моих занятиях, работе, родственниках, друзьях и тех, кто часто бывает в доме. Сначала Мара отвечала, потом, недоверчивая и раздраженная их настойчивостью и наглостью, спросила, кто они и что им нужно. Получив ответ, что это не ее дело, она перестала отвечать на вопросы. Тогда эти двое ушли, оставив в квартире и на лестнице охранников, которых я и встретил. Пока мы ждали комиссара, пришел итальянец, синьор Бастукки[32]; он слышал о рецидиве моего аппендицита и пришел справиться о здоровье. Когда он собрался уходить, ему было приказано не двигаться до прибытия агентов. Я запротестовал против этого насилия; Бастукки предъявил свои документы, демонстрировавшие, что он работал техником на петроградском заводе. Все было напрасно: его задержали, а затем арестовали.

В этот момент прибыли агенты, а вместе с ними мужчина и женщина, которых я видел утром. У них были лица и повадки евреев низкого происхождения; он был комиссаром, она секретарем, может быть, переводчиком, не знаю. Не снимая шляпы, не здороваясь со мной, мужчина сначала показал мне первый документ, подтверждающий его полномочия; затем второй, оказавшийся приказом «обыскать резиденцию итальянского консула и при необходимости арестовать его». Он начал с вопроса, есть ли у меня дома оружие, ценности или «дипломатические документы». Когда я ответил отрицательно, он приступил к обыску, однако бессмысленные и нелепые бумажки послужили оправданием моему аресту, а позже и обыску в консульстве. На столе находились фотографии моих братьев в военной форме. Он посмотрел на них и спросил, кто они, на каком фронте воевали и как получилось, что у меня так много (!) военных среди родственников. Я не ответил. Он открыл книжный шкаф, стал рыться и перетряхивать всё, нашел пачку рукописей всех моих научных публикаций, с триумфом достал их, внимательно пролистал; там были тексты на итальянском, французском, немецком и даже на русском; спросил, почему я писал на разных языках кроме русского, а затем о том, почему у меня так много иностранных книг, видовых открыток и географических карт разных стран. Что это было — любопытство инквизитора или еврея, который до этого жил в темной лавке какого-нибудь захудалого старьевщика и вдруг был оттуда выведен на свет братьями по большевистской революции? Я молчал все время, пока проводилась долгая «прогулка» по всей квартире, которую он не преминул с восхищением назвать «слишком буржуазным домом». Они забрали у меня личную корреспонденцию, рукописи, диплом и все документы, бронзовые и золотые медали из лицея, значки, награды. Они рылись в корзине и каминах, собирая обрывки рваных бумаг и полусгоревшие книги и рукописи, сжигая которые мы иногда пытались согреться. В то время как составлялся отчет об обыске, в котором говорилось, что он был произведен по моей воле (как будто я мог ему воспротивиться), я увидел, как входит под конвоем красногвардейцев вице-консул Фратини[33], мой сосед по дому. Его квартиру тоже обыскали, а его самого арестовали и привели ко мне домой с явной целью отправить нас вместе в тюрьму. Действительно, комиссар велел мне взять с собой нижнее белье и следовать за ним. Я возмутился, сказав, что он не имеет права арестовывать меня, не объяснив причины; что проникновение в мой дом уже было насилием и нарушением моих прав.

Он сменил тон, и у него хватило благожелательности сказать, что мне не причинят никакого вреда; позвонил своему начальству и оставил меня дома под присмотром постового. Около девяти часов вечера вся «орда» вышла на улицу; комиссар, поразивший такой учтивостью, пытался выйти последним, и, проходя мимо меня, сказал шепотом, что остальные консулы тоже арестованы, а их дома обысканы.

Когда мы остались одни, я впал в какое-то оцепенение. Я смотрел на своих детей, ошеломленный, не в силах произнести ни слова. То, что произошло, было настолько далеким от того, чего я ожидал от возвращения домой, что казалось не реальностью, а мучительным сном. И все же, когда я пришел в себя, первым моим ощущением было облегчение. Буря, которая могла меня уничтожить, разразилась; но и темная угроза, которая долгое время нависала надо мной как кошмар, тоже утихла. Потому что если я и не мог представить, что 2 июня настанет моя очередь, то обысков и чего-то худшего опасался давно. Я говорил, что начиная с осени 1918 года за другими консулами и за мной стали следить более пристально; но еще до этого понял, что за мной следит ЧК. В консульстве я иногда видел подозрительные лица, которые приходили задавать мне самые незначительные вопросы; в другое время я чувствовал, что за мной ведется слежка. Не проходило ни одной ночи без обысков, арестов знакомых или друзей, с прямыми или косвенными допросами об их отношениях со мной. В период с апреля по май 1919 года распространились слухи об аресте всех консулов и консульских представителей Антанты в отместку за то, что они «блокировали Советскую Россию». Газеты не переставали подстрекать плебс против нас, иностранцев, «шпионов на службе у наших правительств». Следовало ожидать всего, я не питал иллюзий по этому поводу. Помню, как однажды, покидая консульство вместе с Фратини и обсуждая с ним циркулирующие слухи о присутствии английского флота в Финском заливе и надежду на скорое освобождение от большевиков, я испытывал еще больший пессимизм. И ему, упрекавшему меня за это в тот момент, когда надежда еще была, сказал, что ни на что не надеюсь; что атаки всех призрачных кораблей этого мира были лишь уколами, которые раздражали, а не ударами, способными убить чудовище революции.

Через несколько недель нас арестовали.

Когда мы легли спать в тот памятный вечер, было уже очень поздно, но никто не мог заснуть, за исключением караульного, который захрапел, как только завалился на скамейку в кухне. К тому же у меня сильно болел правый бок. Прошло два дня, в течение которых я узнал о новых арестах; о разграблении различных консульств, в том числе нашего. Вечером третьего числа мы напрасно ждали доктора Н. из института, которая после смерти моей жены была очень привязана к нам и приходила каждый день; ее арестовали именно у нас дома.[34] Квартиру продолжали обшаривать, причем всё более усердно. Караульный больше не довольствовался тем, чтобы оставаться в прихожей; с винтовкой и револьвером наготове он приходил и садился у моей кровати; запрещал мне говорить по-итальянски со своими детьми; подвергал каждое мое действие строжайшему контролю. Перед этой затянувшейся пыткой я попросил ЧК, чтобы меня доставили в больницу. Мне позволили пригласить для консультации хирурга Гольдберга. Несмотря на опасность быть арестованным, как это случилось с другим врачом в подобной ситуации, он пришел и обнаружил, что откладывать операцию больше нельзя. После оформления бумаг в воскресенье, 8 июня, меня перевезли в Максимилиановскую больницу. Доктор Гольдберг, однако, должен был поручиться за меня в ЧК, иначе за мной следили бы и в больнице.

Приветливость и забота врачей, уютная маленькая палата, деревья во дворе, в который выходило окно, приободрили меня. Все казалось мне свежим, красивым, отвлекающим от недавнего прошлого. Но вечером, когда я остался один после посещения врача, а Микеле и Мара ушли, грустные мысли вернулись. Операция была несерьезной, но и не такой, чтобы считать ее незначительной. В мастерстве хирурга я не сомневался, как и в проверенных ассистентах; но в операции всегда есть то, что нельзя просчитать. А в том состоянии, в каком меня заставили оперироваться, мои опасения усилились настолько, что сам хирург не мог решить, оперировать ли немедленно, несмотря на сильное физическое ухудшение, или подождать, пока я не поправлюсь, даже рискуя вызвать подозрения в умышленной задержке операции. Во всяком случае я был бы прооперирован; но что потом? На скорейшее освобождение надеяться не приходилось, вместо этого можно было предположить, что я разделю судьбу других консулов. И тогда последуют тюрьма, обвинения, суд, депортация в лагерь, а может, и того хуже. А как же дети? Эти мысли сделали меня еще более грустным. На третью ночь, когда я находился в больнице, пришли агенты, чтобы убедиться, что я на месте, но на требование впустить их в мою палату — а было два часа ночи — доктор Гольдберг ответил отказом, что впоследствии стало обвинением против него.

Я сомневаюсь, что при разграблении посольств и консульств Антанты было найдено что-то компрометирующее. В некоторых посольствах обнаружили всевозможные ценности, которые составили более богатую и лакомую добычу, чем сгоревшие в печках бумаги. О новом обыске, произведенном ночью в моей квартире двенадцатью матросами, я тогда не знал; об этом сочувственно молчали мои дети, чтобы не доставлять мне лишних переживаний перед операцией, которая была запланирована на 16 июня. Я сам сделал себе профилактическую инъекцию морфия, а на операционном столе старался как можно точнее следить за действием хлороформа, которого очень боялся из-за его воздействия на сердце. Но я помню только сладковатый теплый вкус, который почти душил меня, а затем ощущение, будто погружаюсь во что-то мягкое, обволакивающее со всех сторон. Я только начал выходить из наркоза, когда услышал голос хирурга, который просил передать ему скобы для того, чтобы закрыть наружную рану; меня перевязали и вернули в постель. После наркоза не было никаких последствий; я сразу же обрел полную ясность ума, настолько, что через несколько часов смог сам показать хирургу изменения после удаленного аппендикса. Микеле и Мара, от которых скрывали день операции, чтобы они не волновались, пришли и были удивлены, узнав, что она уже позади, а после операции дети нашли меня в лучшем состоянии, чем могли себе представить, что очень их порадовало. Но со следующего дня мучительная мысль о том, что будет дальше, снова стала преследовать меня. Хирург, предвидя, что мои преследователи не дадут мне передышки, ускорил послеоперационное лечение; на четвертый день они начали меня кормить. Суп из крапивы или кислой капусты, немного гречневой каши, кусок ржаного хлеба с отрубями и соломой — таков был дневной рацион, установленный властями для госпиталей и одинаковый для врачей и больных; изредка добавлялось несколько кусочков соленой жареной селедки; напиток — травяной настой с небольшим количеством сахара. Питание, от которого аппендицит бы появился у того, у кого его и не было. Микеле и Мара приносили яйца и масло, когда можно было их найти и купить. Одна медсестра время от времени давала мне немного молока, когда сама могла раздобыть его; мой сосед по палате иногда угощал медом, который он получал от дочерей. Они часто подходили и ко мне, сообщали новости извне, стараясь, таким образом отвлечь. С младшей из них, которая однажды застала меня за чтением «О подражании…»[35], у меня состоялся разговор о религии. Она была еврейкой и, как и многие другие ее соплеменники, была далека от синагоги, но также далека и от Церкви Христовой. Однако чувствовала бедность своего духа и необходимость возвысить его; не скрывала она и неприятия идей своего отца — строгого сиониста, соблюдавшего все правила до такой степени, что навязывал своему сыну, обручившемуся с православной, ее переход в иудаизм, дабы та была достойной войти в их дом. Мы говорили об Италии, Риме, куда она мечтала поехать, чтобы увидеть прежде всего собор Святого Петра, музеи Ватикана и папу. Кто знает, может быть, потому, что ее отец утверждал, будто папы были гораздо более лояльными по отношению к евреям, чем многие самые либеральные князья?..

От этой барышни я узнал, что институт, Академия наук и Российская медицинская ассоциация через секретариат научных обществ Петрограда хлопотали о моем освобождении. Доктор Гольдберг, однако, не очень верил в благополучный исход; вместо этого он начал говорить о том, что меня могут отправить в Москву, куда были перевезены и другие консулы, возможно, для совместного суда, а может быть, для заключения без суда в какой-нибудь концлагерь. То же самое я слышал от других пациентов в клинике, которые знали о том, что происходит снаружи и о моих делах едва ли не больше меня самого. Почти все, служившие еще при царе, попадали в больницу скорее не из-за своих недугов, настоящих или выдуманных, а для того, чтобы как можно дольше скрываться от ЧК. Среди них были князь Андроников из «Черной сотни»[36] и из окружения Распутина, Мещерский, Протопопов[37], впоследствии расстрелянный большевиками. Я не знал его, но до революции имя Протопопова всплывало всякий раз, когда говорили о тайном шпионаже, о сепаратном мире с Германией, о прочих довольно сомнительных вещах. Однако, когда я слушал его речи, казалось, что мало кто испытывал большее отвращение к заблуждениям двора или большее презрение к недостаткам и слабостям Николая II; известно, что он даже официально выступал против таких мерзостей, как позорное присутствие Распутина при дворе. Кто знает, была ли в его словах хоть капля искренности.

От коллег, которые, рискуя быть замеченными, приходили ко мне, я узнал, что доктор Н. была отправлена в Москву, но неизвестно, в тюрьму или концлагерь, и что были и другие аресты среди знакомых мне людей.

28 июня вечером я находился в постели и разговаривал с Микеле и Марой, которые были рядом. Они принесли мне свежие булочки и немного масла, и, когда мы ели вместе, я в шутку сказал, что хорошо бы набраться сил на любой случай. Мне все думалось, что от людей, арестовавших меня, можно было ожидать всего, особенно если продвижение Колчака из Сибири и страх перед государственным переворотом в Петрограде подтолкнули бы этих фанатиков к актам мести.

После убийства Шингарева и Кокошкина произошло столько трагических событий, в том числе и связанных с иностранцами, что каждый арестованный должен был считать себя находящимся во власти случая. Но я должен сказать, что всякий раз, когда я вспоминал о худших возможностях, я выходил из своих внутренних «экзаменов» все более и более крепким, безмятежным и готовым ко всему. В тот день я чувствовал себя сильнее, чем когда-либо, возможно, из-за недавнего чтения Псалтири и «О подражании…»; и я говорил с Марой о разлуке, к которой мы всегда должны быть готовы, как будто речь шла не обо мне, а Мара и Микеле — отчасти шутя, отчасти всерьез — говорили о будущих радостях, которые они подарят мне в качестве компенсации за те страдания, которые мы переживали; о своей вере в Провидение, если им придется остаться одним.

В этот момент в палату вошел хирург из охраны, весьма растерянный, и сказал, что явились два комиссара, чтобы проверить состояние моего здоровья. Я спросил его, не пришли ли они за мной, на что он ответил легким кивком головы — чтобы не заметили дети. Я едва успел сказать ему, что мы готовы расстаться, как появились большевистские агенты. Мне поспешно сделали перевязку, я оделся и, хотя все еще плохо стоял на ногах, решительно вышел из палаты. Все старались выразить мне свое сочувствие, подбадривая, желая добра, даря подарки; один брат милосердия дал пеленки и вату, старшая сестра — большой кусок хлеба и несколько яиц, другая — сахар и масло. Я всегда буду помнить взгляд той сестры милосердия, которая пожала мне руку последней; в ее взгляде читались такой испуг и такая боль, что у меня мелькнула мысль, что действительно приближается последний для меня момент. Я прижал детей к груди и благословил их; Микеле героически справился с собой и нашел в себе силы сказать мне несколько слов, исполненных смирения и веры в божественную справедливость; Мара, застывшая от горя, могла только держать меня за руку и смотреть своими большими, полными страдания и любви глазами, но не проронила ни слезинки. Бедную мою дочь я больше не увидел! Доктор Гольдберг проводил меня до ворот больницы, пообещал, что позаботится о детях, обнял и, очень взволнованный, попрощался. На мгновение я тоже не смог избавиться от эмоций, вызванных этой разлукой, но тут же взял себя в руки и вместе с комиссарами и охранниками сел в машину, которая отправилась в тюрьму на Шпалерную.[38]

У двери начальник охраны проверил документы и впустил нас внутрь. Мы спустились в узкий дворик, который демонстрировал следы революции — на дверях, окнах и стенах, изрешеченных пулями. Подождали, пока нам откроют, и, пройдя несколько помещений, дошли до приемной. Там меня обыскали, допросили, внесли сведения в журналы; я стал «номером» и был передан надзирателю, который отвел меня на третий этаж в отведенную мне камеру. Помню, что следовал за ним пассивно и безвольно, автоматически, как будто все это не имело ко мне отношения. Только когда массивная дверь камеры плотно закрылась и надзиратель запер ее несколькими поворотами ключа, я осознал реальность, оставшись один и оглядевшись вокруг. Горло сжало комом, сердце бешено застучало, и я усомнился в своих силах, которые до сих пор были при мне. Камера с низким потолком, стены заплесневелые, грязные; железная рама, прикрепленная к стене с замызганным матрасом на ней, изображала кровать; железный табурет также был прикреплен к стене; в одном углу на полу — открытая дыра, из которой исходил ядовитый смрад; наверху окно с двойной решеткой. Я посмотрел на матрас, прежде чем улечься на него, — он был усыпан насекомыми; мне стало так противно, что я ощутил, как жар поднимается к лицу; я отбросил его и, чувствуя, что задыхаюсь, прильнул к окну, чтобы сделать глоток воздуха. Я старался разглядеть всё, до чего мог «дотянуться» взглядом: вверху — клетка неба; впереди — три этажа железных решеток; внизу — угол двора, где прохаживался часовой.

Я отошел от окна, и от напряжения у меня сильно заболел прооперированный бок, поэтому мне пришлось лечь на железную раму. В этот момент дверное окошко отворилось и матрос протянул мне миску с теплой водой; я поблагодарил его и спросил, могу ли я позвать тюремного санитара;
он ответил, что пришлет его. Выйдя из больницы, доктор Гольдберг сказал чекистам, что после операции я все еще нуждаюсь в уходе, и члены комиссии в моем присутствии заверили его, что в тюрьме со мной будут обращаться бережно, что там есть лазарет и в случае необходимости я могу обратиться к врачу и сестре. Я им поверил. Вошел санитар; он осмотрел камеру и спросил меня прежде всего, почему я выбросил соломенный матрас; я показал ему, что в нем полно насекомых; он яростно огрызнулся и сказал, что я в тюрьме, а не на курорте, где мои буржуазные капризы сошли бы с рук. Я ответил, что понимаю, но не для этого его звал; я был врачом, недавно оперированным по поводу аппендицита, все еще забинтованным, и умолял его хотя бы сделать мне перевязку, если нельзя положить меня в лазарет, или накрыть железную раму чем-то вроде одеяла, чтобы я меньше чувствовал жесткость. Он сказал, что не может сделать ни того ни другого, что на следующий день он поговорит с доктором, и ушел. Я больше не возмущался; разве я не был теперь только «номером»? Лег на железную раму и задремал — но на меня напали комары. Невнятный голос во дворе разбудил меня. Я подошел к окну и увидел, что по кругу ходят люди — мещане, студенты, военные, православные и католические священники; среди них я узнал отца Василевского[39] из католической церкви Святой Екатерины, который был арестован на Пасху вместе с архиепископом Роппом[40]. Вскоре после этого шум голосов умолк, и я услышал щелканье замков камер, открывающихся все ближе и ближе к моей; мою тоже открыли, и заключенные из «третьего коридора» были выведены на воздух. Проходя первый этаж, я увидел, что двери почти всех камер были открытыми; мне сказали, что на этом этаже находились камеры приговоренных к смерти, которые часто оставались в них всего несколько часов, и указали на стены некоторых из них — с такими надписями: «Прощай жизнь», «Меня забирают», «В последний раз вижу солнце, они уже идут», «Боже мой, помилуй душу мою, прости мне грехи мои»… Несколько заключенных перекрестились, проходя мимо пустых камер, и я почувствовал холодок. В те дни я думал о смерти, да, но как о чем-то внезапном, молниеносном, что может постигнуть меня. Теперь муки этих существ, оторванных от жизни, за которую они еще цеплялись с последним отчаянным криком, вызывали в памяти пугающую реальность смерти — пытки, мучения духа и тела, изощренные моральные и материальные истязания, в которых большевики были мастерами. Я сделал только несколько шагов во дворе, как ко мне подошел морской офицер, который, даже не поздоровавшись, сказал: «Меня арестовали из-за вас. Обвиняют в том, что я сообщил вам о передвижениях российской эскадры в Финском заливе и предоставил вам рисунок со схемой через мою сестру». Он был братом моей знакомой, синьорины Носиковой, и у нее я встречал его иногда за чаем, но давно не видел.

Удивление от неожиданной встречи, изумление от услышанного, чувство бунта из-за ложного обвинения, тем более настолько серьезного, что заставляло опасаться худших последствий, обвинение этого человека, который, разговаривая со мной, показывал себя таким сбитым с толку и упоминал о своих детях, почти не надеясь увидеть их вновь, но вместе с тем не упрекая или не сожалея, — все это глубоко взволновало меня, я чувствовал себя униженным и почти виноватым.

Я попытался его успокоить. Его сестра никогда не передавала мне никаких рисунков; напомнил ему, что во время наших редких встреч я всегда избегал говорить не только о том, что могло бы касаться его службы, но даже о том, что могло бы касаться его лично; пообещал ему, что при допросе буду защищать его изо всех сил, и не мог больше ничего добавить, потому что полчаса прогулки уже прошли. Шпионаж — одержимость большевиков! Но, даже если бы они захотели им заняться, как это можно было осуществить в той тюрьме, какой был Петроград в 1919 году? Однако я понимал, что большевики могут выдвинуть обвинение, которое во времена подозрительности и тотальной мести «буржуям» им даже не придется обосновывать, осознавал, что должен сосредоточить свой ум на этом обвинении, собрать воспоминания и быть готовым выдержать нападки инквизиторов, способных на самый коварный обман. Но что могло спровоцировать обвинение и арест — меня и других людей, не имевших ко мне никакого отношения? Какая-нибудь клевета? Чей-нибудь навет? Какие-то мои или чужие записки, превратно истолкованные? Тогда зачем нужно было арестовывать других консулов, в том числе и из нейтральных стран? За этими мыслями я и не заметил, что уже некоторое время сидел взаперти в своей камере, пока за мной не пришел тюремщик, чтобы отвести к врачу. Я думал, что уже не дождусь этого. Врач нашел, что меня должны немедленно поместить в лазарет, но санитар дождался вечера, чтобы зайти за мной. И лучше бы он этого не делал, потому что мое самое болезненное воспоминание о тех печальных днях — неделя, проведенная в лазарете на Шпалерной.

В темном коридоре стояла страшная вонь от уборной, гнили, давным-давно просроченных лекарств; в палате, куда меня поместили (первой из трех, составлявших лазарет, отделенной от коридора двумя решетками), тот же недостаток света, тот же затхлый воздух да еще удушающая жара в придачу. Я занял единственную свободную кровать; и была такая усталость, усиленная отсутствием пищи в течение суток, что я бросился на нее одетый и закрыл глаза, чтобы не видеть — в надежде не думать. Не тут-то было! Я не мог сомкнуть глаз. Стал разглядывать окружающее. На соседней кровати лежал полусонный старик; его лицо распухло и блестело, как волдырь, наполненный водой; глаза были едва видны; руки тоже распухли и блестели — типичные признаки умирающего от истощения. Он сказал мне, что не терпит тюремной баланды и питается только куском черного хлеба, составлявшего ежедневный рацион заключенных, и водой. Попросил у меня сигарет (табак утолял голод), но у меня их не было — и я дал ему белого хлеба и яйцо, и давал еще, пока мои скудные запасы не закончились и я сам, подстегиваемый голодом, не начал глотать отвратительный суп и тухлые яйца, которые доктор с трудом добывал для узников лазарета, с ломтем черного хлеба. Когда этот мой сосед узнал, кто я, он сказал мне несколько слов на хорошем итальянском, чтобы поблагодарить меня. В молодости он был служащим в посольстве России в Риме, а теперь, превратившись в жалкое подобие человека, был арестован как опасный реакционер. Рядом с ним находились еще двое, не менее «опасных». Один из них, молодой офицер, как только увидел меня, разрыдался и воскликнул: «Еще один несчастный!» Он только молился и осенял себя крестным знамением с утра до вечера, чередуя молитвы с чтением Евангелия. Тяжело раненный в голову на войне, он стал дурачком, но с преувеличенной, почти детской эмоциональностью. Другого, инженера, учившегося в Швейцарии, обвинили в каких-то реакционных интригах, но на данный момент он был в таком ослабленном состоянии, что, как только пытался вставать с кровати, падал. Был еще старый помещик из Ковно[41], скорчившийся от хронического ревматизма; он тридцать лет прожил в Лондоне, занимаясь торговлей, отсюда и обвинение в спекуляции и сговоре с врагом. Приговоренный к смерти после двух дней мучений, во время которых каждый раз, когда открывали дверь его камеры, думал, что его ведут на пытки, он узнал, что приговор был заменен на пожизненную каторгу. Провел одиннадцать месяцев на Шпалерной в сырой и холодной камере, а недавно попал в лазарет, поскольку его скрючил ревматизм. Он был в лазарете старостой, должен был следить за порядком, ставить вновь прибывших в известность о тюремных обычаях и при необходимости быть промежуточным звеном между начальством и нами.
Действительно, он подошел ко мне, произнес что-то назидательное и посоветовал немедленно сообщить детям, где я нахожусь, чтобы успокоить их хотя бы в этом и чтобы они передали мне немного еды, так как при скудной и нездоровой пище в тюрьме самая большая опасность — быстро впасть, как это часто случалось, в состояние непоправимого истощения. Он сам дал мне бумагу, продиктовал несколько разрешенных фраз, сам озаботился отправкой письма. Но детей я больше не увидел.

Остальными госпитализированными были: старорежимный чиновник, который, возможно, мешал тем, кто этот режим осуждал, или, может быть, его подозревали в каких-то подрывных идеях, но тогда он стоял на краю могилы из-за тяжелой ангины, которая не давала ему покоя; рядом с ним — известный петроградский хирург и профессор медицинского факультета, из мести обвиненный своими подчиненными в растрате; профессор электротехнического института, жертва своего бывшего студента, ставшего одним из самых суровых комиссаров ЧК; был там, наконец, худой, длинный, потрепанный англичанин, глаза которого блестели от лихорадки, пожирающей его, и от кашля, разрывавшего ему грудь. Он был преподавателем английского языка в университете; арестованный, как и я, в начале июня и не имевший никаких известий о своей жене и маленькой дочери, говоря о них мне, он плакал и курил без передышки, чтобы забыться, хотя сам понимал, что это разрушало его.

Через несколько дней зрелище этих разваливающихся тел, которые по вечерам, по мере усугубления страданий, выглядели еще более растерзанными, а ночью казались уже вовсе не людьми, а копошащимися в могиле личинками, стало для меня настолько пугающим, насколько только могло представиться в самом ужасном виде́нии. Надрывный кашель туберкулезного англичанина, который, не в силах больше терпеть, поднимался на кровати и снова начинал курить; мучительные хрипы старого чиновника, он, нуждаясь в свежем воздухе, требовал, чтобы открыли окно; отчаянный крик офицера; волнение хирурга, который метался по комнате, размахивая руками, а затем неистовые крики коменданта тюрьмы и надзирателей, если они находили включенными лампы или слышали какие-либо звуки во время ночной проверки, — все это так потрясло меня, что я в конце концов не мог сомкнуть глаз. Я впал в какую-то кому наяву, тем более что ко всему этому добавилось ожидание комиссара, который, как говорили, должен был прийти, чтобы допросить меня. Допросы арестованных всегда проводились ночью, еврейскими или латышскими комиссарами, отобранными из числа самых жестоких и фанатичных агентов ЧК.

В тишине ночи было слышно, как подъезжает машина, звук которой все узнавали. Тревога становилась все сильнее. Кого вызовут? Кого оправдают? Кто из них отправится в последнее путешествие на том втором автомобиле, с более глухим звуком, который прибывал позже первого и использовался в качестве погребального транспорта? Затем слышались торопливые шаги в коридо-
ре и крики надзирателей, которые вызывали заключенных на допрос по номеру и фамилии. Потом все снова погружалось в тишину.

В лазарете надзирательницами были женщины, и в то же время они выполняли функции сестер милосердия. Была там одна сестра мужеподобного вида, с вечно раздраженным и суровым взглядом, которая кричала больше всех и без причин, — настоящая фурия. Однажды, когда она была особо разъярена и гнев ее был направлен на меня, я нашел в себе силы спросить ее: «Но почему вы так много кричите, разве мы уже не настолько несчастны, чтобы заслужить менее бесчеловечное отношение?» Она вдруг остановилась, не знаю, пораженная ли моей дерзостью или спокойствием, с которым я говорил с ней; затем немного наклонилась, и, пристально глядя мне в глаза, тихим голосом, надломленным, но не менее неистовым, сказала: «Из-за ненависти, которую ношу в себе, из-за моей гнусной работы, понимаешь?» (К заключенным все обращались на «ты».) Я понял ее и пожалел, что судил о ней плохо.

Единственной уступкой затворникам лазарета был второй ежедневный выход во двор. Но я отказался от этого. Те измученные тела, которые при свете дня казались таковыми еще больше; те глаза, с каждым днем становившиеся то более гаснущими, то более блестящими из-за болезни или лихорадки, которая грызла их изнутри; зрелище такого бесполезного мученичества, страдания стольких бедных существ, не способных больше реагировать на страдания или физическую боль, — эта куча живых трупов так напугала меня, что я предпочитал оставаться в заразном воздухе лазарета, когда другие выходили на прогулку. И это были те немногие минуты, когда я дремал с открытыми глазами. Но чувствовал, что если так будет продолжаться, то сойду с ума; и так как в лазарете из-за отсутствия бинтов мне не смогли ни разу поменять повязку, я хотел попроситься обратно в камеру, где меня хотя бы оставили в покое. На это мне ответили, что со дня на день ожидается отправка в Москву, где будет «суд над консулами». И это показалось мне знаком Провидения для моего спасения. В Москве, казалось, любой новый ужас никогда не сравнится с тем, что меня окружал. Даже мысль о том, что, возможно, я не увижу детей до отъезда, мне показалась сносной, переносимой — только бы сбежать от ужасов Шпалерной.

 

 

 

14. В КОНЦЕНТРАЦИОННЫХ ЛАГЕРЯХ В МОСКВЕ.

ПЕРВЫЕ ДВА

июль—август 1919 года

Поздно вечером 6 июля нас собрали во дворе Шпалерной у женского крыла тюрьмы; в ожидании приказа об отправлении мы подвергались бесконечным перекличкам и проверкам. Движение, гул голосов притягивали заключенных женщин к решеткам, и в одно мгновение во всех окнах показались их лица. Женщины махали руками, осеняли крестом, на что откликались пересыльные — родственники, знакомые, друзья. Здесь были отцы, братья, мужья, женихи, которые, лихорадочно глядя в окна, узнавали среди заключенных своих близких, думая, что они хотя бы свободны, но оставляли их в этом скорбном месте в полном неведении об их судьбе. Одни, не имевшие возможности получить весточку об арестованных любимых, неожиданно видели их там, перед тем как вновь расстаться — надолго или навсегда. Другие встречали среди отъезжающих своих женщин, о которых до сих пор не имели никаких вестей. И там были возгласы удивления, радости, заглушенной страданием, или всплески плача, рыдания, отчаянные вопли.

Столкнувшись с такой болью, я забыл о себе и своих горестях.

Уже потом я узнал, что одна рука поднялась тогда, чтобы благословить и меня. Среди заключенных была синьорина Носикова, сестра офицера, которого я встретил во дворе; она узнала меня и сделала все возможное, чтобы привлечь мое внимание, но я не увидел ее.

Наконец пришел приказ на отъезд. Нас обрамили двойным кордоном красногвардейцев, и около полуночи длинная колонна направилась к вокзалу. Несмотря на поздний час, улицы вдоль нашего пути заполнялись людьми, многие окна были открыты, и горстка родственников, которых, возможно, предупредили, ждала на перекрестке и затем последовала за нами. Помню молодую женщину, удрученную горем, но с благородной осанкой, которая по знаку офицера встала в ряд передо мной; ее заметил и заставил отойти надзиратель; она продолжала сопровождать нас и даже попыталась подойти к нам
в более узком месте улицы; охранник увидел ее, схватил за волосы и бросил на мостовую; она встала и вновь побежала за нами; ее арестовали, как только мы прибыли на станцию. Я был измотан доро́гой, хотя и нашел две добрые души, которые по очереди несли мой чемодан — он был не велик и не тяжел, но я не мог его тащить. На набережной меня прошиб холодный пот, и я уже готов был сдаться. Я вспомнил о своих детях, с которыми расстался в больнице. Что, если я больше никогда их не увижу? Но охранники затолкали меня в вагон. Несколько имевшихся там скамеек уже штурмовали; я бросился в какой-то угол, прислонился спиной к своему чемодану и приготовился провести так остаток ночи. Но один из двух моих попутчиков увидел меня и заставил лечь рядом с ним на его плащ — ветхий вагон для скота не стал от этого менее жестким; но я так устал, что тут же заснул.

Когда я проснулся, мы были уже далеко от Петрограда. Поезд проезжал через поляну, усыпанную цветами; лесной воздух, свежий и ароматный, наполнял вагон. Я почувствовал облегчение, хотя все тело болело; я вдохнул полной грудью этот воздух, которым не дышал уже много лет. Высокое теплое солнце, чистое небо, свежее дуновение из окон, возможно, даже тот небольшой отдых — я проспал два часа — освежил меня. Я почувствовал себя спокойнее, хотя красногвардейцы и условия, в которых мы ехали, напоминали мне о реальности, но даже это казалось не таким печальным.

Пока я спал, охрана вагона сменилась; вместо двух старых солдат, которые были вечером, появились два цивилизованного вида молодых человека, один из которых, совсем юный, оживленно разговаривал с каким-то заключенным. Я подошел к нему, он говорил все, что думал о большевиках на самом деле, но говорил как воспитанный человек. Впечатленный, я прервал его и спросил, не студент ли он. Он поколебался, но ответил утвердительно. Молодой человек был сыном скромных помещиков в сельской местности за Уралом, жил в Петрограде у своего дяди, который довел его до четвертого класса гимназии. Когда в начале 1919 года большевики объявили всеобщую мобилизацию, его не отправили на фронт по возрасту, но включили в состав ЧК. «Итак, — я вернулся к разговору, — если бы вам пришлось совершать какое-нибудь из тех безобразий (я хотел сказать — убийств), на которые способны только большевики, вы бы это делали?» Он больше ничего мне не ответил. Я содрогнулся, подумав о своем бедном сыне, который был сейчас один, шестнадцати лет от роду, учился в польской католической школе и поэтому был вдвойне ненавидим и преследуем большевиками. Что, если и его заберут?..

В этот момент мы подъехали к станции. Я попросил воды, но ее не было, а имелось молоко; комиссары, сопровождавшие поезд, не позволили нам купить его; они силой отбирали молоко у продавщиц, не платя за него, и, издеваясь, выпивали залпом у нас на глазах. И так они делали на протяжении всего пути, во время которого я страдал от голода и жажды. Утром нам дали кусок заплесневелого черного хлеба и селедку, а потом не давали ничего, даже глотка воды.

Путешествие из Петрограда в Москву длилось более двух суток и не обошлось без происшествий. К концу первого дня мы были уже почти на полпути, поезд шел по насыпи, с которой открывался вид на просторы окрестных лесов, когда вдруг раздались выстрелы. Кто-то подумал, что мы прибыли в район «зеленых»[42], и предположил неожиданное освобождение. В России в то время были красные — большевики, белые из армий Колчака, Деникина и Юденича и «зеленые» — банды дезертиров, которые бродили по лесам между Петроградом и Москвой и устраивали кровавые расправы с красными. Огонь продолжался несколько минут; наконец колонна остановилась и стало ясно, в чем дело. Охранники, находившиеся в одном из последних вагонов поезда, увидели клубы дыма, поднимавшиеся из вагона рядом с локомотивом; заподозрив пожар, они решили выстрелами предупредить машиниста об опасности; охранники других вагонов, полагая, что одни заключенные нападают на поезд, а другие убегают, в свою очередь начали дико стрелять, вызвав панику у машиниста, который при мысли о нападении на поезд увеличил скорость среди всеобщего испуга от спешки и скрипа вагонов, которые, казалось, разрывались на части. Пожар действительно случился; и, как только поезд остановился, было видно, как вырывается пламя из первого вагона, полного бумаг и книг. Пришлось отцепить его и ждать, пока огонь не погаснет, прежде чем поезд смог продолжить движение. Только он тронулся, как вагон сошел с рельсов; еще одна долгая остановка; но была уже ночь, и многие легли спать, и я в том числе, на плащ моего благодетеля.

На следующий день мы были в Москве. Думали, что доехали до конца маршрута, но комиссары, сопровождавшие нас, не знали, в какой концлагерь нас везти. В Москве их было шесть[43], в самом городе и на окраинах. Целый день мы ждали, переходя от станции к станции, пока утром 9 июля человеческий груз не был временно выгружен в Новопесковском лагере-распределителе[44] на окраине, за Москвой-рекой.

Лагерь представлял собой полуразрушенное здание, которое во время войны служило дезинфекционным лазаретом; более или менее сохранились баня, душевая и водопровод. Дормиторий был уже в плачевном состоянии, но это единственный зал, в котором могли расположиться, наверное, человек двести; когда приехали мы, в нем надо было разместить более четырехсот. Здесь же находился небольшой лазарет; в нем врач разрешил мне провести два дня.

Как только мы прибыли, комендант объявил перекличку, отобрал у нас те немногие деньги, которые были при нас, и взял их на «хранение», напомнив, что мы должны «строго соблюдать дисциплину, если не хотим испытать на себе его суровость».

Пока он говорил, я наблюдал за ним — настоящая обезьяна. Подвижный взгляд, маленькая голова, втянутая в большие плечи, коренастое туловище, кривые ноги, руки, доходившие до колена; он ходил, раскачиваясь и сутулясь; говорил с придыханием и довольно безграмотно. Рядом с ним сидел второй комендант, его достойный товарищ по зоологической шкале.

Комендант со Шпалерной также поразил меня своим «звериным» телосложением. Похоже, молва о том, что исполнителей приказов ЧК набирали из самых худших представителей рода человеческого, соответствовала реальности. Я столкнулся там с убийцами, насильниками, ворами, которые часто открыто прославляли свои деяния. Что натворил комендант со Шпалерной, я не знаю. Горилла же из Новопесковского лагеря и его помощник, как я потом узнал, были арестованы за кражу и приговорены к смертной казни; приговор был приведен в исполнение немедленно, в соответствии с большевистской процедурой. А до этого я увидел коменданта в действии, когда однажды он прикладом револьвера разбил лицо одной заключенной (в лагере были женщины, обитательницы трущоб, склонные к пороку), которая разговаривала с охранником, и сопроводил это действие богохульствами, нецензурными словами и дикими криками. Также я увидел его еще раз, когда, попросив немного из своих денег, чтобы купить молока, услышал в ответ, что молоко мне не нужно и что доктор дорого заплатит за нежности к нам, буржуям.

Я оставался в Новопесковском несколько дней. После первых двух, проведенных в лазарете, я вернулся в общий зал и так бы и спал на полу, если бы снова мой добрый попутчик из поезда не выделил мне место рядом с собой и не помог устроиться получше на неровной койке, на которой я мог бы прилечь на ночь. Но с приемом пищи он, увы, не смог мне помочь. Всем приходилось есть стоя, разделившись на команды по десять человек; старшина группы получал из кухни десять порций «супа» — черноватой жидкости с измельченными листьями в грязном ржавом тазу. Те, у кого была миска, любая емкость, наливали в нее полагавшуюся порцию и ели в стороне; остальным же (а их было большинство), у кого не хватило предусмотрительности или возможности взять с собой что-нибудь, что могло бы послужить тарелкой, приходилось черпать из таза по очереди. У меня не было даже ложки, но, даже если бы она у меня была, я не смог бы преодолеть отвращение к такой грязи и ел только черный хлеб, хотя голод изрядно мучил меня. Профессор Янковский из Инженерного института[45], с которым я познакомился на Шпалерной, и заботливый еврей по фамилии Гиттис, с ним я свел знакомство во время путешествия, делили со мной свой скудный хлеб и пытались помочь мне преодолеть физическое и моральное отвращение. Они говорили, что все находятся в таких условиях, которые лучше не станут, и голодная смерть, если я не приспособлюсь, станет серьезной угрозой, и я должен думать о том, чтобы спастись ради моих детей. Это так, но уныние, в котором я пребывал, физическая и моральная деградация были столь сильны, что превозмогали и голод, и все остальные чувства.

В таком состоянии я находился, когда неожиданно снова увидел доктора Н. Я не выказал ни малейшего удивления ее неожиданным появлением и даже не спросил, откуда она пришла, но горечь, которая уже месяц тяготила мое сердце, вылилась в приступ рыданий. Она позволила мне выплакаться, потакая моей слабости; но, после того как я рассказал ей о том унижении, которое, как мне казалось, я сполна испытал, она ответила мне, что это так, но я не должен забывать, что рядом могли быть люди гораздо несчастнее меня и происходить трагедии сильнее моей.

Она могла бы рассказать о себе, арестованной из-за меня, но не сделала этого. Ее простые разумные слова напомнили мне о том, о чем я должен был бы додуматься сам. Мне стало стыдно за себя, и на время я забыл о предрассудках, бессмысленном ложном стыде, испытываемом мною отвращении ко всему. Но, более того, слова, сказанные в нужный момент, внезапная помощь, пришедшая тогда, когда я уже и не надеялся на нее, показались мне новым знаком Провидения, данном мне неожиданно в этот тяжелый момент. И снова, как и в другие печальные часы моей жизни, когда я, казалось, блуждал в потемках, слабая нить надежды вывела меня из лабиринта эгоизма обратно на главную дорогу объективного смысла вещей.

Арестованную у дверей нашего дома в тот день, когда мы ее ждали, но не дождались, госпожу Наконечную отвезли сначала на Гороховую, штаб-квартиру ЧК, где она стала свидетельницей первых ужасов этого печального места, а затем на Шпалерную. Здесь медсестра из Максимилиановской больницы, арестованная по обычному подозрению в шпионаже в тот самый день, когда я сам туда поступил, передала ей новости обо мне и рассказала об операции, которую я должен был перенести. На Шпалерной она подверглась первому допросу, на котором ей задавали множество вопросов — опять же обо мне. Предполагалось возбудить против меня дело о шпионаже и привлечь ее и Носикову в качестве обвинителей, свидетелей и очевидцев. Но начатое по этому поводу следствие, ни к чему не приведя, было приостановлено. Носикова осталась в Петрограде, а доктора Н. отправили в Москву в концлагерь вместе с медсестрой из Максимилиановской больницы и одной женщиной, муж которой находился в том же лагере, что и я. Этот человек, не зная меня, однажды заговорил со своей женой о новой партии заключенных из Петрограда и упомянул мое имя среди прочих; жена случайно сообщила его синьорине Н., которая затем сделала все возможное, чтобы увидеть меня. Наконец однажды она смогла покинуть лагерь, сославшись на необходимость посетить врача; на полпути отправила обратно сопровождавшего ее надзирателя, дав ему немного денег и, рискуя понести суровое наказание, если ее обнаружат, пришла в лагерь, чтобы увидеть меня. Она пришла как раз тогда, когда мне нужно было утешение. Я сказал ей, насколько от этого мне стало легче на душе. Она возвращалась еще несколько раз; связала меня с итальянцами в Москве; вела переписку с институтом в Петрограде и с моими детьми, чего мне самому не разрешалось делать, так как я находился под строжайшим надзором. С этого момента я больше не был одинок.

 

 

*

14 июля меня вместе с сотней других заключенных распределителя отправили в лагерь для принудительных работ в Андроников монастырь. Мы пересекли Москву из конца в конец; миновали величайшие памятники — Кремль, церковь Христа Спасителя, идя между двумя рядами красногвардейцев, как какие-то преступники. Встречные люди, считая нас спекулянтами, задержанными на месте преступления, осыпа`ли ругательствами и насмешками. Путь был очень долгим, мы шли более трех часов. Я, ослабевший еще больше, потому что и без того скудную ежедневную пищу в последние два дня приносили без хлеба, прибыл в новый лагерь очень усталым.

Я надеялся наконец найти хоть какое-нибудь подобие кровати, но не удалось отыскать ничего, даже соломы. Провел еще две ночи почти без сна на голой земле, и только на третий день у меня появилась скамейка в строящемся лазарете, куда я был назначен вторым врачом. В то время, когда меня арестовали, в России была такая нехватка врачей, что всякий, кто называл себя врачом, русским или иностранным, немедленно поступал на службу в органы государственной власти, зачастую даже на ответственные должности. Было бесчисленное множество случаев, когда псевдомедики становились во главе военных госпиталей и оставались там до тех пор, пока обман не раскрывался; тогда их жестоко наказывали. В концентрационных лагерях, где число заключенных постоянно росло, потребность во врачах и сестрах милосердия была еще более острой, тем более что санитарно-гигиенические условия оставляли желать лучшего, поэтому заключенных врачей, фармацевтов, младший медицинский персонал сразу же привлекали к так называемому медицинскому обслуживанию. И вот мне, арестованному консулу Италии, пришлось выполнять обязанности лагерного врача и даже получать номинальное жалование от правительства, которое лишило меня свободы и отняло у меня всё. Однако мои обязанности давали мне огромное преимущество жизни отдельно от заключенных, а также возможность сразу же получить что-то вроде кровати, — а это после бессонных ночей и беспокойных дней было настоящим благословением.

Спасо-Андроников монастырь[46], где находился этот второй лагерь, был одним из старейших в Москве. Он располагался на возвышенности ближе к окраине города; рядом было кладбище, как во всех русских монастырях. Окруженный зубчатыми стенами с башнями по углам, он включал в себя собор, чья высокая белая колокольня с золотым куполом выделялась среди других зданий, дом архимандрита, четыре небольшие церкви и множество красивых часовенок на кладбище, засаженный деревьями двор с фонтаном посередине, огород и три больших здания, одно из которых было собственно монастырем с кельями монахов, другое — гостевыми покоями, а третье — хозяйственной частью общины (мастерскими и лабораториями). Когда началась революция, монахи были изгнаны, а монастырь при большевиках временно превратился в казарму. Повреждения церквей, зданий, гробниц, проломы в стенах, башнях, колокольне — свежие следы вихря революции и пребывания здесь солдат. Когда солдаты ушли, монастырь был приспособлен под концентрационный лагерь. Лазарету нашлось место в гостевых покоях — в бывшей трапезной; просторная прямоугольная комната с большими окнами, рядом с ней небольшая приемная, а на первом этаже — помещение для амбулатории. Десять столов из двадцати, положенных лазарету, и несколько соломенных матрасов составляли всю обстановку; в остальном — полная нехватка всего необходимого.

В шесть часов утра звонил будильник, и затем распределялась горячая вода — те, кому она доставалась, могли приготовить чай.

В восемь часов заключенные, мужчины и женщины в возрасте от 18 до 52 лет, выходили на работу — одни внутри лагеря, другие вне его, если их не освобождал врач. Поначалу это было просто комедией, ведь найти занятие для всех, кто был обязан трудиться в лагере, было нелегко. Например, одни поддерживали чистоту на кладбищенских дорожках — на этой работе специализировались старые аристократы; другие ездили в город для покупки или поиска самых разных вещей для администрации лагеря — специализация заключенных евреев, которые умели каждый день придумывать нехватку чего-либо якобы жизненно необходимого, лишь бы выбраться из лагеря; третьи занимались топографической съемкой лагеря для прокладки новых путей. Из людей, которые действительно работали, были только повара, четыре трудоспособных бывших комиссаров полиции, административный персонал в качестве писарей и медики — сестра милосердия, санитар и я. Были также и заключенные, которые отправлялись на работу за пределы лагеря, группами по десять и более человек и в разные места, в зависимости от спроса на рабочую силу и профессии, в соответствии с которыми их можно было устроить (грузчиками на железной дороге, садовниками, подметальщиками). Но вскоре работы за пределами лагеря были отменены, так как это плохо согласовывалось с проблемой изоляции заключенных. В полдень работа приостанавливалась для раздачи хлеба и супа. Хлеб — обычная смесь отрубей, древесных опилок, соломы и ржаной муки, а вместе с хлебом, но не каждый день — щепотка чая и сахара; суп — неопределенная кашица, но иногда из овощей и с небольшим количеством сушеной рыбы, и тогда это был настоящий деликатес. После обеда и короткого отдыха работа возобновлялась до вечерней переклички; затем следовала новая раздача, но уже в меньших количествах, утреннего супа. В десять часов наступала тишина… И начиналась безобразная и разнообразная ночная жизнь лагеря, которая продолжалась едва ли не до утра.

С восьми часов я был в амбулатории на осмотре больных. И пока речь шла не о тяжелых заболеваниях, ничего страшного не происходило, мы делали всё, что могли, еще и потому, что нам разрешали приносить лекарства из ближайшей аптеки. Настоящие проблемы начинались, когда речь шла о необходимости хирургического вмешательства, а таких случаев становилось всё больше. В первые дни мне пришлось вскрывать бритвой большой нарыв, не имея при этом под рукой ничего, кроме бинта и йода. Потом ситуация несколько улучшилась, но число больных возросло настолько, что запасов, которые у нас были, всегда не хватало.

Работа в клинике, однако, пошла мне на пользу, она поглотила меня и так отвлекла от всего, что через несколько недель я почувствовал себя отдохнувшим душой и телом. Я начал проявлять интерес к тому немногому, чем занимался, приводить в порядок впечатления прошедших дней, делать какие-то заметки, размышлять — а этого я не делал уже давно. Днем и вечером, когда остальные спали в лазарете, я подходил к окну, открывающему бескрайний горизонт, и позволял себе предаваться сокровенному отдыху. Монастырь, как я уже рассказывал, находился на возвышении, откуда открывался вид на зеленую долину Яузы, небольшого притока Москвы-реки; дальше, на холме, — исторические здания города: Кремль, Спасский собор с золотыми куполами, колокольня Ивана Великого, разноцветные луковки храма Василия Блаженного; красивейшая панорама, особенно на закате, пробуждавшая во мне давние воспоминания, если не разжигавшая мое воображение до галлюцинаций.

Помню вечер в конце июля, теплый, красивый, светлый; солнце было еще высоко, и из окна лазарета я смотрел вдаль, на холм, где возвышались колокольня Ивана Великого и купол Кремля. Между холмом и монастырской стеной простиралась зеленая и буйная северная растительность; открывался простор, наполненный домами, фабричными трубами, кирпичными зданиями, выделяющимися на фоне густой зелени. Одно из них поразило меня своим изысканным видом — квадратное красное здание с зелеными окнами. И я смотрел вдаль… линии терялись, и мне казалось, что я на холме Вомеро, в Неаполе, по направлению к Антиньяно, среди апельсиновых садов и красных вилл с зелеными ставнями… и я бы продолжал мечтать, если бы меня в тот момент не позвали.

Вскоре я познакомился со всеми своими товарищами по несчастью. Кто только не нуждался в докторе! Я всегда был среди них, я не отказывался слушать; наряду с рассказами о физических страданиях — их откровения о душевной боли, которая часто была гораздо сильнее телесной. Здесь был цвет русской аристократии: князья Долгоруков, Горчаков, Волконский, Гагарин, Ширинский-Шихматов — очень красивый молодой офицер, который все еще носил мундир гвардейских стрелков; сын полицейского префекта фон дер Лауница, которому я должен был рассказать о несчастном конце его отца. Здесь были четыре губернатора из разных провинций, генералы, адмиралы, в том числе дядя Колчака, носящий ту же фамилию, мировые судьи, сенаторы, профессора, поместные дворяне, крупные московские промышленники. Всех их постигли лишения, страдания и несчастья, они стали жертвами мести и ненависти; и все они, актеры или зрители драм своих семей и собственной жизни, происходивших в городах или в далекой сельской местности, среди матросов на кораблях, солдат в казармах или рабочих в мастерских, стали свидетелями трагических событий. И они проявляли такую терпимость в самых суровых условиях, такое самообладание, такой подъем духа при постоянных притеснениях, что, будучи поистине достойными восхищения, комендант лагеря относился к ним иначе, чем ко всем прочим заключенным. С князем Волконским[47] я часто говорил об Италии, где он долгое время находился в качестве дипломата, и мы говорили на итальянском, который он знал очень хорошо. Часто наши общие воспоминания сливались либо в ностальгии по римским закатам, когда над нами нависал свинцовый плащ ранней северной осени, либо в памяти о неаполитанском небе, если теплое солнце все еще иногда появлялось, согревая нас. Но это были и разговоры об искусстве; быстрые экскурсы в русские и итальянские историю и литературу, показывающие высокую культуру и прекрасное образование князя. Однажды в конце долгого разговора об истории он набросал для меня эскиз — на тему истории России, от времен Киева до Романовых, такой красивый, что я храню его до сих пор среди самых дорогих моему сердцу вещей.

В конце июля появились первые серьезные больные. Сначала это были случаи дизентерии, усугубленные качеством питания в лагере, затем рецидивы возвратного тифа[48], завезенного заложниками с юга, из Воронежа. Курска, Орла, где наступал генерал Деникин. Среди страдавших дизентерией самым тяжелым пациентом был один армянин. Он отчаянными криками звал на помощь, которую никто не мог ему оказать, так как у нас отняли всё, даже несколько клочков перевязочной ткани из простыней. И он, бедняга, ворочался на своих испражнениях, облепленных роями мух, разносивших заразу. В таком состоянии несчастный пробыл два дня, после чего комендант, убедившись в серьезности случая и опасности заражения для всех, приказал перевезти его в госпиталь для инфекционных заболеваний, где он и умер на следующий день.

Впечатления от этого первого больного еще не улеглись, как появились повторные случаи возвратного тифа. У 14‑летней девочки болезнь проявилась тяжелыми психическими симптомами. В течение дня она была более или менее спокойна, но ближе к вечеру становилась взбудораженной, пока не впадала в бред. Тогда она то в ужасе кричала, что прогонит красногвардейцев, которые якобы хотят ее арестовать, то начинала петь, часами повторяя припев известного русского романса «Отцвели уж давно хризантемы в саду». Ночью она вставала и из комнаты, куда я ее поместил (своего рода изолятора рядом с большой общей комнатой, где я находился среди других пациентов), медленно, сомнамбулически шла к моей кровати, чтобы спросить, ушли ли жандармы или что-нибудь еще, что могло иметь отношение к ее виде´ниям. Она была похожа на призрачное наваждение, эта девочка со спутанными волосами и неуверенной походкой, которая ходила по комнате, произнося бессвязные фразы. Я часто просыпался, увидев девочку рядом с собой, и уводил в ее комнату. Много ночей подряд в лазарете звучали бредни этой несчастной, арестованной вместе с матерью и сестрами по подозрению в шпионаже и разлученной с ними, разбросанными по разным тюрьмам. Вылеченная, позднее она очень привязалась ко мне, хотя я и называл ее про себя своим «ночным кошмаром».

С продвижением Деникина с юга росло количество арестов и, соответственно, число заключенных в лагерях. Кроме новых арестованных прибыло много других, которые, будучи захвачены в плен некоторое время назад, уже прошли через тюрьмы в Москве или в других местах. Все они были свидетелями мучений, убийств, ужасов, об этом говорило их физическое и моральное состояние, но большинство из них подверглось немыслимо жестокому обращению.

Однажды в клинику поступил бывший офицер. У него была перпендикулярная рана посередине лба, от корней волос до кончика носа, такая глубокая, что видна была даже лобная кость. Когда его спросили о причине этой раны, он сказал, что, узнав о том, что приговорен к смерти, попытался покончить с собой, чтобы избежать расстрела, и бился лбом о каменный косяк в тюрьме; упал, остался без сознания и не помнил, как долго в таком состоянии находился. Когда же пришел в сознание, ему сообщили, что смертный приговор заменен на тюремное заключение до конца Гражданской войны, и отправили в Москву, поместив там в лагерь. Случай был серьезный, так как можно было опасаться, что кость разрушится, а у нас не было средств, чтобы правильно обработать даже внешнюю рану. Лагерный врач хотел отправить пациента в лазарет Бутырской тюрьмы, который, как говорили, был хорошо оборудован. Но там категорически отказались его принять, сказав, что если мы будем настаивать, то он снова попытается покончить с собой. Тогда врач «умыл руки» и оставил его мне. С помощью сестры милосердия я взял на себя обязанность каждый день обновлять повязку, причем часто пользуясь одним и тем же бинтом.

К моему изумлению, рана снова начала заживать и через месяц затянулась. За это время я вошел в доверие к бывшему офицеру и узнал его правдивую историю, которую мне подтвердили другие. Не он собирался таким образом покончить с жизнью после вынесения смертного приговора, а агенты ЧК из его родного города Воронежа пытались прикончить его не обычным выстрелом из револьвера в затылок, а каким-то иным способом.[49] Двенадцать раз после того, как ему связали руки, они били его головой о мраморный косяк до тех пор, пока он, не выдержав пытки, стал умолять, чтобы его убили. Тогда сознание покинуло его. А на следующий день он узнал, что помилован.

Он также рассказал мне еще об одном жутком факте, который, к сожалению, не был уникальным. В Воронеже должны были привести в исполнение смертный приговор над неким Михайловым, содержавшимся в городской тюрьме. Но в этой тюрьме находилось четыре человека с такой же фамилией, очень распространенной в России, и с таким же именем. Одного из них казнили, но вскоре комиссары поняли, что ошиблись, расстреляли второго, который тоже не был осужденным, затем третьего и четвертого — чтобы больше не ошибиться…

Новые постояльцы лагеря прибыли, как я уже говорил, из московских тюрем. Почти все они были молодыми людьми, бывшими офицерами царской армии из Москвы и окрестностей, которые уже провели год в тюрьме за то, что, по обвинению ЧК, участвовали в заговоре Локкарта[50] в предыдущем году. Локкарт, который, как говорили, был послан в Россию из Англии в начале 1918 года для установления неофициальных отношений с большевиками за спиной Британского посольства, на самом деле был сотрудником Британской секретной службы; отчаянный, как и другие люди того времени, чей дух авантюризма во мраке революции только увеличивал число бессмысленных жертв. Арестованный в конце августа 1918 года по обвинению в организации заговора с целью убийства Ленина, он избежал наказания благодаря вмешательству властей своей страны. Но расплатой за этот заговор, истинный или ложный, стали несколько молодых людей, которых большевики привлекли к «делу» — многие из них были казнены, остальные отправлены в Андрониковский лагерь в августе 1919 года.

Почти все вновь прибывшие были покрыты язвами, особенно на ногах и руках. Страдающие от неисчислимых вшей, эти несчастные постоянно чесались, и каждая маленькая царапина на их измученных телах становилась незаживающей раной. Один из них был тем самым заключенным, чей нарыв на колене мне пришлось вскрывать бритвой. Его фамилия была Разоренов, и он принадлежал к богатой семье московских купцов, староверов из Замоскворечья, населенного преимущественно старообрядцами. Несколько лет назад он окончил университет, после чего собирался отправиться в Италию для завершения исторического образования, но был призван на службу по первой мобилизации большевиков, затем арестован и, пройдя через тюрьму в Бутырках, отправлен в лагерь.

Очень терпеливый, добродушный, просветлявшийся, когда говорил об Италии, о которой много знал, хотя никогда и не был там, он по-детски улыбался, и это преображало его несколько грубоватое лицо московского старообрядца. У него было с собой много книг по истории и искусству, и каждую неделю он получал новые. Однажды я застал его за чтением прекрасных «Образов Италии» Павла Муратова — одной из последних книг, что я читал в Петрограде перед арестом, которая меня поразила вдохновенным энтузиазмом автора по отношению к Италии. Я ему сказал об этом, и тогда он дал мне прочитать несколько строк, написанных на первой странице книги; они были от его невесты и гласили: «Тебе, пока ты не научишься любить Италию так, как люблю ее я». Любовь к Италии — утешение для бедного русского, любящего свою родину и при этом заключенного. Это было трогательно и заставило меня, итальянца, испытывать гордость. Он называл свою невесту «fanciulla mia» («девочка моя»), растягивая «i», как это часто делают русские при произнесении итальянских дифтонгов; он посвящал ей стихи, которые иногда читал Волконскому и мне — несколько в манере Блока, при этом полные лиризма; в них преобладали его собственные страдания, горести, которые его окружали, надежда на воскресение России. Однажды, когда больной армянин кричал сильнее обычного и мы все были уставшими и взвинченными, а я немного приуныл, он дал мне стихи, которые я сохранил, но так и не нашел потом среди своих вещей — после болезни. Я храню его деревянную ложку, одну из тех, которыми мы пользовались в лагере и на которой он перочинным ножом вырезал картинку — вид на Кремль. Он вылечился и вернулся, но через некоторое время исчез вместе со всеми своими товарищами, прибывшими из Бутырки. Одни говорили, что возобновили расследование дела против них, другие — что их отправили на Волгу, в другой концлагерь, третьи — что, возможно, их ждала еще более страшная участь.

Мне досталось несколько книг Разоренова об Италии. Чтение их в немалой степени способствовало тому, что я забывал, где нахожусь. Но именно «О подражании Христу» и Псалтирь помогли мне полностью овладеть собой, так что дни стали менее печальными, а уныние не таким отчаянным. И я еще больше привязался к своей ежедневной работе, стараясь быть для больных всем и делать для них всё, испытывая двойную тяжесть. Ведь я был и заключенным, которому часто приходилось защищать своих товарищей от нападок жестокого лагерного начальства, и врачом, испытывающим недостаток в средствах и лекарствах.

Иногда после работы в амбулатории мы советовались с врачом по самым сложным случаям. В другое время мы занимались наукой с сестрой милосердия Холмской, двадцатилетней девушкой, которую буря революции уже превратила в развалину. Выйдя замуж, будучи еще студенткой медицинского института, она лишилась мужа, которого большевики приговорили к смерти — также за заговор Локкарта; сама она, отправленная сначала в Бутырскую тюрьму, попала в лагерь с приговором к пожизненному заключению. В лазарете она была неутомима, готовая помочь всем, и в то же время полная научного интереса к каждому больному. В перерывах между работой или в послеобеденные часы она просила меня проанализировать наблюдаемые случаи, прояснить диагноз, и я старался удовлетворить ее интерес, совершая быстрые экскурсы в область физиологии или патологии. На этих разборах часто присутствовал лагерный врач. Бедный еврей с юга с типично еврейскими именем и фамилией — Израиль Хайкин, родившийся за чертой оседлости, он был одним из тех изгоев своей расы, которых в России было больше, чем принято считать. Он знал ужасы «погромов»; бежал куда глаза глядят с женой и малыми детьми; у него отняли всё и убили его старого отца. В Москве, где нашлось ему убежище, как и другим врачам, он принял должность, которую ему предложили в санитарных службах концлагерей, чтобы при мизерной зарплате хотя бы гарантировать себе и своей семье скудное ежедневное пропитание.

 

 

*

В воскресенье после обеда родственники заключенных могли приходить к ним в гости. Это был праздник, к которому заключенные готовились в течение недели и ждали его как дети. Во дворе монастыря ставили столы, стулья и скамейки, и с двух до четырех часов, особенно если стояла хорошая погода, можно было представить себя в каком-нибудь летнем саду Петрограда или Москвы прошлых лет. Пили травяной настой, который помпезно называли «чаем», но без сахара; вместо пирожных и тортов «пировали» разломленным на маленькие кусочки хлебом, припасенным за целую неделю; оживленно разговаривали на нескольких языках, поскольку в лагере было много иностранцев. Издалека создавалось впечатление веселого собрания.

В первые воскресенья власти давали некоторую свободу и допускали в лагерь не только родственников, но и знакомых или друзей арестантов — то ли из-за какого-то странного попустительства, то ли, наоборот, это было уловкой полицейской системы с целью выявления преступников, которых следовало тут же арестовать, — не могу точно сказать. Но тут внезапно обнаружилось, что нити городских беспорядков тянулись из лагеря, где среди бывших царских сановников и кадетов нашлось немало революционных социалистов. И чаепития тут же прекратились. Для входа в лагерь требовались специальные разрешения ЧК. Даже Политическому Красному Кресту[51] (ПКК) в Москве, который помогал как мог всем заключенным и интернированным по политическим причинам; даже Датскому Красному Кресту (ДКК) — последней оставшейся зарубежной миссии в России в военное время, проявлявшей особую заботу об иностранцах, было очень трудно продолжать свою работу. Благодаря ПКК я узнал, что мой институт, а также медицинские и научные общества в Петрограде постоянно предпринимали попытки освободить меня; а через датчан (президент ДКК готовился к отъезду за границу) я попытался передать известия обо мне и о моих детях в Италию. Но и официальные визиты Красных Крестов стали редкими: Политического Красного Креста — потому что его подозревали в шпионаже для социал-демократов и революционеров; Датского Красного Креста — из-за нехватки продовольствия. Больше ДКК никто и не видел. В августе эта организация отправилась за границу, но на пути в Минск ее члены были остановлены, и только через месяц им разрешили продолжить путь. Эту новость, как и во многих других случаях, лагерь получил одним из первых.

В лагере, несмотря на изоляцию и все более строгий надзор, всегда можно было узнать о происходящем снаружи; даже то, что большевики пытались тщательно скрыть. Среди заключенных было так много евреев, и с такими связями, что новости не могли ускользнуть из их сетей. Но важно не только это; сам лагерь был чувствительным индикатором внешних событий.

 

 

*

Я упоминал уже, что первые концентрационные лагеря возникли в России весной-летом 1919 года[52]; хозяйственное управление и поддержание дисциплины в них возлагались на комендантов. И каждый может представить себе критерии и инициативы таких невежественных фанатиков, чья идеология лучше всего выражалась в утверждении «Чем больше приверженцев старого режима умрет, тем лучше для коммунистического дела». Ни кухонь, ни кроватей, а еще меньше — врачей, лекарств и медицинской помощи. Многие лагеря летом 1919 года представляли собой не более чем толпы заключенных, бесконечно перемещаемых то туда, то сюда по прихоти или решению руководителей, которые были менее человечными к людям, чем пастухи по отношению к животным. И, пока длилось лето, можно было спать на голой земле, в необорудованных убежищах, в полуразрушенных сараях; но, когда пошли дожди, арестов становилось все больше и больше и города почти обезлюдели, стали задумываться об организации интернатов и лагерей.

Решение этих вопросов, которые сначала зависели от Комиссариата внутренних дел, перешли затем к ЧК. Издавались дисциплинарные предписания, единые директивы, даже гигиенические нормативы, большинство из которых так и остались на бумаге. Во-первых, лагерь должен был «являться самодостаточным», с максимальным использованием возможностей, способностей или профессий заключенных. Лагерь не должен представлять собой праздное сборище; он должен стать местом, где «труд искупит буржуазию от ее прошлой жизни паразитов и эксплуататоров»; где «человек не будет чувствовать уныния от наказания, а будет двигаться к искуплению через школу труда, которая одна может дать ему право на повседневное существование».[53] «Кто не работает, тот не ест» было написано крупными буквами во всех углах лагеря, с подписью Ленина; как будто святой Павел не сказал это двадцатью веками раньше, перефразируя более Высокие Слова. Мало того, поскольку большевики в соответствии с позитивистским евангелием считали преступника действующим не по свободной воле, а являющимся жертвой пагубного религиозного воспитания и влияния традиций, его нужно было отправить не в тюрьму, а в концентрационный лагерь, который призван его спасти, воспитать и вернуть в общество перестроенным «новым человеком». Обязательный общественный труд и взаимный пример исправят и эксплуататорскую буржуазию, и преступного, несчастного и эксплуатируемого пролетария. И для осуществления этих странных идей в каждом лагере была создана администрация с комендантами, инспекторами и надзирателями, которые (если они не были провокаторами или доносчиками на заключенных, как их предшественники в царских тюрьмах) всё же являли собой примеры чистейшего бюрократического паразитизма, порока и самой вопиющей безнравственности.

Как бы то ни было, летом 1919 года Андрониковский лагерь в Москве, как, возможно, и все остальные, представлял собой нечто среднее между тюрьмой, лагерем для принудительных работ, исправительным домом, временным пристанищем для подсудимых, где вместе жили политические преступники и обычные уголовники, гражданские заложники и военнопленные, джентльмены, убийцы и воры, благородные дамы и проститутки. Между постоянным притоком новых заключенных из тюрем и отъездом тех, кого ЧК забирала из лагерей, чтобы установить за ними более пристальное наблюдение в случае обнаружения новых «фактов» против них; иногда для того, чтобы отправить их в ту конкретную комнату на Лубянке, откуда никто уже не выходил. Концлагеря пребывали в постоянном движении, в котором только благодаря врожденному стремлению к порядку большинства заключенных царил проблеск дисциплины. Все остальное — теории, моральные принципы — было фарсом, над которым смеялись даже те, кто должен эти принципы и теории воплощать или пропагандировать. В Андрониковском лагере, например, комендант, адъютант и писцы каждый вечер устраивали вечеринки, а в поздние часы все они напивались. С помощью небольшого количества алкоголя от них можно было добиться чего угодно. И арестанты, особенно московские, это хорошо знали, так как каждый вечер уходили гулять и всегда возвращались на следующий день. Казначей, работавший уборщиком в одном из московских трактиров, воровал не стесняясь; за несколько месяцев его «обращения» в коммунизм он разбогател и подумывал уехать далеко в провинцию, чтобы насладиться заслуженным отдыхом.

Кроме буржуев-эксплуататоров в лагере находилось много пролетариев, которых нужно было «спасать»; целая шайка преступников с Кавказа, во главе с казаком, настоящим бандитом; на его счету были убийства, кражи и другие преступления. Они объединились в «коммунистический союз», отказывались работать и подчиняться властям, занимались грабежами, шантажом и произволом по отношению к «господам». Последние некоторое время терпели; затем прибегли к закону возмездия и ответили им «око за око», после чего потребовалось срочное вмешательство хирурга. Затем «коммунистический союз» распустили, а его бывших членов отправили обратно в Бутырку, откуда они вряд ли когда-либо смогли выйти.

Но все это были мелочи; беспорядок в администрации, недисциплинированность пролетариев, частые побеги заключенных оставляли власти, от которых зависели концентрационные лагеря, равнодушными. Крайние и чрезвычайные меры применялись либо когда в городе вспыхивали мятежи и беспорядки, либо когда возникали более серьезные угрозы, связанные с наступлением Деникина, а затем Юденича. Тогда лагерь становился индикатором ситуации: усиливалась охрана, на территории постоянно находились агенты ЧК, выход за пределы лагеря запрещался, и без того скудный паек становился совсем мизерным. Каких только надежд на освобождение не порождали эти ужесточения, и сколько раз! Чем более суровыми становились условия, тем больше появлялось надежд. Так было, например, во время наступления Юденича. Потом репрессии вновь ослабевали, хотя газеты продолжали бить тревогу. Это был знаком того, что буря миновала, и все возвращалось к привычному существованию: Волконский подметал аллеи между могилами, я искал лекарства или занимался чем-нибудь менее важным, но, может быть, более полезным — стирал и штопал свое тряпье…

Ближе к середине августа я впервые покинул лагерь, причем вопреки правилам, согласно которым заключенные не могли выходить за территорию без сопровождения охранников; я ушел один. И это послабление было проявлением уважения ко мне коменданта лагеря.

Лето 1919 года было прекрасным как никогда: череда теплых, ясных, безветренных солнечных дней, каких я давно не видел. Москва утопала в зелени парков, садов; широкие улицы, обсаженные деревьями; сотни разноцветных куполов сияли золотом под лучами солнца. Вид самого города способствовал поднятию настроения. Улицы не казались такими пустынными, как в Петрограде; всё еще были открыты магазины; на рынках, во многих местах на улицах — свежая зелень и фрукты; продавщицы горячей каши, вареных яиц, масла, творога, простокваши и белого хлеба все еще предлагали что-нибудь поесть — и по цене, которая тогда еще не была баснословной. И, оглядываясь назад, даже жизнь в лагере казалась не такой мрачной при медленном привыкании к ней. Но ближе к концу августа начались разговоры о переводе в более крупный лагерь, где нас ждали другие заключенные. Одни говорили, что отправят на Волгу, другие — вглубь страны, где легче найти провизию, третьи, наконец, что мы останемся в Москве. Мрачная реальность нашего существования на несколько мгновений забывалась, но она вновь угрожающе нависла над всеми нами, увеличенная ожиданием всего самого жуткого, и мысль о суровой зиме в лагере среди холода, голода и возможных эпидемий взволновала всех. Потом о переменах больше не говорили. И вдруг однажды утром было объявлено, что после обеда заключенные переедут в Ивановский монастырь[54], из которого были изгнаны находившиеся там прежде монахини.

Поздно вечером 22 августа мы с сестрой милосердия последними покинули Андрониковский лагерь, погрузив на повозку больных, которых можно было перевозить, и немногочисленные необходимые вещи из лазарета.

 

 

 

15. В ТРЕТЬЕМ КОНЦЕНТРАЦИОННОМ ЛАГЕРЕ

август 1919 — февраль 1920

На этот раз я перешел из одного лагеря в другой, не имея рядом ангелов-хранителей. Комендант отправил нас без сопровождения — меня и сестру милосердия; он сказал, что доверяет нам настолько, что отправляет со мной драгоценный груз — два литра спирта, а с нами обоими — телегу с больными. Плохо зная Москву, мы несколько раз свернули не туда и прибыли в Ивановский около полуночи, удивив коменданта, встретившего нас так поздно и одних.

Иоанно-Предтеченский монастырь был одним из самых красивых женских монастырей Москвы и гораздо более богатым на историческую память, чем Андроников. Основанный в XV веке Иваном III или, по другим данным, Иваном Грозным, он давал приют в своих стенах многим женщинам из высшего сословия, приговоренных, чаще всего по политическим причинам, к «пострижению» — принудительному монашеству, которое было самой распространенной формой вечного заключения для придворных дам в Смутное время и последующие годы. Царица Мария Петровна, жена Василия Шуйского, царя «революционного кризиса»; Марфа юродивая[55] — провидица; монахиня Досифея, в миру — принцесса Августа Тараканова — дочь императрицы Елизаветы Петровны и Алексея Разумовского[56], сосланная в монастырь Екатериной II; жестокая боярыня Дарья Салтыкова, «Салтычиха»[57], которая за зверское обращение со своими слугами была закована в цепи и умерла в монастырской келье, всеми презираемая. Перечислены только самые известные насельницы.

Многие ценности монастыря были уничтожены во время московского пожара 1812 года. Те немногие, что уцелели, особенно книги и портреты, были собраны в восстановленном монастыре и хранились в библиотеке, пока на них не обрушилась большевистская ненависть. Вместе с библиотекой, разгромленной в 1919 году, истаяли постепенно и воспоминания о прежней монастырской жизни.

Здания монастыря в основном группировались вокруг церкви, которая возвышалась над ними и придавала всему месту, обнесенному зубчатыми стенами, более стройный и гармоничный вид, чем в Андрониковском. Церковь оставалась открытой для публики, которая могла попасть в нее с улицы через небольшую боковую дверь, в то время как главная дверь, ведущая во внутренние помещения, а значит и в лагерь, была закрыта.

Апсида церкви выходила в большой монастырский двор, составляя четвертую сторону монастыря; по трем другим сторонам находились прочие монастырские постройки — женская обитель, покои настоятельницы и гостевые комнаты с прачечной, баней, печами и мастерскими. В центре монастырского пространства стоял сибирский кедр, величественно возвышаясь над группой карликовых лип и берез, ограждавших квадратное — в плане — пространство, которое в момент нашего приезда еще дышало молитвенным спокойствием. Гигиеническое состояние зданий было превосходным: всюду проведен водопровод, которого не хватало в Андрониковском; голландские камины в каждой комнате, которые можно было растопить, если бы имелись дрова; изолированная кухня с водой, печами и каминами; большая русская баня с раздевалкой, двумя просторными залами и теплой комнатой, снабженной всем необходимым.

Казалось, трудно себе представить лучший быт для узников, и, возможно, так бы оно и оставалось, если бы здесь были только те, кто уже пребывал в Андрониковском лагере; но число арестантов значительно увеличилось за счет женщин и нового притока заключенных, перевезенных из тюрем Петрограда и Москвы. А так как лагерное начальство размещалось в самом лучшем здании, а женщины в гостевых покоях, чтобы они хотя бы для видимости были отделены от мужчин, то новичков поместили в старом корпусе, уже переполненном. Это был людской муравейник: здоровые и больные, чистые и грязные, политические заключенные и преступники; в кельях, где могло находиться не более трех человек, помещалось по восемь-десять. Лагерное начальство не предоставило заключенным даже столов, на которых хотя бы могли растянуться и отдохнуть ночью. Поэтому почти все спали на полу, вплотную прижавшись друг к другу, среди лохмотьев и насекомых, в грязи, в то время как холера ползла по городу, а сыпной тиф стучался в ворота. Это касалось в основном мужчин, но и женщинам приходилось не легче. В гостевых комнатах было сыро, широкие окна плохо закрывались, так что, когда шел дождь, вода попадала в комнаты и бедные женщины спали в сырости. Вскоре все они заболели… Но однажды, как только первое похолодание дало о себе знать, мужчины внезапно сорвали с петель все двери, раскурочили все коммуникации в коридорах, всё разворотили и обыскали все углы; повалили деревья, из которых затем были изготовлены столы, табуретки, скамейки и сиденья. Комендант, застигнутый врасплох, обескураженный, не понимающий ни как подавить беспорядки, ни как обеспечить заключенных, ограничился лишь тем, что наказал некоторых из них. Пленники продолжали всё вокруг крушить, не щадили даже кустарники; все уничтожалось с безумным вандализмом — монастырь постепенно превращался в грязные руины.

И всё же — как спокойно было в первое время нашего пребывания там, когда последние летние дни были еще наполнены теплом, а лучи вечернего солнца согревали аккуратные клумбы, над которыми потрудились заботливые руки тех, кто возделывал их прежде!

На рассвете в тишине лазарета, выходившего во внутренний двор, когда я находился в уединении, до слуха доносился звон колоколов — то были звуки заутрени, которые напоминали мне о римских церквях, так же на рассвете возвещающих верующим о начале дня. В Москве, в отличие от Петрограда, церкви были по большей части еще открыты осенью 1919 года и богослужениям не чинили таких демонстративных препятствий, хотя рядом с одним из самых почитаемых образов Богородицы в центре Москвы, недалеко от Кремля, властители написали оскорбительные слова «Религия — опиум для народа». Около десяти часов, особенно в праздничные дни, раздавался перезвон тысячи колоколов, созывавших верующих. По вечерам — снова колокольные звоны, которые, в отличие от субботней службы, «плыли» в воздухе дольше, нетерпеливее, настойчивее, а порой и веселее.

Помню один из первых чарующих лунных вечеров, проведенных мною в этом третьем лагере, — чистое нежно-голубое северное небо, которое так контрастирует с нашим; в воздухе было так тихо, что не слышно даже шелеста листьев. Вечерняя перекличка заключенных закончилась; «номера» снова стали людьми, и они, ожидая сигнала ко сну, прогуливались по двору или сидели группами на ступенях церкви. Лунные блики на старом мраморе полностью освещенной апсиды, золотые «вспышки» крестов и куполов, мозаик, медальонов фронтона еще больше выделяли церковь на фоне монастырских деревьев и растений. Сибирский кедр накрыл своей тенью небольшой мраморный фонтан, в чашу которого с протяжным журчанием лила струйку воды Геба. Опираясь на край фонтана, я не мог не быть очарованным этим уголком спокойствия. Воображение снова унесло меня, и мне показалось, что я вижу какие-то сельские улочки Ирпинии, церкви в наших селах лунными вечерами, когда после «Аве Мария» церковный двор начинает пустеть, а фасады сияют белизной под светом луны; какие-то тайные уголки с виллами между Везувием и морем с маленькими фонтанчиками среди кустов олеандров и акаций; мечты о далеких красотах, в которых я блуждал. А издалека, сквозь полную тишину, до нас доносился звон кремлевских колоколов. Очарование!

Но резким контрастом возникли в уме назойливые вопросы: где я и зачем? И другой заключенный, которого я не заметил, когда он присел рядом, произнес мой мысленный вопрос: «Зачем мы здесь?» Он был бельгийцем и тоже фантазировал, вспоминая свою страну, старую мать, которую отправил в Гельсингфорс перед своим арестом, и она осталась там без средств к существованию. За что? Почему? И горький комок застрял у меня в горле, когда я вернулся к своим больным.

Несколько вечеров спустя мы снова встретились во дворе, который представлял собой прекрасный сад с клумбами ирисов и смородины, кустом сирени в центре, с азалиями и фиалками вокруг. Я даже сорвал там трехцветную фиалку, маленький уцелевший цветок, остаток былой красоты — отчасти
на память, но больше из жалости, потому что в том дворе паслась комендантская кляча, которая уничтожала всё — траву, кустарники, цветы. Мы говорили об этом и других бессмысленных разрушениях, которые совершались по невежеству или из мести, когда вдруг до нас донеслись звуки религиозного
песнопения. Это была суббота и, как мне помнится, канун восьмого сентября по православному календарю.[58] Монахини, хотя их и изгнали из монастыря, всё еще не могли его оставить; в этот вечер они пели вечерню. Это было песнопение, временами медленное и мелодичное, временами торопливое и настойчивое, словно взывающее о помощи, порой покорное, почти «пустынное», которое в тот час, когда издалека доносился последний звон колоколов и после белых летних ночей вновь появлялись первые звезды, наводило на душу невыразимую тоску. Заключенные мужчины и женщины стекались к зарешеченным дверям храма и стояли там на коленях все время, пока шла служба. Среди прочих старый священник с длинными седыми волосами с такой горячностью припал к церковным вратам и разразился такими горькими слезами, что мне стало почти стыдно за свою печаль перед лицом столь большого горя.

 

 

*

Вернувшись на работу, я проводил «санитарную проверку» лагеря по приказу ЧК. Среди последних поступивших были и представители консульств, арестованные, как и я, в июне; прочие иностранцы — поляки, англичане, американцы, сербы, румыны, швейцарцы, французы, чехословаки, недавно взятые в заложники и переведенные в наш лагерь из других лагерей или из московских тюрем; различные провинциальные священники. Из итальянцев был только я, потому что во время моего перехода в этот третий лагерь были освобождены вице-консул Фратини и Бастукки. Позже приехали еще трое, один из Петрограда, двое из Воронежа, но их сразу же отпустили, потому что они были рабочими, вернее «пролетариями», арестованными за обычные преступления, а также потому, что надеялись привлечь их в коммунистическое «лоно» путем «промывания мозгов».

Но работа, которую я возобновил с новыми силами, усердие, с которым я выполнял свои обязанности, интерес к бесчисленным нуждам моих пациентов не могли полностью поглотить меня или отвлечь от глубокой тревоги, которая изматывала меня, — от мысли о моих детях. Я с тревогой ждал писем, надеясь через них уловить душевное состояние детей или почувствовать чье-то дурное влияние, под которым они могли оказаться. Их моральное состояние меня волновало даже больше, чем экономическое. Найду ли я их такими, какими оставил?

 

 

 

Послесловие

Как уже говорилось в предисловии к предыдущей публикации[59], воспоминания доктора Раффаэле Пироне являются ценным, но своеобразным источником, требующим критического подхода. Своеобразие воспоминаний заключается в том, как мемуарист воспроизводит исторические события, находившиеся за пределами его непосредственного личного опыта.

Необходимо учитывать и то обстоятельство, что Пироне писал свои воспоминания через некий временной промежуток и память иногда его подводила, а документы, которыми он, судя по всему, пользовался, не всегда были качественными.

Главная же ценность воспоминаний в том, что мемуарист передает представление о событиях того особого круга свидетелей, к которому он принадлежал. Причем он честно определяет характер получаемых им сведений — «говорили», «по слухам». То есть в своих воспоминаниях доктор Пироне аккумулирует некое коллективное представление о происходящем. А это важный материал для анализа общественного сознания в конкретный исторический момент. Тем более в момент национальной трагедии, которую переживала Россия в 1918—1920 годах.

Мемуарист, безусловно, достоверен, когда речь идет о его личных впечатлениях и наблюдениях, но совершенно по-иному выглядит картина, когда он старается воспроизвести события принципиально иного масштаба и значения.

Есть необходимость оговорить основные искажения реальности, присутствующие в мемуарах.

Так, вопреки представлениям Раффаэле Пироне, Маннергейм не «вызывал» немецкие войска в Финляндию «для подавления коммунистического восстания». Маннергейм был против участия Германии в Гражданской войне. Решение о вводе немецких войск было принято в Берлине финскими представителями, которых Маннергейм не контролировал. Немецкий «ограниченный контингент» действительно прибыл в Финляндию и сыграл свою роль, но основную боевую работу выполнили национальные финские войска, организованные и руководимые Маннергеймом. И, вопреки представлениям мемуариста, Финляндия не была «оккупирована немецкими войсками». Но таковы были представления, бытовавшие в среде оставшихся в Петрограде иностранцев.

Доктор Пироне до конца остался в плену представлений, согласно которым именно евреи-большевики были главной движущей силой революции. И дело не в том, что, например, в петроградском Военно-революционном комитете (ВРК), состоявшем из большевиков и левых эсеров, подготовившем октябрьский переворот, евреи были в подавляющем меньшинстве. В ВРК основные решения принимались Троцким, Подвойским и Антоновым-Овсеенко. А штаб ВРК состоял из Подвойского, Антонова-Овсеенко и Крыленко.

Нелепо отрицать значительную роль в революции евреев — как большевиков, так и левых эсеров. И мемуарист сам же и пытается объяснить причины этого явления. Но он не догадывался о фундаментальных причинах катастрофы, постигшей Российскую империю.

Жаль, что доктору Пироне не пришлось познакомиться с находившимся в это время в России Николаем Александровичем Бердяевым, который напряженно обдумывал фундаментальные причины русской революции. И в его многочисленных штудиях на эту тему нет ни намека на то, что он считал «еврейский фактор» заслуживающим серьезного внимания. У него был вполне определенное представление о глубинных исторических механизмах, которые взорвали российское бытие.

«Революция обнаружила духовную опустошенность в российском народе. И опустошенность эта есть результат слишком застарелого рабства, слишком далеко зашедшего процесса разложения в старом строе, слишком долгого паралича Русской церкви и нравственного падения церковной власти. <…> Революции хороши тем, что они выявляют истинное положение…»[60]

Автор фундаментального исследования «Бердяев и Россия» так суммирует представления философа:

«Неповторимый характер революции 1917 года он видит в том, что она родилась из чисто русского исторического процесса и из совершенно особого характера русской интеллигенции».[61]

Тактическую роль «инородцев» в самом осуществлении смены и захвата власти он не считал принципиально важной. Но европеец Пироне видел верхний, а не глубинный смысл происходящего. И не стоит его за это порицать. Он нам важен как свидетель, а не мыслитель.

Ужасающую атмосферу ничем не ограниченного насилия, которая приводила доктора Пироне в отчаяние, усугубляла «потрясенность» его сознания и определяла оценку окружающей российской действительности. Он, к сожалению, ничего не преувеличивал.

В те же дни Горький писал в своей газете «Новая жизнь» от 31 декабря 1918 года:

«Уничтожив именем пролетариата старые суды, г. г. народные комиссары тем самым укрепили и сознание „улицы“, ее право на „самосуды“, звериное право. И раньше, до революции, наша улица любила бить, предаваясь этому мерзкому спорту с наслаждением. Нигде человека не бьют так часто, с таким усердием и радостью, как у нас на Руси. <…> И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. И они пользуются этим „правом“ с явным сладострастием, с невероятной жестокостью».[62]

Но кроме стихийного уличного насилия, оправданного «революционным правосознанием», доктор Пироне наблюдал и системный, так сказать, официальный террор, объявленный большевиками после покушения на Ленина и убийств Урицкого и Володарского. Индивидуальный террор против узурпаторов-большевиков стали практиковать как привычное средство политической борьбы их вчерашние союзники эсеры. Убийцы Володарского остались неизвестны.

Доктор Пироне специально отмечает, что и Фанни Каплан, стрелявшая в Ленина, и Леонид Каннегисер, убивший Урицкого, были евреями. То есть он догадывается о непростой расстановке сил в революционном лагере…

Раффаэле Пироне совершенно справедливо сетует, выражая явно не только свое мнение, на непоследовательность политики стран Антанты по отношению к большевикам. Но, находясь в информационно ограниченном пространстве революционного Петрограда, без сколько-нибудь прочных связей с внешним миром, он не учитывал реальные возможности европейских правительств в конкретной внешне- и внутреннеполитической ситуации. И прежде всего — левые настроения в этих странах.

Для полномасштабной интервенции, о которой мечтает мемуарист, ни у Англии, ни у Франции в этот момент не было ни военных, ни политических возможностей.

Равно как и презрительное недоумение Пироне относительно неудачи английского флота основано на недостаточной информированности. Русские корабли оказались, несмотря на всю дезорганизованность, боеспособными, и атака английских торпедных катеров, встреченная массированным огнем корабельной артиллерии, принесла весьма ограниченные результаты. Надо иметь в виду, что в планы англичан не входило большое морское сражение с далеко идущими последствиями. Их целью было путем торпедной атаки максимально ослабить красный флот.

Доктор Пироне прав, говоря о несогласованности действий союзного десанта на севере и антибольшевистских сил, что привело к трагедии Ярославского восстания, но его утверждение о «тысячах солдат», находившихся «между Ладогой и Онегой», «ожидавших высадку войск союзников, чтобы, соединившись с ними, участвовать в освобождении Петрограда» — не более как неосновательные слухи. В этих местах могли быть небольшие отряды антибольшевистских партизан.

И командование чехословацкого корпуса вовсе не ставило своей задачей свержение большевиков. Целью бывших пленных было добраться до родины. В политическую борьбу и военные действия они оказались втянуты волею обстоятельств.

Странным образом мемуарист ошибся в отношении восстания левых эсеров, которое произошло в Москве, а отнюдь не в Петрограде. В Петрограде могли быть отдельные мелкие столкновения — разоружение подразделений, симпатизировавших левым эсерам. Не более того.

Эта грубая ошибка, да еще с описанием конкретных боевых действий, свидетельствует лишний раз о том, что мемуарист писал отнюдь не по горячим следам и полагался на свою память.

То, что доктор Пироне пишет о мрачной славе ЧК, о постоянном ощущении смертельной угрозы, совершенно справедливо.

Федор Степун, боевой офицер, вовсе не склонный к паническим настроениям, пишет об этом времени: «Сердце каждого человека билось не в собственной груди, а в холодной руке невидимого чекиста».[63]

Как же должен был ощущать себя в этой ситуации мирный ученый иностранец?

Ошибается мемуарист и относительно роли и репутации Урицкого. В разгар красного террора он находился в концлагере в Москве и происходившее в Петрограде знал только по слухам и более поздним свидетельствам. По мнению современных исследователей, Урицкий был противником практики заложничества и массовых расстрелов. Масштаб репрессий с марта по август 1918 года, когда Урицкий возглавлял петроградскую ЧК, не сравним с тем, что стало происходить после его убийства 30 августа. Красный террор был официально объявлен 2 сентября, и в первые же дни в Петрограде были расстреляны без суда сотни «представителей буржуазии» — в основном представителей среднего класса, не имевших никакого отношения к покушениям на Ленина, Урицкого и Володарского — да и к политической деятельности вообще. Организатором петроградских расстрелов был сменивший Урицкого большевик Глеб Бокий.

Убийство германского посла графа Мирбаха, организованное левыми эсерами с целью спровоцировать аннулирование Брестского мира, было крайне невыгодно большевистскому руководству. Утверждение Пироне о причастности к этому Кремля лишено оснований.

О явном смещении представлений во времени свидетельствует и описание «новой советской буржуазии» — с еврейскими лицами. Новая буржуазия — любой национальности — появилась только с развитием НЭПа. Но Раффаэле Пироне уже не было тогда в России, и он черпал сведения из неких «своих» источников. Никаких самодовольных «совбуров» в модных очках в Петрограде 1918 года быть не могло.

Надо сказать, что доктор Пироне не был принципиальным антисемитом. В той части воспоминаний, которая посвящена его «хождению по мукам», он с симпатией и благодарностью говорит о евреях, которые помогли ему пережить время тяжких испытаний. Его неприятие встреченных им евреев-большевиков носило не этнический, а политический характер.

Для нас ценно то, что ученый, врач, гуманист Пироне при непонимании глубинного смысла развернувшейся на его глазах трагедии и сам втянутый в ее кровавый водоворот с глубоким сочувствием относится к бесчисленным жертвам этого исторического катаклизма, разрушающего страну, во благо которой он трудился и которая могла стать его второй родиной. Это сочувствие и порождает те искренние отчаяние и взвинченность, с которыми он описывает страдания окружающих его людей.

И это заставляет вспомнить стихи Ахматовой, наблюдавшей ту же картину:

 

Все расхищено, предано, продано,

Черной смерти мелькало крыло,

Все голодной тоскою изглодано,

Отчего же нам стало светло?[64]

 

Доктор Пироне оценил бы эти стихи. Но если Ахматова и люди ее круга воспринимали национальную трагедию, к которой они были сопричастны, как духовное испытание, несущее просветление, то европеец Пироне не имел этого душевного подспорья и естественным образом воспринимал окружавший его ужас как не имеющий оправдания.

И он запечатлел трагедию так, как ее видел и чувствовал. А уж задача историков — встроить его свидетельство в общую сложнейшую картину сложнейшей эпохи.

Ред.

 

Окончание следует


Продолжение. Начало в № 8, 9.

 

1. Решением Советского правительства столица была перенесена из Петрограда в Москву 12 марта 1918.

2. Карло Дентиче ди Фрассо (1876—1945) — граф; итальянский дворянин и политик.

3. Этот Левин был менее шумным и театральным, чем евреи, к которым мне приходилось обращаться в рамках моих консульских обязанностей в… partibus infidelium*. Однако он, как и его коллега Залкинд несколькими днями ранее, не упускал случая поговорить со мной об Италии и правительстве, как раз вручая мне паспорта с визами. «Почему итальянцы упорно уезжают, — спросил он меня, — с тех пор, как в Италии все стало быстро меняться? Нитти** уже у власти, Нитти — из наших» (sic!). Нитти тогда был министром финансов, но, стремясь к еще большим власти и успеху, он стремился и к более высоким должностям на политической арене. «Он уже мечтал о Советской Италии», — сказал Левин. И кто знает, не думал ли он, что Италия в таком случае легко согласится на признание Советской России; и кто знает, не думал ли он, что Италия Нитти может быть пешкой или «длинной рукой» большевиков на Западе?.. Почему же посольство хотело покинуть Россию?.. — Примеч. автора.

* В чужих краях (лат.).

** Франческо Саверио Нитти (1868—1953) — итальянский политик и государственный деятель, премьер-министр Италии (1919—1920).

4. Джордж Уильям Бьюкенен (1854—1924) — британский дипломат, посол Великобритании в России перед началом и в годы Первой мировой войны и Русской революции (1910—1918).

5. Жорж Морис Палеолог (1859—1944) — французский политик, дипломат, посол Франции в России (Петроград; 1914—1917).

6. Северная область, Северная Россия — автономное государственное образование на севере европейской части России, существовавшее со 2 августа 1918 по 13 марта 1920. Административным центром был Архангельск; «юридической» столицей являлся Омск. Власть со 2 августа 1918 по 27 сентября 1918 принадлежала Верховному управлению Северной области, а с 9 октября 1918 по 18 февраля 1920 года — Временному правительству Северной области. Председателем в обоих случаях был народный социалист Николай Васильевич Чайковский. Должность генерал-губернатора Северной области занимал Евгений Карлович Миллер.

7. В 1919 в районе Копорья и Копорского залива происходили боевые действия в рамках Гражданской войны, в которых участвовали кронштадтские моряки и корабли Балтийского флота. Эти события были связаны с попытками интервентов и белогвардейских сил прорваться к Петрограду.

8. Убийство революционными матросами 7 января 1918, в порядке самосуда, членов ЦК партии кадетов А. И. Шингарева* и Ф. Ф. Кокошкина**. По мнению ряда историков, это убийство явилось первым актом «красного террора».

* Андрей Иванович Шингарев (1869—1918) — земский, общественный, политический и государственный деятель, специалист в области государственного хозяйства и бюджета, представитель либеральной общественности, врач, публицист.

** Федор Федорович Кокошкин (1871—1918) — правовед, один из основоположников конституционного права России, политический деятель, один из основателей Конституционно-демократической партии (Партии народной свободы). Депутат Государственной думы I созыва (1906). Государственный контролер Временного правительства (1917).

9. В 1917—1918 проводился не Вселенский собор, на котором решались бы вопросы всего христианского мира (как, например, на Никейском и Халкидонском соборах), а Поместный собор Православной русской церкви. На нем обсуждались задачи регламентации церковной жизни в новых политических и социальных условиях, духовного образования и катехизации и т. д. Один из главных вопросов, обсуждаемых на Соборе, — восстановление соборно-патриаршего строя. Первым после более чем двухвекового перерыва патриархом стал митрополит Московский Тихон (Беллавин).

10. Леонид Иванович Федоров (1879—1935) — протопресвитер Католической церкви, экзарх Апостольского экзархата католиков византийского обряда в России. В 2001 причислен к лику блаженных Католической церкви.

11. Владимир Сергеевич Соловьев (1853—1900) — религиозный мыслитель, мистик, поэт и публицист, литературный критик, преподаватель; почетный академик Императорской Академии наук по разряду изящной словесности (1900).

12. С 1909 по 1914 на ул. Полозова, 12, затем, до 1922, на улице Бармалеева, 48/2 (дом не сохранился), — петроградская церковь Сошествия Святого Духа.

13. Ежедневная общественно-литературная социал-демократическая газета, выходившая в 1917—1918 в Петрограде. Редактором ее был Максим Горький.

14. Цит. по: Горький М. Несвоевременные мысли. Статьи 1917—1918 гг. Paris, 1931. С. 236.

15. Пажеский Его Императорского Величества корпус — престижное придворное (до 1802) и военно-учебное заведение Российской империи, действовавшее в Петербурге. Был учрежден в 1759 именным указом Елизаветы Петровны как придворный пансион «Пажеский Ея Императорского Величества Корпус» и просуществовал в таком виде до вступления на престол Александра I. В 1802 император реформировал его в военно-учебное заведение, поставлявшее кадровых офицеров лейб-гвардии вплоть до закрытия его большевиками в 1918. Выпускники Пажеского корпуса к началу XX в. составляли основу гвардейского офицерства и генералитета, а также высшей государственной бюрократии империи.

16. Ярославское восстание 6—21 июля 1918. Борис Викторович Савинков (1879—1925) — революционер, один из лидеров партии эсеров, руководитель их Боевой организации, участник Белого движения, писатель (прозаик, поэт, публицист, мемуарист).

17. Вологодское сидение дипкорпуса — нахождение практически всех дипломатических представительств других государств в России в Вологде с февраля по июль 1918.

18. Моисей Маркович Гольдштейн, более известный как В. Володарский (1891—1918), — революционер, деятель партии большевиков и Советского государства.

19. Григорий Евсеевич Зиновьев (при рождении — Овсей-Гершен Аронович Радомысльский; Апфельбаум — фамилия его матери) (1883—1936) — революционер, советский политический и государственный деятель.

20. Великий князь Михаил Александрович (1878—1918) — четвертый сын Александра III, младший брат Николая II; российский военачальник, генерал-лейтенант, генерал-адъютант; член Государственного совета (1901—1917).

Иоанн Константинович (1886—1918) — князь императорской крови, сын великого князя Константина Константиновича, племянника Александра II, ротмистр лейб-гвардии Конного полка, флигель-адъютант, герой Первой мировой войны, награжден Георгиевским оружием и орденом Святого Владимира 4-й степени.

21. Расстрел в Петропавловской крепости четверых великих князей в конце января 1919 по решению ВЧК. Все четверо были внуками Николая I, из них двое родными братьями: великий князь Павел Александрович (1860 г. р.) — сын Александра II; великий князь Дмитрий Константинович (1860 г. р.) — сын великого князя Константина Николаевича; великий князь Николай Михайлович (1859 г. р.) — сын великого князя Михаила Николаевича; великий князь Георгий Михайлович (1863 г. р.) — сын великого князя Михаила Николаевича, брат предыдущего.

22. Вильгельм фон Мирбах (1871—1918) — граф, германский дипломат, с апреля 1918 посол Германской империи при правительстве РСФСР в Москве.

23. Леонид Иоакимович (Акимович) Каннегисер (1896—1918) — поэт, член партии народных социалистов, студент Петроградского политехнического института. 30 августа 1918 застрелил председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. Расстрелян.

24. Фанни Ефимовна Каплан (при рождении — Фейга Хаимовна Ройтблат, партийная кличка «Дора»; 1890—1918) — участница российского революционного движения, террористка. Участница революции 1905—1907. Известна главным образом как исполнительница покушения на жизнь В. И. Ленина 30 августа 1918.

25. Фрэнсис Ньютон Аллан Кроми (1882—1918) — капитан 1-го ранга британского Королевского военно-морского флота. Один из первых британских подводников. Кавалер русского ордена Святого Георгия 4-й степени.

26. В июле 1918 Петроградский комитет РКП(б) принял решение создать «трудовые концентрационные лагеря» <…> для изоляции «враждебных элементов» и членов их семей, которых считали подозрительными из-за классового происхождения.

27. Децимация (лат. decimatio, от decimus — [каждый] десятый) — высшая мера дисциплинарных наказаний в римской армии, представляющая собой смертную казнь каждого десятого по жребию.

28. Решетка, которая с 1902 до 1917 служила оградой сада у Зимнего дворца, выполнена из кованого железа на заводе Сан-Галли по проекту архитектора Роберта-Фридриха Мельцера. Постаменты были изготовлены в гранитной мастерской Карло Гвиди. В 1924 решетка была перенесена в сад Девятого Января.

29. Великий князь Николай Николаевич (младший) (1856—1929) — первый сын великого князя Николая Николаевича (старшего) и великой княгини Александры Петровны (рожд. принцессы Ольденбургской), внук Николая I; генерал-адъютант, генерал от кавалерии. Памятник Николаю Николаевичу, главнокомандующему действующей армией на Балканах в ходе Русско-турецкой войны 1877—1878 работы итальянского скульптора Пьетро Каноники (1869—1959) был установлен в сквере перед Михайловским манежем на Манежной площади Петербурга в 1913 (открыт 12 января 1914). В октябре 1918 монумент был разрушен. Копия памятника находится в Доме-музее Пьетро Каноники (римский парк Виллы Боргезе).

30. До 1920-х в ходу были пенсне.

31. Первая жена автора, Елена Гуткова, скончалась 24 сентября 1918 от рака пищевода.

32. Джакомо Бастукки (1890—?) — итальянский рабочий по мрамору, по-видимому, имевший отношение и к службе в консульстве Италии. Был арестован в качестве заложника 2 июня 1919, содержался в Бутырской тюрьме, освобожден по ходатайству Политического Красного Креста (ПКК).

33. Анджело Фратини (1869—1944) — директор художественного салона фирмы «Дациаро», почетный вице-консул Итальянского королевства; арестован в качестве заложника 2 июня 1919, содержался в Андронниковском лагере, освобожден по ходатайству ПКК

34. Как мы увидим, имя доктора Н. будет появляться на этих страницах все чаще и чаще. Эта чудесная женщина, когда буря утихнет для них обоих, тоже приедет в Италию и согласится стать второй женой Пироне. — Примеч. ред.

35. «О подражании Христу» («De Imitatione Christi») — католический богословский трактат Фомы Кемпийского. Датой создания считается 1427. Это одна из самых широко распространенных после Библии христианских книг, выдержавшая свыше пяти тысяч переизданий.

36. Черносотенцы — собирательное название представителей крайне правых организаций в России в 1905—1917. Выступали с позиций русского национализма под лозунгами самодержавия и православия.

* Князь Михаил Михайлович Андроников (Андронников; 1875—1919) — камер-юнкер, титулярный советник; авантюрист. Расстрелян по обвинению «в шпионаже в пользу Германии», которое ни по одному пункту доказано не было.

37. Нет ясности, о каком из князей Мещерских и о каком именно Протопопове идет речь (министр иностранных дел А. Д. Протопопов был расстрелян ранее описываемого здесь времени).

38. Дом предварительного заключения, ДПЗ, Шпалерная тюрьма — первая в России специальная следственная тюрьма. Находится на Шпалерной улице, 25.

39. Ян Александрович Василевский (1885—1948) — католический священник, кандидат богословия. Подвергался репрессиям с 1919; во время Великой Отечественной войны находился в зоне немецкой оккупации, помогал евреям в гетто. В 1945 арестован в Минске, два года провел в тюрьме; в 1947 приговорен к десятилетней ссылке в Красноярский край, где и умер в 1948.

40. Эдуард Михаэль Иоганн Мария фон Ропп (в русских документах — Эдуард Юльевич Ропп; 1851—1939) — церковный и политический деятель Литвы, Польши и России. Митрополит Могилевский (1917—1919). В 1919 был арестован, а затем выслан в Варшаву.

41. Каунас (до 1917 — Ковно, Ковна) — второй по величине и значению город Литвы после Вильнюса.

42. Зеленоармейцы (зеленые люди, зеленые повстанцы, зеленые партизаны, зеленое движение) — обобщенное название нерегулярных, преимущественно крестьянских и казачьих вооруженных формирований, противостоявших иностранным интервентам, большевикам и белогвардейцам. В более широком смысле «зеленые» — определение для «третьей силы» в общероссийской Гражданской войне.

43. 15 апреля 1919 газета «Известия» опубликовала декрет Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета (ВЦИК) «О лагерях принудительных работ». К 1920 в Москве было около 15 концлагерей.

44. Новопесковский концентрационный лагерь был создан советской властью в 1918 в Новопесковском переулке в Москве. Крупнейший из московских концлагерей, с осени 1919 — центральный распределитель заключенных. С ликвидацией концлагерей весной 1923 он был переименован в «арестный дом». Вместе с другими арестными домами был закрыт в 1924.

45. Возможно, речь идет о П. К. Янковском (1860 — после 1917) — инженере путей сообщения, профессоре Института инженеров путей сообщения (ИИПС). По окончании Минской гимназии он провел студенческие годы в Санкт-Петербургском университете и ИИПС. Здесь защитил диссертацию по проблеме проектирования мостов и был избран профессором кафедры мостов, а затем стал инспектором института, казначеем Общества помощи недостаточным студентам института.

46. Андроников монастырь (Спасо-Андроников, Андроников Нерукотворного Спаса) — комплекс зданий в Москве на левом берегу реки Яузы. До 1918, когда он был закрыт большевиками, — действующий мужской монастырь. Спасский собор монастыря — древнейший из сохранившихся московских храмов. На его территории, как и на территории бывших Ивановского и Новоспасского монастырей, располагался до 1922 один из первых концентрационных лагерей ВЧК для офицеров и политических противников новой власти; в лагере проводились массовые расстрелы.

47. Возможно, речь идет о князе Александре Михайловиче Волконском (1866—1934) — военном дипломате, публицисте, с 1930 католическом священнике византийского обряда; внуке декабриста С. Г. Волконского; с февраля 1908 — военном агенте России в Италии. Но у нас нет сведений о том, что он находился в большевистском концлагере.

48. Возвратный тиф (лат. typhus recurrens) — собирательное название, объединяющее эпидемический и эндемический спирохетозы. Относится к группе забытых болезней.

49. Таким способом на Гороховой улице в Петрограде и на Лубянке в Москве приканчивали приговоренных к смерти, без вмешательства латышских красногвардейцев или китайских карателей.* Но, похоже, способ распространился и на провинции. Жертв вели по одному или по двое по темному коридору в определенную, чаще всего отдаленную, комнату. В момент открытия двери на пороге комнаты комиссары, следовавшие за приговоренными, стреляли в них из револьвера в затылок — жертвы падали лицом вниз, иногда оставаясь еще живыми. Ночью груду тел уносили и сбрасывали в общую могилу. Были комиссары, которые не скрывали, что участвовали в таких убийствах, и те, кто совершил больше всех казней, получали повышение по службе. Этих комиссаров потом часто отправляли в концентрационные лагеря в качестве комендантов. — Примеч. автора.

* В 1918 член Учредительного собрания России Дмитрий Гавронский утверждал, что большевики основывают свою власть главным образом на поддержке иностранцев. Он утверждал, что «в Москве имеется в распоряжении 16 тысяч хорошо вооруженных латышских солдат, несколько отрядов финской Красной гвардии и крупный батальон китайских войск». Гавронский добавил, что «последние всегда используются для казней» (https://ru.wikipedia.org/wiki/Китайские_добровольцы_в_Гражданской_войне_в_России?ysclid=mn23dv5csl849580432).

50. Роберт Гамильтон Брюс Локкарт (1887—1970) — британский дипломат, тайный агент, журналист, писатель. Генеральный консул в России (1915—1917); с января 1918 — глава специальной английской миссии при Советском правительстве — сначала в Петрограде, затем в Москве.

Заговор Локкарта («дело Локкарта», «заговор трех послов») — злоумышление против советской власти. Заговор был раскрыт ВЧК в августе 1918. Наряду с покушением на Ленина стал одним из главных поводов для развертывания массового Красного террора.

51. Политический Красный Крест — общее название ряда организаций, оказывавших помощь политзаключенным в Российской империи, Советской России и СССР. Просуществовал с 1874 по 1938.

52. Новопесковский лагерь был создан в 1918.

53. Надписи на плакатах в концентрационных лагерях ко второй годовщине большевистской революции. — Примеч. автора.

54. Иоанно-Предтеченский (Ивановский) — ставропигиальный (то есть находящийся под непосредственным управлением патриарха) женский монастырь Русской православной церкви в Москве. Основан в XV в.; считается одним из древнейших монастырей столицы. В 1919 бо́льшую часть территории монастыря передали отделу принудительных работ НКВД и преобразовали в концлагерь — Московский Ивановский Исправдом на Солянке. Основную часть арестованных иностранцев составляли поляки, литовцы, британцы, сербы, греки и венгры.

55. Имеется в виду блаженная Марфа Московская, Христа ради юродивая; подвизалась в монастыре в начале XVII в.

56. Предполагаемая дочь.

57. Дарья Николаевна Салтыкова (в девичестве Иванова;1730—1801) — богатая российская помещица, вошедшая в историю как изощренная садистка и убийца. Получила прозвища «Салтычиха», «Кровавая барыня» и «Людоедка».

58. 8 сентября (по новому стилю) — Сретение Владимирской иконы Пресвятой Богородицы. Празднество установлено в память о чудесном избавлении Москвы от нашествия Тамерлана в 1395.

59. Звезда. 2026. № 9.

60. Бердяев Н. Духовные основы русской революции. Париж, 1990. С. 208.

61. Полторацкий Н. Бердяев и Россия. Нью-Йорк, 1967. С. 77.

62. Цит. по: Горький М. Несвоевременные мысли. Статьи 1917—1918 гг. Paris, 1931. С. 136.

63. Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. В 2 т. Лондон, 1990. Т. 2. С. 203.

64. Первая строфа из стихотворения Анны Ахматовой «Все расхищено, предано, продано…» (СПб., июль 1921), вошедшего в ее книгу «Anno Domini».

 

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2027»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2027/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России