ЛЮДИ И СУДЬБЫ

Николай Ильин

 

Об авторе:

Николай Владимирович Ильин (Nicolas Iljine; род. в 1944 г.) — французский и немецкий куратор, искусствовед, русского происхождения. Один из ведущих мировых специалистов по музейному проектированию. Почетный зарубежный член Российской академии художеств (2009). Лауреат премии «Инновация» (2006). Удостоен ордена Дружбы (2006). В числе архитектурных проектов, сделанных с его участием, уникальный филиал Музея Гуггенхайма в Бильбао и Музей современного искусства в Баку. Живет во Франкфурте-на-Майне.

 

 

Читая книги моего отца

 

Мне было 30 лет, когда умер отец. Я был очень растерян, так как видел горе мамы и не знал, чем могу помочь. Утешить ее было нечем. Меня мучила вина, что я никогда не мог набраться терпения и выслушать отца до конца. Он не раз предлагал мне поговорить, но мне было не очень понятно, что он хотел рассказать, а главное — у меня всегда были дела поважнее. Я увиливал. И только когда увидел, с какой заботой мама занялась сохранением его архива, включился. Я хотел ей помочь. Я говорил, что отец мой жил в книгах больше, чем в реальности. В книгах, которые он читал, и в книгах, которые писал.

Только когда отца не стало, я увидел, как много он написал и напечатал в периодике. Как это было значимо для него, как аккуратно отец собирал и хранил свои публикации. Я ощутил его труд на вес, когда собрал гору статей отца, что были напечатаны в газете «Возрождение». Теперь — без отца — я хранил эти статьи, перекладывал в коробки попрочней. И однажды мама с печалью сказала, что отец долго писал воспоминания, но, где они сейчас, она не знает. Как-то обнаружилось, что они хранились у какого-то священника в Италии. Мама написала ему и попросила вернуть ей рукопись, но тот все тянул, и тогда я поехал в Италию. Нашел этого человека и забрал папины рукописи. Для мамы было важно сберечь написанное отцом. А когда мамы не стало, я, следуя ее воле, сложил все архивные бумаги в коробки и принялся думать, что делать дальше.

Друг нашей семьи Никита Струве, мир его памяти, помог мне их спасти. Коробки к тому времени уже хранились у нас во Франкфурте, так как в Париже мне нужно было освободить квартиру. Это была съемная, взятая в аренду квартира, и после смерти мамы последний, кто жил в этой квартире постоянно, был я. Я и возвращал ее хозяевам. Ту самую квартиру, которую сняла моя бабушка Зина на парижском Марсовом поле в 1925 году и где прошла жизнь моей семьи. Мне нужно было вынести из квартиры всё — до последней нитки.

Помню, Криста, моя жена, поехала в Париж и оттуда привезла все эти коробки. Только в одной ее машине мы везли 48 пачек (я упаковал их во Франкфурте, а Криста отвезла в книжный магазин издательства «YMCA-Press» в Париже). Там были не только газетные и журнальные публикации отца, но еще и ноты: музыка, которую отец писал всю жизнь. Была куча рукописных статей, никогда и нигде не опубликованных. И бесконечные книги. Никита Струве обратился за помощью в посольство России во Франции, и, когда настали новые времена, архив отца решено было отправить в Москву. Там в это время открывался культурный центр имени Александра Солженицына[1], в задачу которого входило сохранение наследия русской культуры в изгнании.

Помню торжественное заседание. По-моему, это было именно открытие центра.[2] Были вдова Солженицына Наталья Дмитриевна и я со старшей сестрой Аленой. В качестве высоких гостей прибыли со всего света важные русские иммигранты. Из Парижа — Никита Струве, князь Шереметев; князь Лобанов-Ростовский прилетел из Лондона. Директор Фонда говорил какие-то важные слова. Мы осмотрели прекрасное здание — четыре или пять этажей, где был открыт очень неплохой книжный магазин внизу, на первом этаже. В этот Фонд на хранение я передал архив отца.[3]

Мы были почетными гостями и сидели рядом с директором и Натальей Дмитриевной Солженицыной, потому что они одновременно принимали наш дар — архив философа Владимира Ильина. Выступали официальные лица. Один — мэр Москвы Юрий Лужков, а второй — неизвестный мне молодой парень из Кремля, которого звали Дмитрий Медведев. Не знаю, какой пост он занимал в те времена.[4] Он читал по бумажке официальную речь, а Лужков без всякой бумажки сказал пламенную речь, в которой искренне извинялся за то, что несколько миллионов — два или три, как он сказал, «лучших, светлых людей» — выгнали из России. И я этого никогда не забуду.

Был представитель патриархата, занимавшийся внешними сношениями, какой-то архиепископ.[5] Спустя некоторое время там сделали небольшую выставку памяти отца — из тех материалов, которые я передал. Были выставлены бумаги и фотографии. И сестра моя Алена была счастлива, что работы отца вернулись в Россию; она много и охотно отвечала на вопросы — ее все время интервьюировали для радио и телевидения. Надеюсь, где-то это сохранилось.

В 2015 году Фонд отметил 125-летие со дня рождения отца.[6] Состоялось научное заседание, на которое пригласили и меня. Прекрасный историк, профессор МГУ Алексей Павлович Козырев, который изучает богословие и историю русской эмиграции, выступал с докладом. Он же писал предисловие к книге моего отца и большую статью о нем и его трудах в журнале «Вопросы философии».[7] Мне очень интересно было с ним сотрудничать — он помог мне многое глубже понять в творчестве отца. И когда я решил, что надо собрать статьи, которые передал в архив, и издать отдельной книгой, он немедленно пришел мне на помощь.

Поскольку работы отца практически неизвестны современному российскому читателю, мне приходилось думать о том, что написать в предисловии. Кого пригласить для написания вводной статьи. Я слежу за откликами в прессе, радуюсь первым дипломным работам студентов, университетским исследованиям трудов отца, первым диссертациям, которые защищают аспиранты. Мне отрадно знать, что я делаю то же, что делала с наследием отца моя мама. Мама переиздала после смерти отца несколько его книг, я помогал ей в этом. Мама всюду искала и собирала тексты отца. А я искал деньги и издателей. Так три-четыре книги были ею переизданы. Помню, как я летел в конце семидесятых в Сан-Франциско, где в небольшом издательстве вышла его первая книга «Арфа Давида» — про русскую литературу — и забирал там остаток тиража, так как издательство неожиданно закрылось. Книга эта о религиозно-философских мотивах русской литературы. В шести частях. В первую часть вошли статьи о Пушкине, Лермонтове, Гоголе. Владимир Ильин считал их родоначальниками русского романа и русской повести XIX века. Вторую часть книги он посвятил Тургеневу, которого называл мистиком, и Достоевскому, чьи демонологию и юмор он анализирует. Сюда же входит отдельная глава о скандале с Толстым. В третьей части он пишет о стилизации вообще и стиле Лескова, Ремизова, Розанова, Константина Леонтьева и Андрея Белого. Далее очень интересно сравнивает «Мертвые души» с творчеством Гончарова и Чехова. И в пятой части уже само заглавие выглядит устрашающе: «Катастрофа, культурный срыв. Нашествие внутреннего варвара. Красная обломовщина. Предчувствие второго возрождения. Пастернак». Заключительная — шестая часть — отдана художественному стилю русских философов, к которым причислены Владимир Соловьев, А. И. Гиляров и отец Павел Флоренский.

Мне трудно судить о том, насколько отец прав в своих оценках. Но я вижу, с каким пиететом относятся к его книгам знатоки, и доверяю их мнению. Мама сама написала предисловие к этой книге. Она вынесла в эпиграф стихотворение Пушкина «Пророк», а дальше написала об отце как о пророке:

«Есть люди, которые приходят на землю „иностранцами“, „иноземцами“, „чужестранцами“. Это — „огненные ангелы“ (духи), родившиеся свыше, от Духа. К ним принадлежат: святые, гении, пророки… Хотя они и наделены всеми человеческими недостатками и слабостями, несмотря на это, они отмечены печатью Духа Св<ятого> своим духовным рождением, что выражается в постоянном горении духа. Они томимы „духовной жаждой“, по словам гениального поэта, который в художественной форме так замечательно изобразил это „духовное рождение“ в выше приведенном стихотворении, показав, что духовному рождению предшествует предварительное умирание (не смерть, а умирание), т. е. отмирание плотского ума, плотского мудрования и замена его „духовным разумом“, просветленным и просвещенным светом Божественного разума, который и изменяет все жизненные восприятия, вплоть до восприятия физических ощущений (слух, зрение и т. д.) и открывает космический мир, космические и потусторонние горизонты, т. е. выводит за пределы времени и пространства и вводит в преддверие вечности.

Однако жизнь этих людей, отмеченных Божием благословением, здесь на земле, где владычествует „князь мира сего“, неминуемо сопряжена с крестоношением, а следовательно, со страданиями. Но иначе и быть не может в нашем, поврежденном грехом, мире.

Автор этой книги принадлежал к этому роду людей и всецело разделил их участь. Жизнь его была мартирологом. Начиная с детства (самоубийство отца, тяжелые семейные обстоятельства), затем революция, эмиграция, нужда, порою нищенство, Константинополь, Берлин, Париж, где временно как будто судьба улыбнулась ему. Он был приглашен преподавателем в Богословский Православный Институт в Париже по кафедре литургики и средневековой философии. В издательстве YMCA ПРЕСС были напечатаны его книги (1930 гг.), сотрудничество в журналах „Путь“, „Вестник“ и др., лекции в Религиозно-философской Академии при РСХД, лекционные турне за границу.

Затем женитьба, сокращение жалованья с появлением первого ребенка, ссора с Бердяевым на почве защиты последним марксизма, к которому он вернулся в конце своей жизни. И пророчество Бердяева, что отныне карьера Ильина кончена, произведения его не будут больше печататься, на лекции его тоже не будут приглашать и т. п. Непонятным, таинственным образом все это так и случилось, и недаром свою биографию он написал под названием „Концлагерь на воле“.

Однако дух, так же как и мысль, убить нельзя. Огненная природа духа, творческий огонь — залог вечности. Несмотря на очень тяжелые материальные условия, отсутствие рабочего кабинета (для ученого, обладающего значительной библиотекой) и массу других, препятствующих работе обстоятельств, он продолжал творить, писать как богословско-философские труды (включая сюда и литературную критику), так и музыку, будучи также композитором. Также написаны еще следующие труды — История русской музыки, История русской точной науки, История русской философии, по историософии культуры (Евразийство), История средневековой философии.

Но главный труд его жизни — это Общая морфология — в области которой он создал новую Систему Философии, Богословия и Научной Методологии. Это новая им созданная наука (Статика и динамика Чистой формы), задача которой методологически продвигать и обосновывать современные науки — точные и гуманитарные. В философии он создал СИСТЕМУ ДИАЛЕКТИЧЕСКОГО МАТЕРИОЛОГИЗМА, по всему представляющего диаметральную противоположность так наз<ываемому> ДИАЛЕКТИЧЕСКОМУ МАТЕРИАЛИЗМУ, именуемому сокращенно „диамат“.

Всем этим интереснейшим трудам, представляющим новый вклад в мировую науку, не суждено было увидеть свет при жизни их автора вследствие того же искусственно созданного, им упомянутого „концлагеря“. Придет и для них свое время.

Все вышесказанное является как бы введением к предисловию данной книги „«Арфа Давида» в русской литературе“ (проза). Поэзии будет посвящена отдельная книга, с кратким жизнеописанием автора.

Книга эта представляет драгоценный материал для философии и богословия, так же как и для психологии.

Проблема греха (амартология) и проблема спасения души (сетереология) выведены здесь на первое место, так сказать, играют роль первой скрипки, что и представляет ценный вклад не только в русскую, но и в мировую культуру, ибо проблемы, касающиеся вечных ценностей, выходят из национальных границ и становятся проблемами общечеловеческими.

Таким образом, русская литература, являющаяся одновременно носительницей философско-богословских идей, особенно в ее эсхатологическом аспекте, а вместе с ней и сама Россия, ее душа, ее культура, становятся на подобающее ей место в мире, вопреки, если не господствующему, то очень распространенному, особенно среди русской эмиграции, мнению, что, мол, Россия в культурном отношении и отдаленно не может сравниться с Западом, настолько она отстала и еще не сказала миру своего слова. При таких „пораженческих“ установках не мудрено было найти благодатную почву и революционной пропаганде.

Конечно, чтобы услышать „шепоты вечности“, произнесенные Россией, надо иметь тонкое „духовное ухо“, а не просто „барабанную перепонку“.

Но „Бог правду видит, да не скоро скажет“, говорит народная пословица. Может быть, теперь пришло время сказать ее.

В наше время скорее переустановки ценностей (т. к. переоценка произошла уже в 19 в., а следствием этой переоценки является уже переустановка), когда стираются границы между добром и злом, между красотой и уродством, между правдой и ложью, между свободой и рабством, между великим и ничтожным, когда истинные ценности становятся как бы вывернутыми „наиз­нанку“, и почему-то принято это считать чем-то новым, интересным (и это самое непонятное — до абсурда), хотя перемещение понятий и предметов с одного места на другое — не есть „новое“, а только перемена положений. „Новое“ должно быть всегда небывалым, когда открываются новые горизонты. А это новое может быть открыто только людьми, „рожденными от духа“. Это то новое, о котором сказано — „се творю все новое“.

Эту переустановку ценностей стараются подвести под „новую форму“ жизни. На самом деле мы наблюдаем сейчас совсем противоположное, не „новую форму“, а очень страшное явление — именно распад формы, тесно связанный и параллельно идущий с распадом личности, ибо форма и личность находятся в теснейшей связи. (Эта тема разработана подробно автором в его книге о морфологии — „Статика и динамика чистой формы“.)

Достаточно повернуть свои взоры к современному искусству, отражаю­щему, а иногда и предвосхищающему эпоху, чтобы убедиться в достоверности сказанного.

Сюда же относится очень распространенная в наше время тенденция — презрение к прошлому и даже к своему роду, отсечение его от настоящего. Как будто культура может существовать в отрыве от прошлого, от истории, которая есть путь человечества от начала и до конца нашего эона. Эта единая цепь (целое), из которой нельзя выбросить ни одного звена без опасности нарушить равновесие, нарушить ритм истории и соскользнуть в пропасть, „сойти с рельс“, т. е. „крушения“ культуры и вхождения в преддверие мирового хаоса, несомненно апокалиптического периода.

Все эти явления являются следствием „помрачения разума“ и всяческого разумения у человека, забывшего о своем „духовном“ происхождении (со­зданного по образу и подобию Божию), отпавшего от Основы бытия, и упорно продолжающего нарушать все закономерности этого бытия, в своем гордом сознании „человекобога“, не видя и не желая увидеть финальной катастрофы, к которой он бессознательно стремится.

Появление этой книги послужит вожделенным светочем в сумерках наступающей ночи и утолит тех, кто еще „духовной жаждою томим“, ищет „живой воды“. Эти люди обретут радость, которую от них никто не отнимет, укрепятся духом для повседневной борьбы со злом, и исполнятся чувством должного достоинства и почитания по отношению к своей несчастной (временно поруганной) родине, за тот ее таинственный ларец, наполненный драгоценными, сверкающими ярким светом камнями, которые она внесла как дар в сокровищницу мировой культуры, в деле строительства „дома Божьего“.

ВЕРА ИЛЬИНА

 

 

 

16-го июля 1978 г., Париж».[8]

Я с удовольствием издал эту книгу и другие его книги. Так я выполнил свой долг перед отцом. Когда он умер в 1974 году, я уже жил в Германии. Отец с мамой не раз приезжали к нам в гости, возились с внуками. Мы дружили. Но когда я учился в школе и приезжал домой на каникулы, отец всегда хотел мне что-то рассказать про свою философию, но это мне было неинтересно. А он звал меня из дома — посидеть где-нибудь в кафе у Марсова поля, поговорить, но я с трудом выдерживал полчаса и убегал. Куда я тогда спешил — понятия не имею.

Мне трудно оценить его работы, но, как объясняли мне исследователи его творчества, отцу удалось сохранить в изгнании удивительный чистый русский язык; такого русского языка уже нет. Язык очень динамично меняется, а отец поколенченски принадлежал тому языку, который уже умер. У него какой-то незнакомый русский язык и мелодическое построение фразы. У отца длинные фразы, с хорошими оборотами, но у каждой фразы есть еще и внутренняя мелодичность. На этом языке уже никто не говорит, не пишет и не мыслит. Эта традиция русской речи умерла, но она была близка языку Бунина, и относительно его речи Набоков смотрится хулиганом. По мысли отец — новатор, плюс к этому у него своя — неканоническая, неортодоксальная — точка зрения на все. Очень неожиданный угол зрения, под которым он рассматривает любой предмет. Его позиция всегда внезапна, притом что он видит предмет так же, как его видят все, но приходит к полярным выводам. А речь верна великим традициям российской словесности. По культуре его речи можно определить, насколько он был одинок в ту пору — ему совершенно не с кем и не о чем говорить, потому что почти никто из тех, кто жил в Париже в ту пору, не говорил на таком же языке и та́к не мыслил.

 

 

1997. Эссе о русской культуре

Эта книга вышла в России, в Санкт-Петербурге, в издательстве «Акрополь». В нее вошли статьи и работы отца, опубликованные в период с 1930 до начала 1970-х годов в журналах «Вестник РСХД», «Возрождение», «Путь» и др. Как всегда, это этюды о русской культуре. Новые и старые имена — Блок, Достоевский, Гоголь и другие классики. Мемуары памяти близких и единомышленников, а также размышления о тех, кого отец не застал. В конце книги впервые представлена достаточно полная библиография отца. Приятно видеть, что издатели не забыли на первой странице написать слова благодарности в адрес моей мамы Веры Николаевны — за предоставленные архивные материалы. Поблагодарили и меня за финансовую помощь для выпуска книги. Небольшая автобиография отца предваряет книгу.

 

 

2010. Пожар миров

(Избранные статьи из журнала «Возрождение»)

Владимир Николаевич Ильин (1890—1974), в России почти неизвестный (год его смерти даже в издательской аннотации к этой книге указан с ошибкой: «1971»), по праву входит в когорту замечательных русских мыслителей, создавших в XX веке жанр философско-литературоведческой критики. Может быть, ему просто не повезло оказаться в тени более «модного» однофамильца И. А. Ильина? Или быть более оригинальным, нежели все другие мыслители-эмигранты?.. В сборник включены наиболее важные статьи В. Н. Ильина, публиковавшиеся в парижском журнале «Возрождение», который имел репутацию одного из самых монархических изданий русской эмиграции. Издана книга в Москве в 2010 году.

Это одна из последних изданных в России книг моего отца. Мне жаль, что он не увидел такого прекрасного издания при жизни. Делать эту книгу мне помогали многие люди, и я благодарю их всех в предисловии к сборнику, которое привожу ниже:

«Издание сборника статей Владимира Николаевича Ильина дополняет серию публикаций его трудов, осуществленную после его смерти в 1974 году моей матерью Верой Николаевной Ильиной. Эта книга, в некоторой степени, продолжение начинаний матери и, одновременно, исполнение сыновнего долга перед отцом.

Я вспоминаю отца уже немолодым человеком, страстно увлеченным своей работой, которую без преувеличения можно назвать „делом жизни“. Конечно, в детстве я не способен был понять, что это за труд. Он же, невзирая на мой возраст и непросвещенность, искал во мне собеседника, в котором всегда нуждался. <…>

Мать, высоко ценившая дарование отца, боготворившая его, вынуждена была с трудом зарабатывать деньги, содержать всех нас. Отец же, напротив, оставался в моих глазах «чистым философом», человеком „не от мира сего“, бедным и безответственным.

Только повзрослев, я сумел осознать, и то не сразу, что Владимир Николаевич, и вправду, являл собой образ истинно творческой личности. После смерти матери моя старшая сестра Елена, увы, скончавшаяся в 2007 году, и я были чрезвычайно рады возможности передать в дар Фонду Русского Зарубежья в Москве архив В. Н. Ильина. Нас очень поддержал Александр Авдеев, в то время посол РФ во Франции. <…> Книги, статьи, архив Владимира Николаевича Ильина, умершего в эмиграции в Париже, возвращаются в Россию.

Выражаю глубокую благодарность российскому ученому Алексею Павловичу Козыреву, исследователю наследия В. Н. Ильина».[9]

Поскольку мало кто читал эту книгу, я добавлю еще несколько слов о ней, написанных Алексеем Козыревым:

«В истории русской мысли Владимир Николаевич Ильин до сих пор остается в тени своего однофамильца Ивана Александровича Ильина, по­чти полного его антипода по стилю философской мысли. Если Иван Ильин словно стремится укротить свой гордый и горячий ум паутиной гегелевских понятий, и даже в самых поэтичных своих книгах рассудителен и франтоват, то Владимир горяч совсем по-другому, его мысль часто сбивчива, обличительна, он постоянно сбивается на критику большевизма, материализма, скудоумия советской философской схоластики и той традиции интеллигентского и революционного радикализма, которой обязано рождение нового строя. Особенностью стиля Ильина было и то, что ему часто приходилось ссылаться на свои неопубликованные труды по теории формы, морфологии, а также по логике, истории средневековой и русской философии. Трудный, неуживчивый характер Ильина, бескомпромиссность его позиции, которую в сфере политической он менял подчас на противоположную, отнюдь не способствовали публикации его философских текстов, не носящих к тому же популярного или публицистического характера. Поэтому Владимир Ильин оставил о себе память прежде всего как об авторе работ по литургике и литературном критике, стремясь, однако, в своих опубликованных статьях, пусть сбивчиво и торопливо, донести до читателя основные идеи своей морфологии. Как заметил как-то другой, более поздний русский писатель, который был вынужден эмигрировать во Францию, Андрей Синявский: „Мои расхождения с советской властью — чисто стилистические“. Владимир Ильин тоже был весьма чувствителен к стилю и даже посвятил небольшой раздел своей книги „Арфа Давида. Религиозно-философские мотивы русской литературы“ художественному стилю русских философов. „Стиль, — писал он, — явление настолько важное, что, как мы видели, он неоднократно определял собою так называемое содержание и развитие его. Ведь стиль — это форма. А форма, как это дознано от Платона и Аристотеля по наше время, есть основное свойство, даже содержание духа. Форма онтологична, и не «материя» ее определяет, но она определяет собой материю, которая без формы — ничто. Надо только уметь взять понятие научно-философского стиля или научно-философской формы во всей онтологической бытийственной глубине этого понятия, как „мыслеобраза“. В огромном большинстве случаев полетом мысли великих ученых и мыслителей руководит то, что Альберт Ланге назвал „поэзией понятий“!»[10]

Конечно, самым дорогим для меня является то, что А. Козырев при всей академичности его подхода к наследию отца счел уместным поместить в конце своего эссе интервью с моей мамой Верой Николаевной. Он нашел в архиве рукопись отца Василия Зеньковского, в которой много воспоминаний о жизни отца и мамы. И Козырев пришел к маме уточнить некоторые детали. Мне их разговор представляется очень интересным. А сама книга является объемной, глубокой, в которой открыто многообразие интересов отца. В отдельных главах представлены его размышления о философии, эстетике, музыке и литературе. И мне стыдно, что я не способен понять многие его тексты: так как не знаю настолько глубоко, как знал отец, творчества многих русских авторов — ни Аполлона Григорьева, ни Боратынского, ни Константина Случевского. Но, даже не зная, мне интересно следить за ходом его мысли. И будь отец жив сегодня, конечно же, я пошел бы с ним в кафе — посидел бы и послушал его.

Козырев вспоминал, как познакомился с моей мамой. Вот как он записал эту историю:

«Подвижнический труд Веры Николаевны и ее преданность философскому и литературному делу своего супруга еще найдут своего историографа, но судьба мне подарила радость знакомства и общения с ней в последние семь лет ее жизни, поэтому, думаю, было бы уместно вспомнить здесь о ней.

Наше знакомство было неожиданным. В 1994 году я написал статью о Владимире Ильине для словаря „Русские философы“, выпускавшегося тогда первым изданием под редакцией М. А. Маслина. Изучая эмигрантскую периодику, читая разрозненные статьи В. Н. Ильина для того, чтобы написать по заданию кафедры словарную статью, я наткнулся на многочисленные упоминания о неизданных работах, ссылки на его неопубликованные труды по морфологии, что заставило меня задуматься о том, что, вероятно, где-то за рубежом должен быть большой архив философа. <…> Летом 1995 года моя приятельница познакомила меня с вдовой философа, и я оказался в той самой квартире на avenue de Tourville, 26, неподалеку от Ecole militaire, где прошли 40 лет жизни философа. Этот адрес фигурирует на многих рукописях и письмах философа. Вера Николаевна, несмотря на почтенный возраст, переваливший на девятый десяток, продолжала трудиться квартирным агентом, и телефон ее не умолкал. Присутствие Владимира Николаевича было абсолютно во всем — в запыленных книжках библиотеки, среди которых многие были надписаны ему известными собратьями по перу — философами русского изгнания, но многие представляли собой труды на европейских языках по философии и науке. В многочисленных оттисках, машинописях, ксероксах и рукописях, которые показывала мне Вера Николаевна в надежде, что хоть что-то из этих трудов удастся опубликовать на родине. Так, вскоре после нашей встречи, в журнале „Вопросы философии“ удалось напечатать довольно большой текст по морфологии „Статика и динамика чистой формы“. Дом Веры Николаевны всегда был открыт для самых разнообразных людей: как она мне рассказывала, Ильин любил общаться с простыми людьми, рабочими, таксистами (вот кто знает о жизни, пожалуй, побольше всякого философа!). У нее мне доводилось встречать и русского священника, и легионера Иностранного легиона, и приехавшую в поисках нелегкого парижского хлеба с Западной Украины девушку, и сотрудницу московской библиотеки. Вера Николаевна старалась хлебосольно угостить, выслушать, вникнуть в проблемы, помочь, даже найти работу. Ее бескорыстие и доверие к людям не всегда находили должную отдачу и иногда встречали совсем обратный ответ. Раз она позвонила мне и особенно торжественным голосом сообщила: „У меня был вор“. Под видом клиента к ней в дом проник какой-то говорящий по-русски проходимец и „вежливо“ обокрал ее, заставив отдать все наличные деньги, однако милостиво оставил ей 100 франков для „биологического базара“, куда она непременно отправлялась по четвергам (на boulevard Raspail) для того, чтобы втридорога купить экологически чистые продукты. В общении с ней вполне бытовые, приземленные вещи вдруг приобретали поистине богословское измерение, а богословие, церковная жизнь становились частью самой жизни, ее музыкой. Наверное, она многое переняла от своего мужа, старательно учась поначалу непонятному для нее философско-богословскому языку, перепечатывая его статьи, готовя их к публикации. Но, думаю, и в ней самой был самобытный богословский колорит, какая-то мудрость веков, сообщенная ей ее родовыми еврейскими корнями и благодатью Крещения. Вера Николаевна любила приезжать в Россию, до 12 лет она прожила с родителями в Петрограде, где ее отец имел доходный купеческий бизнес. Мы не раз встречались и в Москве, и под Петербургом на даче, где Вера Николаевна проводила лето. В 2002 году благодаря сыну Николаю Владимировичу мы широко отметили ее 90-летие в Серебряном Бору. А на следующее лето я привел Веру Николаевну в только еще строящееся тогда здание Библиотеки-фонда „Русское Зарубежье“, где в беседе с директором Фонда В. А. Москвиным она пообещала передать архив мужа в Москву, в фонд, созданный при участии А. И. Солженицына для того, чтобы быть местом посредничества, местом возвращения наследия русской эмиграции. Однако буквально через три дня Вера Николаевна, отправившаяся в любимый ею женский монастырь в Коломне (Свято-Троицкий Ново-Голутвинский монастырь), упала и получила серьезную травму. Все ее московские друзья переживали за нее, скрашивая по возможности ее одиночество в больничной палате. Осенью на костылях она добралась до своей парижской квартиры. В начале лета ко мне обратились с телеканала с идеей сделать цикл фильмов о философии в русской эмиграции. Я посоветовал записать видеоинтервью с Верой Николаевной. „Вы знаете, по нашим данным, она умерла“, — сказал мне режиссер. Я набрал ее парижский номер. Чужой голос сказал мне, что назавтра будет девять дней, как ее нет. За три дня до своей кончины она звонила и жаловалась, что не сможет на этот год приехать в Москву, что у нее усиливаются мигрени. Через год после кончины Веры Николаевны ее воля была выполнена детьми Николаем Владимировичем Ильиным и Еленой Владимировной Ильиной-Гурдон (к сожалению, уже безвременно ушедшей от нас). 5 сентября 2005 года на Таганке в день официального открытия Библиотеки-фонда „Русское Зарубежье“ архив Владимира Ильина был навечно передан в Москву. <…>[11]

Думаю, что будет уместно привести в заключение данного предисловия фрагменты из беседы с Верой Николаевной Ильиной, записанной у меня дома 17 июля 2003 г<ода>, в день памяти святых царственных мучеников, честны́е страдания которых особо почитал Владимир Николаевич:

А. К. Вера Николаевна, я нашел вчера воспоминания отца Василия Зеньковского. Вот я их даже перед собой положил. Надо сказать, что эти воспоминания, наверное, в равной степени про Владимира Николаевича и про вас. Вот, например, такая фраза: „Но уже с середины 30-х годов начали на горизонте вырисовываться тучи“. В 20-е годы он совершенно прекрасно изображает Вл. Ильина, говоря, что он был очень яркий, талантливый студент, „ласковый теленок, готовый кормиться у многих“, растрепанный, хотя многим увлекался. Зеньковский пригласил его на кафедру литургики.

В. И. Кто пригласил?

A. К. Зеньковский.

B. И. В Сергиевском Подворье?

A. К. Да.

B. И. А Зеньковский там преподавал?

A. К. Преподавал. Он был профессором философии в Богословском Институте. И вот он пишет: „Ильин женился на прекрасной девушке, еврейке по происхождению, ставшей православной в юные годы, которая первоначально благоговела перед ним. Как старый учитель, я всегда заботился о нем, не раз бывал у него на дому, где скоро стали проявляться тяжелые свойства Владимира Николаевича. Его belle-mère невзлюбила Владимира Николаевича, он отвечал ей на это лютой ненавистью. Дома у него стала создаваться невыносимая атмосфера, которая заостряла нервность и неуравновешенность Владимира Николаевича. К тому же ему всегда не хватало денег. Содержание профессорам Богословского института было особенно мизерным. Чтобы восполнить это дополнительным заработком, Ильин много писал и всячески обхаживал Бердяева и Вышеславцева, чтобы они печатали его этюды. Но этого было недостаточно, и он стал печатать фельетоны в газете «Возрождение»“.

B. И. Он не „обхаживал“, он очень любил Бердяева.

A. К. Воспоминания действительно с какой-то ревностью написаны.

B. И. Да.

A. К. Наверное, Владимир Николаевич был человеком, которого можно было либо очень любить, либо нетерпимо к нему относиться. Но относиться к нему равнодушно было, наверное, очень сложно.

B. И. Он был резкий, он любил издеваться над людьми. Особенно он не терпел пошлости, он не прощал ее.

A. К. У него даже, по-моему, есть эссе какое-то о пошлости. Или в книге статья.

B. И. Пошлости он не переносил… Пошлость повсюду, повсюду. Когда издеваются над человеком, конечно, это не нравится.

A. К. Это было чем вызвано? Его иронической натурой, юмором, ведь он действительно понимал и ценил юмор?

B. И. Острый был, колючий. И потом абсолютно отсутствовал дипломатический дар. Забывал, кто перед ним, начинал все говорить. Но, в общем, он и простых людей любил, к ним относился хорошо, если не было такой пошлости.

A. K. Простых людей каких? Крестьян, французов, русских?

B. И. Русских, таких простых людей, обыкновенных. У него были шоферы такси друзья, он не различал.

A. К. Но шоферами такси в Париже подчас и генералы работали. Газданов, писатель, работал шофером такси. А где он этих простых людей-то встречал?

B. И. Был один друг, который возил его в церковь в Кламаре.

А. К. Он ездил в кламарскую церковь, где отец Киприан Керн любил служить?

В. И. Ездил. Там служил отец Владимир (вспоминает)… он умер потом.

A. К. Это домовая церковь была?

B. И. После смерти Бердяева.

A. К. У него в доме?

B. И. Да. В эту церковь он ездил не часто. Федоровский, да, Федоровский.

A. К. Она была московской юрисдикции?

B. И. Да. Она была московской, и до сих пор она всегда московская. Там нет больше, по-моему, службы. Там живут священники, но с нашего Подворья. Она маленькая, крошечная церковь.

A. К. Вы вышли за него замуж, когда ему было…

B. И. Ему было 44. А мне было 23.

A. К. А как вы с ним познакомились?

B. И. В Движении (РСХД. — А. К.). Он приходил туда. После того, как я кончила русскую гимназию, меня взяли туда на информацию. Знаете там, в первом зале, соединять всех по телефону.

A. К. Это было на Olivier de Serres?

B. И. Нет, на бульваре Монпарнас. ИМКА-Пресс. Там был Мак-Ноттен и Андерсен, вот что я помню. Масоны. У них треугольник был печать, а треугольник — это масонский символ. Но они хорошие масоны, которые потворствовали культуре русской.

A. К. Они финансировали, бюро там было?

B. И. Они собственно давали деньги на это. Потом Мак-Ноттен ушел и оставался Андерсен.

A. К. Там же была и церковь?

B. И. Да, очень хорошая церковь была. И служил там отец Сергий Четвериков, очень такой одухотворенный, очень хороший. Это был мой духовный отец. Потом он уехал в какой-то монастырь в Югославии. Он написал книгу, она тут продается. А дочь его Александра Сергеевна Четверикова, она пока не вышла замуж, у нее был роман с этим Зеньковским, ну такой роман, как вам сказать…

A. К. Духовный? Платонический?

B. И. Да, платонический. Две дочери было — Александра и… Ольга, по-моему. Она вышла замуж за Верховского. Они уехали в Америку. И Александра Сергеевна тоже. Это был расцвет Движения. Были съезды замечательные.

А. К. Вы участвовали?

В. И. Ну я девочкой была тогда. Я приходила на эти съезды, там были профессора Вышеславцев, Ильин, Бердяев, Флоровский, Федотов.

A. К. Это было в Париже или в провинции?

B. И. Всегда за городом.

A. К. Как вы туда попадали?

B. И. Ну я была в кружках там. Сначала я была девочкой в кружках, а потом я была руководительницей кружков, где были маленькие дети.

A. К. А что представляли собой кружки?

B. И. Там занимались с детьми, их образовывали, к русской культуре приобщали, там были драматические выступления. Литературные кружки были, юношеские отдельно, там тоже устраивались праздники, выступления театральные, даже танцевали и потом играли в волейбол во дворе. Такой дворик перед церковью был, 10, бульвар Монпарнас. И так он меня и увидел, когда приходил на пианино играть свои произведения. Он же композитор был. Он снимал комнату у жены Леонида Андреева, ее сыновья тоже в кружках были. Моя сестра устраивала с ними собрания, у себя дома потом. Там бывали всякие доклады.

A. К. Так он увидел вас, когда вы играли в волейбол, или на заседании?

B. И. Нет, он увидел меня в зале, через который надо было проходить и узна­вать, там телефоны звонили. Я была в информационном зале. Reception.

A. К. И он сам к вам обратился?

B. И. Нет, он так приглянулся и потом… Он был влюблен в это время в Таню Степанову, у них ничего не вышло. И потом она уехала в Америку. Но он был очень влюблен. Он часто влюблялся.

A. К. Женат он не был до этого?

B. И. Нет, у него была невеста в России. Таня де Метц. Ее убила бомба в Первой мировой войне.

А. К. В Киеве это было?

В. И. Да. Ну и вообще он был поклонник вечной женственности, потому у него это и срывалось часто. Потому что была женственность не всегда вечная.

A. К. А вот в личных отношениях он какой был человек — романтический или ироничный больше? Как тип мужчины, как тип личности?

B. И. (задумавшись) Скорее романтический.

A. К. Стихи посвящал вам?

B. И. Да, романс посвятил. «Эти бедные селенья, эта ветхая природа» на стихи Тютчева.

A. К. Сохранилось?

B. И. Нет, не могу найти. Это от руки было написано. Сериков написал это тушью.

А. К. Сериков? Композитор?

В. И. Музыкант. Композитор он маленький был. Дети его теперь есть, а он умер. Он был брат Екатерины Сергеевны Меньшиковой, которая вышла замуж за Меньшикова. Он был крестный моей дочки. Они были друзья с Владимиром Николаевичем. Вот эти произведения остались — на стихи Боратынского и Тютчева.

A. К. Пелись эти романсы? Исполнялись они?

B. И. Один раз в консерватории исполнялись русской.

A. К. А кто исполнял? Вы были?

B. И. Певцы исполняли. Да, тогда я была. А теперь не знаю, все заглохло. Там же меняются директора, теперь там Шереметьев[12].

A. К. Эти ноты надо найти, в России гораздо больше вероятности это исполнить.

B. И. В Россию я однажды послала, мне вернули, сказав: „Эта музыка нас не интересует“. Когда тушью написано, это стирается. Специалист может восстановить. Они еще лежат у меня.

A. К. Вы познакомились в <19>33-м, а поженились…

B. И. В <19>34-м.

A. К. А роман ваш долго длился?

B. И. „Как может такая поэтичная девушка сидеть за печатной машинкой?“ — сказал он. Сам стал потом мне диктовать через некоторое время. А я была действительно очень застенчивая, скромная такая, даже немножко, ну как вам сказать, чересчур застенчивая, боялась его еще, несмелая, это теперь я превратилась в такого бойца сильного.

А. К. Благодаря Владимиру Николаевичу или, скорее, вопреки?

В. И. Нет, не благодаря. Потому что была выброшена в среду, которая мне чужда. И мне все делало больно, я была сверхчувствительная всегда. Плакала очень много.

А. К. Когда вы познакомились, он ввел вас в круг его друзей?

В. И. Да, я знала Бердяева. Когда он еще был жив.

A. К. Это было еще до их ссоры.

B. И. Ссора была очень быстро после свадьбы.

A. К. Он и в Кламар к нему вас привозил.

B. И. Да, но мы были люди разных поколений. Я — ребенок революции, а он…

A. К. Как это произошло? Вы на ужин к нему туда приехали?

B. И. Нет, на собрание. У него на дому были собрания близких людей. Они же были друзья. И Вышеславцев тоже там был, с ним познакомились. Он иронизировал надо мной, говорил: „Ну, она заснет сразу“. Девочка еще была недоразвитая.

A. К. А о чем они говорили, не помните?

B. И. Ну, на философские темы.

А. К. Вы знакомы тогда уже с философией были, хоть понаслышке?

В. И. Ну, мало знакома, во всяком случае, меня это интересовало. Он мне говорил, что я должна была учиться богословию. Меня всегда интересовали эти вопросы, потом больше, конечно, когда я созрела. Но я же приехала с куклой своей из России. С куклой, которая была заводная, фарфоровая и ходила, Зоя. И я связала ей башмачки, платьице ситцевое, и я не знаю, куда она делась, эта кукла. Не знаю, куда она исчезла. Во-первых, когда он сделал мне предложение, я ему сказала, что дам ему ответ через месяц. Не могла решиться. А потом мне было виде´ние. Виде´ние Креста, окруженного розами и так далее. И тогда я решила, что это признак того, что надо выйти замуж за него.

В. И. И сразу дали согласие?

А. К. Ну сразу я не помню. Столько лет тому назад. Но дала согласие. И была свадьба на Сергиевском подворье. А люди говорили: „Ну что вы, они разбегутся, это же немыслимо“.

A. К. Из-за разницы в возрасте?

B. И. Наверное, откуда я знаю. А эти знакомые Ивановы: „Ну как это она могла подцепить его?“ Когда я не дала ему согласия, сказала: „Через месяц дам ответ“. Так же не цепляют (смеется). Люди такие, они за всех решают сами. Во всяком случае, я об этом абсолютно не жалею, очень много приобрела.

А. К. А свадьба была большая?

В. И. Свадьба была в Сергиевском подворье. Я сама себе шила платье. Это, говорят, не хорошо.

A. К. Красивое платье было? Фотографии остались?

B. И. Белое, шелковое, все как полагается. А Сериков был шафером, один из шаферов. Дядя был, бывший генерал, он был отравлен газами, еще в ту войну были газы, и жил в отеле одном. Он повел нас в ресторан на свои гроши, которые получал от государства.

A. К. А кто первый на ковер вступил? Не отслеживали? Раньше как считалось, мужчина должен первый на ковер ступить.

B. И. Да, тот, кто ступает, будет командовать. Не помню.

A. К. Венчал вас отец Сергий Булгаков?

B. И. Да.

A. К. Слово какое-то сказал вам? Все-таки Ильин был коллега его по Институту.

B. И. Он же защищал софиологию.

A. К. Это не рядовое венчание было, а профессора Института.

B. И. Конечно, он же еще был профессором.

A. К. Не помните, в какой день вы венчались?

B. И. Помню, что 13 числа.

A. К. А месяц?

B. И. По-моему, это был июль.

A. К. На Петра и Павла?

B. И. Приблизительно да.

А. К. А народу много было на венчании?

В. И. Ну да, друзей много было.

A. К. Все профессора были?

B. И. По-моему, не все.

A. К. Ну и потом вы поехали на юг?

B. И. Да, мы там сняли комнату.

A. К. А Владимир Николаевич умел отдыхать?

B. И. А?

A. К. Отдыхать он любил? Так чтобы провести медовый месяц и ничем не заниматься, ничего не писать…

B. И. Ну, он любил очень юг. Он говорил, что если б он не был христианином, то был бы солнцепоклонником, так любил Солнце, обожал. Он был немножко „пан“, любил природу, у него было это. Это ему вменялось в вину.

A. К. Мне всегда казалось, что в нем какие-то есть черты античные, платоновские.

B. И. Да, он же обожал Платона и Сократа. Обожал.

A. K. To есть он сопрягал в себе христианство и античную любовь к жизни?

B. И. Да, он очень любил противоположности, очень любил жизнь, все настоящее, живое. Был влюбчивый и увлекающийся. Ну, какие-то были у него романы. Я только знала Таню, а потом он влюбился в Лизу такую <...>, она пела в хоре в церкви. Они там жили где-то с матерью. Они были довольно простые. И тогда он очень влюбился в нее. А потом у него это прошло. Она уехала и вышла замуж за какого-то итальянца. Он даже в лагере так себя вел. Он уезжал в лагеря, а я оставалась, работала. Когда он потерял лекции свои. Его отправили даже из лагеря, когда заведовал там Кирилл Ельчанинов. Написали, что он что-то такое на солнце лежал там полуголый, какая-то девочка приходила, что его отправили, потому что он слишком ухаживал за ней. Но это я уже замужем была.

A. К. Ну так и что ж, почему они отслеживали это все? Нельзя было ухаживать?

B. И. Нельзя было так лежать. Профессору не полагается. Он там читал лекции.

A. К. Как вы ощущали себя в качестве жены философа? Много ли он работал?

B. И. Работал в основном по ночам, по дому ходил и записывал. А иногда его мучили бесы, он кричал, кошмары были.

A. К. Может, это было связано с тем, что ему пришлось пережить еще в молодости в России. А как он попал в Европу?

B. И. Он уехал с группой, уехал в Константинополь. В 21 году. Мать там осталась, ее звали Вера Николаевна тоже. Он очень любил свою мать.

А. К. И больше с ней он не виделся?

В. И. Нет. Переживал потом, когда ему сказали, что она умерла. Одна, брошенная всеми. Ее выдали замуж в 17 лет за Ильина, его отца. Он отца не видел, потому что отец застрелился, когда она была беременна. Потому что он дал пощечину. Он был предводитель дворянства и дал пощечину губернатору. Его вызвали в Петербург и там отчитали. Он сказал: „Меня удручают страдания народа“ и выстрелил себе в лоб. И она осталась самая молодая вдова. Родители выдали ее замуж за директора гимназии, Слуцкий, по-моему, который был знаток латинского и греческого языка и привил это моему мужу. Но она не любила его. Знаете, как выдавали замуж раньше? А был там у них заведующий имением поляк, с усами, и она в него влюбилась. Потом, в конце концов, она бросила мужа, ушла, и этот поляк с ней, у него сын и жена были. Она была очень несчастной. А потом когда В. Н. уже подрос, в один прекрасный день он решил выставить этого, поднял руку и сказал: „Вон из моего дома“. Он был такой сильный, темпераментный, и тот ушел. Он бил ее. Он переживал это все, конечно, мальчик. И вот она осталась одна после его отъезда.

A. К. А умерла она уже после вашей свадьбы?

B. И. Нет, раньше, раньше. Когда он еще был в Германии. Он сначала был в Константинополе, потом в Берлине, кончил там богословский институт. Профессора говорили, когда его пригласили в Институт в Париже: «Что вы делаете, куда вы едете, вы не знаете, что такое русская эмиграция».

A. К. А у него была возможность остаться в Берлине? Не знаете, у кого он там учился? Но все-таки он принял предложение ехать в Париж?

B. И. На литургику и средневековую философию. У меня же еще очень много рукописей лежит. О литургике, обо всем.

A. К. Но литургике-то он явно не в Берлине выучился. У него был, наверное, еще в России интерес к церковному богослужению. Он жил этим? Что для него была церковность?

B. И. Всё.

A. К. Он хорошо знал церковный устав?

B. И. Всё знал.

A. К. Удивительно: человек яркий и темпераментный, страстный и в то же время по-настоящему церковный.

B. И. Вот это было очень трудно, очень терзали его эти страсти, разрывали на противоположные стороны.

A. К. Ведь что такое церковность? Это все-таки сдерживающий, обрамляющий, дающий некую форму стержень. И вот он стремился обрести эту форму, наверное, да, чтобы себя как-то обуздать?

B. И. Да.

A. К. А какие праздники он любил церковные? У вас дома отмечались праздники?

B. И. Все. Всегда в церковь ходили. Он считал, конечно, что главный праздник — это Пасха.

A. К. Вы пекли куличи? И пасхи делали?

B. И. Всё, что надо, делали. Пасхи я и теперь делаю, а куличи уже не могу печь. Это большая такая работа.

А. К. Месили тесто?

В. И. Он месил тесто. Это зависит от духовки. У меня они часто проваливались. Так чудно всходило тесто, а как поставишь, так проваливаются. И яйца красили. И в церковь носили освящать. Так что все это соблюдалось.

A. К. А готовить В. Н. любил?

B. И. Он очень любил покушать. Да, готовил. Я же не умела готовить, потом я научилась. Он же весил 90 кг, когда женился на мне.

А. К. При росте?

В. И. Ну, у него хороший рост, ну, выше меня, ну, это я сейчас маленькая стала, он был хорошо сложен. Антон, его внук, имеет его походку. Вот так идет вперед, наклонившись совершенно.

A. К. Владимир Николаевич кого больше любил, сына или дочку?

B. И. Любил обоих. Но он мало ими занимался. Потом начались все эти гонения, неприятности. Он потом преподавал в Институте… Святого Дионисия. Ковалевский Евграф. Там, где французы. Гроши платили. Но студенты его очень любили. Он по-французски там читал лекции.

A. К. Но у него было русское сознание?

B. И. Он сказал: „Вернулся бы в Россию, если бы была дана свобода Церкви“.

A. К. То есть он не ощущал себя французом?

B. И. Ну, конечно, нет. У него были друзья французы, один был большой друг его, который старался продвинуть его во французском языке. Он даже писал статьи, где цитатки есть по-французски. Но недостаточно знал хорошо. А потом, вы помните, я давала „Арфу Давида“ в одно французское издательство, вы посоветовали.

A. К. Да, в издательство „Cerf“.

B. И. Они сказали: „Не подходит“.

A. К. Французское литературоведение существует в совершенно другом пространстве — структурализм, постмодерн… Например, читая „Философию имени“ Булгакова или Лосева, французы говорят: „Это бред невозможный. Это никакого отношения к лингвистике не имеет“. У них богословие отделено от всей другой гуманитарной сферы. У них богослов — это не ученый. А у нас религиозная философия удивительным образом соединяет и богословие, и науку. Вот апологетика — „Шесть дней творения“, где требуется и знание физики, и других естественных наук.

B. И. Ну, конечно, все связано.

A. К. А была книга, которую Ильин больше всего любил, из тех, что ему удалось издать. Про которую говорил, что ее надо переиздать?

B. И. Он говорил, что „Морфология“ — это труд его жизни, что это что-то новое.

A. К. Пояснял он, почему он так считал? Он себя видел, прежде всего, как философ, как литургист, как композитор? Было у него занятие среди всех его многообразных профессий, про которое можно сказать: это главное.

B. И. Нет, он передвигался с одного на другое, на третье.

A. К. И воплощался до конца в каждом?

B. И. Да. Он был увлекающийся, он делал все по вдохновению. Он был общительный, часто ошибался в людях. Любил беседовать, говорить, обо всем говорил, на философские темы тоже. Нуждался в слушателях. Доклады читать — это он любил. Не считался с публикой. Но студенты его очень любили, иностранные и русские тоже.

A. К. Время после его ухода из Института это, наверное, самое тяжелое время? Война. Война для всех, конечно, прошла с потерями.

B. И. Там политика вмешалась еще. Он же увлекся немцами, потом разочаровался в них. Потом, когда он вернулся, к нам прислали шпиона. А я ему сказала: не говори о ней. Он пришел в такой куртке рабочей и что-то стал говорить или предлагать там работать против немцев. А я сказала: нет, нет, я больше политикой не интересуюсь. И он отказался там работать. После этого меня сразу вызвали в гестапо. Он пошел на rue Daru, там рыдал, молился. Оттуда люди не выходили.

А. К. А что делали с вами в гестапо?

В. И. Меня подняли там на лифте к такому месье Шуппе, он меня допрашивал, показал мне вот такую папку доносов на нас. Русскими написанную.

A. К. А что за доносы? На него, или на вас, на вашу национальность.

B. И. И на меня и на него, это все свои русские. А я говорю, что все это неправда. Он был довольно деликатный, это, наверное, моя особенность, что он не смотрел мне в глаза, когда разговаривал. Он слушал, записал, потом провожал меня к лифту, это после того, как был шпион. А я была еще молодая, я с ним пококетничала, говорю: „Вы бы зашли к нам когда-нибудь в гости“. Видите, что я сделала, какой риск. Я переоделась в такой халат больничный, в 4 часа звонок в дверь, он пришел.

А. К. В гости?

В. И. В гости. Ведь пригласили его. Я же просто так сказала. Без телефона, без всего. А у меня был пирог с шафраном, который я испекла. Тогда я хорошо еще пекла. И что я заметила — этого я никогда не забуду — его стек­лянные глаза, это же был гестаповец, стали таять. Этот лед. В них появилось живое выражение. Никогда не забуду. „Такой пирог я только в Померании, у матери ел“. И потом он стал приходить, он хотел отправить моего мужа в Россию. А уже начался разгром немцев.

A. К. А в каком качестве он хотел его отправить? Военного? Диверсанта? Инспектора?

B. И. Не знаю, в каком качестве. Как их слуга.

A. К. Ну, вряд ли он взял бы винтовку и пошел бы воевать.

B. И. Наверное, нет. Он хотел от него освободиться. Он за мной ухаживал. Но не особенно так, он же был занятый человек. Он предлагал мне какую-то работу. Черным рынком я тогда занималась. Отели были заняты немцами. А я там продавала что-то. Бог знает, как я рисковала. То, что по карточкам давали, я в мешке таскала. Потом пришла в отель, рядом с нами, недалеко, напротив, а тот, который был всегда со мной очень любезен, немец, как он меня шуганул, что я покатилась со своим мешком с лестницы, выскочила. Потому что он боялся контроля, а я несу что-то. Больше я к нему не ходила. Потом один русский с тележкой вез какие-то продукты, которые нельзя было тащить, его остановили, конфисковали сахар. Ужас.

A. К. А вез от вас? А у вас откуда было это всё?

B. И. Были такие, которые продавали. А однажды я рассыпала целый картуш сигарет американских в метро. Вы представляете? Это ж нельзя было продавать вообще. Но люди стали собирать, и ничего, это обошлось. Это ужас.

A. К. А вы торговлей занимались тогда?

B. И. А что делать, у меня тогда еще не было ageance.

A. К. А торговали где, на рынке?

B. И. Да нет, по знакомым. Marché noir. То, что по карточкам.

A. К. А как вы думаете, Ильин „увлекся немцами“, как вы говорите, по политическим соображениям?

B. И. Он думал, что немцы освободят Россию от большевизма.

A. К. Может быть, это связано было, прежде всего, с какими-то семейными соображениями, опасением, что будут вас преследовать?

B. И. Нет, нет, нет… Но когда он побывал в Германии и увидел, кто такой Гитлер, он прибежал сюда обратно. Там же были французы, которые за немцев стояли. В Виши.

A. К. А в Германии ему доводилось общаться с влиятельными людьми?

B. И. Ну да, он, конечно, общался с русскими.

А. К. Понятно, что с русскими. Я имею в виду с немцами, которые имели доступ к власти.

В. И. Нет.

A. К. То есть он был там „мелкой сошкой“.

B. И. В русском центре, которые были с немцами. Деспатули там был такой.

A. К. А с отцом Иоанном Шаховским?

B. И. Шаховской был там в то время тоже. Вот постарайтесь к изданию найти все статьи из „Возрождения“. Это первое, что надо сделать, потому что это легко.

A. К. В журнале „Возрождение“ это не сложно. Вот интересно было бы собрать статьи из газеты „Возрождение“».[13]

Сегодня у меня на книжной полке стоят книги отца, которых он, к несчастью, никогда не увидел. Я читаю и иногда удивляюсь: как его размышления не теряют своей остроты и актуальности? Ладно бы его работы о классиках — Пушкине, Лермонтове. Но он пишет о современниках, о том, чему был свидетелем. И зачастую эти слова напрямую относятся к тому, чему свидетелем сегодня являюсь я.

 

 

Нашествие внутреннего варвара, красная обломовщина и предчувствие второго возрождения. Пастернак[14]

«Революция 1905 года была бы тем же, чем впоследствии стала революция 1917 года, с теми же погромными по отношению к России и ее культуре устремлениями и результатами.

Русский Ренессанс, начавшийся в конце XIX века, был бы оборван при самом его зарождении. Катастрофические результаты успеха первой революции могли бы быть даже более гибельными для культуры, чем это случилось позже, когда Ренессанс пустил уже некоторые корни. Что это именно так, видно из отзывов так называемой „прогрессивной печати“ на ренессансный сборник „Вехи“. Читая их, можно подумать, что сплошь вся „прогрессивная“ печать заболела литературно-критическим чекизмом.

Один из авторов „Вех“ был несомненно прав, считая, что верхи русской культуры той эпохи удержались только благодаря защите власти. Последняя просто не могла потерпеть „беспорядка“. И небольшая элита, приютившаяся на русском государственном корабле, временно уцелела от гибели и продолжала свое изумительно плодотворное, все возраставшее в качестве и в количестве творчество.

Однако все то, что за это время было создано значительного в русской литературе, было заранее приговорено к уничтожению либо к изгнанию.

Творчество в изгнании, вне родной почвы, — вещь чрезвычайно трудная, почти невозможная. Если наблюдаются такие явления, как Мицкевич или Бунин, то это объясняется тем, что тот и другой вполне уже развились и проявили себя еще в период своей укорененности в родной земле. Они, так сказать, вопреки известной фразе Дантона[15], действительно унесли частичку родной земли на подошвах, продолжая ее чувствовать во время своих горестных скитаний. Что же касается России, превратившейся в СССР, то она как бы оказалась вывернутой наизнанку, неузнаваемой, страшной мачехой или же скрывшейся куда-то по линии, так сказать, четвертого измерения. Возникло явление, именуемое „внутренней эмиграцией“. Во всем мире наступал тоталитаризм, антикультурное веяние которого сказывалось и в противных лагерях. Были такие моменты в этой эпопее внутреннего сокрытия, выворачивания и извращения родной земли и родной культуры, когда остававшиеся были от нее значительно дальше, чем ушедшие. Эти моменты создали потом своеобразную и в общем тоже мало способствовавшую творчеству атмосферу эмигрантского сектаризма. Он даже оказался перенесенным и в область религии и вечных ценностей.

К этому надо присоединить еще одно явление <…>. Его можно назвать генерализированной обломовщиной.

Сущность обломовщины, как мы уже говорили однажды, заключается в ложной педагогике, а главное, в духовном протекционизме по отношению к „своим“. Надо заметить, что господство тоталитаризмов — социально-политического на Востоке и шовинистически-нацистского на Западе — привело с автоматической необходимостью к тому, что следует назвать духом протежирования „своих“ посредственностей. В этом, пожалуй, смысле и можно признать нашу эпоху по-настоящему „бесноватой“, особенно если принять во внимание, что „бес“ есть всегда „бес“ посредственности, серости и самомнения. В режиме „обломовщины“ на почве тоталитаризма всегда, если так можно выразиться, „ворожит“ „своим“ какая-нибудь „бабушка“ — социальная, национальная или кланово-групповая, партийно-миросозерцательная и т. д. В эпохи тоталитарных диктатур и их борьбы возникает такая развращенность духа на почве нежелания придерживаться принципов элементарной справедливости в оценках, которая не возникла бы никогда при других условиях. Возникает неправда, которая может быть определена как неорабство или неокрепостничество и совершенно небывалый паразитизм.

Обломовщина возможна только в условиях крепостничества и вообще рабства. Однако старую классическую обломовщину со всеми ее недостатками нельзя даже и отдаленно сравнить с неообломовщиной, возникшей в условиях неорабства и неокрепостничества. Там все-таки были отношения патриархальные, отношения домочадцев, или, во всяком случае, эти патриархальные отношения бывали возможны и существовали. В условиях нынешней неообломовщины это совершенно невозможно.

Практика этой красной обломовщины, неокрепостичества и неорабства ставит на очередь исследование о тоталитарном табу. Его можно назвать полным запрещением ревизии. Такое исследование требует предварительно специального психоанализа современного рабовладельчества и крепостничества в связи с трансформацией идеи тоталитарной непогрешимости вождей и идеологов. Автор этих строк работает над этой темой.

В сущности говоря, тоталитаризм начисто отменяет идею как науки, так и искусства, всецело заменяя их пропагандой, агитацией и внушением. Эта тройка, которой ныне заменяется творение культуры и воспитание человека, принадлежит к основным проблемам психотехники. Однако, как это ни странно, в СССР такой науки, столь важной для „начинки черепных коробок“, не существует. Это понятно: в СССР боятся как огня такой науки, где участвует понятие „душа“, ибо уничтожение самого понятия „душа“ входит в существо советской акции в мире. Отсюда стремление заменить проблемы пропагандно-агитационной техники внушения и автоматизации, роботизации человека тоталитарными подделками науки, философии и искусства. Приняв во внимание, что агитационные подделки искусства и критики не грозят непосредственно ни экономике, ни обороноспособности плацдарма мирового коммунизма, здесь можно было не церемониться. Кроме того, у коммунистов — прямых наследников русской радикальной нигилистической критики средины XIX века — были готовы прочные традиции социально-политического подхода к явлениям литературы и искусства. Это был подход так называемый утилитарный. Здесь этот термин не нужно рассматривать с той точки зрения, которую ему придает Джон Стюарт Милль и вообще вся школа англо-американского утилитаризма, впоследствии — прагматизма. Несомненно, в свое время эта школа сыграла существенную роль в деле формирования радикально-нигилистической критики. Но так как она была типично буржуазного характера и притом еще специфически англосаксонского, то очень скоро она оказалась „отставшей“ в глазах радикалов и тем более в глазах коммунистов. Понятия „утилитаризм“ и „гедонизм“ (как, например, у Бентама) очень скоро оказались совершенно не подходящими для русских радикалов. Уже Н. К. Михайловский, вождь русских социалистов-революционеров народников и моральный автор злодеяния 1 марта 1881 года, разбирая „Бесы“ Достоевского (где он, как и во всех других вещах Достоевского, ровно ничего не понял), объявил идею национального богатства и народного благополучия самым главным „бесом“. Это совершенно естественно, ибо его направление, которое, как показал отец Сергий Булгаков, ничем не отличается от коммунистов-большевиков, больше всего боялось народного благополучия, при котором революция или совершенно невозможна, или чрезвычайно затруднена. Уже тогда на литературу смотрели только с агитационной точки зрения. Художественность и вкус считались досадными недостатками, мешающими прямому назначению литературы как основного агента революционного взрыва. Таким образом, хотя и не глубокая, но по существу безвредная идея утилитаризма Милля и гедонизм Бентама претерпели у радикалов трансформацию, изменившую эти идеи до полной неузнаваемости, даже до полной противоположности. Гедонизм вообще был отброшен, а „утилитаризм“ рассматривался с точки зрения того, подходит ли данное произведение в качестве революционно-агитационного или нет.

Можно себе представить, как, при наличии такого подхода к литературным явлениям, были встречены идеи Ренессанса, хорошего вкуса, стиля, красоты и углубленной метафизики. Но при наличии правового государства расправа в порядке полицейском с течениями Ренессанса, да и вообще со всей русской литературой начиная с Пушкина, была невозможна. В распоряжении радикалов оставался газетно-журнальный террор, да еще террор так называемого „общественного мнения“; и, надо заметить, радикалы распорядились этим средством с поразительным умением, выкорчевывая из русских душ какое бы то ни было представление о самодовлеющей роли и о самоценности искусств. О религии совершенно уже и не говорили — как и не упоминали о таких понятиях, как „душа“, „дух“, „бытие“ и, вообще, все то, что составляет содержание метафизики и нематериалистической философии. В большом ходу было, например, такое положение: „Фет — плохой поэт, потому что богатый помещик“. Или: „Настоящее яблоко лучше нарисованного, потому что его можно съесть“. Или: Константин Леонтьев „никуда негодный философ и писатель, потому что монархист“. Еще в 1905 году повсеместно в России в гимназиях, в университетах и проч. считались „развитыми и умными“ только те, которые попугайски повторяли эти положения. Насмешки Писарева над Пушкиным были во всеобщем ходу. Хотя Ренессанс уже давал себя чувствовать, его представители в толщу интеллигенции не проникали и пребывали на положении обитателей „башни из слоновой кости“. К тому же в это время давало себя чувствовать карикатурное влияние русского псевдофутуризма, основным лейтмотивом которого было радостное сознание, что заниматься искусством можно, не имея ни малейших к тому данных. Слова „талант“, „гений“, „призвание“, „вдохновение“ как бы не существовали для основной массы пишущих и читающих.

Однако революция 1905 года в силу целого ряда причин оказалась заторможенной, постепенно запас незамысловатых „левых“ идеек стал выдыхаться; и даже тем, которым они импонировали, они в конце концов стали казаться скучными. Процесс этот шел, расширяясь и углубляясь. Постепенно происходила трансформация даже русского студенчества, казалось бы, безнадежно сгнившей в революционном подполье молодежи. К этому надо прибавить вообще антропологическую трансформацию, шедшую с новой эпохой. По всей вероятности, если бы не случилось катастрофы 1914—1917 годов, этот „алхимический процесс“ обратного превращения радикальщины в культурный слой совершился бы очень скоро или сравнительно скоро. К тому же новая волна увлечения классиками совпала с появлением новых течений, среди которых символизм, связанный с новыми западными литературно-философскими веяниями, сыграл немалую роль. К этому надо еще присоединить мощный поток артистических эмоций, вызванных русским балетом, русской музыкой и Московским Художественным театром, выдвинувшим мало известные или вовсе неизвестные на Руси имена, такие как Гауптман, Ибсен, Метерлинк, Стриндберг, Гамсун и др. Кроме того, Московский Художественный театр мощно поднял культуру искусства и вкуса, утончив, усовершенствовав и даже совершенно революционизировав старые течения, ставшие в прежнем виде уже совершенно невозможными. Наконец, клич Чехова в „Чайке“ — „нужны новые формы“ — нашел тоже свой мощный отклик. Ведь, парадоксальным образом, революция в плане социально-политическом держалась на застое в плане искусства, науки и философии. Радикалы были в этом отношении самыми отсталыми провинциалами, которые питались разложившимися объедками европейских столов середины XIX века. Конечно, столпы радикальщины, к которым прибавился еще Максим Горький, продолжали стоять, что называется, на своих постах „воплощенной укоризной перед отчизной“. Но жизнь молодая и кипучая явно подмывала устои этого старого и даже старческого радикализма. В революции есть вообще нечто от старого скопца-лакея, от его прелой кислятины. Молодежь больше этого не желала, хотя и стыдилась в этом сознаваться.

Кто-то сказал, что всю коммунистическую партию к тому времени можно было уместить на одном небольшом диване. Не случись катастрофы 1914 года, все эти смешные старомодные фигуры, „в прошедшем веке запоздалые“, окончательно разложились бы в своем старческом слабоумии и исчезли бы. И не помогли бы им никакие подачки иностранных генеральных штабов и врагов России. Но война 1914 года нанесла России зияющие раны, через которые в нее проникли токсины ленинизма, еще не утратившие своей вирулентности. Если для культурного ведущего слоя радикальное мировоззрение с Демокритовским атомизмом, Дарвиновским селекционизмом и Бюхнеровским и Геккелевским материализмом было смешным анахронизмом, народные толщи, и особенно развращенная солдатско-матросская масса, не были иммунизированы, и для них все это представляло „прелесть новизны“. Полковой писарь впервые узнал о существовании Дарвина, давно уже устаревшего. Естественно, что, когда случился переворот, он оживил замиравшие радикальные тенденции сразу по двум направлениям: он влил новые силы в поредевшие кадры старческого радикализма (своеобразное „омоложение“) и, с другой стороны, привлек к тому, что казалось новым, — к безбожию и к материализму — значительные массы развращенной многомиллионной толпы, которую война оторвала от идеи органической народности. Коммунистический тоталитаризм, который всегда был миросозерцательной диктатурой, стал быстро брать реванш прежде всего в области литературы.

Первый период коммунистической революции, так называемый период „военного коммунизма“ и Гражданской войны, был одновременно и перио­дом уничтожения России и ее культуры по линии полного разрыва с прошлым. Известно, что всякая подлинная культура держится преданием и всякое подлинное творчество опирается на вечные устои; даже тогда, когда оно от этих устоев отталкивается, надо, чтобы они все же существовали. Больше всего боялись диктаторы миросозерцания такой революции, которая была бы творчеством, отправляющимся и отталкивающимся от каких-то „устоев“. Тем более что в мир, который начал нарождаться после войны 1914—1918 годов, вступил совершенно особый фактор, на который до сих пор как-то не обращали внимания. Это — частичное или даже полное беспамятство. Первая же мировая война новейшего типа так „ушибла“ современное человечество, что лишила его прежде всего индивидуальной и коллективной памяти. Утрата вкуса, склонность к уродству, утрата морально-эстетических критериев, вхождение в мир того, что еще в конце XIX века именовалось „грядущим хамом“, — все это могло произойти лишь на почве патологической утраты памяти и отрыва от традиции. Этот фактор, чрезвычайно благоприятствовавший тоталитарно-миросозерцательной полицейщине, был ею учтен и полностью обращен в свою пользу. В ее руках было великолепное средство привлечь внимание масс оглушительным шумом футуризма, которым в искусстве началась революция. Этот футуристический шум и гам, какофония и бездарность улицы современного мирового города, имели в себе уже нечто от „нового света“, то есть от заокеанской американской цивилизации. Правда, еще Чернышевский в своем „Что делать?“, в конце этого, с позволения сказать, „романа“, дал широкую и аляповатую рекламу для Америки. Но тогда все же это было слишком рано. Надо было ждать появления своей собственной русско-американской клоунады.

Таким клоуном, открывавшим первый период советской литературы, оказался Маяковский. Клоун был не без дарования, хотя и шутовского. К клоуну присоединился „лирик“ Есенин, тоже не без дарования. За их плечами стоял ясновельможный магнат революции и марксизма — Максим Горький, среднего калибра прозаик, зато потомственный почетный пролетарий, а в этом — все. Беда их в том, что они принадлежали к дореволюционному периоду русской литературы, правда, к ее периоду упадка и безвременья; по причине некультурности и безвкусья они никак не могли пристать к возрожденской элите. Но это и вывозило их, как зачинателей „советского“, отнюдь не „русского“ периода литературы на евразийской равнине, где СССР заменил собою в революционном порядке Россию. „Русский язык“ этой „литературы“ отнюдь еще не делал ее наследницей русской литературы. Во-первых, язык этот был весьма неважный во всех смыслах, а у Горького страдал несносной книжностью и поучительностью, „педагогичностью“ в стиле полкового или волостного писаря. Но для делавших революцию так называемых „масс“ и их вожаков этот стиль „красной педагогики“, поваренной книги и ветеринарного учебника плюс популярщина в духе Серафимовича и Рубакина и, в лучшем случае, в духе „Самодеятельности“ Самуила Смайльса в дурном (обязательно дурном, деревянном) переводе — весьма подходили.

Но для того чтобы понять этот процесс, его „героев“ и его „продукцию“, где по качеству и по духу царило полное тождество СССР и того, что можно назвать „мировым Холливудом“ и мировой обломовщиной, то есть специ­фического непотизма и протекционизма при полном презрении к качеству, к дару и даже при ненависти к нему и преследовании его, необходимо определить сущность переживаемой эпохи (открывшейся „Октябрем“ в России и еще раньше „Холливудом“ в Америке) и произвести психоанализ ее героев и ее продукции.

Совершенно естественно, что здесь нас интересует главным образом „Октябрь“. Но процессы „Октября“, как мы уже видели, нельзя изучать в отрыве от того, что Герман Кайзерлинг наименовал эпохой „теллурических революций“, а Ортега-и-Гассет — эпохой „восстания масс“.

Говоря научно, то есть морфологически и феноменологически, революция есть мутационная смена ведущего слоя, им созданных ценностей, с заменой другим ведущим слоем, который приносит иные ценности, а главное — иные ведущие образы. Следовательно, революция есть антропологическая мутация.

Революции переживаемой эпохи делаются недоучившимися, психопатами и морально-эстетическими дегенератами. Они и приносят с собою соответствующие им „ценности“ и „ведущие образы“.

Первый период революции, наиболее для нее характерный, когда, по выражению Ипполита Тэна, „сквозь одуревший облик палача и людоеда проступил идиот“, требует в качестве исполнителей палачей и лакеев (по выражению Достоевского и Тютчева, очень настаивавших именно на этом „лакейском“, „вонючем“ характере революции). К нему-то именно лучше всего и подходит психоанализ в духе Фрейда и Альфреда Адлера. Юнг — слишком тонкий аналитик, здесь он стоит слишком высоко. На литературу этого периода приходится смотреть главным образом как на „тесты“ для психоанализа недоучившихся, психопатов и преступников. И это главным образом в плане социально-политической акции по разгрому ценностей предшествующей эпохи, а также ее представителей. Последние подлежат уничтожению в качестве неприемлемого антропологического или антропологически-этнографического слоя, субстрата.

Этому первому периоду Октября, в который проявилась с наибольшей интенсивностью суть, „душа“ революции, не только не присуще явление шедевра, что столь характерно для искусства, но сам этот период истребительно враждебен по отношению к шедевру, каково бы ни было его содержание. Деятели этого периода стремятся всеми доступными средствами истребить всякий шедевр, в чем бы и где бы он себя ни проявил. В этот период интенсивного действия индекса 1923 г<ода> и преобладания характерной для лакея и палача неприглядной фигуры Демьяна Бедного музей есть для „палача, людоеда и идиота“ лишь выставка экспонатов с целью надругательства над шедеврами всех времен и народов. В значительной степени дело остается на этой ступени и по сей день. Любопытно, что Демьян Бедный всегда действовал заодно с Максимом Горьким, и оба очень сочувствовали идее индекса. Если же Горький иногда и делал вид, что ничего не знает об „Индексе“, то это было только лицемерием, составлявшим преобладающую черту этого любопытного человека, которого следовало бы назвать ханжой революции или Тартюфом марксизма.

Несмотря на жесточайшие гонения на подлинных творцов, шедевры продолжали писаться, но печатались очень редко, и если печатались, то по недоразумению, по причине дикого тупоумия и слепоты „палачей, лакеев и людоедов“, принявших, например, „Двенадцать“ Блока или „Похождения Хулио Хуренито“[16] Ильи Эренбурга (человека несомненно гораздо более талантливого и острого, чем „академически“ скучный Горький) за что-то вроде агиток в пользу „Октября“. Конечно, ни „Двенадцать“ Блока, ни „Скифы“ не были ни в какой мере агитационной литературой (или поэзией). Блок вообще не любил „светлых личностей“ и посвятил одну из лучших своих статей (хотя вообще прозу писать он не любил) уничтожению Белинского и оправданию его антипода — действительно в высшей степени талантливого и культурного Аполлона Григорьева, блестящие писания которого остались для русской радикальной интеллигенции гласом вопиющего в пустыне. Она и была, эта радикальная интеллигенция, самой настоящей бесплодной пустыней.

Самым скандальным для литературы и поэзии октябрьского периода было то, что лучшие произведения, посвященные художественному изоб­ражению революции, были написаны людьми, получившими свою школу и формировку вне Октября. Сюда относятся Блок, Есенин, Маяковский, Клюев, Максим Горький, Илья Эренбург и, в известном смысле, Борис Пастернак. Последний, по своей культуре, по возрасту и по своим духовным предрасположениям и навыкам, должен быть отнесен к очень немногим авторам, сохранившимся от эпохи русского Ренессанса. Маяковского следует отнести к футуристическому крылу дооктябрьского Ренессанса, так же как Блока — к поэтам своеобразного неоромантизма с символизмом. Есенин — это возрожденный Кольцов нового времени, может быть, несколько более талантливый и утонченный и, конечно, несколько более „порченый“. Максим Горький — типичный романтик революции, но, как мы уже говорили, совершенно испорченный умничаньем, книжностью, педагогикой. Илья Эренбург, по возрасту относящийся к поколению Пастернака, должен быть тоже отнесен к писателям Ренессанса. Во всяком случае, лучшая его вещь — „Похождения Хулио Хуренито“ — читается вне какого бы то ни было классового или революционного подхода, как произведение в высшей степени острое.

В самом деле, попробуем прибегнуть к помощи психоанализа для критического рассмотрения литературно-„поэтических“ установок людей „Октября“.

Как показал Альфред Адлер, люди с чувством ничтожества компенсируют это ничтожество непомерной претенциозностью, которая рано или поздно приводит к деяниям художника Черткова в конце первой части „Портрета“ Гоголя, то есть к истребительной палаческой акции в отношении всего, что носит на себе печать подлинной талантливости, что содержит в себе „искру Божию“. Отсюда лозунг — „сбросить Пушкина с корабля современности“. Пушкин здесь — лишь символ. Речь идет о расправе со всем, что вызывает у бездарности „Пролеткульта“ обидное чувство ничтожества.

Однако на отрицательных эмоциях держаться долго невозможно. Про­шли годы, появились новые поколения, которым это чувство ничтожества уже ничего не говорило и которые смотрели на классиков как на объект любования и сочувственного подражания. Эти поколения смутно помнили или же совсем не помнили о варварской акции и о вандализме действующих лиц Октября. К тому же целые генерации палачей оказались тоже в свою очередь истребленными со всеми своими ресентиментами и чувством ничтожества.

Однако опустошения, произведенные деятелями „Кузниц“, „Октябрей“, „Пролеткультов“, были неимоверны; зияющие раны, нанесенные палачами культуры, было очень трудно залечить. Даже и залеченные, они приводили все же к ужасающим деформациям и членовредительному уродству. К тому же попытки по-настоящему создавать „шедевры“ встречали немедленное противодействие „напостовцев“ и литературно-критических „сексотов“ тех или иных сортов. Понадобились долгие годы для того, чтобы сначала мог появиться, как слабый предутренний ветерок, роман Дудинцева „Не хлебом единым“ (дерзновенная цитата из Евангелия), и, наконец, в виде уже явной зари, могущей быть предвестником восхода настоящего солнца литературной культуры, появился роман Пастернака „Доктор Живаго“ — нечто абсолютно невыносимое для блюстителей Октября и некоторое memento mori — вестник смерти для них, — не физической смерти, а оттеснения непризванных и бездарных писак на те позиции, где им надлежит быть, то есть на позиции, ничего общего с деятелями искусства или литературы не имеющие.

В русской литературе не было ничего, что могло бы напоминать чрезвычайно характерный для германской культуры и для ее величайшего представителя — Гёте роман „Вильгельм Мейстер“. В этом романе замечательнее всего период странствования Вильгельма Мейстера, который можно вообще воспринимать символически. Человек — странник на земле. И призван учиться до гробовой доски. Только отпетые бездарности считают себя завершенными и не нуждающимися ни в какой науке, ни в каком совершенствовании. Мучительное чувство непрерывного роста очень характерно для выдающихся натур, и особенно для тех, у которых свободная личность составляет основной духовный фон. Свободная личность есть личность ищущая до самой смерти. Кроме того, одаренная личность с признаками гениальности есть личность многосторонняя, в пределе — стремящаяся объять всю вселенную и расшириться до „духовного неба“ с Обитающим на нем.

Октябрьская революция, отвесно оборвавшая культуру, долгое время не могла даже усвоить себе общедоступной мысли о полезности „спецов“. Ее жалким представителям приходилось целыми годами разжевывать и растолковывать ту простую мысль, что, например, тот, кто не умеет вывести математическую формулу, не сумеет и воспользоваться ею нужным для практики образом. И вообще, служба в качестве спецов была долгое время смертельно опасным делом, и неимоверное количество инженеров и профессоров увеличило собой многомиллионные гекатомбы октябрьской чеки. Когда, наконец, чуть ли не к третьему десятилетию со времени Октября, мысль о пользе спецов была усвоена и частично освоена, когда появились в нужном количестве и свои собственные „спецы“, стали, хотя в редких случаях, возникать люди с универсальными интересами. Это уже было нечто абсолютно недопустимое с точки зрения „Октября“, ибо означало рост духовно-личностного и свободного начала. „Спец“ мог быть терпим. Универсальная свободная личность с неопределенным горизонтом интересов была абсолютно недопустима и подлежала немедленному срезу. Правда, в России и затем в СССР была в свое время личность, сочетавшая гениального „спеца“ и гениального энциклопедиста. Это был отец Павел Флоренский. Его приходилось некоторое время щадить за его техническую полезность, но все время „обезвреживая“ его в качестве гениального философа-метафизика-богослова. Когда же наконец „мавр сделал свое дело“, мавр вынужден был уйти, вернее — „его ушли“. При всем том фаустовская жажда „бесконечной широты жизни“ никак не унималась. Фаустовские головы срезались одна за другой, их донимали не мытьем, так катаньем, а они все же появлялись. Ибо, как говорит св. Иоанн Златоуст, „жизнь жительствует“, а еще раньше его Платон в своем „Федоне“ провозгласил онтологическую аксиому о неумирающей жизни и бессмертной душе. „Доктор Живаго“ относится к этой же традиции. Люди „Октября“ несомненно мыслили себя, как „железный орден смерти“, по удачному выражению С. С. Ольденбурга. Все духовно-живое встречало в них смертельного врага; со всяким подлинным проявлением жизни этот орден боролся истребительной войной. И все же, наконец, устали палачи, а не жизнь. И едва лишь первые признаки „палаческой усталости“ обозначились в должной степени, как на литературном горизонте вспыхнуло пламя такой необыкновенной вещи, как роман Бориса Леонидовича Пастернака „Доктор Живаго“.

Само заглавие этого романа есть вызов, брошенный „имущему державу смерти, сиречь диаволу“. Роман этот многогранен. В нем содержится и поэма странствующей и питающейся от странствования души — это русский Вильгельм Мейстер. Есть в нем и элементы русского Фауста — бесконечная жажда широты жизни и вечный рост интересов. Есть в нем пафос научного познания; но есть также артистическая жажда шедевра, проявляющаяся в лепке стихов; есть также и трепет живой религиозно-философской мысли, истоком своим имеющей тайники церковной культуры. Словом, все то, что „железный орден смерти“ пытался в течение многих десятков лет придавить, исказить унизить, изуродовать, исторгнуть, раздавить, убить, — все это в буйно-жизненном порыве вырвалось наружу и пробилось сквозь безобразные пласты мертвого партийно-марксистского железобетона. Вещь хорошо известная: скромная слабая травка, нежные корешки едва вышедших из семени древесных початков способны взорвать и сломать самые крепкие скалы.

 

Шепнуть о том, пред чем язык немеет,

Усилить бой бестрепетных сердец —

Вот чем певец лишь избранный владеет,

Вот в чем его и признак и венец!

 

Сделан роман „Доктор Живаго“ очень хорошо. В этом смысле он мог бы напомнить романы Гончарова: ладно скроен и крепко сшит. Морфология его вытекает из его „содержания“ и идеологического костяка — и обратно. А это признак шедевра, мейстерштюка этого рода. Есть в нем и настоящая, сократо-платоническая диалектика: живой личности доктора Живаго противостоит презренно бездарный вздор диамата. Причем доктор Живаго (понимаемый как душа души романа и как сам его центральный герой) отлично понимает „светлых личностей“, они же стоят перед ним с глупейшим видом как предпочитающий солому осел перед золотым слитком: и несъедобно, и тяжело, и неудобоваримо. Б. Л. Пастернаку одинаково хорошо удалась и человеческая личность в ее вечной форме, и смрадное ядовитое пойло в неудобосказуемой посудине, которую ему протягивают „грязные руки“: выпей и умри. Трагедия Сократа в удвоенном виде, ибо такой мерзости, как тоталитаризм XX века — в частности коммунизм, — еще миру и человеку не являлось, да и вряд ли когда-нибудь еще раз явится. По поводу этого подлинно диалектического противостояния, безобразной трупной мерзости и красоты живой жизни, можно сказать словами одного из персонажей романа, и эти слова, основа его внутренней и внешней структуры:

„Есть некоторый коммунистический стиль. Мало кто подходит под эту мерку. Но никто так явно не нарушает этой манеры жить и думать, как вы, Юрий Андреевич… Вы насмешка над этим миром, его оскорбление“.

Конечно, слово „стиль“ не подходит к „светлым личностям“. „Стиль“ означает человека, „светлые же личности“ лишены личности, малейших человеческих черт. Однако с оговорками понятие „коммунистический стиль“ все же может быть принято. Так, лишь во второй раз посл<е> „Бесов“ Достоевского в мировой литературе удалось передать это омерзительное „нечто“, вселяющееся в свиноподобное человеческое стадо, в толпу — обязательно в толпу, и чтобы имя как толпе, так и тому „нечто“ было „легион“. Это „не я“, и „не ты“, и „не он“, и „не они“ — но „нечто“, „оно“ („das man“ Мартина Гейдеггера).

Из щелей Дантова „Ада“, из „бездны преисподней“, из „шеола“ вышло это „оно“ — и от него надо бежать, покуда оно не испортит все окружающее. История этого бегства и есть динамика романа Б. Л. Пастернака.

Неименуемому „оно“ противостоит вечно женственное. В этом смысле можно сказать, что роман „Доктор Живаго“ есть удавшаяся апология вечно-женственного. Собственно, две силы противостоят в романе смраду „змия“: Бог и жена, облаченная в солнце. Временами эту жену нельзя ни отделить, ни отличить от Церкви.

„Какая кротость, какое равенство Бога и жизни, Бога и личности, Бога и женщины“ (с. 481).

Роман „Доктор Живаго“ состоит из нескольких слоев. Первый и основной слой есть собственно биография главного героя и его странствования из Москвы в Сибирь и обратно, — странствования, несомненно символизирующего „жизнь человека“. Второй слой относится к революционно-коммунистической экзистенции, отравившей мир и сделавшей непригодными к питью его воды. Как в Апокалипсисе, воды жизни и мира стали горьки и кровавы; „и воздух наполнился саранчой, жалящей, как скорпионы“ (Апок. 8: 8—9; 10: 11; 9: 1—4). Третий слой — философия жизни и религии самого доктора. Четвертый слой — его научная профессиональная деятельность и, наконец, пятый и шестой слои — его любовь и поэзия.

По причине очень большого мастерства и безупречной техники, непринужденности, хотя и важности, рассказа все эти шесть слоев сплетаются и расплетаются очень легко, не мешают друг другу и составляют искусно сделанную партитуру, где каждый инструмент играет в нужном месте и свойственным ему образом. В самом романе вообще очень много музыкальности — особенно там, где переданы пейзажи, явления природы, любовь, религиозная жизнь. Первый том романа есть как бы прелюдия к готовящейся катастрофе, апокалипсическая острота которой переживается еще до ее пришествия. Она очень хорошо подготовлена и наступает как некая великая беда, сваливающаяся неизвестно откуда, но такая беда, которая не могла не наступить. Впрочем, здесь автору удалась антиномия. Выходит так, что в провиденциальный замысел вливается горечь и кровяной запах революции, но в то же время лица, которые несут ее с собой, совсем не автоматы, но ответственные, хотя и трагические, персонажи. Второй том романа как бы вделан в грандиозные рамки азиатской России — Сибири. Герой независимо от себя в качестве врача оказывается привлеченным к делу красных партизан, воюющих с Колчаком. Показана трагедия человеческой личности, размолотой между белым и красным жерновом и все же остающейся живой и неприкосновенной.

Как дикие призраки, как чудовища, словно вышедшие из повестей Гоголя, бродят и терзают друг друга потерявшие человеческий образ и впадшие в пароксизм предельного человеконенавидения безобразные тени. Жизнь неуклонно превращается в ад, вернее, в чистилище, ибо все же в каких-то неведомых глубинах „источник истины течет не заглушен“ Автор незаметным образом и как бы едва слышным шепотом дает понять, что напрасны были попытки бежать от всепостигающих рук Божественного Провидения. „Страшно впасть в руки Бога живого“ — Иовлевым воплем и с кровью сердца исторгается эта музыка из сердечных глубин главного героя и его окружения. Нет меча Божьего, проходящего между людьми, партиями, группировками. Вопреки неправедному суду человеческому Бог, как всегда, Своим мечом проходит по людям, а не между людей.

Путь пройден. Близится то великое „нечто“, которое извне люди именуют смертью, но которое для того самого, над кем оно сбывается, есть „нечто“ высокоторжественное, непонятное, невыговариваемое. Автору, который сам ученик Пушкина, удалось овеять конец героя пушкинской прощальной зарей „последней любви“.

 

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

 

Бог подносит к устам близящегося к своему земному концу Доктора Живаго чашу с этим ароматным и сладостным питьем — теперь он может умереть. И он умирает.

Весь роман, хотя и заканчивается грустным и задумчивым эпилогом, тем не менее полон и скрытых и открытых гармоний. Автор может сказать о том, что он пишет:

 

На землю сносят эти звуки

Не бурю страстную, не вызовы к борьбе,

Но исцеление от муки.

 

Роман обладает секретом не только исцелять им же нанесенные раны, но также поселять в душе ту финальную тишину и гармонию, которая есть верный залог глубины и серьезности замысла.

Ближе к весне доктор записал:

„Мне кажется, Тоня в положении. Я ей об этом сказал. Она не разделяет моего предположения, а я в этом уверен. Меня до появления более бесспорных признаков не могут обмануть предшествующие, менее уловимые.

Лицо женщины меняется. Нельзя сказать, чтобы она подурнела. Но ее внешность, раньше всецело находившаяся под ее наблюдением, уходит из-под ее контроля. Ею распоряжается будущее, которое выйдет из нее и уже больше не есть она сама. Этот выход облика женщины из-под ее надзора носит вид физической растерянности, в которой тускнеет ее лицо, грубеет кожа и начинают по-другому, не так, как ей хочется, блестеть глаза, точно она всем этим не управилась и запустила.

Мы с Тоней никогда не отдалялись друг от друга. Но этот трудовой год нас сблизил еще тесней. Я наблюдал, как расторопна, сильна и неутомима Тоня, как сообразительна в подборе работ, чтобы при их смене терялось как можно меньше времени.

Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства.

На всякой рожающей лежит тот же отблеск одиночества, оставленности, предоставленности себе самой. Мужчина до такой степени не у дел сейчас, в это существеннейшее из мгновений, что точно его и в заводе не было, и все как с неба свалилось.

Женщина сама производит на свет свое потомство, сама забирается с ним на второй план существования, где тише и куда без страха можно поставить люльку. Она сама в молчаливом смирении вскармливает и выращивает его.

Богоматерь просят: «Молися Сыну и Богу Твоему». Ей вкладывают в уста отрывки из псалма. «И возрадовася дух Мой о Бозе Спасе Моем. Яко призре на смирение рабы Своея, се бо отныне ублажат Мя вси роды». Это она говорит о своем Младенце, Он возвеличит Ее («Яко сотвори Мни величие Сильный»), Он — Ее слава. Так может сказать каждая женщина. Ее Бог в ребенке. Матерям великих людей должно быть знакомо это ощущение. Но все решительно матери — матери великих людей, и не их вина, что жизнь потом обманывает их»“ (Милан, 1958. С. 329—330).

А вот как Пастернаку удается в линиях типично русской высокой элитности синтезировать тему Пушкина в „Евгении Онегине“ с темой Гёте в „Фаусте“:

„Без конца перечитываем «Евгения Онегина» и поэмы. Вчера был Анфим, навез подарков. Лакомимся, освещаемся. Бесконечные разговоры об искусстве.

Давнишняя мысль моя, что искусство не название разряда или области, обнимающей необозримое множество понятий и разветвляющихся явлений, но, наоборот, нечто узкое и сосредоточенное, обозначение начала, входящего в состав художественного произведения, название примененной в нем силы или разработанной истины. И мне искусство никогда не казалось предметом или стороною формы, но скорее таинственной и скрытой частью содержания. Мне это ясно как день, я это чувствую всеми своими фибрами, но как это выразить и сформулировать эту мысль?

Произведения говорят многим: темами, положениями, сюжетами, героями. Но больше всего говорят они присутствием содержащегося в них искусства. Присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше чем преступление Раскольникова“ (с. 330).

„Продолжающиеся по вечерам разговоры о Пушкине. Разбирали лицейские стихотворения первого тома. Как много зависело от выбора стихотворного размера!

В стихах с длинными строчками пределом юношеского честолюбия был Арзамас, желание не отстать от старших, пустить дядюшке пыль в глаза мифологизмами, напыщенностью, выдуманной испорченностью и эпикурейством, преждевременным, притворным здравомыслием.

Но едва с подражанием Оссиану, или Парни, или «Воспоминаний в Царском Селе» молодой человек нападал на короткие строки «Городка», или «Послания к сестре», или позднейшего кишиневского «К моей чернильнице», или на ритмы «Послания к Юдину», в «подростке» пробуждался весь будущий Пушкин.

В стихотворение, точно через окно в комнату, врывались с улицы свет и воздух, шум жизни, вещи, сущности. Предметы внешнего мира, предметы обихода, имена существительные, теснясь и наседая, завладевали строчками, вытесняя вон менее определенные части речи. Предметы, предметы, предметы рифмованной колонною выстраивались по краям стихотворения.

Точно этот, знаменитый впоследствии, пушкинский четырехстопник явился какой-то измерительной единицей русской жизни, ее линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования, подобно тому, как обрисовывают форму ноги для сапожной выкройки или называют номер перчатки для приискания ее по руке, впору.

Так позднее ритм говорящей России, распевы ее разговорной речи были выражены в величинах длительности некрасовским трехдольником и некрасовской дактилической рифмой.

Как хотелось бы наряду со службой, сельским трудом или врачебной практикой вынашивать что-нибудь остающееся, капитальное, писать какую-нибудь научную работу или что-нибудь художественное.

Каждый родится Фаустом, чтобы все обнять, все испытать, все выразить. О том, чтобы Фаусту быть ученым, позаботились ошибки предшественников и современников. Шаг вперед в науке делается по закону отталкивания, с опровержения царящих заблуждений или ложных теорий.

О том, чтобы Фаусту быть художником, позаботились заразительные примеры учителей. Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предметам“ (с. 332—333).

Пастернак, словно следуя в своем романе герою „Рассказа неизвестного человека“ Чехова, весь устремлен к „раздражающей жажде обыкновенной обывательской жизни“, но, конечно, преображенной лучом творчества.

„Сказочно только рядовое, когда его коснется рука гения. Лучший урок в этом отношении Пушкин. Какое славословие честному труду, долгу, обычаям повседневности! Теперь у нас стало звучать укорительно: мещанин, обыватель. Этот упрек предупрежден строками из «Родословной»:

 

«Я мещанин, я мещанин».

 

И из «Путешествия Онегина»:

 

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

 

Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких нескромностей, — не до того и не по чину! Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены текущими частностями артистического призвания и за их чередованием незаметно прожили жизнь, как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и подобно снятым с дерева дозревающим яблокам доходит в преемственности, наливаясь все большею сладостью и смыслом“ (с. 334).

Но о сказке, в которую превратилась обычная жизнь, когда ее коснулась рука гения, теперь можно только мечтать и говорить, сидя в аду революционного апокалипсиса. Совершенно случайно его не расстреляли, приняв по ошибке за другого.

„— Простите, товарищ. Вас приняли за другого. Мои часовые напутали. Вы свободны. Где трудовая книжка товарища? Ага, вот ваши документы. Извините за нескромность, мимоходом позволю себе заглянуть… Живаго… Живаго… Доктор Живаго… Что-то московское… Пойдемте, знаете, все же на минуту ко мне. Это — секретариат, а мой вагон рядом. Пожалуйте, я вас долго не задержу. <…> (с. 290).

— Живаго, Живаго, — продолжал повторять Стрельников у себя в вагоне, куда они перешли. — Что-то купеческое или дворянское. Ну, да: Доктор из Москвы. Варыкино. Странно. Из Москвы и вдруг в такой медвежий угол.

— Именно с этой целью. В поисках тишины, в глушь, в неизвестность.

— Скажите, какая поэзия. Варыкино? Здешние места мне знакомы. Бывшие Крюгеровские заводы. Часом не родственнички? Наследники?

— К чему этот насмешливый тон? При чем тут «наследники»? Хотя, жена действительно…

— Ага, вот видите. По белым стосковались? Разочарую. Опоздали. Округ очищен.

— Вы продолжаете издеваться?

— И затем — доктор. Военный. А время военное. Это уже прямо по моей части. Дезертир. Зеленые тоже уединяются в лесах. Ищут тишины. Основание?

— Дважды ранен и освобожден вчистую по негодности.

— Сейчас вы представите записку Наркомпроса или Наркомздрава, рекомендующую вас как «вполне советского человека», как «сочувствующего» и удостоверяющую вашу «лояльность». Сейчас страшный суд на земле, милостивый государь, существа из Апокалипсиса с мечами и крылатые звери, а не вполне сочувствующие и лояльные доктора. Впрочем, я сказал вам, что вы свободны, и не изменю своему слову. Но только на этот раз. Я предчувствую, что мы еще встретимся, и тогда разговор будет другой, берегитесь.

Угроза и вызов не смутили Юрия Андреевича. Он сказал:

— Я знаю все, что вы обо мне думаете. Со своей стороны вы совершенно правы. Но спор, в который вы хотите втянуть меня, я мысленно веду всю жизнь с воображаемым обвинителем и, надо думать, имел время придти к какому-то заключению. В двух словах этого не скажешь. Позвольте мне удалиться без объяснений, если я действительно свободен, а если нет — распоряжайтесь мною. Оправдываться мне перед вами не в чем“ (с. 294).

Встреча действительно произошла, но совсем, не такая, какою себе ее воображали Стрельников и Живаго. Для большевиков Стрельников оказался слишком интеллигентным, тонким и талантливым. Он слишком много знал и понимал. К тому же он был очень честен и слишком верен. А таких мразь не любит. Она предпочтет предателя, дурака, профанатора идеи, все что угодно, но только не тонкого, элитного человека с красивыми чертами лица, пусть даже и пролетарского происхождения. Стрельников был вынужден застрелиться.

Коммунистический большевизм ведь есть „страшная месть“ хама всему тому, чему можно предъявить обвинения в той или иной степени элитности, пусть даже пролетарской. Чувство ничтожества, сидящее в глубине подсознания у победившей мрази, требует компенсации, и пощады не найдет никто, даже если это породистый жеребец или бык: в первый период революции, когда она была тем, что она есть на деле, и не маскировала своих подлинных намерений, как впоследствии, — было сознательно истреблено неимоверное количество племенного скота только за то, что он породистый.

 

Но сад загадить надо,

Затем, что он цветочный![17]

 

Теперь мы подходим к тоскливому, как русские просторы и русская народная песня, эпилогу этого удивительного романа. Его музыкальный автор нашел в себе силы совместить великую печаль и великую надежду.

„Прошло пять или десять лет, и однажды тихим летним вечером сидели они опять, — Гордон и Дудоров — где-то высоко у открытого окна над необозримою вечернею Москвою. Они перелистывали составленную Евграфом тетрадь Юрьевых писаний, не раз ими читанную, половину которой они знали наизусть. Читавшие перекидывались замечаниями и предавались размышлениям. К средине чтения стемнело, им стало трудно разбирать печать, пришлось зажечь лампу.

Москва внизу и вдали, родной город автора и половина того, что с ним случилось, Москва казалась им не местом этих происшествий, но главною героиней длинной повести, к концу которой они и подошли с тетрадью в руках в этот вечер.

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание.

Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах, что сами они вступили в это будущее и отныне в нем находятся. Счастливое умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разливавшейся далеко кругом. И книжка в руках как бы знала все это и давала чувствам поддержку и подтверждение“ (с. 599).

Этот скромный, но столь глубоко и проникновенно звучащий эпилог до конца расшифровывает смысл, который автор романа придавал своему творению. Это не простой роман, хотя бы и очень значительный, и по количеству и качеству действующих лиц, и по тем событиям, которые в нем описаны. Нисколько не превозносясь, без ложной гордыни, без претензий Б. Л. Пастернак чувствовал, что его произведение есть в самом лучшем и правдивейшем значении этого слова эпопея русской национальной души. Эта душа на этот раз выразила себя не в простонародном стилизованном обличии, как это было во времена „кающегося дворянства“. Каяться здесь было уже некому и не в чем. Некому — ввиду истребления дворянства, за которым все-таки есть заслуги и в русской культуре, и в отстаивании народных интересов. Каяться было не в чем, ибо грехи, даже самые тяжкие, как будто были в своей значительной доле искуплены такими нечеловеческими страданиями и таким количеством пролитой невинной крови, что дело искупления, можно надеяться, свершилось, — хотя это и тайна Божия.

В виде героя русской национальной эпопеи тут взят человек русской элиты, которая по-настоящему ныне может считаться получившей крещение кровью, огнем, невероятным унижением».

 


1. 7 декабря 1995 была основана Библиотека-фонд «Русское зарубежье», которую в 2009 переименовали в Дом русского зарубежья имени Александра Солженицына. Здесь и далее примеч. ред.

2. Торжественное открытие нового здания Библиотеки-фонда «Русское зарубежье» состоялось 2 сентября 2005.

3. 3 сентября 2005 Николай Ильин и его сестра Елена Ильина-Гурдон передали Фонду «Русское зарубежье» архив В. Н. Ильина — 47 ящиков различных документов, в числе которых монографии, лекции, воспоминания, переписка, музыкальные композиции.

4. Дмитрий Анатольевич Медведев был в то время руководителем Администрации Президента России.

5. С 1989 по 2009 руководителем Отдела внешних церковных связей Московского патриархата был митрополит Кирилл (В. М. Гундяев), будущий Патриарх Московский и всея Руси.

6. Круглый стол «В. Н. Ильин и метафизика русской культуры», посвященный 125-летию со дня рождения философа, прошел в Доме русского зарубежья 24 сентября 2015.

7. См.: Козырев А. Исав, восставший на Иакова // Ильин В. Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» / Сост. и вступ. ст. А. П. Козырева. М., 2010. С. 7—39; Козырев А. Перипатетик русского Парижа // Вопросы философии. 1996. № 11. С. 75—90.

8. Ильин В. Арфа Давида. Религиозно-философские мотивы русской литературы. Т. 1. Проза. Сан-Франциско, 1980. С. 1—5.

9. Ильин В. Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение». М., 2010. С. 6—7.

10. Там же. С. 8—9.

11. Там же. С. 29—32.

12. Граф Петр Петрович Шереметев был на посту ректора Парижской русской консерватории. Опечатка в фамилии.

13. Там же. С. 33—48.

14. Завершающая раздел «Литературная критика» статья В. Ильина из книги: Ильин В. Н. Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» / Вступ. ст. Козырева А. М., 2008. С. 728—749; Возрождение (Paris). 1964. № 149. С. 68—85.

15. Имеется в виду знаменитая фраза Жоржа Жака Дантона, произнесенная в ответ на советы друзей эмигрировать, чтобы спастись от политических преследований Робеспьера и грозящей гильотины: «Разве можно унести с собой родину на подошвах своих сапог?» («Est-ce qu’on emporte la patrie sous la semelle de ses souliers?»)

16. Роман Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито» вышел в Берлине в 1922, с предисловием Н. Бухарина.

17. Неточная цитата из стихотворения А. К. Толстого «Порой веселой мая…» (1871). В оригинале: «Но сад испортить надо / Затем, что он цветочный!»

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2027»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2027/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России