ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Ирена Ронен
Об авторе:
Ирена Ронен — доктор философии, филолог и театровед, автор книги «Смысловой строй трагедии А. С. Пушкина „Борис Годунов“» (М., 1997), статей о Батюшкове, Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Ходасевиче, Набокове, Тынянове, Эйзенштейне, Вяч. Иванове и публикаций, связанных с перепиской Омри Ронена. Статьи И. Ронен публиковались в Израиле, Германии, США, Италии и Голландии. Живет в Анн-Арборе (США).
К портрету Нины Берберовой
К 125-летию со дня рождения
Она любила книги и людей, людей и книги. Она любила также славу, успех и молодость. Все, что «нынче в моде», Нина Николаевна Берберова (1901—1993) интеллектуально принимала как проявление современных ценностей, откинувших старые традиционные культурные клише. Быть с веком наравне — один из главных импульсов ее существования. Для нее Ходасевич и другие представители той яркой эпохи всё же относились к прошлому, которое ей удалось увидеть и запечатлеть. Сама же Берберова справедливо гордилась своей необычайной способностью к адаптации в любых условиях и умению приспосабливаться к современности — от огорода под Парижем во время войны до вождения автомобиля в Америке. Ее страх не столько старения, сколько отставания от современности, от моды мог приобретать комические черты. В одну из наших встреч она, внимательно осмотрев меня (она осматривала почти всех неуродливых молодых женщин), печально сказала: «А я уже юбок не ношу». Ей было тогда за восемьдесят. Когда в нашу первую с ней встречу Омри нас снимал, Н. Н. быстро стала на тротуар, чтобы казаться чуть выше.
С выходом монументальной биографии Нины Берберовой, написанной Ириной Винокуровой, интерес к Берберовой, несомненно, вырос. Мои заметки не претендуют на документальность. Я никогда не вела дневник, не записывала даты и встречи. Мои воспоминания о Берберовой, с которой я встречалась на протяжении многих лет, вызваны желанием поделиться тем образом Берберовой, что, постоянно изменяясь, отложился в моей памяти.
Моя первая поездка в Америку включала встречу с моим женихом (что мы держали в секрете) Омри Роненом, разговор с дочерью Марии Самойловны Цетлиной художницей Александрой Прегель и поездку в Принстон к Берберовой. К Прегель у меня были вопросы по поводу архивных материалов, над которыми я работала под руководством профессора Л. Флейшмана, еще будучи студенткой колледжа. В центре внимания были вопрос о выходе Бунина из Союза парижских литераторов и немедленно возникшие подозрения о его намерении вернуться. Конфликт на этой почве привел к разрыву отношений Цетлиной с Буниным и с его другом и защитником Марком Алдановым.
Прегель жила роскошно в самом центре Манхэттена. Лифт с телекамерой и охранником, огромная комната с роялем и шкурой белого медведя, где она нас принимала. Хозяйка настойчиво предлагала мне чай (его я не люблю) и конфеты. Сама она тоже ни к чему не прикоснулась. Она была одновременно миниатюрна и величава, светски приветлива и с готовностью отвечала на мои вопросы.
Совсем другой прием ожидал нас у Берберовой. Ронен был давно с ней знаком, и они находились в приятельских отношениях. Он был едва ли не единственным человеком, умевшим ей ответить и поправить ее, когда она начинала говорить что-то авторитетное, но неточное. У Берберовой, несмотря на ее начитанность, были большие пробелы из-за недостатка университетского образования и увлечения культурными новинками — тем, что носится в воздухе.
Мы приехали в жаркий день на автобусе без кондиционера. Пригласив нас к себе, еще до гостиницы, Н. Н. первым делом предложила мне освежиться. Я ответила, что больше всего мне в настоящий момент хочется принять душ. «Он в вашем распоряжении», — ответила Берберова весело. Я приняла душ. После этого в наших отношениях установились дружелюбие и симпатия, сохранившиеся до самого конца. Контраст с недавним приемом в Нью-Йорке усиливала не только непосредственная доброжелательность Берберовой. Ее крохотная (по американским стандартам) квартирка поражала своим спартанским характером: не было ничего лишнего, даже книг было очень мало (она их в то время почти не покупала, пользовалась университетской библиотекой).
Н. Н. пригласила нас в университетский клуб, где, по ее словам, можно было хорошо поесть и очень удобно провести несколько часов. Она ходила туда регулярно есть и работать. Когда мы вернулись из клуба, Берберова предложила посидеть снаружи. Был теплый летний вечер. После нескольких минут я, искусанная комарами, попросилась внутрь, и мы продолжали беседу через сетку открытого окна. Н. Н. сказала: «Вы видите: нас с Омри ни один комар не укусит. У нас кровь ядовитая». Потом она добавила: «Хорошо иметь врагов, полирует кровь».
Вначале мы говорили о возможной публикации части переписки Алданова с Буниным. Берберова знала обоих. Но главным моим желанием было поговорить с ней о Ходасевиче — я тогда как раз начала им заниматься. Мне очень хотелось послушать женщину, в которую Ходасевич был так долго и страстно влюблен. Несмотря на старость, на крупные уши с морщинками на мочках, Берберова сохранила привлекательность — живость, энергию, улыбку, блеск зовущих к себе глаз. Она придавала большое значение своей внешности не столько из желания покрасоваться (ее прежнее кокетство приняло сдержанные формы), сколько из стремления держать себя, не опускаться ни внешне, ни внутренне. Даже в старости в ней сохранялись женственность и грация — она тщательно следила за прической, одеждой, фигурой. После одной из поездок в Париж (еще до ее славы и бесконечных приемов) она с гордостью сообщила, что в течение недели на завтрак, обед и ужин заказывала по пирожному и ничуть не поправилась. Вообще у нее был прекрасный аппетит, под стать ее энергии. В первом же разговоре она представила нам новую (кажется, третью) версию своей реакции на разрыв с Ходасевичем. Как известно по воспоминаниям самого поэта и из книги Берберовой «Курсив мой», у Ходасевича был «гастрономический инфантилизм», и он ничего, кроме мяса и макарон, не ел. По рассказу Берберовой, покинув Ходасевича, первым делом она отправилась в ресторан и заказала себе огромный салат, который с жадностью съела. Почему она не заказывала себе салат до того, осталось загадочным и необъясненным.
Я познакомилась с Берберовой в конце 1970-х, когда широкий интерес к Ходасевичу только начинался, но она упорно не хотела верить, что литературная молодежь может им интересоваться. Она меня так и спросила: «Почему Ходасевич? Ведь он забыт». В ее представлении тех лет Ходасевич оставался поэтом для немногих, поэтом-неудачником, забытым поэтом. Интерес к Ходасевичу со стороны моего поколения, молодежи из новой эмиграции, не входил в эту схему, и Берберова делала все попытки перевести разговор на темы, которые, с ее точки зрения, должны были меня заинтересовать.
Она с энтузиазмом (одно из ее любимых слов — «энтузиаст») рассказывала о Блоке (передразнивая мое польское «л»: «Как вы сказали, Буок?»), о его красавице жене и была озадачена моим равнодушием к прототипу «Прекрасной Дамы». По неопытности мне было непросто перевести разговор опять на Ходасевича. Ее нежелание говорить о нем отчасти объяснялось стремлением обратить внимание именно на себя. Меньше всего Берберова хотела остаться в памяти нового поколения женой Ходасевича и, конечно, была по-своему права.
Живой интерес к людям сочетался у Берберовой с профессиональным. Берберова была любознательна, наблюдательна и чрезвычайно любопытна. Она меня подробно расспрашивала о семье, о моих родителях. Не понятно было, кто у кого берет интервью. Я ей охотно отвечала, что ей понравилось, и она заметила: «Большинство новоприбывших только и делают, что стесняются своих родителей». Но основной темой наших разговоров оставалась поэзия. При всей своей общительности Берберова любила беседы наедине: «Ирена, пойдемте, я хочу с вами поговорить».
Как и на многих других, на меня произвело неизгладимое впечатление ее чтение стихов. Берберова посвятила целую страницу «Курсива…» описанию того, как русские поэты читали свои стихи. «Блок читал, почти не разжимая зубов, без мелодии, но с удивительным рисунком ритмического смысла. Его манера была некоторым преувеличением неподвижности. Идеальный баланс в этом смысле был у Ходасевича» («Курсив мой»). Мне довелось слышать нескольких известных поэтов нашего времени, читавших свои стихи, но никто для меня не мог сравниться с Берберовой. Чистота ее речи, прекрасное чувство поэтического ритма преображали ее. В ней начинало проступать то главное, что часто заслоняли амбиции и упорный труд, а главное в ней было — ее любовь к поэзии, к литературе, к творчеству. Когда она читала свои стихи, я начинала понимать, что, несмотря на разрыв с Ходасевичем, на ее уход, в своей поэзии Берберова продолжала их диалог. За гробом она оставалась его подругой и собеседницей.
Одной из главных черт характера Берберовой была ее потребность в независимости. Будь то мужчины или женщины, Берберовой нужна была свобода. Она дважды побывала замужем, и довольно долго, но семейственность как таковая ее, в сущности, отталкивала. В этом отношении феминизм Берберовой носил характер, свойственный женщинам определенного интеллектуально-артистического круга начала и первой половины XX века.
У Берберовой к этому прибавилась органическая неприязнь к детям, странно роднившая ее с футуристами. Ронен упоминает об этом в эссе к ее столетию (Берберова (1901—2001) // Звезда. 2001. № 7). Маяковскому, как известно, было физически трудно находиться в обществе детей; его друг Роман Якобсон, хотя и любил детей, наотрез отказался иметь собственных. Когда в Бостоне мы встретились с Берберовой у Джона Малмстеда, тот очень мило посадил нашего двухлетнего сына к себе на колени и начал с ним играть. Берберова вздрогнула: «Он тебя испачкает».
Позже, уже в Миделберри, куда мой муж был приглашен с лекциями, я подошла к сидевшей на скамейке Берберовой. Она нежно обняла меня за талию и, как всегда, начала расспрашивать — в частности, о чем я пишу диссертацию. Когда она услышала, что о «Борисе Годунове», поджав губы, не удержалась: «Лучшая строка — „Идет меж кресел по ногам“». Со стороны человека, близкого к Ходасевичу, это могло бы прозвучать неожиданно, но Берберова четко определила разницу в их взглядах, описывая отъезд из России:
«Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные вещи. Да, там был и его Пушкин, конечно, — все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому. Россия не была для меня Пушкиным только» («Курсив мой»).
Дело тут было не только в утверждении своей индивидуальности. В намеренном принижении Пушкина проявились бунтарские вкусы (и заблуждения) многих людей ее поколения. При всей своей современности Берберова как бы продолжала ошарашивать суждениями, которые в начале века XX могли покоробить ее родителей или любителей классической литературы. В это время ко мне подбежал мой сын. Берберова сморщилась: «У вас ребенок, вы теперь никогда не осуществитесь, вы себя погубили». Двойное разочарование — Пушкин и дети. При этом в своей поэзии Берберова не избежала пушкинской ноты. Вот стихотворение «Гуверовский архив» (1978), где она вспоминает о Ходасевиче:
С пожелтелых страниц поднималась ушедшая жизнь,
Уходила во тьму, бормоча и рыдая.
Ты поденщиком был, ты наемником был и рабом,
И я шла за тобою, доверчивая, молодая, —
Берберова заканчивает строфой:
Перед тем, как уйти, эти тени ласкают меня,
И кидаются снова и снова на грудь и на шею,
Обнимают и молят, и ищут ушедшего дня,
Но ответить я им и утешить я их не умею.
Эти строки отсылают к «Воспоминанию» Пушкина:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Неназванные имена двух поэтов невольно слились в этом «плаче» по Ходасевичу.
Хочу добавить несколько размышлений по поводу отношений между Набоковым и Берберовой, о чем, в частности, подробно пишет ее биограф И. Винокурова. Отредактированные самой Берберовой записи из ее дневника, по которым она описала свое общение с Набоковым в «Курсиве…», явно опускают имена многих литераторов, присутствовавших почти при всех их встречах. Подробный рассказ Берберовой о разрыве с Ходасевичем при первом же знакомстве не мог не удивить и едва ли не озадачить Набокова. Тут проявились некоторая эксцентричность Берберовой, с одной стороны, и отсутствие элементарной чуткости — с другой. Набокову могло показаться, что Берберова слишком легко и свободно обсуждает свою личную жизнь, особенно на фоне страданий брошенного поэта, которого Набоков так высоко ценил (подробнее об этом сказано в эссе Ронена о Берберовой).
При этом Берберовой все же льстило набоковское внимание, и она умела нравиться. Берберова интерпретировала его интерес в первую очередь как интерес к ней как к женщине. Даже если бы Берберова ему понравилась, он никогда бы не рискнул завести любовную связь с этой говорливой и лишенной дискретности молодой женщиной. Иллюзию увлеченности Набокова Берберовой, вероятно, и поколебал Ронен, указав на сходство роковой героини романа Набокова «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» с Берберовой. Первоначальная реакция Берберовой на это наблюдение была именно такой, как описал Ронен в эссе. Берберова любила бравировать, и, возможно, в первый момент ей могло польстить то, что Набоков запечатлел ее в своем творчестве. Подумав и перечитав роман, как и указывает Ирина Винокурова, цитируя письмо Берберовой к Ронену, она, однако, не могла не пройти мимо нельстивых — по отношению к прототипу — черт в описании повадок и характера набоковской героини.
Это, кроме того, разрушало тщательно построенную модель романтического интереса Набокова к самой Берберовой. Быть может, в отместку или же потому, что ей было жаль расстаться со старой иллюзией, в частных беседах Берберова продолжала намекать на нечто романтическое в отношениях с Набоковым, но всегда как-то абстрактно, загадочно, с малоубедительными умолчаниями. На фоне ее почти клинических рассказов о своих возлюбленных такая сдержанность свидетельствовала об отсутствии «материала».
Ирина Винокурова справедливо дополняет наблюдение Ронена, указав на автобиографический роман Берберовой «Без заката», вышедший еще при жизни Ходасевича и прочитанный Набоковым. Мне представляется вполне вероятным, что изображение «нелюбимого» мужа (в нем для всех посвященных угадывался Ходасевич) могло покоробить Набокова. Более того, я вполне могу допустить, что именно это впоследствии охладило отношение Набокова к Берберовой, к которой он не подошел на похоронах Ходасевича и с которой в Америке не встретился ни разу.
В контексте отношений между Набоковым и Берберовой можно рассматривать и набоковский рассказ «Весна в Фиальте». О прототипах главных героев этого рассказа существует много версий, в том числе сравнительно недавнее указание на Берберову и Ходасевича (И. Винокурова).
Есть женщины, обладающие эротической привлекательностью, магнетической способностью притягивать к себе без малейшего усилия. Нина из этого рассказа — добрая, отзывчивая женщина, расточающая свои женские щедроты, не заботясь с кем и не без труда вспоминая своих бесчисленных любовников. Нина здесь — возвышенный и трагический идеал Марфиньки из «Приглашения на казнь».
Но она же и противоположна Нине Берберовой, всегда прекрасно знавшей, на кого направлены ее любовные стрелы. Нина «Фиальты», слепо следующая за мужем, позволяющая себя любить, но не позволяющая себе всерьез влюбиться, — воплощенная женственность. Мы даже до конца не знаем, влюблена ли она в героя повествования. Мы понимаем, что ей вовсе не хочется осложнять ситуацию, но «каторжная дружба» с Фердинандом ее все-таки устраивает. Набоковскую героиню «Фиальты» мы застаем, когда она либо расстается с женихом, либо выходит замуж. Она не может обойтись без своего знаменитого мужа, к славе и привычкам которого она прилежно хочет приладиться. Ее пугают потенциальные осложнения из-за бесчисленных любовных связей; именно так она реагирует на любовное признание Васеньки.
Ничего более противоположного натуре Нины Берберовой нельзя себе представить. Самостоятельная, решительная, независимая женщина, Берберова бросила и первого и второго мужей. Наоборот, в описании героини «Фиальты» подчеркнуты ее нерешительность, «спохватки», рассеянность, беспечность, суетливость, умение имитировать роль советницы мужа, оставаясь равнодушной к его произведениям и едва ли прочитав «хоть одну из его книг». Простодушная религиозность Нины, когда она крестит рассказчика и всех ее провожающих на вокзале, посылка пасхальной открытки — все эти черты глубоко чужды насмешливой антиклерикальной Нине Берберовой. Кроме того, ни о какой дружбе между женой Набокова и Берберовой не могло быть и речи.
Еще меньше подходит для роли Фердинанда Владислав Ходасевич. Как и большинство созданных Набоковым персонажей, Фердинанд представляет собой сложный образ, в котором сплелись приметы различных писателей, включая самого Набокова — критика почти столь же язвительного и резкого, как и Ходасевич. Но основными прототипами все-таки надо считать Джозефа Конрада (О. Лекманов) и Луи-Фердинанда Селина (А. Долинин). Набоков не скрывал своей антипатии к Конраду, его раздражало, когда его сравнивали с популярным английским писателем польского происхождения, по романам которого было поставлено несколько кинокартин (рассказчик «Весны в Фиальте» ведет с Фердинандом переговоры по поводу фильма на основе его романа). «Египетские глаза» Конрада отчетливо проступают в рассказе Набокова. Владислава Ходасевича Набоков, напротив, любил и неизменно восхищался его поэзией. Да и зачем было Набокову выводить выдающегося поэта, живущего в крайней бедности, травмированного уходом любимой женщины, к которому он испытывал искреннюю симпатию, в облике модного расчетливого прохвоста-выживалы, литератора, сопровождаемого преданной, хоть и любвеобильной, обреченной на гибель женой?
И все же я вполне могу допустить, что и в образ Нины из «Весны в Фиальте» проникло нечто от привлекательной живости Нины Берберовой, ее любострастного энтузиазма и непосредственной женственности.
Берберова необычайно высоко ставила творчество Набокова и гордилась своим современником. В ее наблюдениях над прозой Набокова много ценного и столько же спорного. Следы влияния Набокова на творчество самой Берберовой проявляются неожиданно, как, например, в ее стихотворении «Памяти З. Н. Гиппиус»:
Я десять лет не открывала старой
Коробки с письмами ее. Сегодня
Я крышку подняла. Рукою тонкой
Вот эти бледные листы она
Когда-то исписала мне на радость.
Там бабочка случайная дремала,
Среди стихов, среди забытых слов,
Быть может, пять, быть может, десять лет…
И вдруг, раскрыв оранжевые крылья
(Напомнив рыжеватость тех волос),
Она из тьмы ушедших лет вспорхнула
И в солнце унеслась через окно,
В лучистый день, в лазурное сегодня.
Как будто камень отвалила я
У входа в гроб, давно глубоко спящий.
Это стихотворение Берберовой, написанное в 1950 году, явственно перекликается с рассказом Набокова «Рождество», где потерявший сына отец, оплакивая свое горе, раскрывает вначале бумаги сына — синюю тетрадь, потом жестяную коробку с коконом, о котором вспоминал его умирающий сын, и на его глазах из кокона появляется бабочка, как приветствие из другого мира:
«Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья — еще слабые, еще влажные — всё продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, — и на стене уже была — вместо комочка, вместо черной мыши, — громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья».
У Набокова-лепидоптеролога детально и научно точно описано рождение бабочки из кокона. На глазах разбитого горем отца происходит восхитительная метаморфоза, соединяющая мертвое с живым. В описании коллекции бабочек сына Слепцова упомянуты и «рыжие крупные бабочки». У Берберовой, склоненной над коробкой с письмами от Зинаиды Гиппиус, неестественно долголетняя бабочка, внезапно проснувшись, вспорхнув «оранжевыми крыльями», вызывает воспоминания о рыжеватых волосах давно умершей поэтессы, сливая прошлое и настоящее.
«Железной женщиной» Берберова не была. Я думаю, что она чуть-чуть, как бы издалека, завидовала (не подражая) жесткому оппортунизму и умению манипулировать людьми своей «железной» героини — Марии Будберг. В самой же Берберовой было гораздо больше и гуманности, и человеколюбия, и отзывчивости, и заботы о друзьях (живых и мертвых), а иногда, впрочем редко, в ней проступало даже нечто вроде сентиментальности. На первом томе двухтомного «Курсива…» (1983) дарственная надпись: «Дорогим Имре и Ирэне на память о встречах, на память о согласиях наших и несогласиях, на память об общей нашей любви к Одному и Тому же. Нина. Принстон, Август 1987» (Она называла Омри по его первоначальному имени, и, вероятно, ей понравилось звуковое сочетание наших имен). Речь тут идет о самом для нее дорогом, о любви к поэзии.
Весной 1929 года, вероятно, предчувствуя уход Берберовой, Ходасевич посвятил ей одно из лучших любовных стихотворений в русской поэзии «К Лиле. С латинского», где есть такие незабываемые строки «Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь». Берберова отозвалась стихотворением «Пускай блаженство переходит в боль» (1930):
Пускай блаженство переходит в боль,
Пускай любовь прейдет в измены,
Пусть от разбрызганной прибрежной пены
Останется на камнях только соль. <…>
Пусть будет так. Но жизнь хотела быть
Величественной, женственной и ясной,
И не могу смириться и забыть
Ее рассвет пророчески-прекрасный.
Любовь кончилась, поэзия осталась.