МЕМУАРЫ XX ВЕКА
РАФФАЭЛЕ ПИРОНЕ
Воспоминания о России
I
1894—1902
1. ДАЛЬНИЕ НИТИ
Вместо предисловия
Осенью 1894 года после экзаменов октябрьской сессии я находился в Авеллино[1], проводя там оставшуюся часть каникул, как и в предыдущие годы: короткая передышка — абсолютный и беззаботный отдых, который я позволял себе между последним экзаменом (на октябрь всегда выпадал самый трудный из них) и возобновлением курсов. А в тот год я задержался дома подольше — то ли из-за большей необходимости в отдыхе, потому что экзамен был по патологической хирургии и его непросто было сдать профессору Д’Антона, а в перспективе был еще тяжелый пятый курс, то ли из-за того, что так прекрасны были те дни конца октября. И я все время откладывал возвращение в Неаполь.
В это время ко мне неожиданно зашел М. — мой бывший товарищ по лицею, тоже авеллинец, живущий с семьей в Неаполе. С ним меня связывали редкие встречи и поверхностные отношения — возможно, и потому, что он был на несколько лет старше меня. М. получил диплом летом 1894 года, а в ноябре должен был поступать в Военно-медицинскую школу во Флоренции, чтобы учиться на военного врача. И он приехал из Неаполя, чтобы попросить меня заместить его в качестве ассистента доктора Г. на время его отсутствия — примерно на один учебный год. Поначалу я отказался и назвал ему имя кое-кого из общих знакомых, кто казался мне более подходящим. Я мало знал доктора Г. и должен сказать, что не питал особой симпатии к практикующим врачам, которые (более для блеска, нежели по необходимости) любили окружать себя ассистентами, дабы казаться профессорами. Но М. настаивал, ему очень нужно было сохранить за собой это место — оно могло ему пригодиться по возвращении для начала практики. Товарищ мало доверял другим, а со мной, как он считал, можно было не опасаться, и год пролетит быстро — он специально приехал, почти уверенный во мне. Я не смог ему отказать, пришлось принять это предложение — я уступил, хотя и против своей воли.
Вернувшись в Неаполь, я пошел к доктору Г. — он был уже предупрежден и тотчас же назначил мне несколько больных, которым не требовалось особенное лечение. Среди них один страдал истерическим параличом[2], и ему надо было дважды в неделю делать электрический массаж. Я принялся за работу. Однако с самого первого визита, несмотря на мои клинические знания, тогда рудиментарные, я засомневался в диагнозе, но, поскольку делать или обсуждать диагнозы не входило в мои обязанности, продолжал курс массажа как было положено. Позднее, когда от самого́ больного узнал детали заболевания, я не только исключил истерию, но и убедился в бесполезности массажа при полном параличе, вызванном не истерией, а каким-то другим фактором, который я считал неизлечимым. Я не скрыл свое мнение от жены больного, очень умной русской дамы, настойчиво расспрашивавшей меня об этом, и, обратившись к своей совести, честно сказал то, что думал о болезни ее мужа. В своем простодушии, веря, что говорю со снисходительным мастером, не скрыл я и от доктора Г. своих сомнений по поводу диагноза, дающего больному надежду на выздоровление, гарантировать которое было не в наших силах. Тогда у нас не было серодиагностики[3] и четкой схемы лечения. По невежеству многие болезни принимались за истерию. Синьора поблагодарила меня за честность, а доктор Г. упрекнул — и, возможно, не без оснований — за неделикатность по отношению к нему и за бестактность по отношению к семье больного, добавив, что если я буду продолжать в том же духе, то никогда не стану врачом. Я ответил ему, по юношеской запальчивости, что, если бы решился стать им, это произошло бы только благодаря собственному опыту в медицинской практике.
К счастью, год прошел быстро. М. вернулся, и я был освобожден от обязанностей перед его преподавателем и пациентом с параличом — по сути, единственным, за состоянием которого я наблюдал постоянно. Но больной сам не хотел, чтобы я оставлял его; более того, он просил навещать его время от времени, посылал за мной, писал мне, когда визиты становились более редкими, приглашал на обед. Закончилось тем, что я стал регулярно посещать эту семью — его, прикованного к креслу параличом, от которого он так и не исцелился, сохраняя при этом большу́ю ясность ума; и ее, доведенную почти до слепоты иритом[4] обоих глаз. И я привязался к ним; семья нуждалась в помощи, и зачастую роль друга во многих ежедневных мелочах становилась важнее роли врача. Мне платили глубокой благодарностью, а в регулярных беседах с синьорой я все больше узнавал о России. Благодаря ее музыке и романам, входившим в моду, о ней говорили повсюду, но с больши́ми фантазиями при малом знании предмета. На мой выпускной новые друзья подарили мне красивый самовар, который синьора заказала из России. Подарок вызывал восхищение у всех, кто его видел, и представлялся многим неопровержимым доказательством моих «русских тенденций». В то время о русских тенденциях говорили как об утонченной и эксцентричной экзотике — чай и Россия были еще далеки от нас.
Зрение синьоры ухудшилось, она была вынуждена пойти на операцию, и в последующий длительный период отдыха глаз мне несколько раз приходилось становиться ее секретарем — помогать ей переписываться со своей племянницей в России.
В октябре 1900 года племянница с двумя дочерями приехала перезимовать в Неаполь. Я был ей представлен; меня ожидал прием более теплый, нежели того требовали обычные правила вежливости, и с первых же дней получил от матери и дочерей шутливое прозвище Оurson[5], которое приклеилось ко мне. Медвежонком, или немного медведем, я, разумеется, был и всегда им оставался. Что можно было ожидать от того, кто проводил лучшие часы и дни своих молодых лет в добровольной изоляции, деля их между учебой и научными исследованиями, не думая о себе и не имея ни малейшего желания охотиться за приключениями?
И все же случилось непредвиденное. Осенью 1900 года младшая из девушек обручилась с маленьким медвежонком, встреченным на жизненном пути благодаря стечению обстоятельств, столь далеких от воли обоих.
2. ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В РОССИЮ
Свадьбу сыграли в Неаполе в мае 1901 года; затем наш брак благословил мой дядя епископ.[6] Однако по российским законам того времени было необходимо венчаться по православному обряду, и мы сделали это в Петербурге, куда отправились в свадебное путешествие.
18 июля — по окончании учебного года и завершении моей службы в качестве ассистента кафедры — мы выехали. Мое первое путешествие! Годы после выпуска я проводил в полном погружении в учебу и научную работу в «кузнице знаний», как иронически ее называли те, кто не смог туда попасть, — в Институте патологической анатомии при Больнице для неизлечимых больных под руководством профессора Арманни. Никогда не забуду, как в Рождество, во время моей первой ординатуры в 1899 году, в прекрасный зимний день, в то время как весь Неаполь веселился и на улицах кипело праздничное оживление, профессор Арманни и я допоздна работали в анатомическом театре. Дни я проводил в институтской комнатке, которая была для меня домом. И вот я уезжаю, и не в маленькое путешествие: мне предстоит пересечь Италию и почти всю Европу — из Неаполя в Петербург. В связи с неизбежной неосведомленностью с моей стороны периодически возникали непредвиденные сложности. Тем не менее каким прекрасным было то путешествие; какую восхитительную ночь мы неожиданно провели в лесах Штирии[7] на вторые сутки, очутившись между Неаполем и Веной благодаря ошибке туристического бюро!
Ближе к полуночи мы должны были покинуть спальный вагон, в котором путешествовали до этих пор, и ожидать в Санкт-Микаэле — маленькой станции в Штирии — другой поезд на Вену, в соответствии с маршрутом, указанным в наших билетах и «отрывными талонами», которые нам выдали в бюро — но они не соответствовали маршруту спального вагона.
Станция находилась в маленьком деревянном домике, а с двух сторон от него спускались холмы, поросшие соснами и елями. Небо в сиянии звезд казалось высоким и глубоким. Набальзамированный воздух, в котором сливались тонкий аромат диких трав, смолистый запах сосен и ароматы роз и жасмина, окутывал этот домик. И всюду покой, тишина, прерываемая лишь журчанием реки Мур, протекающей невдалеке. Волшебство, которому обстоятельства путешествия способствовали в немалой степени! Неожиданное приключение в ночи на открытом пространстве в забытом уголке мира, как в саду с тысячами цветов, было слишком прекрасным, чтобы две юные души не почувствовали всего его очарования! Очень рано взошла заря, и утренний поезд вернул нас к шумной городской жизни, к Вене. Но до этого мы успели насладиться грандиозным спектаклем кристально прозрачного утра с вершин Земмеринга и магическим пейзажем, открывавшимся взгляду сверху.
Спустя два дня, проведенных в Вене — великолепной, аристократичной, элегантной, покорившей меня тотчас своей атмосферой жизнерадостности, витавшей в воздухе, и распространявшейся на всё и на всех, мы снова оказались в поезде. Дунай, который и тогда и потом я не видел «голубым», но всегда белым — как Тибр, если не белее; пригороды столицы; изящные горожанки в садах и парках; прикарпатские луга; потом Малые Карпаты и Западные Бескиды, чьи очертания виднелись вдалеке справа, в то время как слева извивались горы Моравии, вызывая в памяти мемуары Пеллико[8], и потом Пршеров, Одерберг… они мгновенно проносились перед глазами непрерывной чередой панорам, одна красивее другой. Двуязычные и трехъязычные таблички с названиями станций сообщали о том, что мы были в Австрии, но гораздо лучше об этом говорило разнообразие типов людей, которые наводняли крупные станции, когда прибывал поезд. На станциях зачастую бросались в глаза веселые цветочные гирлянды вокруг пирамид из разных вкусных и красивых австрийских фруктов. Помню маленького продавца воды в Тшебине, который выкрикивал ее название на всех языках: после frisches wasser и svescia voda был и призыв: acqua fresca. Я выпил ее от радости, что она была предложена мне на итальянском языке. Вскоре мы прибыли на graniza — русскую границу.
Дотошная проверка полиции на паспортном контроле, показная жесткость дисциплины, строгость даже в незначительных мелочах — то, что поначалу очень легко принять за настоящую суровость, — мне казались подтверждением ощущения мистического страха перед российской полицией, так широко распространенного тогда на Западе, где за жандармом виделись тюрьма, ссылка, Сибирь и нечто еще худшее. С другой стороны, иконы, которые находились на самом почетном месте в зале ожидания станции, с лампадами и многочисленными свечами, горящими перед ними; приношения отъезжающих и прибывающих; и верующие, либо коленопреклоненно молившиеся, либо надолго останавливавшиеся перед образами, с бесконечными поклонами и крестными знамениями — всё это давало мне понять, что я уже нахожусь в «Святой России».[9]
Проверка багажа на таможне и визирование паспортов на границе длились несколько часов, и только к полуночи мы вернулись в поезд, двери которого были закрыты, находясь под охраной жандармов во время выполнения таможенных формальностей. Утром следующего дня прибыли в Варшаву.
Мы пересекли ее от края до края, от западной станции до станции на востоке города. Проехали мимо памятника Мицкевичу с возвышающимися вокруг него четырьмя лампадами с вечным огнем; затем костел Святого Креста, перед которым стоит обращенная к улице статуя Иисуса Христа, несущего тяжелый крест; она представилась мне символом польского народа. И думается, что впечатления, хотя и полученные давно, не обманули меня и что пылающие лампады перед автором «Молитвы пилигрима», Иисус, несущий крест и словно устремляющий свой взгляд на каждого прохожего, символически дополняли друг друга.
Мы снова тронулись в путь, и в нескольких часах от Варшавы, оставив позади последние холмы, поезд мчался уже по необъятной Восточно-
Европейской равнине; ощущение бескрайнего горизонта, где небо сливается с землей: глаз переставал различать их. Однообразные просторы и бескрайние зеленые поля, прерываемые только группками берез или хвойных лесов; медленные реки, извилистые, широкие, с низкими берегами; всё более редко попадающиеся станции, скромные деревенские домики, заброшенные деревни в низинах, придавленные необъятным сводом неба, раскинувшимся над ними, —это составляло такой сильный контраст с гористым пейзажем Австрии и добавляло чувство бесконечности, от которого никто не сможет отмахнуться, проезжая по России, и которое составляет первое впечатление о стране и остается основным. Что делает его еще более глубоким, так это белые ночи. Около десяти вечера мы были в Двинске[10], в более чем половине пути между Варшавой и Петербургом, а солнце еще высоко на горизонте, как у нас бывает в пять вечера. Позднее, когда я привык к белым ночам, они казались мне даже утомительными, но тогда, в первый раз, быстрый переход от темных звездных южных ночей до необъятной тишины неба под нависшим солнцем, которое поздним вечером имело еще теплые оттенки наших летних дней, дал мне ощущение безграничности пространства, ощущение вечности времени. А поезд все бежал. Мы проехали полноводную Западную Двину, очень широкую под Двинском. К полуночи, в то время как небо было еще достаточно светлым, мы уснули; а в четыре утра солнце уже было высоко, когда мы прибыли в Гатчино[11], маленький городок в сорока верстах от Петербурга, где моя теща отдыхала на даче и ждала нас.
Дача находилась в нескольких километрах от города; зеленый аккуратный деревянный одноэтажный домик посреди сосново-березового леса, окруженный садом с буйно цветущими розами. Завтрак, состоящий из чая, молока, сливочного масла, свежего хлеба, клубники и меда, был сервирован под навесом из вьющихся растений; пузатый сияющий самовар фыркал и клокотал в центре стола. Эта трапеза взбодрила нас, сильно уставших после долгого путешествия. Я тотчас понял, что нахожусь в новом мире, очень далеком и отличным от моего; этот мир с самой первой минуты не мог не вызвать мое любопытство и не поразить воображение.
Больше всего за месяц, проведенный на даче, меня поразила могучая красота природы. Надо отметить, что и лето в тот год выдалось таким прекрасным, что мне не пришлось тосковать по жарким дням и небу Италии.
Гатчино было окружено огромным дремучим лесом: березы с серебристой раскидистой кроной, источающие тонкий аромат, чередовались с различными видами хвойных деревьев, устремляющих в небо свои стволы. И мириады кустарников, преграждающих путь, а на земле — разноцветное переплетение лишайника и мха, сквозь которое кое-где проглядывала полузаросшая лесная тропинка. Я бродил куда глаза глядят, иногда, в особо жаркие часы, останавливаясь на какой-нибудь лужайке, опьяненный воздухом, насыщенным горячим ароматом хвойной смолы, привлекаемый очарованием «жизни леса», которое я почувствовал и постиг там. В полуденной тиши проворные белки с легким шуршанием перепрыгивали с ветки на ветку до самых макушек высоких елей; глухари тяжело и шумно перелетали с дерева на дерево; в другом месте маленькие куницы осторожно выскальзывали из плотного ковра лишайника. На закате стволы сосен окрашивались красными тонами, незнакомыми нам; лес на какое-то мгновение приобретал вид огромной гранитной колоннады; неожиданно появлялись фиолетовые краски сумерек, в то время как кукушка давала о себе знать звонким и ритмичным пением и дятел настойчиво постукивал клювом по деревьям. Завораживающие картины сменяли одна другую. Елена[12] часто сопровождала меня, и в немалой степени ее тончайшая чувствительность и понимание природы, такое же глубокое и у нее, многократно усиливали мой энтузиазм.
В августе мы поехали в Петербург. Город, хотя и очень большой, столица империи, на первый взгляд, как мне помнилось, не имел ничего общего с аристократической, элегантной, жизнерадостной Веной. Здания, даже главные и самые старые, не только не несли на себе налета времени, но даже не имели ничего русского в стиле; каменные соседствовали с деревянными. Не только это; построенные по большей части в псевдоимперском николаевском стиле, отяжеленные избыточной громадностью, они в итоге придавали многим частям города единообразие линий и архитектурную монотонность, которые утомляли.
Однако просторные и длинные улицы, широкая Нева, медленная, сильно расширяющая горизонт города; мощные мосты, с которых открывались прекрасные виды на набережные и сады; острова устья реки, поражающие обилием свежей зелени, несмотря на середину сезона, придавали городу живописный вид и несомненные красоту и неповторимость. И удивление мое росло, когда думалось о том, что только несгибаемая воля одного человека превратила пустую северную равнину посреди трясин и болот в город и сделала из него столицу рождавшейся империи.
Все это отразилось в конной статуе, ему посвященной, которую возвела Екатерина Великая[13] на Адмиралтейской площади[14]. Ее показали мне среди самых важных достопримечательностей города, хотя с художественной точки зрения памятник мне показался весьма посредственным. Классическая мантия и венок из дубовых листьев, обрамляющий его лоб, разумеется, далеки от психологии Петра; скорее они вписываются в ту фальшивую античность, примеры которой город предъявляет на каждом шагу. Но его поза, выражение лица; огромный пьедестал из только что обтесанного гранита, змея, которую ставшая на дыбы лошадь оставляет позади, раздавливая ее задней ногой; даже надменное посвящение «Петру I Екатерина II» — всё вместе передает идею борьбы и победы.
Другой монумент, который показали мне в то мое первое знакомство с городом — памятник Суворову. Генерал в классическом одеянии римского воина с обнаженным мечом в правой руке; в левой же руке щит, который прикрывает и защищает тиару и короны Сардинии и Неаполя. На подножии надпись «Князь Италийский» — и более ничего[15]; как кто-то сказал: «Tanto nomini nullum par elogium»*. Прославлен он был потом в двух больших мозаичных панно на стенах музея Суворова, которые представляли его Итальянский поход и переход через Альпы. Холодный и посредственный монумент, мозаика и музей оставили меня равнодушным, звучный же титул «италийский», напротив, задел меня за живое. Не говоря уже о том, что это была одна из исторических фальсификаций, на которые я намекал. Генералиссимус российских войск, получивший это звание от императора Павла I, заблудившийся со своими людьми в «царстве ужаса» в Альпах (его собственные слова Павлу I)[16] после бесполезной авантюры при Треббии[17], в то время как оставшиеся российские войска были разбиты под Цюрихом![18]
Однако если от улиц, площадей, памятников перейти к церквям, галереям, музеям и театрам — здесь Петербург действительно представлял столицу, не уступающую главным столицам Европы.
Церкви, даже те, где наиболее явно обнаруживалась работа итальянских мастеров или отчетливее проступали недавние художественные влияния, сохраняли все линии византийской архитектуры в планах, кладке стен, декоре, интерьере. Я посетил основные храмы, особенно в праздничные дни, когда религиозные обряды проводились с бо́льшим размахом. И, несмотря на мое предубеждение по отношению к Православной церкви и незнание языка, я был не менее сильно впечатлен красотой восточного богослужения. Тогда от меня ускользнули роль активно участвующего в литургии хора и многие нюансы внутренней сущностной красоты его, но великолепные «песнопения тихой радости», или ликования во время службы, печальные аккорды спокойного смирения, а порой и трагические — во время заупокойных служб — глубоко поразили меня.
Я посетил Эрмитаж, одно из самых крупных собраний искусства в Европе, от греческой античности (раскопки в Крыму) до шедевров Ренессанса. Посмотрел я красивейший музей Александра III[19], который помимо того, что был галереей современного российского искусства, еще и обладал богатой этнографической коллекцией из Египта[20], переданной затем в Эрмитаж.
Был я в Мариинском театре и слушал оперу «Жизнь за царя» Глинки[21] — одну из выразительнейших русских опер как по драматическому сюжету, так и по музыке, богатой национальным колоритом.
Но самый большой интерес вызвал у меня Институт экспериментальной медицины, основанный принцем Ольденбургским[22], который был его директором. Щедрый меценат с просвещенным умом, он хотел подарить России институт, стремящийся не только к научному прогрессу, но и к профилактике эпидемических заболеваний в такой огромной стране, как Россия. И ему это удалось. По уровню ученых, отвечающих за различные лаборатории, по важности исследований, проводившихся там, по возможностям, которыми он обладал, и по радушию, ожидавшего всякого, кто хотел посещать его с целью учебы и научных исследований, Петербургский Институт экспериментальной медицины с полным правом можно было считать последователем Института Пастера в Париже, пользовавшегося всемирной славой. Когда я его посетил, руководил Институтом профессор Лукьянов[23], один из лучших патологов Европы, являвшийся также начальником лаборатории общей патологии. Он приветливо встретил меня и предложил, в случае появления такого желания, работать в его лаборатории. Мне, который работал в институте хотя и прославленном, но бедном и лишенном средств (до того, что самое скромное экспериментальное исследование было роскошью), грандиозность лабораторий, их оснащение, спокойствие места вдали от городского шума, наконец, библиотека, которая получала медицинские журналы со всего мира, в то время как в Неаполе невозможно было заполучить даже главные итальянские журналы, — всё это вкупе произвело на меня такое большое впечатление, что я почти позавидовал тем, кто мог работать в ценобии[24] науки.
В конце августа, когда ранняя северная осень уже стучалась в двери, а из Неаполя родственники звали нас вернуться, мы повенчались по православному обряду[25] и несколько недель спустя отправились в обратный путь.
Остановились в Варшаве на несколько дней, чтобы посмотреть город и красивые парки Виланов и Лазенки. Затем мы снова проехали через элегантнейшую Вену с ее светской жизнью: Ринг[26], заполненный народом, аристократические экипажи и ливреи повсюду, не говоря уже о красоте города, которому осенние краски добавляли великолепия. Из Вены мы напрямик последовали в Рим, а оттуда, после короткой остановки, прибыли в Неаполь. Было уже начало октября, и я сразу же вернулся на работу в университет и в Больницу для неизлечимых.
Осень была счастливой для нашей молодой семьи. Красота партенопейской[27] осени, хорошая компания двух моих дорогих друзей, радушный прием моего дорогого учителя, профессора Арманни, усиливали мою внутреннюю радость и рождали в душе розовые мечты о будущем.
Но ближе к Рождеству моя свекровь, которая приехала вместе с нами, начала плести тонкие интриги, чтобы мы переехали из Неаполя в Россию. Подтолкнула ли ее к этому мысль о тяжести расставания с любимой дочерью, как она говорила, или ей внушил это врач, университетский профессор, сказавший, что, возможно, мне не составит труда сделать научную карьеру в России, а может, непостоянство характера заставило ее нарушить торжественно данное мне слово о том, что мы поселимся в Неаполе. Имелись, возможно, и другие причины, о которых мне не дано было знать; я увидел только, как на нашем доселе безмятежном горизонте появились темные тучи. Я не смог справиться с ними из-за мягкости характера, юношеской неопытности, боязни худшего, и уступил, но на некоторых условиях. Мы поедем в Россию на один-два года — я должен работать в Институте экспериментальной медицины, чтобы завершить исследования, которые не довелось сделать в Неаполе, — после этого мы вернемся. Действительно, когда я приехал в тот раз, мой друг говорил мне, чтобы я не строил иллюзии. Он тоже, приехав из Австрии в Италию, чтобы учиться в университетской клинике, остался, обзаведясь семьей, и по своей Штирии чувствовал лишь ностальгию. Но я, так мало знавший о жизни, думал, что у меня все сложится иначе.
II
1902—1914
3. ОТЪЕЗД В РОССИЮ
1 февраля 1902 года мы отправились в путь, оставив в Неаполе весеннюю погоду, миндальные деревья в цвету, теплые деньки, въезжая в зиму, все более суровую по мере продвижения на север. Проехали Милан, погруженный в густой туман, влажную и серую под низким облачным небом Венецию и приблизились к границе, «железному каналу», обнесенному двумя высокими ледяными стенами. Когда мы пересекали ее, снежная буря свирепствовала в Понтеббе, снижая видимость, — она была так похожая на ту, что бушевала внутри меня, когда я прощался с Италией! Но я сделал над собой усилие, и разум пересилил чувство: разве не смог бы я сделать в России научную карьеру скорее, чем в Италии?
На следующее утро мы прибыли в Вену, и вид зимнего города смог отвлечь меня. Несмотря на снег и серое небо, на улицах кипела жизнь: зимние моды венгерских магнатов и польских господ, роскошные шубы, сани, зимние сады, катки в парках — всё это впечатлило нас.
Пробежавшись по книжным магазинам для приобретения книг по медицине, мы бегло осмотрели главные памятники города и вернулись к поезду, который вновь помчал нас на север.
Одно воспоминание университетских лет пришло мне на ум именно в тот момент, когда мы уезжали из Вены той зимой 1902 года. Тогда, путешествуя из Авеллино в Неаполь, поезд долго стоял на станции Канчелло — транспортной развязке, связывающей ирпинское[28] плоскогорье с Кампанией, Римом — со всей Италией, остальной частью мира. Довольно продолжительное время горы Канчелло были геркулесовыми столбами[29] моих путешествий; по ту сторону станции, за поворотом железной дороги для меня начиналось непознанное со всеми своими искушениями… Я вспоминал, с каким чувством восхищения в ожидании отправки в Неаполь нашего скромного поезда местного сообщения, составленного из старых вагонов, я глядел
на проходящие мимо поезда «экспресс», следующие из Неаполя в Рим и дальше, с их сверкающими вагонами-ресторанами и спальными вагонами, заполненными людьми — по большей части иностранцами из тех, что осенью и весной наводняли Неаполь. Это были элегантные господа и дамы, которые мне всегда представлялись молодыми красивыми блондинками — северными героинями романов, едва удостаивающими взглядом наш поезд в короткие минуты остановки могущественного «экспресса». Часто скорый поезд не останавливался в Канчелло; он мчался мимо, выпуская пар, и тогда моя фантазия заводила меня еще дальше — фантазия юности! И вот пришел день, когда и я сел в Неаполе в скорый. В то время как скромный местный поезд с плоскогорья стоял там, ожидая освобождения пути, я проезжал Канчелло; пассажиры смотрели на нас с любопытством и восхищением. И я вихрем несся вдаль, навстречу неизвестности.
А поезд, как только мы тронулись из Вены, действительно летел. И, чем ближе он был к северу, тем заметнее становился контраст между летним и зимним пейзажами. Зеленые просторы посевов сменялись снегом, все более обильным, покрывающим всё в необозримой белизне, посреди которой едва выделялся изгиб Карпатских гор. На российской границе мы прошли обычные полицейские формальности во время длинной ночной остановки, и затем поезд продолжил свой бег. В Варшаве моей зимней одежды, которая в Неаполе казалась чрезмерной, уже было недостаточно для того, чтобы согреться: был сильный мороз. Между Варшавой и Петербургом поезд проезжал сквозь бесконечные снежные поля, иногда сменяющиеся сосновыми и еловыми лесами, также покрытыми снегом. Низкое однородное свинцовое небо закрывало горизонт. Много раз внезапно поднимались снежные тучи из необъятного белого простора, летящие вперед с неистовством ничем не сдерживаемого шторма, сжимая поезд в своих вихрях, кружась вокруг так, что, казалось, сам поезд мог быть унесен, и исчезали с той же скоростью, с какой возникали. И через несколько верст возвращалось спокойствие белых просторов, где виднелись свежие волчьи следы. Иногда низкие крыши изб какой-нибудь запорошенной снегом деревни вырисовывались из-под белого покрова или изредка показывалась колокольня какой-нибудь церкви. Больше не было ощущения бесконечности, но был ужас от этой бесконечности, который мало-помалу начинал охватывать меня, и несколько раз мне казалось, что я нахожусь в царстве сна и спрашиваю себя, куда я еду, во власти какой силы нахожусь. А поезд поглощал расстояния, как будто увлекая сам себя в бездну необъятных просторов. Запыхавшись, он увозил нас все дальше, почти к пределам мира и жизни. Гродно, Вильно, Двинск, Псков, такие живописные летом, кто мог бы их сейчас узнать? Наконец мы приехали. Путешествие из Вены в Петербург, которое казалось мне вечным, длилось менее двух дней. Прибыли в Петербург в девять утра, было темно и холодно. Гигантский термометр на станции показывал пятнадцать градусов ниже нуля. Плотный туман снижал видимость в нескольких шагах. Улицы были покрыты высоким пластом снега, который гасил любой шум; люди, экипажи проезжали мимо нас как тени; включенные фонари были словно тусклые огоньки; мне казалось, что я очутился в королевстве тишины и привидений.
Несколько дней я оставался дома. Но однажды днем, когда солнце, казалось, разрядило свинцовый колпак на небе, лазурные края просвечивали сквозь серые облака, несмотря на то что термометр показывал температуру много ниже нуля, я не cмог больше сидеть запертым дома и вышел на улицу, чувствуя потребность в свежем воздухе и солнечном свете. Не то чтобы в доме было холодно, как раз наоборот — почти жарко, но воздух был пересушен от искусственного отопления, к которому я не привык и которое поначалу меня мучало. Увы, солнце не грело! Я испытал одно из странных, неиспытанных ранее ощущений — удивления ли, разочарования, недомогания или всего этого вместе. Чтобы победить их, я должен был воззвать к моим знаниям физической географии. Кто бы мог подумать под волшебным небом Неаполя, где свет и солнечное тепло — синонимы, что существуют края, где эти две функции солнца раздваивались, как под тем небом, где тогда был я.
Но, кроме этих негативных, остальные впечатления той первой русской зимы были просто удивительными. Думая о них сейчас, когда уже много воды утекло, я нахожу то свое ощущение немного наивным. Мне не удавалось освободиться от чувства изумления перед тем, что нечто новое и отличающееся от привычного всегда оказывало влияние на нас; по крайней мере я не мог не увидеть контраст между своими зимними и летними впечатлениями. Нева, столь внушительная летом из-за массы воды, с ее широкими волнами, была неподвижной, оцепеневшей в слое льда, таком прочном, что не только пешеходы и лошади, но даже электрический трамвай пересекал ее в самом широком месте.[30] На льду устраивали зимние сады, народные игры, катки, открытые днем и ночью. По улицам ездили маленькие конки с одной лошадью и сани, которые летали, как стрелы, по высокому и мягкому снегу, запряженные тройками ретивых лошадей и с необъятными кучерами, укутанными в огромные кафтаны.
И еще были благотворительные ярмарки, различные выставки — от художественных до кустарных; театры, приемы, обеды. На гала-обед был приглашен и я через несколько дней после приезда. Это была пантагрюэльская фантасмагория. Потом я бывал и на более грандиозных приемах, но тот, первый, произвел на меня неизгладимое впечатление. То был обед, данный нашим консулом в честь открытия выставки итальянского искусства. Присутствовали посол со своей свитой, художники и несколько иностранцев. После обеда был прием членов итальянской общины, а в полночь, по русской традиции, — ужин. Количество и разнообразие яств, употребляемых до четырех утра, было невообразимым. Ели часами и без перерыва: исчезали груды закусок, различные виды салями, горячие и холодные подливки, копченая рыба всех размеров — от мелких сардин до огромных осетров, икра, сырокопченая и копченая ветчина, охлажденное мясо под различными соусами, ви́на, фрукты без конца, ликеры, торты, мармелады, пирожные, шоколад. И челюсти работали без передышки, с новым дыханием, наступавшим с каждым поднятием бокалов, а тосты были беспрерывными — что, как я потом узнал, являлось русским обычаем. Несмотря на усилия и пример других, я не мог больше есть и провел остаток вечера, наблюдая за гомерическим поглощением необъятных яств до тех пор, пока пир не закончился.
4. 1902—1908
ИНСТИТУТ ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНОЙ МЕДИЦИНЫ.
«КРАСНЫЙ КРЕСТ» — МОИ ТРУДЫ
Несколько дней спустя, 20 марта, я отправился в Институт экспериментальной медицины. Там я вновь встретился с профессором Лукьяновым и показал ему свой план. Он, хотя и предоставил мне свободу в работе, поведал о некоторых исследованиях, важных для него в тот момент, которые он хотел поручить кому-нибудь из лаборатории. Я понял его желание. С другой стороны, тема, новейшая, была одной из самых привлекательных, и я сразу же согласился. В тот же день я устроился в институт. Рабочее место было оснащено всем необходимым. Так начался для меня период интенсивной научной работы, который продолжался без перерыва почти двадцать лет.
Как я уже упомянул, разные лаборатории института возглавляли знаменитые ученые. Физиолог Павлов, сильный, как ствол дуба, экспансивный оратор с удивительным чувством юмора, продолжал в лаборатории физиологии изучение пищеварения, используя особую технику и проведя не одну серию исследований, каждое из которых было настоящей вехой в науке.
Химической лабораторией руководил Ненцкий[31], чье имя еще и сейчас встречается в трактатах по химической физиологии. Поляк-эмигрант, он в свои молодые годы был за границей одним из первых ученых-биохимиков, что в дальнейшем привело его в Россию, куда он приехал по приглашению принца Ольденбургского для работы в институте.
Профессор Лукьянов, как я упоминал, был директором института и лаборатории общей патологии. Недавно он опубликовал свои лекции об «Общей патологии клетки», которые открывали новый путь в области цитологии. С неослабевающей энергией профессор продолжал свои исследования клетки, на первый взгляд, разрозненные, но на самом деле связанные с более широким планом исследований. Он находился в лаборатории с утра до позднего вечера. Отлично владея иностранными языками, особенно французским и немецким, он читал все медицинские журналы, не упуская ни одной научной публикации. Оставив институт, он перешел на работу в Министерство народного просвещения, чтобы провести там первые либеральные реформы в 1904—1905 годах. На его место пришел профессор Подвысоцкий[32] из Киевского университета, ученый уровнем пониже, но один из лучших в России.
В Лаборатории микробиологии работал Виноградский[33], который за свои открытия азотфиксирующих бактерий был уже тогда одним из первых бактериологов мира.
Профессоров окружали ассистенты, верные сотрудники, также вскоре получившие известность благодаря своим научным трудам. Бактериолог Заболотный[34], физиолог Болдырев[35], микробиологи Омелянский[36], Владимиров[37], Клименко[38], сестры Шумовы[39], одна из которых работала у Ненцкого. А еще немцы, англичане, японцы, французы, которые в основном приезжали к Павлову и посещали институт как «практиканты».
Каждый месяц проводилось научное совещание, на котором заведующие лабораториями докладывали о проводившихся у них исследованиях или делали краткие сообщения о достигнутых результатах. Таким образом, все знали о работе института, не было тайн, ревности и беспокойства по поводу того, что другие могли работать над той же темой. Более того, возникало добровольное сотрудничество, чаще чем у других, между химиками и физиками, экспериментаторами и гистологами, доказательством чему служат почти все публикации института того времени. Как и насколько все это должно было приносить пользу научному прогрессу, понять просто. Но еще больше усиливали духовную атмосферу института непринужденные отношения между людьми самого разного происхождения — это бросалось в глаза и вызывало у новичка самые приятные впечатления. Приятельским отношениям также способствовала столовая. Институт находился вдали от города, на одном из островов Невы, довольно далеко от центра, и путь туда занимал полдня; особенно это чувствовалось зимой с короткими световыми днями, когда дорога отнимала полезное время для работы. Столовая позволяла проводить в институте весь день, предлагая краткий промежуточный отдых. За скромную цену можно было получить превосходный обед или завтрак, кофе или приятный русский напиток из ферментированного солода — квас. Имелись также читальный зал с иностранными журналами и бильярдная. В столовой с полудня до часу дня встречались заведующие лабораториями, ассистенты, практиканты, в близком, почти семейном кругу, где в разговорах, воспоминаниях о путешествиях — кто только не был за границей и в Италии на зоостанции в Неаполе![40] — шутках, хорошем настроении рождались симпатии, разрешались сомнения, уходили недоверие, предрассудки, предвзятости. То, что скреплялись одним словом связи и добрые отношения между сотрудниками, — не последнее достоинство института.
Меня приняли очень тепло. Тем не менее должен сказать, что за моими первыми шагами следили не без недоверия или ожидаемого любопытства[41], чему может служить иллюстрацией случай, произошедший со мной у доктора Селинова[42], заведующего лабораторией патологической анатомии. Когда я сообщил ему, что работал в одном из лучших институтов патогистологии в Италии, он, немного шутки ради, немного желая «испытать» меня (как рассказал позднее, когда наши отношения перешли в дружеские), показал микропрепарат, который было достаточно сложно интерпретировать. Я ему тотчас объяснил, о чем шла речь, и рассказал также о более совершенных технических методах, уже используемых у нас. Он не скрыл от меня своего удовлетворения и даже удивления, искренне заявив, что не знал, что в Италии применяли тот метод, который я ему продемонстрировал. Эти слова отпечатались в моей памяти. Это было правдой. Что могла знать о нас Россия, экономически и научно закабаленная Германией? Да и мы сами не были ли ею порабощены? Ведь для того, чтобы наши труды стали известны за границей, мы были обязаны публиковать их в немецких журналах! Не было ли зна́ком признания видеть их опубликованными в «Archiv» Вирхова[43] или в «Beiträge» Циглера[44]? Сколько исследований, проведенных за границей в те времена, проходили как новые, обеспечивая славу их авторам, в то время как они уже были выполнены в Италии, но проигнорированы научным миром только потому, что опубликованы в наших журналах, не пересекавших границы или, даже если они попадали в другие страны, не были прочитаны или не были поняты?..
Когда я начинал свою работу в институте, мне казалось, что моим долгом — как итальянца прежде всего и как последователя неаполитанской медицинской школы в частности — было познакомить коллег с тем, что мы собой представляли, по крайней мере в области моих исследований. И я отдался тогда этой деликатнейшей работе в России, для которой Италия всегда была только страной лазурного неба, классических древностей и сладкого безделья. Необходимо было также не оскорблять глубоко укоренившихся здесь представлений об абсолютной ценности немецкой науки, чтобы не нарушить долг по отношению к оказанному мне гостеприимству. Но вода камень точит; мало-помалу моя усердная работа преодолела и это. К примеру, я рассеял первое предубеждение — о нашей лености и неспособности к упорному труду. Я продемонстрировал то, что делали в Италии. И вызвал немалое любопытство, рассказав о том, что в Италии производились микроскопы, ничем не уступающие немецким (у меня был с собой превосходный итальянский микроскоп); публиковались учебные книги по медицине, не уступающие самым известным французским и английским, и трактаты, не менее солидные, чем немецкие; и, к большому удивлению, итальянские медицинские школы могли гордиться собственными методами научных исследований, а неаполитанская школа обладала ими — и еще какого значения! Следуя совету библиотекаря института, я прилагал усилия к более интенсивному обмену медицинскими журналами между Россией и Италией, и благодаря этому импульсу многие молодые медики, посещавшие институт, впоследствии начали изучать итальянский язык. Незадолго до начала войны мы набросали план учреждения итало-российского комитета — не академического, не теоретического, но абсолютно практического, который стремился бы посредством активного обмена публикациями и двуязычного бюллетеня к лучшему знакомству с научными работами двух стран… Громадная катастрофа обрубила всё.
В 1898 и 1902 годах я опубликовал в Неаполе группу работ по патологической анатомии. Другие исследования я довел до хорошего уровня, но не смог закончить; сделал это уже в России, когда начинал свою работу в институте. Так, к 1903 году была готова вторая серия работ, относящаяся к материалу, который я привез из Неаполя, — часть экспериментальных исследований, проводившихся в институте. Ожидалась их публикация зимой 1903 года.
Какого труда мне это стоило! Кто слышал — а я сильно это ощущал и гораздо более в чужой стране — об ответственности противостоять суду ученых и проверке другими исследователями, может меня понять. Всегда недовольный даже формой своих сочинений из-за боязни быть недостаточно ясным в изложении; строгий критик самого себя из страха не сделать правильные выводы из наблюдаемых фактов; осторожный в суждениях, враг соблазнительных гипотез. Всякое научное сочинение было для меня тяжким трудом, от которого я чувствовал облегчение только тогда, когда запускал его в печать.
В начале 1905 года мне предложили временное руководство исследовательским отделом недавно основанного госпиталя Красного Креста.[45] Я принял предложение. В то время много говорили о госпиталях Красного Креста как о модели подобных учреждений; об экзальтированных сестрах-послушницах; я видел все это собственными глазами.
Россия после Крымской войны присоединилась к Женевской конвенции 1864 года, когда был основан Международный комитет Красного Креста[46], и поэтому имела свое Общество Красного Креста с такими же правилами, как и в других странах.
Однако, вместо того чтобы использоваться исключительно во время войны, оно служило своего рода постоянным мобилизационным пунктом — в силу демографических условий страны, используясь в качестве вспомогательного средства для госпитальной помощи больным как в городах, так и в сельской местности. Сеть постоянно развивалась по регионам: общества Красного Креста были разбросаны по всей стране от Архангельска до Одессы, от Батума до Петербурга и Владивостока — в городах и крупных промышленных центрах, где была сосредоточена рабочая сила; в деревнях, где земский врач не всегда мог приехать к больному вовремя из-за огромных расстояний; и в степях в низовье Волги у ворот в Азию, где всегда присутствовала угроза эпидемий, распространяющихся из эндемических очагов инфекционных заболеваний. Каждое общество имело лечебный павильон, а также павильоны хирургии и специализации, построенные в соответствии с последними требованиями гигиены, с избытком укомплектованные всем необходимым, зачастую даже с шиком; а при них школу-пансион для будущих сестер милосердия. Были там и церкви, или часовни. Самые старые общества носили имена особо почитаемых на Руси святых, другие, недавно появившиеся, имена благотворителей — богатых промышленников, представителей аристократических семей, основавших их либо вносивших средства на содержание, членов императорской семьи; в одно из таких как раз пригласили работать меня.
Курсы длились два года; программы пригодны для практических целей; многие из них были направлены на подготовку посещавших их молодых женщин. По окончании курсов и испытательного срока они приобретали право «прикрепить к своему платью эмблему Красного Креста» и титул «сестра милосердия». Сестры продолжали жить в общине под руководством настоятельницы и директрисы, подчиненные дисциплине, которая, однако, давала им достаточно свободы. Они работали в лечебных и хирургических павильонах общины и поэтому имели содержание и небольшую заработную плату. Из общин могли перейти на работу в крупные госпитали, частные клиники, где бы ни потребовалась хорошо организованная санитарная помощь; могли они и покинуть эту службу. В меньшей степени это касалось старинных обществ, сохраняющих как кастовую традицию прием в свои ряды только девушек из высшего сословия; сестры же из большинства обществ принадлежали к среднему классу. Для них Красный Крест был средством, чтобы подняться по социальной лестнице, сделать — в каком-то смысле — карьеру, повысить свой статус. Именно эти общества «монахинь-мирянок» в тот период, когда злополучный сектантский атеизм был наиболее распространен в итальянской жизни, в том числе и в больницах, превозносились как образцы светской морали, которой были увлечены все. Между тем следует отметить, что русские общины отнюдь не были нерелигиозными, в том смысле, что в каждой из них имелась церковь, в которой служили ежедневно; что все сестры посещали религиозные службы в дополнение к праздничной мессе; что в общинах до или после трапезы произносились молитвы; соблюдались посты по указу Православной церкви. Но дело в том, что Русско-японская война была боевым крещением на выносливость молодых сестер. Тогда говорили: beaucoup de noces, peu de mariages*. Ни в коем случае не проявляю сарказм по поводу этих слов, которые я часто слышал, и по поводу того, что они могли относиться ко всем сестрам, побывавшим на войне. Я знал немало квалифицированных умнейших женщин, которые пошли на войну не в поисках мужа или приключений, но в порыве глубокого патриотизма и огромного чувства самопожертвования. Однако не менее верно и то, что, подводя итоги, «испытание» оказалось отнюдь не выгодным для светской морали.
Примерно два года, до 1906 года, я проработал в общине великой княгини Елизаветы. Я вступил в нее незадолго до того, как там должен был сформироваться контингент врачей и сестер для Русско-японской войны. За несколько дней до отправления, в холодное и серое весеннее утро 1904 года обе императрицы, вдова Александра III Мария Федоровна и жена Николая II Александра Федоровна, приехали попрощаться с отправляющимися на фронт, составлявшими почти половину обслуживающего персонала. Как и в каждой русской церемонии, сначала провели церковную службу, на которой присутствовали августейшие дамы. Затем, когда подавали чай, санитарный корпус был представлен обеим царицам, раздававшим святые образы и говорившим всем напутственные слова; более разговорчивой была вдовствующая императрица; более сдержанной, с печатью грусти на лице, но более царственной — императрица Александра. Когда я был представлен ей главным врачом, узнав, что я итальянец, она спросила меня по-французски с большой любезностью о том, как я переношу местный климат. Царский сан всегда несет в себе очарование, которому невозможно не поддаться. Я всегда буду помнить эту высокую женщину в бархатном платье цвета граната, придававшим ей еще бо́льшую величественность, порой с отсутствующим взглядом, как будто смирившуюся с ношей верховной власти, — женщину, которой была уготована столь трагическая судьба.
Работая в Красном Кресте, я не прерывал свои исследования в институте. Более того, профессор Подвысоцкий предложил мне совместную работу в области его гистологических исследований, плодом которых был труд, опубликованный нами.
Но именно в те годы я переживал период тяжелых душевных потрясений, которому способствовали несчастья, свалившиеся на меня, — серьезная болезнь одного из братьев, смерть родителей, внезапная смерть моего первого ребенка.[47] Не в последнюю очередь повлияло на меня и то, что я потерял в Неаполе место преподавателя курса общей патологии — я очень рассчитывал на него по возвращении в Италию. Это был весьма печальный период, сник я и физически — до того, что потерял вкус даже к научной работе, которую забросил на несколько месяцев.
Лето 1908 года семья снимала дачу в Финляндии, я же остался в Петербурге. Чтобы отвлечься от своих мыслей и занять время, я решил пройти летний курс по бактериологии в институте. Потому ли, что остался в одиночестве и не имел рядом детей[48], в какой-то день мне стало еще грустнее, чем обычно, и, возвращаясь домой из института, с горечью думал я о своей жизни, настолько далекой от той, о какой мечтал. Придя домой, я нашел записку от своего знакомого в институте, в которой говорилось о том, что глава антирабического[49] отделения срочно хотел бы поговорить со мной и просил зайти.
Я плохо его знал. Как-то он попросил меня перевести для него с итальянского языка научный труд о бешенстве; я решил, что речь идет о том же, однако строил догадки о содержании лаконичной записки. На следующий день я был у него. Он встретился мне как раз на пороге института и там же — почти без предисловий — предложил место ассистента в своем отделе. На выдвинутые мной возражения, что я не являлся российским подданным и не имел российского диплома, он ответил, что знал об этом и что первое не представляло больших затруднений, а что касается второго, то вместо диплома были мои научные труды.
Добавил он также, что давно уже хотел предложить мне это место и не хотел упустить представившийся случай взять меня на работу и что он говорил об этом даже с директором института, который благосклонно отнесся к этой идее; привел он и другие доводы, чтобы я согласился. Я принял предложение и несколько дней спустя приступил к работе в антирабическом отделении, оставив патологоанатомическое.
Следующей зимой место из временного превратилось в постоянное. Таким образом, я стал частью института, где мог сделать научную карьеру, которая была верхом моих мечтаний и от которой я уже было отрекся.
Позже я много раз возвращался мыслями в лето 1908 года, к неожиданным обстоятельствам тех дней, непредвиденным встречам, тонкой нити, протянутой без моего участия, открывавшей путь именно тогда, когда все дороги казались закрытыми. И мне представлялось, что я усматриваю тот луч Провидения, который является нам, когда силы отступают, проблемы нарастают и даже надежда, кажется, покидает.
5. 1908—1914
РАБОТА В АНТИРАБИЧЕСКОЙ ЛАБОРАТОРИИ.
МОИ ОТПУСКА. ПУТЕШЕСТВИЯ
Я уже рассказал об институте всё — кроме того, что колыбелью, источником его возникновения была именно лаборатория по изготовлению препаратов для антирабических прививок.
В 1885 году два офицера кавалерии Императорской гвардии были укушены в Петербурге бешеной собакой. Принц Ольденбургский, который командовал гвардейским корпусом, отправил их за свой собственный счет в Париж для прохождения лечения от бешенства, которое Пастер, не без опасения, начинал испытывать на человеке. Вместе с офицерами отправил он туда и военного врача и полкового ветеринара для изучения метода лечения Пастера — предмета страстных дискуссий и живого интереса, в том числе не в научных кругах. Медики вернулись из Парижа с неглубокими еще теоретическими знаниями, но с более ценным грузом от самого Пастера — двумя кроликами, зараженными ослабленным фиксированным вирусом. С ними начали работать, и год спустя в скромном помещении лазарета полка открылась первая российская антирабическая лаборатория.[50] Работа заражает и научными идеями, особенно молодежь. И вот в этой лаборатории <…> доктор Краюшкин[51] изучал бешенство, другой врач, Шперк[52], бывший одним из главных российских сифилидологов, начинал экспериментальное изучение сифилиса, а ветеринар Гельман[53] — сапа[54]. Но стесненность и неоснащенность помещений, с одной стороны, и техника, примитивные методы и недостаточные пока знания в целом, имеющиеся тогда об инфекционных заболеваниях, с другой, делали работу затруднительной, а исследования — не лишенными опасности. Ассистент Гельмана заразился сапом в ходе опытов и умер — первая жертва науки еще не вставшего на ноги Института экспериментальной медицины; последней жертвой стал Выжникевич[55], заведующий противочумной лабораторией. Принц Ольденбургский, интересовавшийся ходом исследований, постоянно следил за ними. Кроме того, для благотворной работы, которая, впрочем, была ничем иным, как постоянным риском для тех, кто ею занимался, требовалось гораздо больше, чем две скромные комнатки, где уже работало слишком много человек, и щедрый меценат приобрел за свой счет усадьбу[56] с участком на Лопухинской улице на одном из островов в устье Невы. В то же время он создал комитет во главе с физиологом Павловым для основания в России медицинского института, посвященного как научным исследованиям, так и изучению практических проблем, а также мерам профилактики инфекционных заболеваний у людей и животных.
Пять лет спустя, в декабре 1890 года, открылись лаборатория физиологии, отдел патологической анатомии, антирабический отдел, бактериологическая лаборатория. С 1891-го по 1892 год были построены здания и появились отделы микробиологии, биохимии, общей патологии; позднее — лаборатории по производству противодифтерийной сыворотки и маллеина. Старый форт на островке в устье Невы был приспособлен для лаборатории в целях изучения чумы и производства противочумной сыворотки. Институт экспериментальной медицины, который царь позволил удостоить титула «императорский», был укомплектован, и таким я увидел его в 1900 году.
Через несколько лет он приобрел огромную важность в стране и прославился за ее пределами благодаря оригинальным исследованиям Павлова, Ненцкого, Виноградского, Лукьянова.
Научные экспедиции вглубь страны, предпринятые основателем, положили начало практической деятельности института в целях изучения и профилактики эндемических инфекционных заболеваний вдоль реки Волги, которые были постоянной угрозой не только для России, но и для Европы; с тех пор они прекратились. В 1908 году институт смог противостоять эпидемии холеры, разразившейся в Петербурге, локализовать ее и ликвидировать за несколько недель. Эндемические очаги чумы у грызунов в приволжских и прикаспийских степях были обнаружены, изучены и подавлены экспедициями под руководством Заболотного с помощью опытнейшего персонала — ассистентов, студенток, сестер милосердия, санитаров, которых он сам подготовил; они следовали за ним всегда и везде. Эпидемические болезни домашнего скота, которые ранее свирепствовали и уничтожали бедных животных, составляющих «богатство страны», были распознаны и побеждены.
Антирабический отдел (кроме того, что он, как я упомянул, возник первым) был и остается самым крупным в России и, как Институт Пастера во Франции, стал центром, давшим толчок для образования других подобных институтов в Центральной России, вдоль Волги и в Сибири.
При всем том в 1908 году это еще был округ размером с половину всей Италии, включавший в себя почти весь север России до Архангельска, Карелию и Финляндию, тогдашние прибалтийские провинции и побережье Финского залива, Белоруссию, внутренние территории вплоть до Урала. И разумеется, Петербург с почти тремя миллионами жителей.[57] Со всей этой территории изо дня в день поступали в отделение люди, укушенные различными животными, чтобы получить лечение от бешенства.
Они принадлежали к самым разным социальным классам, нациям, этническим группам города и деревни. Это были русские из Центральной России, белорусы, литовцы, поляки, эстонцы, латыши, финны, карелы, встречались даже эскимосы. Помещики и крестьяне, чиновники, простой народ, знатные дамы и рабочие, даже члены императорской семьи — в среднем по сто человек в день.
Лечение длилось две-три недели в зависимости от тяжести случая, и на это время укушенных, прибывавших издалека, помещали в клинику, находившуюся в пристройке к антирабическому отделу. Если еще добавить, что не меньше сотни человек в день получали помощь, и представить себе те доверительные отношения, которые устанавливаются сразу же между врачом и пациентом, особенно когда с ним хорошо обращаются (а к пациентам антирабического отделения было очень хорошее отношение), будет понятно, каким наблюдательным пунктом стало для меня более чем на десять лет мое рабочее место. Я увидел и узнал там о местных людях, понятиях, различных событиях гораздо больше, чем если бы целенаправленно занимался их поиском и изучением.
Никто еще не знал тогда о роковой болезни царевича, а в отделении уже получали ежедневные сведения об этом; знали о беспокойстве матери, об ухудшениях его здоровья, о появлении Распутина — всего того, что даже медиков приводило в отчаяние.
И так я узнавал о многих других вещах — от малых и больших сплетен из кругов, приближенных к царскому двору, до более серьезных фактов общественной жизни и политики, становившихся объектами комментариев и размышлений коллег в краткие моменты отдыха. Но и работы, конечно же,
каждый день хватало: прием новых больных, приготовление вакцины, инъекции, обследование подозрительных животных, вскрытия, гистологическая диагностика бешенства, профилактическая вакцинация укушенных животными.
*
Я взялся за новую работу тотчас же с полной отдачей из-за широкого поля исследований, которое она открывала; сразу же посвятив себя им, я непрерывно продолжал эту деятельность более десяти лет. В течение этого времени с не меньшим интересом я стремился к тому, чтобы русское научное движение стало лучше и более широко известно на моей родине и чтобы оно было по достоинству оценено, с одной стороны, а с другой — чтобы за тем, что происходит в итальянском научном мире, следили бы в России с не меньшим интересом. Важную помощь в этом мне оказывали российские медики, побывавшие в Италии, — некоторые из них даже получали там медицинское образование или повышали квалификацию; они сплотились вокруг меня с целью двойной пропаганды — русской науки в Италии и итальянской в России. И мне удалось добиться того, что на Всероссийской гигиенической выставке в Петербурге в 1913 году[58] была представлена и Италия с государственным хинином[59], противомалярийной профилактикой, санитарными требованиями к условиям труда, гигиеной в школе — за что ей были присуждены две из главных премий, выделенных участникам зарубежных стран за национальную профилактику инфекционных заболеваний.
*
Место, которое я занимал в институте, навело меня на мысль о необходимости выполнить свои обязательства по отношению к российскому закону о признании моего диплома. Несмотря на слова и заверения директора, я чувствовал моральное обязательство именно перед ним в том, что я должен подтвердить диплом и не отставать от других ассистентов института. Подталкивал меня к этому и тот факт, что теперь, принимая как данность мое участие в жизни итальянской общины, я не мог более увиливать от профессиональной практики среди моих соотечественников.
И мне было бы неудобно делать это, не имея на то права, как потому, что российский закон касался злоупотребления врачебной практикой, так и потому, что, даже ограничив ее для соотечественников, такая практика не стала бы от этого менее незаконной. А с другой стороны, снова сдавать все экзамены в Медицинскую академию, как то предписывал российский закон; стать студентом в России, уже достаточно побыв далеко не последним студентом в своей стране, мне не хотелось. В этот момент я узнал о старом положении закона, в соответствии с которым иностранный диплом мог быть признан у лиц, имевших профессиональную квалификацию или научные публикации, посредством устного экзамена, или, как его называли, коллоквиума, выдержанного перед Высшим медицинским советом. Но это было не так легко, поскольку Медицинский совет систематически отказывал в предоставлении подобного экзамена из-за предвзятости и подозрительности к тем, кто о нем запрашивал, — почти всегда это были евреи или еврейки, получившие дипломы в Швейцарии. Тем не менее я победил предубеждения, преодолел все трудности и предоставил свою биографию и труды — в конце концов и меня коснулось это положение закона. 8 марта 1910 года я выдержал экзамен, и мой итальянский диплом был подтвержден благодаря местной профессиональной практике. Я стал доктором медицины и в России.
Это было самым сильным стимулом моего труда: интенсивная и разнообразная деятельность в те годы стала для меня источником настоящей радости. Я любил работу и всегда считал, что это ежедневная плата за высшее благо — жизнь. Но в те годы я испытывал страсть к работе как таковой и получал от нее глубокое удовлетворение — это был мой скромный вклад в общий продуктивный труд человечества. Физические силы всегда черпали новую энергию в приподнятом состоянии духа. Не чувствуя усталости, я всегда присутствовал в антирабической лаборатории, которая была открыта ежедневно, даже в главные праздники, такие как Рождество или Пасха, когда по городу не ездили ни извозчики, ни трамваи, и, чтобы добраться до работы, мне приходилось проделывать долгий путь пешком. Никогда не пренебрегал я обязанностями, возложенными на меня.
Институт предоставлял полтора месяца отпуска в год, который я проводил почти всегда в Италии — в Монтеверджине[60], там был родительский дом и жили мои братья, и в Кастелламаре ди Стабии[61], где я был уверен в том, что встречу бывших сокурсников, традиционно привязанных, как и я, к итальянским водам. Возвращения в Россию, однако, не были лишены меланхолии, и помню, как сжималось мое сердце каждый раз, когда я слышал слово «последняя», которое привычно выкрикивал кондуктор поезда на приграничной итальянской станции. Последняя станция моей страны — а когда же я вернусь, чтобы она стала первой, спрашивал себя я…
В одно из таких возвращений в Россию из-за опоздания поезда на переправе тосканских Апеннин мне пришлось весь день провести на станции Понтебба. Никогда не забуду того прекрасного сентябрьского дня в живописном и затерянном уголке нашей тогдашней границы, на открытом воздухе, под прозрачным лазурным небом, среди благоухания сосен и елей окружающих лесов, в абсолютной тишине, нарушаемой только журчанием вод речки Феллы, бежавшей в сторону Италии. Несколько раз в тот день я совершил путешествие из Австрии в Италию, переходя по короткому мосту через Понтеббану — маленький ручей Феллы, который в том месте обозначал границу между двумя странами. В одном конце моста — герб Савойи и триколор, в другом — двуглавый орел и желто-черный флаг; с одной стороны — большая и красивая итальянская станция Понтеббы с яркими гербами наших провинций, с другой — серая и скучная австрийская станция Понтафель. А позади нее, в маленьком садике, — бюст Франца Иосифа, который казался еще меньше наверху среди высоких гор, окружавших его. Сколько мыслей перед этим маленьким бюстом! И каким великолепным вспоминался памятник Данте в Тренто! Что с ним станет, думал я, если однажды разразится война? А тогда мы были так далеки от нее! И ни красоте панорамы, ни очарованию пейзажа не удавалось освободить меня от виде´ния разбитой маленькой бедной статуи. Та же мысль и тот же вопрос вернулись ко мне на российской приграничной станции, находившейся тогда в сердце Польши, перед православными иконами: что будет дальше с этой религией, насаждаемой здесь силой?..
*
Когда я не мог поехать в Италию, я ездил на лето в Финляндию[62] или путешествовал по России.
Финляндия была первой территорией, которую я посетил, получив яркие впечатления и ощутив желание вновь туда вернуться. И я возвращался туда часто на несколько дней отдыха в короткие периоды отпуска. За три часа можно было добраться из Петербурга до Выборга, чистого милого городка на Финском заливе, где возникало ощущение возвращения в Европу. Но более городков, один красивее другого, культура и цивилизованность жителей делали пребывание в Финляндии очень приятным, не говоря уже о красоте природы, обладающей необычайным очарованием. Спокойное и меланхоличное величие неподвижных лесов, спрятанные в их глубине озёра, расстилающиеся зеркальной гладью или крутые гранитные скалы, бледные краски неба и те закаты, вспыхивающие среди деревьев и скал самыми удивительными красками, от красного на стволах до фиолетового на кронах сосен и елей или на вершинах холмов, исчезающих на фоне бледно-голубого неба, — то были красоты, отличные от наших итальянских, но они также говорили с душой на не менее волнующем языке. А зимние пейзажи! Помню реку в зимней Иматре. Бурная масса воды, бежавшая тысячами водоворотов, вздымалась, кипела, бурлила, разбиваясь о высокие ледяные берега или прорезая в них пещеры и голубые гроты; единственное живое среди бескрайней и густой снежной мантии, которая покрывала всё своей белизной и глубоким, как бы застывшим молчанием. Эта картина приковывала меня, и я не мог оторваться от созерцания каждый раз, когда возвращался.
Благодаря путешествиям по России я хорошо представлял себе все политические и экономические проблемы страны; наблюдая и анализируя, я замечал минимальные признаки или особенности, внешне незначительные, но всегда указывающие на более глубокие факты и важные явления.
Посмотрел Псков, сохранивший память о вольном обществе, со старыми монастырями в пригородах, с художественными произведениями, которые несли на себе явные следы влияния нашего великого искусства эпохи Возрождения. Увидел «матушку» Москву, белокаменный город между Европой и Азией, преграду Запада и в то же время крайнее продолжение Востока — туда я попал позже и при совсем других обстоятельствах. Посетил рабочий поселок Алмазное Донецкого бассейна, который даже при самом плотном снеге зимой со своими многочисленными пылающими доменными печами в ночи походил на архипелаг с вулканами, и горняки поселка уже в 1904 году имели такую экономическую, медицинскую и культурную помощь, какая нашим рабочим серных копей в те времена даже не снилась.
Побывал в Харькове, огромном поселке-базаре, где север, юг и восток России встречались, чтобы совершить товарообмен. Потом увидел крупные земельные владения центра России, поместья богатых землевладельцев, небольшие производства сельских ремесленников, городки на побережье Финского залива, так мало похожие на русские; Польшу и Литву, угнетенные и подавленные… Людей и народы, которые, как и всех остальных инородцев, России не удалось ни сплавить в одном котле, ни объединить тем экономическим цементом, что скреплял Австро-Венгерскую монархию.
Однако каждое новое путешествие в Россию было для меня новым подтверждением того, что страна, находившаяся далеко не в статическом состоянии, прогрессировала, хотя и медленно; действительно, во многих отношениях она не уступала более передовым странам. Медленная эволюция, особенно здоровых сил деревни, хотя и в контрасте с городом, продолжала чувствоваться везде — тому были явные подтверждения и видимые проявления в работе по социальной помощи, подъеме культуры сельского населения, чему содействовали земства и нередко покровительство местных богатейших помещиков. Эволюция, знаки и отражения которой в последнее время были заметны даже в императорских драматических театрах, всегда сохранявших свой придворный характер. Тогда были поставлены на сцене такие драмы, как «Холопы» и «Большой человек»[63], отражающие насущные проблемы и показывающие людей и злободневные явления.
Но движение было медленным, в то время как политические события, начинавшиеся в городах, надвигались; и они обогнали и захлестнули его.
6. 1908—1914
ЖИЗНЬ В РОССИИ
Жизнь в России с 1908-го по 1914 год, на первый взгляд, действительно подтверждала распространенные о ней мнения и суждения. Те, кто только что приехал из Италии того времени — «домашней», уединенной, скромной по своим ресурсам и средствам, из наших тихих городов (только Неаполь имел славу шумного города), испытывали головокружение от российской жизни. Петербург стоил Москвы, а Москва Харькова и Одессы, поскольку именно города, и даже не самые большие, были настоящей Россией, особенно зимой. Театры, приемы, балы, концерты, благотворительные ярмарки, разнообразные выставки, торжественные мероприятия по любому случаю и поводу — для живых и памяти усопших, заканчивающиеся необычайными обедами; популярные места встреч всегда полны народу; всюду роскошь, сильное оживление, ощущение общего благополучия, бесцельная трата времени впустую. Одним словом, большая вечеринка, которая не могла не поражать. Все это отражалось в частной переписке, статьях в журналах, книгах того времени — и не только авторства заезжих или поверхностных наблюдателей.
А прославленное русское гостеприимство! Русские принимали меньше и реже в gostinnaja — зале для приемов. Гораздо чаще прием происходил в stolovaja — уютной обеденной зале, открытой для друзей, гостей, иностранцев. Никому не отказывали в чае и хлебе, это повторялось повсюду на Руси; а тогда за хлеб, в отличие от всех других стран, в ресторанах даже не платили.
Гостеприимство — само собой, но особенно замечательна русская женщина, впечатляющая своей интеллигентностью, умом, самообладанием, непринужденностью даже среди иностранцев или с едва знакомым гостем.
Удивляли и большие религиозные праздники — Рождество и Богоявление в начале и Пасха в конце светского сезона, не ограничивающиеся литургическими службами, какими бы торжественными они ни были, характеризующиеся тем участием, которое принимал в них весь народ, с традициями и обычаями, неизвестными нам. И наконец, в качестве контраста, русский крестьянин — тот самый mujik, <…> почти всегда одурманенный водкой, — последний ингредиент местного колорита. Вот полная картина русской жизни. И действительно, чего можно было требовать от иностранного наблюдателя, если в подтверждение правильности его наблюдений имелись свидетельства стольких русских писателей, доказывавших его правоту?
Такова была жизнь в российских городах — веселая, состоявшая из легкомысленных удовольствий в высших кругах, а в среде простонародья — из косности и одичания.
Да, было и это; но не только это — и не везде.
В то же время в России кипела напряженная трудовая жизнь — от ручного труда до интеллектуального, какую невозможно было бы и вообразить. Нужно лишь уметь увидеть.
После sciròkaja màsleniza — карнавала с bliný и икрой, которым закрывался зимний театральный и праздничный сезон, каждый год следовали разнообразные выставки. Более всего меня привлекали выставки ремесленников, т. н. kustarý, и я возвращался к ним с всевозрастающим интересом. Изобретательность и чувство прекрасного у униженного русского крестьянина проявлялись в тысячах произведений, и каждый год появлялось что-то новое. Это была богатая продукция — от домашней утвари первой необходимости до орудий труда; иногда — различные аппараты, построенные с помощью примитивных средств, но с умением, удивительным для людей, которые живут в деревнях, далеких от центра, школ и производств. Но именно в предметах, предназначенных для украшения домов и для самих людей, во всей полноте проявлялись дух и местные традиции. Для меня эти выставки имели этнографическое значение, которое намного превосходило сиюминутные цели показа и продажи товаров. Эти изделия из дерева, кожи, металла, хлопковые и шелковые ткани, кружева, безделушки, вырезанные из камня, напоминали сквозь расстояния и века о подобных изделиях того бескрайнего Востока, который множеством тончайших, неожиданных и неведомых ручейков соединялся с западной цивилизацией в необъятной плавильне, которой была Россия.
Да, бедный российский крестьянин работал долгими бессонными зимними ночами в пригородах, селах, в далеких деревенских isbý, в украинских hàty и гораздо меньше спивался — и это не описывалось в романах или рассказах русских писателей, знавших о водке, возможно, не меньше своих героев. И он был чистым, потому что по субботам и накануне праздников непременно посещал баню — здоровую русскую баню, где оставлял всю грязь, чтобы более достойно выглядеть на следующий день в церкви.
Кипела работа в высших учебных заведениях, научных центрах, в академиях; продуктивная работа, выполняемая безукоризненно. Научные собрания, происходившие очень часто, хотя и всегда по вечерам, затягиваясь до поздней ночи, не были формальными академическими сборищами, но очагами плодотворных дискуссий, дебатов, из которых нередко высекалась искра новых открытий. Никаких априоризмов, никаких профессорских снисхождений старших к младшим — но ободрение, поддержка, истинный дух товарищества по отношению к искренне жаждущим знаний молодым мужчинам и женщинам. Идеи, которыми обменивались, или те, что возникали в дискуссиях, без зависти, предубеждений или сомнений в отношении приоритета становились предметом изучения, часто научного сотрудничества в исследованиях, которые приводили к готовым работам, становившимся фундаментальными в самых различных областях знания. Достаточно перелистать акты Академии наук тех лет, чтобы убедиться в этом.
Не было другой страны, кроме России, которая посылала бы каждый год столько молодежи за границу на курсы усовершенствования в самых различных областях знаний — как в теории, так и на практике, и в прикладных науках.
Но этим дело не ограничивалось. Рядом с теми, кто уезжал на запад, были и те, кто направлялся на восток. Академия наук, Горный институт и многие другие каждое лето отправляли за Урал экспедиции, из года в год продвигающиеся все дальше на восток и север Сибири для исследований и изучения географии, геологии, этнографии, лингвистики, представляя каждый раз в качестве отчета важнейшие материалы и данные. Именно они были пионерами более поздних арктических экспедиций и освоения Сибири, которая в те годы, к коим относятся эти заметки, все еще считалась для большинства могилой для живых.
Вдоль Транссибирской магистрали — огромной трассы азиатского севера, проходящей через Урал и Тихий океан, связывающей Европу с Крайним Севером, построенной именно во время царского режима как по коммерческим, так и по иным соображениям, — не только казармы строились, но и возникали сельскохозяйственные, промышленные, культурные центры. От нее отделялись каждый год, можно сказать, всё новые ветви, которые протягивались на север к Арктике и на юг к Центральной Азии, расширяя ее бассейн, экономическую сферу. Можно вспомнить о сырьевых материалах и сельскохозяйственных и промышленных продуктах Сибири, всё более разнообразных, наводнявших российские рынки или отправлявшихся за границу. Нельзя не сказать и об университетах Омска и Томска, высших учебных заведениях Иркутска, Челябинска, Владивостока и всех остальных городов Сибири, каждый из которых специализировался на дисциплинах, имеющих непосредственную связь с промышленностью или с сельскохозяйственными нуждами территории, где они находились. А постоянно прибавляющиеся новые школы, больницы, филиалы Красного Креста!
Результаты этой работы видны сегодня и кажутся современными и совершенно естественными.
С Пасхой интенсивность работы зимнего периода снижалась. Что было тому причиной? Необходимость в отдыхе и пребывании на воздухе, которую ощущали все, или бурное пробуждение северной весны? Не могу сказать. Но, как только заканчивались пасхальные каникулы в апреле или в мае, начинался исход из города на дачи, далекие или близкие. Побережье Финского залива, Балтика, Крым; пригородные дома, которые снимали на лето; окруженные зеленью городки, деревни, поместья, крупные имения, чьи названия зачастую носили фамилии владельцев, заполнялись людьми; и там, с мая по август, разворачивалась летняя русская дачная жизнь.
Можно было бы многое написать об очаровании летнего северного пейзажа, о Финляндии, о красоте и величественной безмятежности обширных лесных просторов, прерывающихся только медленным течением извилистых рек, не имеющих названий; о жизни русских, финских, эстонских крестьян; о работе в полях; и главное — о русской женщине. Потому что лето было ее королевством, я бы осмелился сказать, в гораздо большей степени, чем зима; деревенское обрамление подходило ей больше, чем приглушенный свет залов или театров. Небезосновательно героини многих русских романов изображаются на фоне русской деревни — возможно, по психологическому созвучию. Там, в старой усадьбе, построенной в соответствии с требованиями климата, hosiaika принимала гостей, которые приезжали на troiki с бубенцами; там по-настоящему она являлась сердцем и головой дома, хозяйкой в прямом смысле — барыней и фермершей одновременно. И действительно, этим именем ее называли летом в деревне, гораздо чаще, чем зимой в городе, в кругу семьи или в кругу гостей; не только в буржуазном или купеческом, где это было принято, но и в высшем свете, особенно в среде этой добродушной деревенской знати, столь богатой традициями. Там русская женщина, которая в городе, часто чувствуя себя предметом плохо скрываемого любопытства со стороны западных людей, утрировала некоторые свои характеристики или притворялась (когда искренне, когда ради шутки или из жеманства, до такой степени, что казалась не той, какою была в глубине души), возвращала свое истинное лицо — врожденную простоту, которую впоследствии плохо понимали и называли эксцентричностью. Там можно было действительно видеть, насколько она — не только умом, характером и душой — определенно превосходила мужчин, а нередко и западную женщину, по крайней мере наших женщин, между 1902-м и 1912 годами.
Но я опускаю все это и то, что всплывает в памяти о сельской экономике, о непрерывном развитии сельскохозяйственного производства, о том импульсе, который различные отрасли кустарного промысла давали местным помещикам (у княгини Тенишевой, к примеру, была известная школа вышивания в Орле[64]), чтобы сказать всего несколько слов о поместье. И не для того, чтобы повторить, что поместье было и будет хозяйственной необходимостью России настолько, что большевики бросили всю свою энергию на его восстановление из руин и обломков прошлого, но чтобы сказать, что это было во многих случаях не похоже на все легенды, которые о нем были созданы. Поместье? Одна из величайших болезней России, одна из причин ее падения. Бескрайние просторы земли размером с долину реки По или итальянскую провинцию; по большей части заброшенные или необработанные поля. Грубые крестьяне, содержащиеся в качестве слуг или рабов, эксплуатируемые, голодающие, в состоянии абсолютного невежества. Во дворцах кутежи праздных и порочных хозяев, расточительных и равнодушных; в лучшем случае — обломовщина[65], и больше ничего. А между господами и крестьянами стоял беспринципный управляющий, спекулянт, вор. Примерно таковы были поместья в то время в России. Ну, может быть, помещичий крестьянин и удивился бы, услышав, что` о нем говорят, или увидев себя представленным таким образом. Господин — мелкий ли, крупный ли помещик — был не более беспутным бездельником (если он им действительно был), нежели господа или помещики во всех других странах. Управляющий — честный или нечестный — занимался тем своим ремеслом, о котором говорится даже в Евангелии в отношении мамоны.[66] Дело в том, что поместье — небольшое имение (небольшое — по российским понятиям), принадлежащее землевладельцу, или большое имение старинных дворянских родов, простиравшееся на сотни верст, если только это не были засушливые территории, топь или торфяное болото, — сильно отличалось от того, что о нем писали у нас. Я видел их сам в Центральной России; а о более обширных поместьях у меня были достоверные сведения и данные как от местных жителей, так и от коллег из института, которые бывали в них по врачебным обязанностям. Мудрое управление рачительными хозяевами; интенсивное возделывание земли и рациональная ее эксплуатация для увеличения урожая или все большего улучшения производства; образцовое оборудование и усовершенствованные машины для переработки сырья или урожая; продукция, из года в год составляющая все бо́льшую конкуренцию иностранным аналогам по качеству и цене; постоянный рост экспорта за границу. В поместьях были церкви, школы, читальные залы с библиотечными абонементами для взрослых; больницы с врачами, медсестрами, пунктами скорой помощи, банями; ясли для малышей и грудных младенцев на то время, когда матери были заняты трудом, особенно в период сбора урожая; ветеринары для лечения животных. Не говоря уже о том, что каждому крестьянину или рабочему принадлежал не только свой домик, но и кусок земли около него, который он возделывал для себя как огород или сад. Так было в Карловке на Украине у Мекленбург-Стрелецких, у Орловых-Давыдовых в Воскресенске в Сибири, у Ольденбургов в Воронеже, у Тенишевых в Орле, у Половцевых в Калуге.
Мелких собственников было не меньше, и они соревновались с крупными. А крестьяне и рабочие поместья не всегда питали тупую злобу и ненависть угнетенных рабов к господину. Прежде чем гуманитарный социализм, чтобы раскрепостить, не вернул их обратно в скотское состояние, они даже испытывали благодарность и привязанность, если не любовь, к барину — в большей степени отцу и покровителю, нежели господину. Сколько детей крестьян и рабочих благодаря меценатству помещиков имели открытый доступ к свободному выбору профессии, к наукам, к воинской службе! Достаточно вспомнить физиолога Павлова, генерала Алексеева — и сколько еще таких!
Но над крупными поместьями, как и над многими другими явлениями русской жизни, нависала мрачная тень царского режима, который не имел пощады при жизни и до сих пор, после своей гибели, не находит справедливости ни в общественном мнении, ни в истории. Всё тогда считалось плохим — даже то немалое хорошее, что сделало бы честь любому правительству как в прошлом, так и в настоящем.
И все же любой, кто наблюдал за Россией тех лет беспристрастно и непредвзято, должен был признать, что она продвигалась вперед семимильными шагами. Не все, что тогда делалось, было плохо. Оно казалось таким только из-за ненависти, испытываемой к режиму и к династии; ненависти, которая, извращая, искажая, замалчивая факты и положение вещей, создала и поддерживала ошибочные представления и легенды о России, которые, возможно, никогда не будут развенчаны.
Российская полиция, к примеру, — какие ужасные воспоминания возникают только при упоминании о ней! Однако никогда не говорилось, что к каждому полицейскому участку города были прикреплены учреждения социального обеспечения — такие как, например, родильные приюты[67] — простые, но чистые помещения для рожениц, куда они за пять рублей (тринадцать лир по нашему тогдашнему курсу) могли на неделю быть помещены, имея право на полный комплекс родовспомогательных услуг, а также на детское приданое. Революция сожгла их. Большевики построили заново. И, подобно этим, многие явления тех лет, будучи возрожденными или извлеченными из небытия, выдаются сегодня за деяния людей нынешних.
7. СОБЫТИЯ В РОССИИ.
РУССКО-ЯПОНСКАЯ ВОЙНА (1902—1905)
Об этом многое уже написано, но необходимо повторить, что русская революция началась не в 1917 году, но гораздо раньше, а именно в 1904-м, после Русско-японской войны, которая стала ее далекой прелюдией, если на самом деле не одной из самых главных причин. Несмотря на оговорки, которые влечет это утверждение, неоспоримо, что существует связь между революцией 1917-го и событиями 1905—1907 годов. Многие истории, которые в революцию получили свое развитие, были еще в зародыше в тот период. Политические партии, выглядевшие несерьезно в первую фазу революции в 1917 году, образовались именно тогда. Самые большие экономические и социальные проблемы жизни в стране, ставшие впоследствии основой политических программ и знаменами борьбы, начали обсуждаться в то время. Те же люди, которые позже проявили себя как лидеры революции или стали представителями различных течений, начали тогда пробовать свои силы в политической жизни. Но и события 1905—1907 годов для тех, кто их принимал во внимание не только по внешним признакам, нужно связывать со всем предшествующим. Для меня, к примеру, не выходя за рамки воспоминаний, — с тем, что произошло в 1902 году; если крутануть колесо истории назад, надо было бы там искать корни многих событий.
В 1902-м, спустя некоторое время после моего приезда в Петербург, министр внутренних дел Сипягин[68] был убит неким студентом; годом раньше другой студент убил министра образования Боголепова[]69. Газеты писали об этом как о не связанных между собой убийствах, совершенных экзальтированными одиночками. Однако университетский студент, дававший мне уроки русского (он был ранее выслан из Петербурга со многими другими после убийства Сипягина), говорил мне, что оба преступления были частью цепи террористических актов в качестве ответа на самые сильные реакционные действия правительства, которые исходили в первую очередь от Победоносцева[70], прокурора Святейшего синода, решительного поборника автократии божественного права, противника любых реформ или попыток реформ, имевшего сильное влияние на Николая II, а затем на министра Плеве[71] и на великого князя Сергея. Этот студент рассказал мне о революционной социалистической партии — члены ее глубоко внедрились в ряды рабочих Петербурга и Москвы; сообщил мне даже о боевой организации, которой приписывали покушения — в Петербурге ее возглавлял Гершуни[72]; поведал также, что спорадические восстания рабочих или взрывы недовольства по экономическим причинам проистекали из политического движения, не лишенного одобрения и поддержки образованных классов — от студентов до аристократов.
Все это было правдой, как мне удалось выяснить позднее. Гершуни, Брешко-Брешковская[73], прозванная в 1917 году «бабушкой революции», и другие еще до 1902-го занимались активной подпольной пропагандой, проповедуя среди прочего то, что террор был не только средством запугивания правительства, но и актом большого гражданского и революционного значения. Гершуни, которого арестовали в 1903 году, подготавливал убийство министра Сипягина, исполненное студентом Балмашевым, переодетым в мундир. К «кружку поклонников Балмашева» принадлежал и тот, кто убил Плеве несколькими годами позже. Элементы, на которые могла опираться боевая организация с окружающей ее тайной и возвышенными идеями, имели место, и их было немало. Однако мне казалась не соответствующим рассказам русская атмосфера — по крайней мере какой она представлялась мне в Петербурге между 1902-м и 1908 годами. Так называемая «рабочая масса», развитая и сознательная, была еще бесформенной, настоящей rudis indigestaque moles*. Университетские студенты, фрондеры, лишенные в большинстве своем твердой культуры, зачастую культуры вообще, были воодушевлены только расплывчатыми и довольно смутными стремлениями. Они были защитниками, порой бессознательными, фантастических утопий, без конкретных идей о том лучшем будущем, о котором так много разговоров; готовыми на самые безумные предприятия. Аристократы, говорившие о желании разрушить кастовые традиции, казались мне по большей части движимыми фрондерским дилетантизмом и — за исключением некоторых — лишенными реального твердого знания философских, экономических и социальных проблем, составляющих подоплеку исторических феноменов. Интеллектуалы, мужчины и женщины, — почти всегда диалектики, теоретики, доктринеры; предвзятые, без конкретной практической программы или в лучшем случае — каждый со своей собственной, но противоположной другим.[74]
Но то, что меня поражало более всего, так это ментальность народа — почти инфантильная простота, отсутствие того критического чувства, которое в нас, латинянах, является основой нашей природы. Не знаю, можно ли связать этот факт с другим, не менее заметным, а именно с отсутствием в русской культуре собственных течений, понимаемых как изучение, своеобразное умозрение о высших проблемах жизни или духа. Но, каковы бы ни были мотивы или причины, отсутствие справедливого уравновешенного критического духа казалось мне одной из выдающихся черт русской психологии, разительно отличающейся от западной. Тот контраст, о котором так много сказано и так много еще можно сказать.
Мережковский[75] в статье, опубликованной в газете «Речь» в 1908 году, среди прочего писал:
«Недостаточно путешествовать, надо жить в Европе, чтобы понять несоизмеримость нашу с ними не столько в мыслях, даже в чувствах, сколько в первых ощущениях, в той физике, которая есть основа всякой метафизики. Мы можем с ними сближаться, сочувствовать друг другу, но рано или поздно наступает мгновение, когда они перестают нас понимать и смотрят на нас как на обитателей другой планеты. Говорю это без гордости, напротив, со смирением: ибо многому мы должны у них учиться, во многом искать помощи — в этом нет сомнения; а можем ли и мы им чем-либо помочь — это пока сомнительно. Во всяком случае, они нужды в нас не чувствуют; в их сознании или бессознательности грядущие судьбы Европы нисколько не связаны с нашею судьбою: кажется, провались Россия, они выживут, а исчезни Европа — мы погибли.
Трудно, едва ли даже возможно определить точною формулой эту несоизмеримость, но вот что в глаза бросается. Они — индивидуалисты; мы — общественники. Конечно, в известном смысле общественность европейская совершеннее, чем русская; но там отлилась она в твердые, кристаллически ясные государственные формы; а наша русская — еще не откопанная руда или кипящий в горне металл, который может отлиться в какие угодно прекрасные или чудовищные формы. Они — река в русле; мы — река в половодье. „Разливы рек, подобные морям“ — это как будто сказано и о русской общественности. Может быть, и мы когда-либо найдем русло, но сейчас не нашли, и кажется, что у нас почти беспредельные добрые и злые возможности.
Сила наша в том или слабость, но мы еще верим во всемирно-исторический прерыв, в тот внезапный переворот, апокалипсис „нового неба и новой земли“, который некогда и европейской общественности грезился; но там давно уже перестали верить в него, и теперь постепенность, медленность, непрерывность развития для них не только внешний закон бытия, но и внутренний закон духа. Они — в эволюции, мы — в революции. Они, сколько бы ни бунтовали, покорны, мы, сколько бы ни покорялись, бунтуем.
Но самую главную черту нашей несоизмеримости с Европою всего труднее выразить — именно черту религиозную. Сказать просто: у нас есть, у них нет религии, — нескромно, да, пожалуй, и неверно; ведь и у нас если не уже, то еще нет религии. Но все мы, утверждающие и отрицающие, могли бы в большей или меньшей степени сказать о себе то, что сказал один русский декадент: „Хочу того, чего нет на свете“. Европейцы этого не скажут; они-то, во всяком случае, хотят того, что есть на свете. У них — прикосновение к здешнему миру; у нас — „прикосновение к мирам иным“. Они, когда верят, все-таки знают; мы, когда знаем, все-таки верим. Вот почему даже в самых неистовых крайностях отрицания мы им кажемся мистиками; они, даже на самых последних пределах утверждения, кажутся нам скептиками.
Мы и они — не две ли половины одного целого, не два ли полюса одной силы? Ежели есть у нас какое-либо преимущество перед ними, то единственно в том, что мы раньше их задумались над этим вопросом. Мы поняли, что они нам нужны; они представить себе не могут, чтобы мы им когда-либо понадобились».[76]
Приходит на ум то, что уже писал Достоевский о народном типе, изображающем весь русский народ в его целом:
«Это прежде всего забвение всякой мерки во всем. <…> Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее как ошалелому вниз головой. <…> Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать всё, отречься от всего, от семьи, обычая, Бога. Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни».[77]
Сколько раз Мережковский, Достоевский, Ключевский приходили мне на ум в течение проведенных в России лет, когда происходили новые факты, воскрешая во мне впечатления или суждения того времени, когда я сам начинал оправдывать мир, окружающий меня.
*
Летняя передышка в столичной жизни была прервана с мая по июль в 1902 году визитами <…> президента Французской Республики и короля Италии. Лубе[78] был принят со всеми почестями, причитающимися главе страны-союзника: триумфальные арки, трофейные российские и французские знамена, парады, гала-ужины. Полиция, однако, строго наказала всех тех, кто хотел выказать чувства союзнику сверх официальной программы; «Марсельеза» замерла в глотках многих студентов; попытки спеть ее по-русски были энергично подавлены выдворением из столицы или заключением в тюрьмы франкофилов.
Менее широким был прием короля Виктора Эммануила III.[79] По этому случаю вспомнили, что королева Елена[80], будучи еще принцессой, получила образование в Смольном институте и что король познакомился с ней на коронации Николая II. Итальянские военные мундиры — даже посол был тогда генералом — граф Морра ди Лавриано[81] — были более в тон штатской одежде российского двора, нежели черные французские мундиры. Итальянский триколор над Невой свидетельствовал о существовании итальянской общины в Петербурге.
*
В феврале 1904 года разразилась война между Россией и Японией.[82] Об этом говорили уже больше года, сначала в узком кругу хорошо информированных людей, затем более открыто, по мере того как в прессе усиливались нападки на Японию, на которую печать возлагала вину за все, что могло произойти. Однако большинство так не думало — или скорее причину или причины войны они приписывали России, а не Японии. Но существовали расхождения во мнениях. Были те, кто прямо обвинял Витте[83] в происходящем на Дальнем Востоке — за то, что он, будучи министром финансов, проводил опрометчивую, если не сказать корыстную и хуже того — авантюрную, политику в Маньчжурии. Политику, ставшую губительной для России, поскольку попытка создать зону экономических интересов у конечных пунктов Транссибирской магистрали провалилась. Значение города Дальнего[84], построенного с нуля, чтобы стать центром этой зоны, теперь казалось спорным, во всяком случае неспособным оправдать возлагавшиеся на него надежды, а деньги, щедро вливаемые в Маньчжурию, послужили лишь обогащению компании авантюристов, среди которых было немало родственников самого Витте. Об этом говорили правые политики — преданные подчиненные царя, аристократы из старинных русских и немецких дворянских семей, духовенство.
Сторонники же Витте — либералы, студенты, многие университетские профессора — снимали с него все обвинения. Не он и его политика, мол, привели к войне с Японией, а двор, император, великие князья своими спекуляциями и не совсем законной деятельностью, которая велась на Ялу[85] через доверенных лиц очень сомнительной морали; люди и те дела, которые Витте пытался скрыть, но при этом сам стал жертвой. И вспоминалась знаменитая статья: «Господа Обмановы», опубликованная в 1902 году Амфитеатровым[86] в газете «Россия», которая стоила ему депортации в Сибирь. Под «Господами Обмановыми» подразумевались господа Романовы, то есть императорская семья. В статье между шуткой и иронией, но с явно прозрачными намеками, были собраны все дурные толки, что ходили вокруг дома Романовых; не забыты были и сарказмы о морали и спекуляциях великих князей.[87] Говорилось, что такой двор может втянуть Россию в авантюру войны. Без сомнения, это преувеличение, но факты, к сожалению, казалось, подтверждали это.
В конце 1903 года в Петербурге случилось сильное наводнение[88], такое, какого не бывало прежде. За одну ночь две трети города погрузились под воду. На Васильевском острове, где я жил, — острове, который был одной из самых «низменных» территорий города, ближе к устью Невы, вода поднялась на несколько метров. С улицами, превратившимися в каналы, и домами, торчащими из воды, под свинцовым небом город выглядел заколдованным. Можно было подумать, что он находится в Голландии, если бы не Нева, вышедшая из берегов и бушующая высокими волнами, почти как море в шторм, напоминающий о настоящей причине неожиданного спектакля. Сильнейший ветер дул с моря, все больше выталкивая вниз черные тучи и вверх — воды реки. Несколько часов длилось это светопреставление. Потом ветер стих и уровень воды понизился, оставляя на улицах и площадях все то, что принесла разбушевавшаяся стихия. На Исаакиевской площади долго оставался загнанный в ил трехмачтовый парусник, держащийся прямо, будто еще на воде. Наводнение пробудило людское воображение. «Это кара Господня; новый бич Божий; придут эпидемии; случится война», — говорили все; «Каждое наводнение приносило войну», — говорили старожилы. Кара Господня? Конечно. Новый бич Божий, эпидемии? В России всегда легко говорить о них как о возможных явлениях. Но война?.. А война разразилась несколько месяцев спустя. За ней пришли чума и холера. Война с самого начала была неудачной для россиян, от блокады Порт-Артура, поражений на земле, следовавших одно за другим, и среди всеобщего равнодушия народа к далекой войне, ведущейся против людей, о существовании которых многие солдаты, особенно из числа новобранцев из сельской местности, даже не подозревали.
Журнальный вариант.
1. Город в итальянском регионе Кампания, в котором родился автор.
2. Истерический паралич — одно из проявлений истерического невроза (истерии) — психического расстройства, при котором человек теряет контроль над поведением и выражает чувства в неадекватной и эксцентричной форме.
3. Серодиагностика (от лат. serum — «сыворотка») — метод диагностики, основанный на специфическом взаимодействии антигена и антитела. Обнаруживается не сам возбудитель инфекционного заболевания, а реакция иммунной системы организма на него.
4. Ирит — воспаление радужной оболочки глазного яблока.
5. Медвежонок (фр.).
6. Монсеньор Микеле Арканджело Пироне (1840—1909); занимал пост епископа Нуско с 1896 по 1909.
Венчание в Неаполе состоялось 21 мая 1901.
7. Штирия — федеральная земля на юго-востоке Австрии.
8. Сильвио Пеллико (1789—1854) — итальянский писатель, поэт и драматург, известный как борец против австрийского господства на севере Италии. За свои политические взгляды был заключен в тюрьму в Моравии; после освобождения написал в 1832 мемуары «Мои темницы» («Le mie prigioni»).
9. Кавычки автора.
10. Название Двинск город носил с 1893 по 1920. Ныне — Даугавпилс в Латвии.
11. До 1923 использовалось историческое название с окончанием на «о», ныне — Гатчина.
12. Елена Алексеевна Гуткова (1869—1918) — первая жена автора.
13. Имеется в виду Медный всадник — памятник основателю Санкт-Петербурга царю Петру I (1778), скульптор Э.-М. Фальконе.
14. С 1738 площадь называлась Исаакиевской, с 1763 — Сенатской. С 1890 по 1923 — Площадь Петра Первого; с 1923 — Площадь Декабристов. С 2008 — вновь Сенатская.
15. Полная надпись на постаменте: «Князь Италійскій, графъ Суворовъ-Рымникскій. 1801 г.».
16. Донесение генерал-фельдмаршала Александра Суворова императору Павлу I от 3 октября 1799.
17. Битва при Треббии — сражение во время Войны второй коалиции между французской Неаполитанской армией и русско-австрийскими союзными войсками, произошедшее на реках Тидоне и Треббия. 6 (17) июня — 8 (19) июня 1799. Закончилась победой союзников.
18. Вторая битва при Цюрихе — сражение между русской и французской армиями во время Войны второй коалиции. Состоялось 14 (25) сентября — 15 (26) сентября 1799. Сражение завершилось поражением русских войск.
19. Русский Музей Императора Александра III, открытый в 1898, — ныне Государственный Русский музей.
20. В 1825 в восточном крыле Кунсткамеры был открыт Египетский музей Академии наук, где представили древнеегипетские памятники, купленные у итальянского коллекционера Франсуа де Кастильоне. Некоторые предметы из этой коллекции приобрел император Александр I для Императорского Эрмитажа. В 1862 Египетский музей был упразднен и египетские древности переданы в Эрмитаж. Автор, по-видимому, вспоминает египетскую коллекцию в Эрмитаже.
21. Премьера оперы М. И. Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин», 1836) состоялась 2 октября 1860 в Мариинском театре в день его открытия. Примеч. ред.
22. Герцог Александр Константин Фридрих, принц Александр Петрович Ольденбургский (1844—1932) — правнук императора Павла I. Генерал от инфантерии, генерал-адъютант, сенатор, член Государственного совета. Одной из главнейших его заслуг считается открытие Института экспериментальной медицины в Петербурге, который он создал на собственные средства в 1890 (с разрешения императора) и остался в качестве основного попечителя.
23. Сергей Михайлович Лукьянов (1855—1935) — ученый-эпидемиолог, писатель и государственный деятель. С 1894 по 1902 занимал пост директора Института экспериментальной медицины в Петербурге, где заведовал научным отделом общей патологии.
24. От др.-греч. «κοινός» («общий») и «βίος» («жизнь») — совместная жизнь, общежитие. В религии то же, что киновия — общежительный монастырь. Примеч. ред.
25. Венчание состоялось 15 августа 1901 в соборе Св. апостола Андрея Первозванного.
26. Рингштрассе — одна из центральных улиц в Вене.
27. Партенопа — древнее название Неаполя, по имени мифологической сирены.
28. Ирпиния — географический и культурный регион Южной Италии — территория древнего племени гирпинов; ее границы примерно совпадают с территорией современной провинции Авеллино.
29. Геркулесовы столбы — название, которое в Античности использовали для обозначения высот, обрамляющих вход в Гибралтарский пролив. В переносном смысле геркулесовы столбы — край света.
30. «Ледовые трамваи» ходили по замерзшей Неве в зимы с 1895 по 1910.
31. Марцелий Вильгельмович Ненцкий (1847—1901) — польский физиолог, химик и бактериолог. В 1891 Ненцкий был приглашен в Санкт-Петербург, где принял на себя заведование физиолого-химическим отделением ИИЭМ. (Автор, видимо, сохранил в памяти имя ученого — его самого он не мог застать в 1902, т. к. Ненцкого уже почти полгода не было в живых.)
32. Владимир Валерьянович Подвысоцкий (1857—1913) — ученый, патолог, эндокринолог, иммунолог, микробиолог, педагог. В 1905—1913 — директор ИИЭМ в Санкт-Петербурге. Одновременно преподавал на кафедре всеобщей патологии.
33. Сергей Николаевич Виноградский (1856—1953) — микробиолог, основатель экологии микроорганизмов и почвенной микробиологии. С 1899 работал в ИИЭМ, в 1902 получил докторскую степень и с этого времени по 1905 был директором института. Здесь он занимался изучением опасных инфекций, в частности чумы.
34. Даниил Кириллович Заболотный (1866—1929) — бактериолог и эпидемиолог. Академик АН СССР (1929). В 1920 создал в Одессе первую в мире кафедру эпидемиологии. В марте 1898 назначен специалистом ИИЭМ. Работал в противочумной лаборатории кронштадтского форта «Александр I».
35. Василий Николаевич Болдырев (1872—1946) — физиолог, гастроэнтеролог. В 1901 был приглашен И. П. Павловым в Физиологический отдел ИИЭМ. Известен тем, что открыл циклическую моторную активность желудка и тонкого кишечника в межпищеварительный период, названную впоследствии «мигрирующим моторным комплексом».
36. Василий Леонидович Омелянский (1867—1928) — микробиолог, академик РАН (1923), ученик С. Н. Виноградского в ИИЭМ (1893). В 1909 вышла его книга «Основы микробиологии», одно из первых учебных пособий такого рода. В 1912, после отставки Виноградского, Омелянский был избран заведующим отделом общей микробиологии, которым руководил до своей смерти. В 1922 вышло его «Практическое руководство по микробиологии», первое на русском языке методическое пособие.
37. Александр Александрович Владимиров (1862—1942) — иммунолог, доктор медицины и ветеринарный врач, профессор и директор Института экспериментальной медицины (далее — ИЭМ) (с 1922). Заслуженный деятель науки РСФСР. Организатор российского здравоохранения во время Первой мировой и Гражданской войн.
38. Василий Николаевич Клименко (1868—1941) — ученый-бактериолог, врач, преподаватель. Ассистент профессора В. Подвысоцкого в ИИЭМ (1905—1913). С 1918 — начальник Вакцинно-бактериологической лаборатории ИЭМ.
39. Екатерина Олимповна Шумова-Симановская (1852—1905) — русский врач-физиолог. Одна из первых в России женщин-физиологов. Принимала самое деятельное участие в опытах, принесших И. П. Павлову всемирную славу и Нобелевскую премию.
Надежда Олимпиевна Зибер-Шумова (1856—1916) — первая в России женщина — профессор биохимии, внесшая существенный вклад в становление и развитие этой науки. Долгое время работала в сотрудничестве с М. В. Ненцким — вначале в Бернском университете в Швейцарии, а затем (с 1891) в ИИЭМ. После смерти М. Ненцкого была назначена заведующей химическим отделом, а в 1912 стала первой женщиной, получившей права действительного члена института.
(Отчество сестер имело разное написание.)
40. Зоологическая станция немецкого зоолога Антона Дорна, основанная в 1872, — Научно-исследовательский институт в Неаполе, занимающийся фундаментальными исследованиями в области биологии. Идея Дорна заключалась в том, чтобы создать международное научное сообщество, располагающее лабораторными помещениями, оборудованием, исследовательскими материалами и библиотекой. Эту идею поддержали и профинансировали правительство Германии, Томас Генри Хаксли, Чарльз Дарвин, Фрэнсис Бальфур и другие. Дорн сам вложил значительную сумму. К моменту смерти Антона Дорна в 1909 на Зоологической станции работали более 2200 ученых из Европы и США.
41. По поводу любопытства, вызванного моим появлением в институте, можно вспомнить одного ассистента лаборатории, который в присутствии «настоящего итальянца», как он говорил, не ограничивался обсуждением моих физических особенностей в сравнении с коллегами-славянами, намереваясь сделать меня объектом антропологического исследования, и едва ли не захотел начать с черепного индекса. Примеч. автора.
42. А. Е. Селинов, руководивший в определенный период отделом паталогической анатомии в ИИЭМ.
43. Одно из старейших периодических медицинских изданий по патологической анатомии и патологической физиологии — журнал «Архив», основанный немецким врачом, патологоанатомом, гистологом, физиологом Рудольфом Вирховым (1821—1902) в 1847 в Германии под названием «Archiv für pathologische Anatomie und Physiologie und für klinische Medicin». Продолжает выпускаться до сих пор под названием «Virchows Archiv: European Journal of Pathology».
44. «Beiträge zur Pathologischen Anatomie und zur allgemeinen Pathologie» («Вклад в патологическую анатомию и общую патологию») — медицинский журнал, основанный в 1884 швейцарским патологом Эрнстом Циглером (1849—1905).
45. Здание Клиники кожных и венерических болезней, построенное в 1906 и ставшее вторым практическим отделением Императорского ИЭМ. С началом Первой мировой войны в ней был развернут госпиталь Красного Креста, существовавший до середины 1918.
46. Международный комитет Красного Креста (МККК) был основан в 1863 в Женеве (Швейцария). Инициатором создания организации стал швейцарский предприниматель и общественный деятель Анри Дюнан.
47. Родители автора умерли один за другим в 1905. Первенец Рафаил (1902—1904) похоронен на Смоленском кладбище Санкт-Петербурга.
48. Следующие после первенца дети — двойняшки Юлия и Александр — также умерли во младенчестве.
49. Предназначенный для защиты от вируса бешенства, передаваемого со слюной при укусе больным животным (от лат. rabies — «бешенство»).
50. 13 июля 1886 открылась антирабическая лаборатория — Петербургская пастеровская станция, находившаяся тогда в ветеринарном лазарете лейб-гвардейского Конного полка. Первой по времени открытия после парижской была станция в Одессе.
51. Владимир Алексеевич Краюшкин (1854—1920) — доктор медицины, сотрудник Пастеровской прививочной станции.
52. Эдуард-Леонард Фридрихович Шперк (1837—1894) — врач-венеролог, доктор медицины, первый директор ИЭМ (1891).
53. Кристап Янович Гельман (Христофор Иванович) (1848—1902) — микробиолог и эпизоотолог. Активно способствовал организации ИЭМ; в 1890 избран его первым действительным членом; руководил отделом эпизоотологии. (Автор, скорее всего, уже его не застал.)
54. Сап (лат. malleus) — контагиозное зоонозное инфекционное заболевание. В основном сап поражает лошадей, мулов, верблюдов и ослов. Заболевание имеет высокую летальность, может передаваться человеку. В 1890 Х. И. Гельман, одновременно с ученым О. И. Кальнингом (умершим в 1891 от заражения сапом во время научных экспериментов) и независимо от него получил маллеин (ветеринарный препарат в форме раствора для инъекций; относится к группе иммунобиологических препаратов — аллергенов для диагностики сапа) и поставил опыты по его применению. Испытание, проведенное в Петербурге в 1891 в присутствии специальной комиссии путем подкожного введения маллеина, подтвердило его диагностическую ценность.
55. Владислав Иванович Турчинович-Выжникевич (1865—1904) — ученый-ветеринар и бактериолог, исследователь чумы и сапа, с 1893 работал под началом профессора М. Ненцкого, изучая чуму крупного рогатого скота. С января 1902 заведовал противочумной лабораторией в форте «Александр I». Умер от легочной формы бубонной чумы, которой заразился во время опытов, повелев коллегам документировать развитие его заболевания в научных целях.
56. Деревянный особняк О. Н. Михальцевой (не сохранился).
57. По данным статистики, население Петербурга в 1910 составило 1 900 000 человек.
58. Всероссийская гигиеническая выставка проходила с 21 мая по 10 октября 1913 в Малом Петровском парке Санкт-Петербурга под попечительством принца А. П. Ольденбургского.
59. Государственный хинин (итал. chinino di stato) — так в Италии в начале XX в. называли хинин, произведенный на заводе Туринской государственной монополии и распространявшийся по регулируемым ценам во всех итальянских соляных и табачных лавках. Цель — борьба с малярией, одной из самых распространенных болезней в Италии того времени из-за множества болотистых местностей и рисовых плантаций. Благодаря этим мерам смертность от малярии резко снизилась.
60. Эдмондо, младший брат автора, принял сан священника в аббатстве Монтеверджине.
61. Бальнеоклиматический курорт в Италии на берегу Тирренского моря к юго-востоку от Неаполя. Расположен на месте античного поселения Стабия, разрушенного (вместе с Помпеями и Геркуланумом) в 79 н. э. при извержении Везувия.
62. Великое княжество Финляндское — автономное административно-территориальное образование в составе Российской империи (1809—1917). Занимало территорию современной Финляндии и части Карельского перешейка и Северного Приладожья (теперь Ленинградская область и Республика Карелия).
63. Пьеса П. П. Гнедича «Холопы» (1907). Пьеса И. И. Колышко «Большой человек» (1909).
64. Мария Клавдиевна Тенишева (1858—1928) — княгиня, дворянка, общественная деятельница, художница-эмальер, преподавательница, меценат и коллекционер. Основательница художественной студии в Петербурге, рисовальной школы и Музея русской старины в Смоленске, ремесленного училища в Бежице, а также художественно-промышленных мастерских в собственном имении Талашкино.
65. Любопытно, что автор не дает пояснений о герое романа И. А. Гончарова — по-видимому, в Италии роман был довольно широко известен.
66. Арамейское слово, означающее «богатство». В контексте христианского учения мамона (маммона) — символ не только материального богатства, но и привязанности к нему, что может отвлекать человека от духовных ценностей и служения Богу. «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне» (Мф. 6: 24; Лук. 16: 13).
67. В Петербурге до революции при каждом полицейском участке существовал бесплатный родильный приют, куда обращались за помощью женщины из беднейших слоев общества.
68. Дмитрий Сергеевич Сипягин (1853—1902) — государственный деятель, министр внутренних дел. Был убит членом боевой организации эсеров Степаном Балмашевым.
69. Николай Павлович Боголепов (1846—1901) — правовед; министр народного просвещения (1898—1901), ректор Московского университета; тайный советник. Был убит бывшим студентом Петром Карповичем.
70. Константин Петрович Победоносцев (1827—1907) — правовед и государственный деятель, основной идеолог консервативных контрреформ 1880—1890, писатель и церковный историк. Профессор, действительный тайный советник, статс-секретарь. Член Государственного совета, обер-прокурор Святейшего синода.
(О значении фамилии и функций К. Победоносцева ходила эпиграмма-каламбур, с намеком на супружеские «невзгоды», которую я воспроизвожу здесь как пример колючего русского юмора:
Победоносцев — для Синода,
Бедоносцев — для народа,
Доносцев — для царя,
Рогоносцев — для себя.
Примеч. автора.)
(Эпиграмма на основе стихотворения Л. Н. Трефолева «Действительный тайный советник Константин Петрович Победоносцев».)
71. Вячеслав Константинович фон Плеве (1846—1904) — государственный деятель. Сенатор, статс-секретарь, действительный тайный советник. Убит бомбой, брошенной в его карету эсером Егором Созоновым в Петербурге.
72. Григорий Андреевич Гершуни (1870—1908) — деятель леворадикального революционного движения, революционер, один из основателей и руководителей партии социалистов-революционеров (эсеров) и ее боевой организации.
73. Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844—1934) — революционерка-народница, одна из основателей и лидеров партии эсеров, а также ее боевой организации.
74. «Нахожу в „Критических тетрадях“ за ноябрь 1947 года это известное суждение Кроче о России и приведенное им другое, менее известное, от Чаадаева. „Россия, — пишет Кроче, — это страна, которая среди всех европейских имеет самые скудные традиции мысли и метода мысли и самый бедный опыт и дисциплину в этой духовной сфере… С 1829 года русский, Петр Чаадаев, открывал внутреннюю бедность мысли своего народа, помещающую его в извечную отчужденность, в которой он оставался по отношению к греко-римской и ренессансной культуре и даже к логическому воспитанию средневековой схоластики; так что (писал Чаадаев): „силлогизм Запада нам неизвестен“; и заключал восклицанием: „Где наши мудрецы, наши мыслители?.. Когда и кто думал за нас?.. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, мы ничему не научили мир, мы не внесли ни единой идеи в массу человеческих идей, мы никак не способствовали прогрессу человеческого духа, и все, что возвратилось к нам от этого прогресса, мы извратили“» (Croce B. L’immaginario passaggio del comunismo marxista dalla utopia alla scienza // Quaderni della critica. 1947. Novembre. P. 17—18). Примеч. автора.
75. Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941) — писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель.
76. Мережковский Д. С. В тихом омуте. Цветы мещанства // Речь. 1908. № 35. Февраль.
В теме разницы психологии русских и латинского характера можно зайти совсем далеко. Поэтому я не говорю об «азиатскости» русских и названии «азиаты», которым они часто определяются в целом; под этим названием можно было бы понять все специфические черты русской психологии и в то же время все самое варварское и нецивилизованное в человеческой расе. Как будто мы не настолько глубоко знакомы с психологией азиатских народов, чтобы чувствовать, даже не принимая во внимание их не столь отдаленное прошлое, что мы все-таки можем массово называть их «варварами». И оставляю в стороне менее специальный вопрос «Евразии», новейший этнико-географический аргумент, который должен был бы составить фундамент или научную гипотезу «русской азиатскости», аргумент, снова подхваченный многими русскими эмигрантами, чтобы прийти к самым противоположным выводам; часто обсуждаемый нами, как, к сожалению, и многими другими, знающими о России только из книг. Ключевский* уже писал: «Столько Азии в Европейской России. Исторически Россия, конечно, не Азия, но географически она не совсем и Европа. Это переходная страна, посредница между двумя мирами. Культура неразрывно связала ее с Европой; но природа положила на нее особенности и влияния, которые всегда влекли ее к Азии или в нее влекли Азию».** Следовательно, ничего нового. Но даже при наличии этой «азиатскости» русских, может ли она быть использована для объяснения этого феномена? Примеч. автора.
* Василий Осипович Ключевский (1841—1911) — историк, профессор Московского университета, ординарный академик Императорской Санкт-Петербургской академии наук по истории и древностям русским, председатель Императорского Общества истории и древностей российских при Московском университете, тайный советник.
** Ключевский В. О. Курс русской истории // Ключевский В. О. Сочинения. В 9 т. Т. 1. М., 1987. С. 65.
77. Достоевский Ф. М. Дневник писателя / Сост., комментарии А. В. Белов; отв. ред. О. А. Платонов. М., 2010. С. 80.
78. Эмиль Франсуа Лубе (1838—1929) — французский политический деятель, президент Франции (Третья республика, 1899—1906).
79. Виктор Эммануил III (1869—1947) — третий король единой Италии нового времени с 1900 по 1946.
80. Елена Черногорская (1873—1952) — урожденная принцесса черногорская, королева Италии.
81. Роберто Морра ди Лавриано э делла Монта (1830—1917) — итальянский государственный и политический деятель, военачальник и дипломат. С 1897 по 1904 — посол в Санкт-Петербурге.
82. Русско-японская война (1904—1905) — война между Российской и Японской империями за контроль над Маньчжурией, Кореей и Желтым морем.
83. Сергей Юльевич Витте (1849—1915) — государственный и политический деятель. Министр путей сообщения, министр финансов, председатель Комитета министров, председатель Совета министров, статс-секретарь, действительный тайный советник, член Государственного совета.
84. Город под названием «Дальний» основан русскими в 1898 на месте китайского рыбацкого поселка на арендованной у Китая территории. Ныне город Далянь в Китае. На строительство города Россия затратила около 11,5 млрд рублей.
85. Ялу — река на востоке Евразии. Бой на реке Ялу 1 мая 1904 — первое значительное сражение в ходе Русско-японской войны.
86. Александр Валентинович Амфитеатров (1862—1938) — прозаик, публицист, фельетонист, литературный и театральный критик, драматург, автор мистических романов и сатирических стихотворений. «Господа Обмановы» — фельетон, опубликованный в 1902 в газете «Россия». Это произведение считается одним из характерных и ярких документов оппозиционной сатиры начала XX в. В нем автор описывает атмосферу дома Романовых, представленных под псевдонимом Обмановы. Публикация фельетона вызвала скандал, газета «Россия» была закрыта, а сам Амфитеатров сослан в Сибирь.
87. Несколькими годами позже, ближе к концу 1904, а именно когда отправилась на Дальний Восток команда адмирала Рожественского*, погибшая затем в Цусиме, после кругосветного плавания, среди молодых морских офицеров ходила колкая сатира на великого князя Алексея, дядю царя, который командовал российским флотом, но более был известен своими тратами на актрису французского театра в Петербурге. По случаю ухода со сцены этой актрисы, произошедшего именно в 1904, было создано грациозное послание якобы от имени императора, подобное тем, что предназначались генералам и министрам, отправляющимся на покой, в котором ей выражалась благодарность за службу России в течение многих лет ее близкого сотрудничества с великим князем Алексеем; отмечалась, к примеру, сила выносить много лет такой вес; и она награждалась особым, созданным для нее орденом за ее вклад в славу российского флота. Сарказм этих слов будет понятен, если я скажу, что великий князь был крупным мужчиной, как и его брат Александр III, и что актриса была посредником в тех делах, поэтому во времена Русско-японской войны повторялось, что великий князь Алексей «съел флот». Актрису звали Балетта**, гораздо более знаменита она была своими «искусствами», нежели своим искусством. Когда она уехала из России, появилась эпиграмма о великом князе Алексее, который стал бы анархистом, потому что писал к bas l’état!***». Примеч. автора.
* Зиновий Петрович Рожественский (1848—1909) — военно-морской деятель Российской империи, вице-адмирал и генерал-адъютант; в ходе Русско-японской войны — командующий 2-й Тихоокеанской эскадрой, потерпевшей поражение в Цусимском сражении.
** Элиза Балетта — артистка французской труппы Михайловского театра в Санкт-Петербурге, любовница великого князя Алексея Александровича.
*** «Bas l’état!» (фр.) — «Долой государство!», игра слов.
88. 12 ноября 1903 в Санкт-Петербурге произошло крупное наводнение. Уровень воды поднялся на 2,58 м выше ординара.
Продолжение следует
Перевод с итальянского и примечания
Ольги Никандровой