ЗАМЕТКИ ПИСАТЕЛЯ

НИКОЛАЙ КРЫЩУК

Тоска по биографии

Марина Цветаева

 

Юность относится к символике дат с придыханием, и пятьдесят с лишним лет назад мы с моей

будущей женой решили расписаться в день рождения Марины Цветаевой, причем по старому стилю.

Памяти дорогой Оли посвящаю эти страницы.

 

10

Здравый совет «Если не знаешь, с чего начать, — начни с начала» в действительности лукав. Поскольку определение начала и является самой трудной метафизической задачей, чреватой регрессом в бесконечность.

Биографу, конечно, проще. В конце концов, предел его фантазиям как будто положен метрической книгой героя. Но и здесь все непросто. Начну, однако, с того, что которое герою моих заметок было не вполне известно.

Раннее детство Марины Цветаевой. Ей еще нет полутора лет. Ни о какой проекции детства во взрослую жизнь говорить пока не приходится (обычно под этим подразумевают детские психологические травмы). Прогнозировать и предвосхищать, когда речь идет о человеке, занятие и вообще-то претенциозное и вредное, как возомнить себя демиургом и управлять сценарием чужой жизни.

Но отличие биографа от предсказателя в том, что биограф говорит о жизни не гипотетической, а случившейся. То есть ищет связи и смыслы. Заполняет пробелы строительным воображением и, обладая самоиронией, на своих выводах не настаивает. Рабочий момент.

Итак, Иван Владимирович Цветаев пишет своему коллеге в Петербург 25 февраля 1894 года: «Марина Ивановна имеет вид квадратный, у нее в 1 год и 5 месяцев уже четырнадцать зубов, а ораторские способности она унаследовала от матери».

Судя по презентации с именем и отчеством, девочка крупная. И действительно, через полтора года по случаю рождения второй дочери Цветаев сообщает тому же адресату: «Девица наша уродилась маленькая-маленькая… <…> Сравнительно с Мариной она представляется какой-то половинкой».

«…Имеет вид квадратный…» Это свидетельствует, скорее всего, не о росте, а об упитанности. Прочти это взрослая Марина, не преминула бы вспомнить, наверное, о полноте и неуклюжести маленького Пушкина. Символизм был ей не чужд.

Четырнадцать зубов. Растет быстро. И все же говорить в полтора года об ораторских способностях? Опережающее развитие?

Более подробное наблюдение находим в дневниковой записи матери, сделанной через неделю после цитированного письма: «Маруся растет и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у нее такая потребность говорить, что она по целым часам болтает всякий вздор, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьезной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса (причем она обижается, если ей не отвечают), то в форме возражения, а иногда делает серьезные замечания на своем специальном жаргоне по поводу проезжающей „дзидзики“ (лошадки), или бегущей „уа-уа“ (собаки). В тех случаях, когда она спешит поделиться впечатлениями, полученными из окна, она бесцеремонно обеими ручками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно».

Как хотите, но, даже не сильно напрягая воображение, я вижу в этих записях портрет взрослой Цветаевой, и с небывало подробными к тому же характеристиками.

Прежде всего это активность общения и освоения мира, которые родителям представляются чрезмерными («повторяет почти все слова, которые слышит»). К тому же и в детском «вздоре» они чувствуют не только серьезность и настойчивость, а и требовательность, веление, своенравие, даже бесцеремонность. Потребность не только поделиться впечатлением, но нечто сообщить. Отсутствие реакции вызывает обиду или командное принуждение к повороту головы.

А «сосредоточенный взгляд» полуторагодовалого ребенка! Он мог ведь не только умилить, но и напугать. А «форма возражения», а «серьезные замечания». Нет, эта девочка хотела владеть ситуацией, а не только лепетать о чувствах. Уже по прошествии большей части жизни Цветаева призналась А. А. Тесковой, что «всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови».

Маскулинные черты характера, которые Цветаева, при всей любви к серебряным перстням и мечтам о розовом платье, в себе знала и ценила. Цитируя стихи мистифицированной Черубины де Габриак («И лик бесстыдных орхидей / Я ненавижу в светских лицах!»), прибавила одобрительно: «…образ — ахматовский, удар — мой…» А по поводу других стихов Черубины, явно перекликающихся с ее собственными, сочла необходимым уточнить: «С той разницей, что у нее суждено <…>, а у меня — дай».

Когда Марине стукнуло четыре года, у матери возникла догадка: «Старшая все ходит вокруг и бубнит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?..» Доверься Мария Александровна своему предчувствию, возможно, что-то в жизни Марины сложилось иначе. Тем более что мать не только любила стихи, но и писала их. Однако она сама в это время жила не своей жизнью.

По требованию отца рассталась с возлюбленным, по его же велению отказалась от карьеры музыканта, вышла замуж за вдовца с двумя детьми, который истово продолжал любить умершую жену. Строгость матери к детям была не столько воспитательной, потому что выборочной, сколько унаследованной от отца и ложившейся на ее врожденный максимализм. Может быть, поэтому старшая, обожавшая мать, и не стала любимой дочерью. Слишком сильное сопротивление материала.

Но программа, заложенная природой, продолжала работать. Не реализованный в ней гений требовал воплощения, на этот раз в детях: «Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: „По крайней мере, будет музыкантша“. Когда же моим первым, явно-бессмысленным и вполне отчетливым догодовалым словом оказалась „гамма“, мать только подтвердила: „Я так и знала“, — и тут же принялась учить меня музыке…»

Способности ребенка вызывали удивленное одобрение, но оно скорее относилось к расторопности судьбы, которая передала дочери природные данные матери. А дальнейшее надо еще заслужить, как свою музыку заслужила она. Поэтому после похвалы непременный откат в объективную (то есть жестокую) оговорку. Слуху ученицы радовалась, но тут же холодно прибавляла: «Впрочем, ты ни при чем. Слух — от Бога». Невероятная растяжка руки — в пять лет почти берет октаву. Дано, дано. Передано! Но и тут в третьем лице: «Впрочем, у нее и ноги такие!»

А у пятилетней мгновенно возникло искушение попытаться когда-нибудь ногой взять октаву, тем более что она одна из всех умеет расставлять на ней пальцы веером.

Каждый протагонист плетет свой сюжет. Между тем как позже сформулировала Цветаева: «Мать с меня требовала — себя!»

 

 

* * *

К четырем годам Марина уже знала азбуку и тут же ушла в запойное, в том числе ворованное, чтение (тайно читала книги и тексты под нотами романсов из шкафа сестры Валерии). В пять начала писать по-русски и по-немецки. К семи годам кроме немецкого овладела французским. Словарь обогащался стремительно, опережая опыт и расширяя сознание. Но шпион в ней ежесекундно прокалывался.

«Всю эту Лёрину полку я с полным упоением и совершенно всухую целый день повторяла наизусть, даже иногда, забывшись, при матери. „Что это ты опять говоришь? Повтори-ка, повтори!“ — „В сердце радость и гроза“. — „Что это значит?“ — <…> — „Потому что ей страшно. — „Кому ей?“ — „Которая подошла к старушке, потому что старушка — страшная. Нет, это старушка — подошла“. — „Какая старушка? Ты с ума сошла!“ — „Из Лёриной песни. Одна барышня обдирала маргаритку и вдруг видит: старушка — с палкой… Это называется „Ворожея“ (ударяю на предпоследнем слоге). Мать, так же: „А что значит Ворожея?“ — „Я не знаю“. Мать, торжествующе: „А, вот, видишь, не знаешь, а говоришь! Я тебе тысячу раз говорила, чтобы ты не смела читать Лёриных нот“».

Но совсем было худо, когда «понимала» запрещенное слово. Приходилось под негодующим взглядом матери имитировать ошибку — переправлять, например, «страстные» глаза на «страшные». А когда прочитала «Цыган»! Любовь… Новое слово. И это было уже похоже на преступление: «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так. Оказывается — только у цыган. <…> И не могу сказать об этом ни словом: взрослым — потому что краденое, детям — потому что я их презираю, а главное — потому что тайна…»

Хорошо, няньки оказались замечательными слушательницами. «Муся перебила брата (Андрея. — Н. К.) в искусстве чтения и любознательности. Сама без учителя, она, словно колокольчик, прозванивает вслух свои книжечки, читая их безграмотной няне Настасье Ивановне» (И. В. Цветаев, 8 октября 1898 года).

Что характерно для детей, опережающих в развитии? Беспрерывно задают вопросы, чем расстраивают и даже раздражают родителей. — Что такое Бонапарт? — Как, ты в шесть лет этого не знаешь? Это же носится в воздухе!

Марина представила Бонапарта мухой.

Такие дети часто бывают нетерпеливы, порывисты и очень эмоциональны. На вопросы матери о прочитанном тексте Марина всегда стремилась ответить первой, тянула в воздух руку и всегда получала слово последней.

Общаться они предпочитают с детьми старшего возраста или со взрослыми. Пример Марины идеально это подтверждает.

Тяга к людям старше по возрасту сохранилась на всю жизнь: Максимилиан Волошин, переводчик и филолог Владимир Нилендер, поэт Эллис (Л. Кобылинский), Василий Розанов (попытка дружбы), Андрей Белый, Лидия Тамбурер (любимая «Драконна»), князь Волконский, в эмиграции Анна Тескова и несть числа.

Однако все эти признаки раннего развития никак не исчерпывают имя: Марина Цветаева. Вундеркинд, да, чудесное дитя. Но сколько мы знаем несчастных вундеркиндов с ординарной судьбой! Яркая вспышка, осветившая первый и последний их шаги. К тому же речь идет в первую очередь о профессиональной одаренности. Первые в этом списке обычно музыканты и математики. Литераторов ничтожно мало. И это не случайно: способность может быть опережающей, личность — нет.

Нельзя же всерьез относиться к раннему взрослению Брюсова, который в три года разъяснял нянькам, что Бога нет и что человек произошел от обезьяны. Хочется сказать не вундеркинд, а скорее старый мальчик. Впрочем, в четыре года он, по его словам, уже написал комедию «Лягушка».

В этом же примерно возрасте Сашура Блок просто рисовал кораблики, которые видел из окна ректорского дома, и тоже сочинял:

 

Зая серый, зая милый,

я тебя люблю.

Для тебя-то в огороде

я капустку и коплю.

 

Никто в ясном уме не разглядит в этих детских стишках признаков гениальности. Пути Господни и правда неисповедимы. И надо признаться, что биограф в этом случае превышает свои полномочия.

 

 

* * *

Чтобы приблизиться к предмету, всякое суждение требует уточнения, а оно иногда не только кардинально меняет его смысл, но и вводит существенные коррективы в историческую хронику (речь в данном случае об истории детства). Поясню.

Дружба и любовь в восприятии маленькой, юной, да и взрослой Марины с трудом поддаются классификации. Они соседствуют, меняются местами, представляются друг другом, сливаются в одно. Нет градусника, чтобы измерить интенсивность этих отношений. Он скорее всего лопнул бы, отказываясь давать результат.

Так представленный мною список взрослых друзей следовало бы, вероятно, начать с Аркадия Ласточкина — репетитора брата Андрея. «…Он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать — в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года — пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, — дальше счет спотыкался».

Следом можно назвать Сергея Иловайского. По признаю Цветаевой, «первое живое мужское существо, которое я любила». Это был, конечно, отклик на доброту и ласковость взрослого, но по жару и полноте отзыва, несомненно, любовь: «„А стихи всё пишешь? Пиши, пиши!“ Мне от этого голоса сразу хотелось плакать. Плакать и каяться, что я такая злая, грубая, опять дала в зубы гувернантке <…>, а вот он — такой добрый со мной, такой нежный… <…> Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать — сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева…»

Спустя несколько лет эта медицинская неразделимость дружбы, благодарности и любви приводила уже к недоразумениям, неприятностям и даже к драмам, которые нуждались в непростых разъяснениях. Взять тот же список, приведенный выше.

Владимиру Нилендеру посвящены многие стихи первой книги Цветаевой «Вечерний альбом». Собственно, и вся книга была запоздалым объяснением в любви «взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе».

Чудаковатый мистификатор, богоискатель, рассказчик и пародист Лев Львович Кобылинский, то есть Эллис, был «первым поэтом, в жизни встреченным».

В. Н. и Л. Л. были друзьями, а потому к Цветаевой Эллис и отправил с предложением руки и сердца своего друга. Тот вернулся с отказом. Но случилось как в советской песенке — влюбился сам. И через некоторое время явился к Цветаевой с тем же чистосердечным предложением, но уже лично от себя. Как понятно, ответ он получил тот же.

Я намеренно повел читателя по ложному следу отсылкой к песенке Матусовского. Чтобы зафиксировать и тем увереннее отказаться от этой водевильной версии. Ничего более несообразного, чем представить Марину кокеткой или вертихвосткой, придумать нельзя. Даже ни один из ее недоброжелателей на эту пошлость не отважился. Да и влюбленные не были людьми столь уж пустыми и безответственными. И оба старше Цветаевой (Нилендер на девять лет, Эллис на двадцать три).

Эллис вместе с Андреем Белым организовал знаменитый кружок «Аргонавты», а через несколько лет совместно с Белым и Э. К. Метнером основал издательство «Мусагет». То есть не был человеком исключительно легкомысленным и чудаковатым. Конечно, это не гарантирует отсутствия легкомыслия в отношении к женщине, и все же герой не водевиля, скорее драмы. Однако юная Марина в своем отказе была мудрее и целомудреннее опытного кандидата в женихи:

 

Оставь полет снежинкам с мотыльками

И не губи медузу на песках!

Нельзя мечту свою хватать руками,

Нельзя мечту свою держать в руках!

 

Не буду идти по тому же пути, характеризуя Нилендера как переводчика древнегреческих писателей и филолога-античника. До встречи с Мариной он сочетался браком с ученицей Московской консерватории, у них родился сын, который вскоре умер, как утверждают мемуаристы, от «врожденной слабости». Через некоторое время последовал развод. Но получить развод в те годы легче всего было, сознавшись в супружеской неверности. Виновным себя признал Владимир Оттонович, поэтому в течение семи лет ему было запрещено вступать в брак повторно. Таким образом, новое предложение руки и сердца не имело юридической силы. После отказа он перестал бывать в доме Цветаевых, но на свадьбе Марины и Сергея Эфрон был шафером от невесты.

Это только факты. Каждая история достойна отдельного рассказа. В первом случае это была литературная подростковая влюбленность, во втором — преклонение перед поэтом, вживе явившимся к ней в дом с Парнаса. Но градус отношений потряс обоих и смутил их умы.

Настоящие драмы, однако, впереди. Мы же пока о детстве.

Если попытаться дать более точное определение этого ряда (роя) отношений, я бы сказал, что это любовь к любви (сочетание слов, несколько раз встречающееся у Цветаевой). Хроника этих отношений уходит в бесконечность и относится не только к людям. Феноменальная сосредоточенность на этом Цветаевой, сопутствовавшая ей всю жизнь, сама по себе в этом случае является авторитетным свидетельством.

«Когда я все дальше и дальше, — писала она, — заношу голову в прошлое, стараясь установить, уловить, кого я первого, самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила, — и отчаиваюсь, ибо у самого первого (зеленой актрисы из „Виндзорских проказниц“) оказывается еще более первый (зеленая кукла в пассаже), а у этого самого — еще более самый (чужая дама на Патриарших Прудах) и т. д., и т. д. (только в другую даль!) <…> а я сама — в неучтимом положении любившего отродясь, — до-родясь…»

Мать ее вспомнила и еще одну любовь двухлетней Муси к черноглазому студенту Айналову. Сама Марина его не помнила. Да и как мать могла знать, «что это — первая, поручиться, что я уже с рук кормилицы не рвалась на другие, не ее? (Раз есть вещи, которые никогда не кончатся, всегда будут, — а эти вещи есть, и их знают все, — так же законно, чтобы были вещи, которые никогда не начинались, всегда были.)».

Последние два утверждения важны. Нам предстоит в этом убедиться.

 

 

11

То явление, о котором собираюсь рассказать, принадлежит, видимо, к ве́дению феноменологии, а также к целому ряду дисциплин психологии. Чтение книг по этим предметам были очень полезны. Многие суждения и наблюдения начинали пульсировать в сознании, словно подавая сигналы, что я двигаюсь в правильном направлении. Я переходил от Эдмунда Гуссерля к Альфреду Шюцу, тот отсылал к Анри Бергсону, Бергсон к Уильяму Джеймсу и т. д. Моя цель, казалось, становится все ближе. Тем не менее в конце концов я решил с благодарностью покинуть уважаемое сообщество и отправиться в путь самостоятельно.

Во-первых, честно говоря, была опасность заблудиться, исхаживая эти пересекающиеся тропы, сравнивая теорию с теорией и одну интерпретацию с другой. Во-вторых, я понял, что не только приближаюсь к предмету, но и удаляюсь от него, погружаясь в общие проблемы. К тому же сами основатели советовали примерно одно: поскольку в фокусе внимания человеческая субъективность, приходится признать, что взгляд на нее с позиции внешнего наблюдателя как минимум непродуктивен и требует погружения в конкретный мир, в котором живет человек. А мир Марины Цветаевой, о котором мой рассказ, не только конкретен, но и уникален, и не думаю, чтобы кому-нибудь из уважаемых ученых приходилось с подобным иметь дело.

Прежде всего, как мне представляется, это мир статичный, хочется даже сказать, конституциональный. Что явно противоречит ее же подробной поэтической самопрезентации:

Кто создан из камня, кто создан из глины, —

А я серебрюсь и сверкаю!

Мне дело — измена, мне имя — Марина,

Я — бренная пена морская.

В этом один из парадоксов личности Цветаевой.

Я обратил ваше внимание на важность утверждения Цветаевой о вещах, которые всегда были, всегда будут, никогда не начинались и никогда не кончатся. Это напоминает защитный механизм, который в психологии называется интроекцией: человек «проглатывает» чужие взгляды, убеждения, нормы и ценности, не перерабатывая их критически и воспринимая как свои собственные. Например, в детстве от родителей: «Мальчики не плачут», «Деньги — корень зла», «Девочек не бьют». Воспринимается как что-то всегдашнее.

Бывало так у маленькой Маруси. В «Доме у Старого Пимена» Цветаева рассказывает, как дедушка Иловайский дарил внуку Андрюше на день рождения или на Рождество золотые монеты: «Мама эти золотые у Андрюши сразу отбирает. „Августа Ивановна, вымойте Андрюше руки!“ — „Но монет софсем нофенький!“ — „Нет чистых денег“. (Так это у нас, детей, и осталось: деньги — грязь.)».

Да, повторяю, и так бывало, но речь все же не об этом. Цветаева ведь говорит о любви и о жаре в груди, которые, как ей кажется, знала с младенчества и даже до. Последнее, допустим, можно отнести на счет детской мифологии, но само переживание отчего же ставить под сомнение? Тем более что она описывала его неисчислимое количество раз, с большой подлинностью конкретных ситуаций и, судя по текстам, пронесла до конца жизни. Быть может, это и есть генетика?

Может быть. Но во всяком случае не только она.

В автобиографии 1940 года Цветаева писала: «Все, что любила, — любила до семи лет, и больше не полюбила ничего. Сорока семи лет от роду скажу, что все, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала».

Часто восхищаются красотой этого признания, но мало кто увидел в нем ультимативный наказ Цветаевой своим биографам. Да и читателям. Между тем дело именно в этом.

Многие и многие страницы цветаевской прозы посвящены раннему детству. Плюс стихи, конечно, плюс письма, дневники, записные книжки. Тематическая выборка составила бы тома два.

Всякое предпочтение ситуативно, а всякий выбор сопряжен с некоторым насилием, но, если бы его пришлось делать, я бы из всей прозы выделил эту: «Мать и музыка», «Хлыстовки», «Сказка матери», «Дом у Старого Пимена», «Черт», «Мой Пушкин»… Это не только прекрасная проза, но пример невероятно подробной, самоотчетной памяти, как если бы страсть была наделена умом. Ничего равного в документальной автобиографической прозе не знаю. Разве что маленькая книжечка «Слова» в целом не слишком любимого Сартра. И то с большими оговорками.

Вспомним и еще одно признание Цветаевой в письме к Тесковой: «…всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови». Тоже генетика?

Важно отметить: речь идет не просто о детских впечатлениях, о которых говорят: «Самым ярким в детстве было…», или: «Никогда не забуду…», или: «Первый страх связан с…». Нет, это о детстве как программе жизни. Буквально о том, что сегодня называют цифровым рецептом. «Все, что любила, — любила до семи лет...» И ведь все это говорится человеком «сорока семи лет от роду».

Недаром мать отметила в дневнике «сосредоточенный взгляд» и «серьезные замечания» полуторагодовалой дочери.

Что же это реально было и как происходило? Проблема не столько в определении материальных источников (это нетрудно), но в расшифровке способа их синхронного преображения (осознавала в течение всей жизни, но узнала тогда!). Превращения бытового случая, переживания, литературного сюжета, поэтического ритма, домашнего стиля, обид и влюбленностей в универсальные правила. Да что там — в законы! А если взять целое — в личную конституцию.

Понять эту механику до конца, боюсь, практически невозможно. Но проявить связи между событием, впечатлением, законом, поведением и поэзией по возможности необходимо.

Тут, конечно, не помогут ни графики, ни цифры, ни логические конструкции, ни даже ассоциативные переносы. Последние возможны, но только отчасти и гипотетически. Сам этот процесс носит, скорее всего, невербальный характер, хотя в конечном счете со словом связан.

Ход рассуждения не может быть сведен, например, к проведению вектора от точки А к точке Б. Векторы расходятся в разных направлениях, вовлекая в это множество других букв алфавита, но и они являются не точками, а скорее узлами.

Тогда следует развязать узлы (установки, максимы, заповеди, ценности)? Да, но сначала понять, из каких ниток и как они образовались.

Строго говоря, с точки зрения логики эти действия почти идентичны. Разница лишь в том, что биограф в данном случае не действующий субъект, а наблюдатель. В некотором смысле практикующий психолог.

 

 

* * *

Вот эпизод из воспоминаний Цветаевой о Сергее Иловайском: «Мне от этого голоса сразу хотелось плакать. Плакать и каяться, что я такая злая, грубая, опять дала в зубы гувернантке <…>, а вот он — такой добрый со мной, такой нежный…»

Упоминания о плаче в лексиконе Цветаевой редкость. Тем не менее многое свидетельствует о ее реактивности и чувствительности. Слезы непостыдны, если это слезы обожания, благодарности, любви. Однако плакать в минуты испытания, утраты, ненависти? Не позволяли гордыня и презрение к сентиментальности. Что здесь индивидуально, а что является навыком обитателей жестокого века… Ведь и Анна Ахматова о том же: «Но в мире нет людей бесслезней, / Надменнее и проще нас». У Цветаевой стресс проявлялся даже невольным, невротическим смехом (в чем нам еще предстоит убедиться).

И уж совсем невозможно представить, чтобы она плакала из жалости к себе. Не проглатывала обиду, нет, а давала мгновенный отпор — «до проливающихся слез». Противостояние, отпор — это про нее. И еще (ближе к инстинкту, чем к сознанию) импульсивная злость. Самохарактеристика этому наблюдению не противоречит: «Изменчивой, как дети, в каждой мине, / И так недолго злой…» Эту импульсивность подтверждает и дневниковая запись матери, с которой я начал.

«Недолго злой», собственно, и говорит об импульсивности. Которая, впрочем, проявлялась часто. Владимир Иванович достоверно свидетельствовал, как «кричат Марина и Настасья, вечно что-то между собою разделяя, причем последняя норовит получить себе всегда львиную долю, но бывает за это бита своей старшей полновесной сестрицей».

И потом, сказано же: «опять дала в зубы». Не то чтобы с особой жестокостью, но первым попавшимся — «жестянкой от зубного порошка».

Предлагаю, однако, на время отойти от «криминальных» эпизодов и сосредоточиться на главном. Взрослая Марина Ивановна не вела себя, разумеется, как невоздержанный ребенок. Но волевые проявления характера в ней очевидны. Раннее осознание себя личностью и стремление ее отстоять. Присутствие цели и сосредоточенность на ее достижении. Своенравие не каприза, а целеполагания. Действенность сопереживания.

Какой контраст с вундеркиндом Брюсовым: «Я никогда не любил, не ненавидел, не страдал… Я знаю ухватки влюбленных, обижающихся, ненавидящих и подражаю им, но в глубине души никого не люблю и никого мне не было жалко…»

Ну и вот — мы же ищем истоки. Естественно обратиться к имени, которое в своей автобиографии Цветаева называет первым: Ундина.

 

 

* * *

Обычно, вспоминая о детском чтении, мы говорим о влиянии. И я, конечно, об этом. И все же слово несколько легковесное и необязательное. Вроде вируса — мог поразить, но мог и пройти мимо. Если все же влияние, то я бы назвал его формирующим влиянием. Потому что чтение в четыре года (пусть в пять, пусть в шесть, пусть в семь) не то, что в пятнадцать и даже в двенадцать лет.

Рыцаря, принцессу, русалку можно было представить и вообразить. Но переживания при этом совсем не воображаемые. И поведение любимого героя воспринимается как единственно возможное. Никакого зазора между Я и Он. Потому что речь идет о твоей любви, твоем восторге и твоей смерти (как узнали?). Незнакомые слова волнуют и убеждают еще больше (всегда знала про что, а называются вот как волшебно).

То есть совершается нечто, что определяется безэмоциональным словом «идентификация» (частично осознаваемый психический процесс уподобления себя другому человеку). Подчеркнем: частично осознаваемый, то есть почти бессознательный. И при этом чрезвычайно избирательный — по неопровержимости родства (как будто тебе, преступно прочитавшему, сообщили подтверждающий ваше родство ДНК героя).

Кстати так, примерно, взрослая Цветаева объясняла влияние на нее Гейне: «…не влияние, а сродство. <…> …мой слуховой выбор, предпочтение, сродство. Не подчинение, а предпочтение. Подражатель не выбирает».

Так происходит с маленьким читателем, если в его руках не басня с моралью и не сказка с уроком, а взрослая книга. Она как бы санкционирует твои чувства, наделяет тебя правом на них, придает им смысл и вносит в душевный хаос ценности, пренебрегая назиданием. Тем более если это стихи. Конечно, не сознательно и не критично! А вы думали у четырехлеток это как-нибудь иначе?

Ундина (от лат. unda — «волна») — дух воды (полное соответствие цветаевской самохарактеристике). Германская ундина аналогична древнегреческой нереиде, латинской нимфе и славянской русалке. Часто — в облике юной девушки. По поверью, если ундина родит ребенка от земного человека — сможет обрести бессмертную душу. Говоря иначе, она не имеет души и может получить ее, только если ее полюбит человек и если она выйдет за него замуж. Вот вам и деловой термин целеполагания.

Воплощение причуд и изменчивости, ундины в то же время — творцы масок, загадок и лжи: они могут быть застенчивыми, с помощью чего выпытывать чужие тайны, связанные с человеческими душами. Их еще называют собирательницами сердец. По некоторым версиям, именно для этого промысла короли и королевы волн когда-то изгнали ундин из моря. Так или иначе, будучи обречены на изгнанническое существование, ундины должны постоянно и упорно бороться со своим засушливым окружением. Воинственная психология.

Цветаева в малолетстве вряд ли читала роман немецкого писателя де ла Мотта Фуке, но со стихотворным переложением Жуковского была знакома определенно. Именно его она и имеет в виду, называя Ундину своей главной героиней.

Уже первые строки этой «Старинной повести» не могли не завораживать:

 

Бывали дни восторженных видений;

Моя душа поэзией цвела;

Ко мне летал с вестями чудный Гений;

Природа вся мне песнию была.

 

Восторженные видения, душа цветет поэзией, чудный Гений прилетает с вестями, природа воплощается в песню — это похоже на сеанс гипноза. Опорные слова с заглавной буквы: Гений, Мечта, Прелесть, Поэзия. Тут не обогащение словаря — скорее первосоздание мира.

И главный субъект этого мира — судьба. Она подбросила Ундину в семью рыбака, она (в лице Струя) провела сквозь лес злых духов сужденного Ундине рыцаря Гульбранда. Это тоже отметим.

Рыбак — честный, добрый, довольно робкий и полный набожных мыслей старик, жена его — женщина строгих правил и достоинства: при всей врожденной любезности не уступила рыцарю свой стул с резной спинкой.

Но дочь у них все же не родная. Ундина — найденыш, дитя чужой стихии. Именно в этом дело, а не в обыкновенной детской резвости:

«Всякий раз с досадой нахмуривал брови, послышав плесканье, / Старый рыбак; но когда же как ливнем вдруг обдало стекла, / Так, что окно зазвенело и в горницу брызги влетели, / С сердцем вскочил он и крикнул в окошко с угрозой: „Ундина! / Полно проказничать; стыдно; в хижине гости“».

Ундине, кстати, уже «осьмнадцать». Старик уверяет, что, несмотря на шалости, злого умысла у дочери нет, она добрая. Они со старухой, как водится, об этом спорят: «Покачав головою, старушка / Молвила: „Так говорить ты волён; когда ты усталый / С ловли приходишь домой, то тебе на досуге забавны / Эти проказы; но, с утра до вечера дома глаз на глаз / С нею пробыв, от нее не добиться путного слова — / Дело иное; тут и святой потеряет терпенье“. — / „Полно, старуха, — рыбак отвечал, — ты бьешься с Ундиной, / Я с причудливым морем…“».

Оба соглашаются при этом, что, несмотря на всё, любят дочку.

Но Ундина уже воспылала любовью к рыцарю — судьба, судьба! Ей не до приличий. Она уже встала на колени перед Гульбрандом, играет блестящей цепью, привешенной к его мечу, и расспрашивает, как он нашел дорогу через лес в их хижину. Старуха прикрикнула на дочь и приказала ей взяться за работу. Но — характер Ундины! Можно было бы сказать, что она пошла в мать, но ведь приемыш. Другая стихия. Ундина схватила скамейку, села со своим рукодельем подле Гульбранда и тихонько шепнула: «Вот где я буду работать».

Расспросы продолжались. Рыцарь уже готов был отвечать, однако старик мягко попытался подкорректировать ситуацию: не стоит, мол, говорить о лесе и будить злых духов, недоброе время, расскажешь завтра. Но: «С места вскочила Ундина, и глазки ее засверкали. / „Нынче, не завтра он должен рассказывать! нынче, теперь же!“».

Смешно сказать, но мне порой кажется, что свою Ундину Жуковский писал с Марины. Скажете, просто читательское подражание? А я скажу: счастливая, судьбоносная встреча с собой — вдруг наделенной поэзией и смыслом, которые чувствовала всегда, а узнала сейчас. Родители, конечно, прекрасные люди, но сама она из другого материала, явление другой стихии. Так вот в чем смысл моего своенравия! И имена совпали! Экзистенциальные вопросы: кто ты? зачем? почему? — враз решены!

Рыцарь, конечно, полюбил Ундину, и она обрела живую душу. Ундина раскрывает рыцарю тайну своего рождения и как ее отец, морской царь «…любимой, единственной дочери душу живую / Дать пожелал, хотя он и ведал, что с нею и горе / (Всех, одаренных душою, удел) меня не минует».

Как отнеслась к этому предсказанию маленькая читательница? Финал ведь ей пока не известен. Да так же, наверное, как сама Ундина: если разлюбишь и заставишь страдать, брошусь в море и навеки вернусь к отцу.

Вот этот радикальный жест Марина точно взяла на вооружение. Сколько раз приходилось ей обращаться к подобной риторике: застрелюсь, умру, исчезну. Признавалась в стихах: «Таких обещаний я знаю бесцельность, / Я знаю тщету». Но надо признать, что это не было только риторической фигурой, скорее словесной пробой внутренне готовой решимости.

Счастье с поклявшимся в вечной любви Гульбрандом длилось недолго. Увлекся он гордой красавицей Бертальдой. Ундина исполняет обещание и бросается в воду. Что называется, горько, но жить можно. Однако где житейская психология и где судьба? По законам морского царства Ундина должна умертвить изменника. В день свадьбы она является Гульбранду в прежнем облике, обнимает его, целует, сокрушается («Выплакать душу хотела…»), но от судьбы, как известно, не уйдешь. Рыцарь умирает в объятьях бывшей жены.

На похороны Ундина является призраком и превращается в ручей: «…сквозь травку сочился прозрачный / Ключ; серебристо виясь, он вперед пробирался, покуда / Всей не обвил могилы; тогда ручейком побежал он / Дале и бросился в светлое озеро ближней долины. / Долго, долго спустя про него тех мест поселяне / Чудную повесть любили прохожим рассказывать; долго, / Долго жило поверье у них, что ручей тот Ундина, / Добрая, верная, слитая с милым и в гробе Ундина».

Последние строки повести.

Миф особенно убедителен в подобных финалах истории. Вроде бы не хеппи-энд, но и не окончательный трагический аккорд. От могильного холмика ведет пантеистическая тропа в бессмертие — вдоль ручья, текущего навстречу. С обещанием сохранить пусть и не физический облик, но главные свойства души: слух, зрение, память, узнавание, свободу, причастность целому.

 

 

* * *

Выйдя из философской аудитории, скажу: при обилии аргументов, я бы не сбрасывал со счетов стихийный пантеизм ребенка. А также поэтов независимо от их религиозной принадлежности или философских взглядов. Природа погружала их в сон об инобытии. Нередко это было связано именно с ручьем, как в «Старинной повести» Жуковского. Как в известном стихотворении Лермонтова:

 

Когда студеный ключ играет по оврагу

И, погружая мысль в какой-то смутный сон,

Лепечет мне таинственную сагу

Про мирный край, откуда мчится он, —

 

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога…

 

Шесть лет назад в журнале «Звезда» Яков Гордин впервые опубликовал раннее большое стихотворение Иосифа Бродского «Ручей» («Зная, что ты захочешь…»). Герой его идет вдоль и против течения ручья к истоку жизни, в утопическую страну:

 

Ручей твердит неумолчно,

что он течет из страны,

в которой намного больше

холмов, травы, тишины.

«Тебя он с радостью примет,

тот край и тот небосвод.

Там неподвижный климат», —

снова ручей поет.

 

Путь в рай описан реально, как туристический поход: герой разжигает костер, руками ловит форель. А ручей продолжает петь:

 

«Ну вот, ты почти добрался

к моей прекрасной стране.

Так спешил и старался,

столько прошел во сне.

Еще верста, не печалься,

увидишь там, за скалой,

место, где путь начался

мой, где кончится твой».

 

Зная склонность Бродского к скепсису и иронии, мы понимаем, что с этой точки сюжет можно еще повернуть в разных направлениях. Но поворота не происходит (при всех прозаических оговорках):

 

Ручей — удобство, уютность

зеркала, но и питья.

Ручей — сама обоюдность

жизни и небытия.

 

И в незаконченном варианте, кроме психологической рекомендации как обживаться в блаженной стране, реплика поэта-урбаниста:

 

Нужно только привыкнуть,

чтобы всегда, везде

мог без труда приникнуть

к теплой земле, к воде.

Часть страданий вернется,

часть уйдет навсегда.

Сердцем твоим займется

тот, кто привел сюда.

.................

Эти чувства не ясны.

Нужно помнить о них.

Эти мысли прекрасны.

Много лучше других.

 

Я не случайно сделал такое отступление к стихам Лермонтова и Бродского. Марину Цветаеву часто воспринимают как явление экзотическое в русской поэзии. Еще Волошин бился в попытке определить ее генезис.

Общность, на мой взгляд, очевидна, но хватка действительно особая. То, что у Лермонтова и Бродского — онтологическая догадка, сон, предчувствие, то у Цветаевой — уверенность мятежника: «Удивляюсь любящим землю как лучшее мыслимое, ничего кроме нее не желающим. „Не желаем, потому что не знаем“. А я желаю, потому что знаю. Мое желание и есть знание. Если не нравится эта — значит, есть другая. Не было бы другой — нравилась бы эта».

Меньше всего я хотел бы углубляться в совершенно неважные в данном случае споры о мистике и пантеизме. Если допустить, что есть общее в стихийном пантеизме ребенка и в поэтических утопиях, то это стремление вовне и одновременно желание слиться (воссоединиться) с бóльшим. Только у Цветаевой это ощущение кристаллизовалось еще и в поэтическое кредо, полностью сохраняя в себе индивидуальные черты характера.

Не знаю, хотела ли Цветаева подать этим реплику во внутреннем споре с Мандельштамом (вполне возможно), но выглядит это именно так. Если вспомнить известные ей строки О. Э.:

 

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю

Оттого, что иной не видал.

 

Договориться они не могли. Опять же, не потому что в Мандельштаме не было этой онтологической догадки. Была. Но скорее как у Бродского: прекрасные и неясные мысли, которые, тем не менее, нужно помнить:

 

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» — сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

 

Удар Цветаевой (помните?): «дай» вместо пассивного «суждено» — был для него чужим. Ближе он был Бродскому, который отводил Цветаевой первое место в ряду русских поэтов ХХ века. Во многом они были сходны. Наверняка сошлись бы в утверждении главенства языка, а возможно, и о приоритете эстетики перед этикой. Но, думаю, если вообразить их спор в небесах по разным, в том числе бытийным и поведенческим, вопросам, цветаевское кредо (близкое к латинскому — символ веры) окажется сильнее убеждений Бродского по накалу и категоричности. Как знать, может быть, при личной встрече они с Бродским также бы по-медвежьи наступали друг другу на ноги, как Цветаева и Пастернак при встрече в Москве. Недаром Цветаева признавалась Пастернаку: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом».

 

 

12

Во всяком рассуждении велик соблазн прямой линии, причинно-следственных связей, на которых строятся, в частности, компьютерные игры. «Любезная отрава», как по другому поводу высказался Александр Кушнер. Но и сказать, что мифы, эпос, сказки, которые запоем читала маленькая Марина, не повлияли на устойчивость цветаевского взгляда на судьбу, значит не заметить очевидного.

Представления древнего египтянина или грека сильно отличаются от представлений современного европейца, чего нельзя сказать об их сознании. Современный человек также чувствует потребность в смысле жизни и также ощущает свою смертность. Он также испытывает тревогу, страх, одиночество, отчаяние, впадает в состояние безысходности, стремится к любви и свободе; останавливается перед выбором, оперирует понятиями греха и ответственности.

В прошлом различных культур жили мойры, парки, фаты, сивиллы, феи, демоны, волшебники. Но создавать из них паноптикум атавизмов — легкомысленная резвость прогрессиста. Потому что психологические предпосылки и условия осмысления жизни остались. Считать, что понятие судьбы под торжествующий праздник научного прогресса сдано в архив, все равно что для пущего внутреннего комфорта натянуть на себя школьную форму советского образца.

Древние полагали, что часть программ фатума прописывает нам наша душа еще до воплощения. Не правда ли, как похоже на утверждения Цветаевой, что то-то и то-то она знала с младенчества и даже до. Однако не об этом ли нам говорит сегодняшняя генетика?

Боги посылали земным героям испытания в виде войн и космических катастроф, что радикально меняло линию их жизни. А разве современный человек живет без войн, революций, землетрясений, пандемий и других социальных и природных катаклизмов? Потому и говорим: «Человек предполагает, а Господь располагает» или: «Если хочешь рассмешить Бога, расскажи Ему о своих планах». Говорим с усмешкой, но слегка напоминающей нервный тик.

Марина Цветаева относилась к этому серьезно, как и ко всему важному в жизни. То есть к тому, что почти невозможно объяснить и насущно важно понять. Судьба здесь, вероятно, на первом месте.

В письме к своей чешской подруге Анне Тесковой Цветаева рассказывает целую историю рода с целью определить формулу своей судьбы:

«Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви (разве такая есть?) — нет, не то: брака с не-тем. Моя мать с 13 лет любит одного — верховые поездки аллеями ночного парка, дедово имение „Ясенки“, <…> совместная музыка, страсть к стихам. Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж <…>. Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца <…>. Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец (44 года — 22 года) женится, чтобы дать детям мать. Любит — ту. Моя мать умирает 35 лет от туберкулеза.

Ее мать, Мария Лукинична Бернацкая, моя бабушка, выходит замуж за ее отца (моего деда, того, кто не разрешил) любя другого и умирает 24 лет, оставляя полугодовалую дочь — мою мать. <…>

Мать моей польской бабушки — графиня Мария Ледоховская умирает 24 лет, оставив семь детей (вышла замуж 16-ти). Не сомневаюсь, что любила другого.

Я — четвертая в роду и в ряду, и несмотря на то, что вышла замуж по любви и уже пережила их всех — тот гений рода — на мне.

Я в этом женском роду — последняя. <…> Я, значит — те. Все те Марии, из которых я единственная — Марина. Но корень тот же…»

Впечатляющий ряд и в то же время не выдерживающий даже поверхностного критического взгляда. Временно включу в себе педанта.

Вышла замуж за не-того: в истории графини Марии Ледоховской (Ледуховской) — неподтвержденное заявление. За восемь лет замужества родила семерых детей. Объяснение оставлю читателям.

Неудачное замужество не связано напрямую с ранней смертью (диагноз матери к тому же известен — туберкулез).

Три Марии и Марина — не один, а разные корни. И Цветаева, «выдающийся филолог», это знала.

К тому же сама Цветаева вышла замуж по любви и пережила трех Марий. Так в чем же родовое проклятье?

Подключившихся к моему педанту разочарую: это неважно. Я ведь предупредил — почти не подлежит объяснению. А понять необходимо. Так, из сознания трагической несовместимости с сюжетом собственной жизни («вольная неволя»), а не только из проверенных фактов строится внутренняя биография — попытка понять и объяснить себя. В письме к Вере Буниной Цветаева говорит об этом более определенно: «Долг, Вера, у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела».

Конечно, есть другой вариант, который предлагают продвинутые психологи: выйти из деструктивного сценария судьбы и растождествиться с предком, породившим его. Не буду оценивать продуктивность этого решения. Но так или иначе Цветаева верила в судьбу. Принимала ее, а не стремилась изменить.

Так в стихах к маленькой Але она рисовала свой горький образ, в то время как все еще принимали ее за барышню-гимназистку. Так экскурс в биографию своей польской бабушки заканчивает вопросом-утверждением:

 

День был невинен, и ветер был свеж.

Темные звезды погасли.

— Бабушка! Этот жестокий мятеж

В сердце моем — не от вас ли?..

 

Знала бабушку только по сохранившемуся портрету. Стоит ли нам искать теперь подтверждения или опровержения этой стихотворной версии? Вряд ли. Сама Цветаева в редкой для нее игровой манере ответила на этот вопрос в другом стихотворении-биографии. Начинается оно так: «Какой-нибудь предок мой был — скрипач, / Наездник и вор при этом», а по ходу разворачивания сюжета признается: «И почему-то я поняла, / Что он — не играл на скрипке!» Но главное, для чего сочинялась воображаемая биография, оставила: «Не потому ли мой нрав бродяч / И волосы пахнут ветром!» Да и в характере бабушки оставила, может быть, не столько черты висящего на стене портрета, сколько отдала ей свои собственные: «Темный, прямой и взыскательный взгляд. / Взгляд, к обороне готовый».

То есть опять же суть была во внутренней биографии, в которой факты играют не первые роли. А внутренняя биография свидетельствовала о конфликтной природе характера и о предстоящей катастрофе.

Вот в чем еще дело: если попытаться стилистически определить зерно личности Марины Цветаевой, то это будет оксюморон. Умная глупость, соединение несоединимого, закономерная ошибка. В случае с судьбой — покорное принятие непокорности. Не то же, что обреченно нести свой крест.

Иосиф Бродский говорил, что поэты обычно ошибаются в своей автопрезентации. Цветаева не ошиблась. И сам Бродский, думаю, понимал это, довольно точно сравнив ее с Иовом.

Достоевский однажды сказал: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется». При этом реальное переживание жизни и самосочинительство не уступают друг другу в подлинности. По существу, это процесс единый, если только речь не идет о сочинении фиктивной биографии, то есть о сознательном обмане и мистификации.

Происходит это по-разному. Ахматова, как я уже говорил, много пеклась о своей будущей биографии — та должна была соответствовать образу, сложившемуся в ее поэзии. Цветаева нисколько об этом не думала. Она сочиняла образ, который, по ее убеждению, полностью соответствовал ей реальной. Не изъяла из записных книжек и дневников ничего, что могло погубить ее репутацию. Недаром издатели «Сводных тетрадей» предупреждали: «Настоящему тому суждено не только отметить новую веху, но и стать новым испытанием в сложной истории взаимоотношений читательской аудитории с творчеством Цветаевой».

Цветаева свято верила, что как ни одна строка, так и ни один поступок не смогут испортить ее некролог. Который должен был подписать, видимо, Бог.

И действительно, хроника поэтическая и хроника жизни как будто шли навстречу друг другу с физической неотвратимостью, что можно сказать с уверенностью только о смерти (как это было в стихах о смерти Блока, написанных за пять лет до его реального конца).

В 1915 году Цветаева сочинила такое стихотворение:

 

Даны мне были и голос любый,

И восхитительный выгиб лба.

Судьба меня целовала в губы,

Учила первенствовать Судьба.

 

Устам платила я щедрой данью,

Я розы сыпала на гроба…

Но на бегу меня тяжкой дланью

Схватила за волосы Судьба!

 

Не стоит, я думаю, искать в летописи, о каком роковом событии идет речь. Между тем меньше чем через год они пошли одно за другим.

Конечно, легко предположить, что Цветаевой руководила идефикс, причем в крайней форме. И даже что таких маниакальных идей было много. Судьба в их числе. Поэтому остановимся пока на ней.

Иногда человек особо сосредоточен на своих страхах, обидах, ревности, это ведет к целому ряду конфликтов, неприятностей или недоразумений; человек их коллекционирует, не без основания улавливает их связь между собой, но причину видит не в себе. Так рождается представление о неблагоприятной судьбе.

Марина Цветаева тоже верила, что «повторяющаяся случайность есть судьба». Так она однажды подробно перечислила тех поэтов, которые ей не посвятили ни одного ответного стихотворения. Начиная с Пастернака: «Б. П., Вы посвящаете свои вещи чужим — Кузмину и другим, наверное. А мне, Борис, ни строки. Впрочем, это моя судьба: я всегда получала меньше, чем давала: от Блока — ни строки, от Ахматовой — телефонный звонок, который не дошел, и стороннюю весть, что всегда носит мои стихи при себе, в сумочке, — от Мандельштама — несколько холодных великолепий о Москве <…>, от Чурилина — просто плохие стихи <…>, от С. Я. Парнок — много и хорошие, но она сама — не-поэт, а от Вас, Б. П. — ничего. Но душу Вашу я взяла, и Вы это знаете».

Да, обидчива тоже была: «Все восхваляли! Розового платья / Никто не подарил!» (обида молоденькой Психеи, живущей среди сестер). И список внушительный, правда, с существенными оговорками. И причина обиды понятна («всегда получала меньше, чем давала») и, вполне возможно, справедлива. И Цветаева не была бы Цветаевой, если бы властно не погасила обиду — «Но душу Вашу я взяла». И все же судьба — не судьба, если можно ее объяснить и справиться с ней в одном абзаце письма. Отнесем это к разряду житейских историй.

Судьба с заглавной буквы, и не в письме, а в стихах — история совсем другая. Житийная. Цветаева, несомненно, воспринимала себя подвижником и только подвижничество ставила выше, чем звание поэта. Чтобы снять все же с этого слова религиозный оттенок, лучше сказать то, что ближе Цветаевой, — мятежность. Приведу снова слова из стихотворения о скрипаче, на этот раз финал: «Таким мой предок был скрипачом. / Я стала — таким поэтом». Буквально: скрипачом без скрипки.

К слову, только таким отношением к собственной поэтической миссии можно объяснить поздний отзыв Цветаевой о поэзии Ахматовой: «Она — совершенство, и в этом, увы, ее предел».

Под стихотворением о Судьбе «Даны мне были и голос любый…» стоит дата: «Петербург, 31 декабря 1915». А между 9 и 11 марта 1916-го Цветаева писала из Москвы в Петроград сестре мужа: «Лиленька, приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. <…> Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить. Всё — на го́ре».

Письмо паническое. Она знала своего мужа, знала его впечатлительность и унаследованную от родителей-народовольцев жажду справедливости. Она сама в нем пестовала образ рыцаря и героя, но при этом понимала, что он болен туберкулезом и характером слаб. Вот и воронка судьбы.

Уже 14 марта прошение было отозвано, но дальнейшие события надвигались неотвратимо. Прямо по пословице «Пришла беда — отворяй ворота».

Так что же, стихи о судьбе, взявшей за волосы, были продиктованы тоже идефикс Цветаевой, ее маниакальной мнительностью? Тогда надо бы допустить, что и жизнь лихо обращалась с рифмами. И пословица придумана древним фаталистом.

Я уже сказал однажды, что биограф иногда превышает свои полномочия. Боюсь и сам оказаться в нелепой позе проницательного небесного наблюдателя. Но кажется мне: то, что люди называют судьбой, а поэты Судьбой, — итог совместного творчества человека и обстоятельств. И ценностные установки в этом производстве чрезвычайно значительны, даже если они рождены литературой. Потому что это не нить жизни, а ее клубок.

Биограф может до некоторой степени реконструировать процесс создания этого клубка, назвать нити, из которых он был создан (и то нет гарантий, что ему знаком полный перечень), но определить, какая нить была главной, ему не по силам.

Почему Сергей Эфрон оказался сначала в санитарном поезде, потом на фронте и в Добровольческой армии? Устыдивший его пример сестры Веры? Гражданская совесть и темперамент? Равнение на героических родителей? Внушенный женой образ рыцаря, которому он хотел соответствовать? Вера в идеалы Добровольческого движения? Тупиковая ситуация в семье, связанная с бурным цветаевским романом (тогда уж не героизм, а скорее бегство)? Биографы и «отзывчивые» читатели берут каждую нить по отдельности и проверяют ее доброкачественность.

Следующий сюжет — эмиграция. У Сергея выбора не было, у Цветаевой был. Ариадна, вернувшаяся из лагерей, считала, что эмиграция и была роковым шагом матери. Как и возвращение из эмиграции в Москву.

Почему она его совершила? Страстная любовь? Вряд ли она была страстной — юношеская влюбленность и литературно нагаданная встреча с нездешним принцем (решила, что выйдет замуж за того, кто найдет и подарит любимый ее камень розовый сердолик; так на коктебельском пляже появился семнадцатилетний Сережа Эфрон: белая рубашка, лицо узкое, как шпага; Эфрон звучит почти как Орфей; «Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!»). Тогда верность идеалу, то есть себе, в высший момент избрания, то есть ему — избранному? (Не так ли литературно поцеловались впервые Блок и Люба Менделеева — поэт и Прекрасная Дама.)

А образ Сергея Эфрона уже многажды закреплен и подтвержден в ее стихах и письмах:

«…главное, главное, главное — Вы, Вы сам. Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что „я“ для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака».

Крепость слова. Ничего впроброс. Поклялась! Тоже повторила и в письме Сергею 1921 года: «Сереженька, умру ли я завтра или до 70 лет проживу — все равно — я знаю, как знала уже тогда в первую минуту: — Навек».

Может быть, еще чувство вины, что родила не сына, а дочь и ту потеряла?

Тоже серьезный довод. Не первый, но и не последний. А последний и решающий мы все же, вероятно, знаем.

«Одна из всех — за всех — противу всех!» Это не лозунг. Это и есть формула ее и, как она была уверена, его судьбы. Дар и одновременно проклятье. Предложите-ка ей теперь выйти из деструктивного сценария и растождествиться с судьбой. Для этого понадобились бы не наставления психолога, а сеанс магии. Марина с детства была обречена на противостояние со средой или, если редуцировать до бытовых проявлений, на собственную неуместность. Всегда чувствовала и думала на опережение или во всяком случае не в синхрон.

Оказавшись осенью 1902 года с больной матерью на Итальянской Ривьере, впервые знакомится с русскими революционерами и понятием революции, забыв о своем монархизме, пишет революционные стихи, которые печатают в Женеве. До начала первой русской революции, замечу, три года.

Стихия Германии — Нибелунги, баллады, сказки, Гёте, Гёльдерлин, Гейне, Рильке — была ей родной. К тому же влияние матери. И вот война пришла в Россию, общество в патриотическом угаре, Петербург переименован в Петроград. А Цветаева говорит (ее слово) свои боевые стихи о Германии. «В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех». Говорит их снова на вечере Кузмина в Петербурге (Петрограде):

 

Ты миру отдана на травлю,

И счета нет твоим врагам!

Ну, как же я тебя оставлю,

Ну, как же я тебя предам?

 

И где возьму благоразумье:

«За око — око, кровь — за кровь!», —

Германия, мое безумье!

Германия, моя любовь!

 

Хотя патриотическое безумие уже шло на спад, не могла не понимать, что, если среди слушателей есть сексот, неприятностей не миновать. Только в сентябре 1938-го твердо приняла сторону Чехии (всегда быть на стороне слабого и гонимого — один из законов ее личной конституции). Но и тогда еще чаще говорила «Пруссия», чтобы отделить Гитлера от любимой Германии.

Февральскую революцию встретила со смешанными чувствами: хаос, разбой, расстрел юнкеров, на защите которых мог погибнуть ее муж. Но когда увидела, как толпа свистом разгоняет на улице большевиков, почудилось, что «политика, может быть, — страстнее самой страсти». Однако революционная повадка была ясна и последствия предчувствовала. Через месяц после отречения Николая и почти за год до расстрела царской семьи писала: «Грех отцовский не карай на сыне. / Сохрани, крестьянская Россия, / Царскосельского ягненка — Алексия!»

Ну что ей оставалось делать в большевистской России? Читать рабочим и красноармейцам стихи из «Лебединого стана»?

И все же характер или судьба?

Ложное противопоставление. Личность — это характер, а характер определяет судьбу. Поэтому и повторяю — клубок!

Цветаева, конечно, не жила в согласии с историческим календарем. Но в своих пристрастиях всегда была на стороне человечности. И потому (мятежница) часто более проницательна, чем герои исторического момента. Не слепой бунт.

Не за царя («Пал без славы / Орел двуглавый. / — Царь! — Вы были неправы»), а за цесаревича Алексея. Но и потом все же милосердие: «Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!» Не за победу или поражение в войне, а за культуру: «А с войной — так: не Александр Блок — с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин — с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок — оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке — оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы».

По причине той же внепартийной, внеисторической совести оказалась чужой в эмиграции. Как можно? Написала панегирическую статью о детской литературе в СССР и публично приветствовала советского поэта Маяковского.

После пересечения границы двух миров сама ни на одну долю не изменилась. Покинула Москву вместе с дочерью 11 мая 1922 года. А уже 3 июня отправила в печать гневное письмо Алексею Толстому.

История такая. Алексей Толстой в редактируемом им «Литературном приложении» к берлинской газете «Накануне» опубликовал без ведома автора частное письмо к нему Корнея Чуковского. Вот отрывок из него: «…дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. <…> В 1919 году я основал „Дом Искусств“, <…> привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа <…> и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают <…>! …они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть».

Толстой уже подумывал вернуться на родину в ранге советского графа. Опубликованное письмо было бильярдным шаром в пользу победителя.

Отклик Цветаевой на эту публикацию появился в берлинской газете «Голос России» 7 июня: «Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей. Но Вы редактор, и предположение падает. <…> Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьба его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что „Накануне“ продается на всех углах Москвы и Петербурга! Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить. Обратимся ко второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года кряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр. <…> Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России Г. П. У. (вчерашнее Ч. К.), ни о зависимости всех советских граждан от этого Г. П. У., ни о закрытии „Летописи Дома Литераторов“, ни о многом, многом другом… Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет „ничегонеделанья“ (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо? Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу. Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности. За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно знакомый, знавший меня только по стихам: — „С Вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего“.

Жму руку ему и не жму руки Вам».

 

 

* * *

И еще: о литературности. Обывательский синоним несерьезности и идеализма. На поверку — один из признаков устойчивой, а порой и героической личности.

Быть может, именно в силу литературности и идеализма, а не страсти сказочная встреча Сергея Эфрона и Марины Цветаевой на коктебельском берегу оказалась судьбоносной. После любовных романов обоих, после разведшей их по разным лагерям политики Цветаева могла с чистой совестью, а не только из желания защитить, говорить о рыцарской честности мужа — сначала следователям парижской полиции, потом в письмах Берии: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его — 1911 г. — 1939 г. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги. Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности…» Неуместность ее откровенности была очевидна как по одну, так и по другую сторону границы. И тем и другим на крайний случай нужны были факты, и никому в голову не пришло, что перед ними выложен самый достоверный.

А Сергей в это время в тюрьме, больной, после пыток, страдал галлюцинациями: ему казалось, что он слышит название стихотворения, известного только ему и его жене, и просил пустить к нему ее, стоящую за дверью в коридоре.

Через много лет после стихотворения о судьбе Цветаева написала в записной книжке: «Дописать». И дописала последнее четверостишие:

 

Как билась в своем плену

От скрученности и скрюченности…

И к имени моему —

Марина — прибавьте: мученица.

 

Она была уже много старше Ундины и смысл предсказания морского царя понимала вполне.

 

 

13

Не все говорят о своей родословной в духе шварцевского Короля: «Предки виноваты!» Чаще все же о преемственности достоинств.

Память Цветаевой я бы назвал благородной (в буквальном значении слов, из которых состоит — «благое» и «род»). И в таком же смысле благо-дарной. При этом ни тени идиллии или панегирика. По едкой точности скорее уж Щедрин. Но без его разъедающего пафоса. То есть так: акцент не на том, какие предки были замечательные или ужасные, не на том, что они мне дали в процессе сознательного воспитания, чем обделили или обидели, а на том — что я у них взяла. И за это, да, благодарна.

Мать воспитывала в Марине музыканта, можно сказать, с жестокой страстью — музыка лилась с ее пальцев. Но дочь считала, что от матери ей передалась страсть к стихам. И больше того: «„Твое — только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить“, — говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей так, что потом уже ничем не выбьешь. И если я этого своего слуха не загубила, не только сама не загубила, но и жизни не дала загубить и забить (а как старалась!), я этим опять-таки обязана матери. Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно — заклясть».

Последнее запомним. Это похоже на одно из непреложных правил, которыми руководствовалась сама Цветаева.

Отец был нейтрально доброжелателен. При этом самоотверженный труженик и «выдающийся филолог». Но Марина, к концу жизни сама себя определяющая этими закавыченными словами, ничего не говорит о профессиональном влиянии отца. Образ его вырастает из детского бытового наблюдения: «Для отца моего новая одежда была не радостью, а горем, если не катастрофой». Вывод, в котором отец естественным образом сравнивается с Львом Толстым:

«Скупость каждого, живущего духовной жизнью и которому просто ничего не нужно. (Отрешенность Льва Толстого от всех благ земных была не „фантазией“, а потребностью, ибо писателю куда сложнее управлять имуществом, чем раздавать его. Ибо обыкновенный некрашеный стол нужнее полированного письменного, со множеством ящиков, наполненных лишними вещами, захламляющими в первую очередь голову). <…>

Дедушка Иловайский… Тут приходит в голову Каренин, не сам он, конечно, а карикатура на него. „Вытянутый перст, оловянный невидящий взгляд“. Ортодоксальный историк, идейный антисемит. Черствый, не столько жестокий, сколько жестоковыйный, орудие судьбы, ни одной секунды не ощутивший себя виноватым. До „исторических же дат“, то есть наших с Асей возрастов, у Иловайского никогда не дошло. Пять лет, пятнадцать ли лет стоящей перед ним Марине — какое ему дело, когда она не Мнишек, а самому восемьдесят с лишком — зим»!

Однако и этот монстр через двадцать лет получил от Цветаевой свою долю благодарности: «Но Иловайский мне на экзаменах послужил, и не раз. Однажды, раскрыв его учебник, я попала глазами на следующее, внизу страницы, булавочным шрифтом, примечание: „Митридат в Понтийских болотах потерял семь слонов и один глаз“. Глаз — понравился. Потерянный, а — остался! Утверждаю, что этот глаз — художественен! Ибо что же все художество, как не нахожденье потерянных вещей, не увековечение — утрат?

Стала читать дальше, — и раньше, и после, и древнюю, и среднюю, и новую, и вскоре убедилась, что всё, что он пишет — вижу, что у него всё — глаз, тогда как неизбывная „борьба классов“ наших Потоцких, Алферовских и т. д. либеральных гимназий — совсем без глаз, без лиц, только кучи народа — и все дерутся».

 

 

* * *

Воспоминания много и часто невольно рассказывают о характере мемуариста (хорошие воспоминания этим не исчерпываются). К тому же чем значительнее художник, тем больше вокруг него словоохотливых свидетелей. Это позволяет биографу ставить собственные акценты.

Марина Цветаева чрезвычайно умный и самоотчетный рассказчик. Ее проза взывает к постоянным выпискам и цитированиям. А каждое цитирование оборачивается афоризмом. Вот из письма Юрию Иваску: «…в мире люблю не самое глубокое, а самое высокое, потому русского страдания мне дороже гётевская радость…» Вот из очерка «Отец и его музей»: «…восхищение — величайшая из ведомых мне страстей!»

Подобные признания исчисляются тысячами. Прекрасная бы вышла книга. И именно беспрецедентная субъективность признаний вызывает больше восхищение, чем желание их оспаривать. В то же время для биографа это означало бы перескакивать с вершины одной горы на другую. Его же обязанность ходить пешком.

Валерия, единокровная сестра Цветаевой, вспоминала, что в доме отца и мачехи царила атмосфера разобщенности. Это же подтверждает и одноклассница Марины: разобщенность взрослых и детей, какая-то потаенность, если не вражда, и отсутствие легкости в отношениях. Поразило, что дети при гостях иронизируют по поводу политических взглядов отца.

Если бы только ирония. Как-то Иван Владимирович зашел в комнату Марины и увидел в красном углу, на месте иконы, портрет Наполеона Бонапарта. Но возмущение и упреки в кощунстве не подействовали.

В стихотворении молодой Цветаевой «Столовая» эти разброд и чужесть читаются как окончательный приговор:

 

Столовая, четыре раза в день

Миришь на миг во всем друг друга чуждых.

Здесь разговор о самых скучных нуждах,

Безмолвен тот, кому ответить лень.

 

Все неустойчиво, недружелюбно, ломко,

Тарелок стук… Беседа коротка:

— «Хотела в семь она придти с катка?»

— «Нет, к девяти», — ответит экономка.

 

Звонок. — «Нас нет: уехали, скажи!»

— «Сегодня мы обедаем без света» …

Вновь тишина, не ждущая ответа;

Ведут беседу с вилками ножи.

 

— «Все кончили? Анюта, на́ тарелки!»

Враждебный тон в негромких голосах,

И все глядят, как на стенных часах

Одна другую догоняют стрелки.

 

Роняют стул… Торопятся шаги…

Прощай, о мир из-за тарелки супа!

Благодарят за пропитанье скупо

И вновь расходятся — до ужина враги.

 

К воспоминаниям Валерии можно относиться с осторожностью. Мачеху она не без основания подозревала в изменах мужу и в том, что был момент, когда та хотела изменить план своей жизни (помешала болезнь). Это влияло на разлад в семье. Часто Валерия защищала от ее суровости сестер, но не столько по доброте, сколько из чувства противоречия. Марина же во всех своих, даже невинно детских, проявлениях была для нее существом чужим. Когда Цветаева, вернувшись из эмиграции в Москву, позвонила сестре, та отказалась с ней встречаться.

Мемуары писались в то время, как имя Цветаевой стало возвращаться на родину, уже издана была книга «Избранное». Если это и повлияло на воспоминания, то скорее в сторону некоторого смягчения впечатлений юности. Однако какие-то подробности о подростковых повадках Марины сохранились. Тем они ценнее.

«Она вошла в полосу какой-то театрализации быта. Днем вижу спущенные шторы, на письменном столе горит лампа, Марина пишет; рядом чашка холодного черного чая. Все стены увешаны портретами Наполеона, на столе кипы книг, главным образом французских, о Наполеоне, о его сыне. Марина во власти Ростана. Она работает не шутя. И рядом с тем какие-то непонятности: за обедом, изо дня в день, на 2-е блюдо ест одни шампиньоны. Приучилась пить рябиновую настойку, за которой посылает дворника в соседнюю „колониальную“ лавочку. Пустую бутылку бросает в форточку, никогда не спросив себя: куда она падает?» Бутылки подбирал дворник — здесь Валерия напрасно беспокоилась.

Сторонний взгляд всегда точен в подчеркивании странностей (театральности) и нарушении этических правил: равнодушие к людям, эгоизм. Правда, «работает не шутя». Еще бы: перевела на русский всю пьесу Ростана «Орленок» (одного вдохновения мало). Но шампиньонов, закрытых штор и выброшенных в окно бутылочек это все же не объясняет. Странная, дикая девочка: «Каждый день у Марины с лампой беда! Каждый день она забывает, что надо дать стеклу согреться, а потом уж пускать сильнее. В заборной книжке каждый день лавочник записывает ламповое стекло. Каждый день на столе осколки. Марина сидит в темноте, пока дворник ходит в лавочку за новым стеклом. Как не надоест! Как не запомнить, не понять не столь уж „хитрую механику“? Марина просто не замечает окружающего. Без оглядки на кого-либо, действие следует у нее за первым же импульсом, удовлетворяя ближайшую потребность».

Очевидная непрактичность, импульсивность, направленная на удовлетворение ближайшей потребности, и, конечно, пренебрежение окружающим — само собой.

Правдивость подробностей, на мой взгляд, вне сомнения — трактовка вызывает улыбку. На память приходят слова Алексея Ухтомского о том, «что человек сам активно подтверждает и укрепляет в других то, что ему в них кажется; а кажется в других то, что носишь в себе самом». Наглядный пример: «Плут и обманщик увидит плута и обманщика и тогда, когда перед ним пройдет Сократ или Христос: он не способен узнать Сократа или Христа и тогда, когда будет лицом к лицу с ними. Оттого так часто бесхитростные дети, юноши и простецы из народа узнают, различают и приветствуют то, что осмеяно, опозорено и унижено у „ученых и премудрых“».

То есть бесхитростный ребенок без труда бы разглядел не странную девочку, а поглощенного своим трудом поэта? Возможно. И хотя ход мысли кажется простоватым, сам принцип доминанты, введенный в науку физиологом Ухтомским, гораздо сложнее и не сводится к моральным суждениям. И вспомнилось мне это имя не случайно: потому что открытие Ухтомского многое объясняет в характере, поведении и судьбе Марины Цветаевой. Но вернусь к этому чуть позже. Сначала еще один эпизод из раннего детства.

 

 

* * *

Однажды мать за столом прочитала вслух стихи Марины из ее тайной тетради:

 

Ты лети, мой конь ретивый,

Чрез моря и чрез луга

И, потряхивая гривой,

Отнеси меня туда!

 

Насмешку матери еще можно вынести (привыкла), но остальные… Все, все! «— Куда — туда? — Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра семнадцатилетняя институтка Валерия — в пику мачехе (моей матери). А я — я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы — сначала молчу, потом — ору: — Туда — далёко! Туда — туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!»

В биографической повествовательности иногда пропадает главное: уникальность судьбы. То есть объяснение, как эта судьба случилась. Отдельно обстоятельства, отдельно характер, отдельно поэзия. Инерция сюжета рождает подобие смысла. Ближайшие связи обнаруживаются легко: это из того, что… это потому, что… а это в связи с тем, что… Но и они при восприятии целого рассыпаются. Всё в конечном счете оправдывает гениальность. Тут вопросы неуместны — слишком высокий тон. Но именно тут хочется спросить: а почему у гениального поэта, живущего по соседству, из этого получилось не это, а совсем другое? Объясняют: тяжелая наследственность, нравы семьи, война и революция, трудный характер, гениальность. И так по новому кругу. Не сомневайтесь: что-то главное опять упущено.

Поэтому, чтобы избежать движения по кругу, я все время останавливаюсь на моментах, которые, казалось бы, достаточно лишь упомянуть, потому что сюжет требует продолжения: четырнадцать зубов, серьезный взгляд, повелительный поворот материной головы, дошкольное чтение «Ундины», импульсивность, драчки с сестрой и гувернанткой и вдруг — личная конституция и сосредоточенность на теме судьбы. То есть именно слова «вдруг» пытаюсь избежать, чтобы не играть с автором всех сюжетов в поддавки. Не исключено, что моя попытка приведет не к истине, а лишь к созданию одной из множества версий. Философы отдаются этой забаве уже которое тысячелетие. А я к тому же и не претендую.

Так вот, небольшая стычка за обеденным столом, когда Марина, «смущенная яснозрящим взглядом матери», берет вместо безе эклер, а та читает вслух ее стихотворение, которое заканчивается по мнению всех нелепым и странным требованием: «Отнеси меня туда!»

Только что же здесь странного? Ведь уже прочитаны Ершов, Жуковский, Пушкин, русские сказки с их «пойди туда, не знаю куда». Разве вам неизвестно? «За горами, за лесами, / За широкими морями, / Против неба— на земле…» Туда! «Негде, в тридевятом царстве, / В тридесятом государстве, / Жил-был…» Туда — туда!

У Пушкина все время про это: «Вотще рвалась душа моя!» «Вотще — это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки <…> вотще — это в чужую семью, где я буду одна без Аси и самая любимая дочь, с другой матерью и другим именем…»

Эти мысли ей будут приходить не раз. Когда она забрела, например, в «райский сад» хлыстовок под Тарусой: «А меня хлыстовки больше любят! — с этой мыслью я, обиженная, засыпала. — Асю больше любят мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте „больше любил“ — всех), а меня зато — дедушка (А. Д. Мейн. — Н. К.) и хлыстовки!» Хлыстовки хотели ее удочерить, то есть украсть: «Кирилловны — окружая, оплетая, увлекая, передавая из рук в руки, точно вовлекая меня в какой-то хоровод, все сразу и разом завладевая мной, словно каким-то своим общим хлыстовским сокровищем. Своих — ни папы, ни мамы, ни бонны, ни няни, ни Лёры, ни Андрюши, ни Аси, я в том раю не помню. Я была — их. <…> „А мы мамашу и не спросим, сами увезем! — какая-то помоложе. — Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем. Так и будет она жить с нами за плетнем“. (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?)».

Валерия объясняла дикости Марины психическим расстройством дальней родственницы. Аргумент всегда сильный, но вряд ли в данном случае реальный. Может быть, и Марине не стоило углубляться в свою родословную по женской линии. Достаточно матери.

Валерия вспоминала: «М<арию> Ал<ександровну> понимаю я как человека, не нашедшего своего постоянного места в жизни. В нашу семью она вошла ураганом». При этом Валерия уверяет, что в планах мачехи было уйти от мужа и девочки это знали. Мачеху она обвиняет и в «отсутствии обязательной и привычной заботы об отце, <…> не видавшем от них ни ласки, ни внимания» (да уж, шокирующий портрет Бонапарта на месте иконы).

Еще Валерия: «Началось, должно быть, с детства сестер и брата. Были няни, были бонны, немки и француженки, были окрики, в ходу были и шлепки, но не было воспитания: терпеливого надзора в пору, когда складывается характер и приобретаются навыки поведения. Дети одаренные, с характерами резкими, самоуверенными, трудными. Но в них была и нежность, они любили животных, помнили тех, кто был к ним добр». И тем не менее: «Азарт драк, озверение были в обиходе наших детей».

Вывод мемуаристки понятен: не было должного воспитания. Ну что сказать? Воспитание было. Были и гимназия, и репетиторы, прогулки и путешествия, живопись, чтение вслух книг, стихи и музыка. Вероятно, речь идет о другом.

Оставим Валерии ее представление о педагогической норме, но нет оснований полагать, что она выдумывает факты. Брат Андрей долго «мочил штанишки». Однажды к концу обеда, когда наступило время десерта, перед мальчиком вместо пирожного была поставлена тарелка с аккуратно сложенными на ней мокрыми штанишками.

Надо помнить, что при всей непроходящей обиде за себя Марина обожала мать. Как она отнеслась к этому жесту с мокрыми штанишками на десерт? Возмутилась или приняла, так же как методику заклятья при обучении музыке?

Второе вполне возможно. Ариадна Эфрон вспоминала, как мать с детства воспитывала в ней навыки героизма, которые до того прививала героическими стихами Шиллера в переводе Жуковского: «Я записывала что-то в этой тетрадке и вдруг услыхала голос Марины: „Аля, Аля, иди скорей сюда!“ Я иду к ней и вижу — на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: „Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя“. Я говорю: „Я же Вас люблю душой“. А Марина говорит: „Докажи это на деле!“ Я сижу перед червем на корточках и все время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селедочный хвост. Говорю: „Марина, можно я его возьму за селедочный хвост?“ А она отвечает: „Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь“.

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: „Вот молодец, молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!“ (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: „Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?“ „Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание“. Я обиделась и говорю: „Марина, я Вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червя, я готова была сказать, что я Вас ненавижу“».

В эссе «Мой Пушкин» Цветаева однажды проговорилась: «…будь моя мать <…> так же проста со мной, как другие матери с другими девочками…» Но мать только одна. В ней было всё, не хватало, правда, сердечной близости и тактильного тепла. Целый характер за одним вычитанием. Может быть, это тоже передалось по наследству? Как и ураганный темперамент матери. Как в этом происшествии за столом навык мгновенного отпора: «…стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться!» Как проявившуюся в будущем методику воспитания. Правда, в трудные минуты жизни Марина часто высказывала желание, чтобы ее просто погладили по голове.

После этой душераздирающей истории Али с червяком вернусь все же к эпизоду со стихами. Пушкин здесь тоже вложил свою долю: «Ты ждал, ты звал… я был окован; / Вотще рвалась душа моя: / Могучей страстью очарован…» Был окован, душа рвалась, очарован страстью — это про нее.

Тут приходят на память строки Пастернака: «Так начинают. Года в два / От мамки рвутся в тьму мелодий…», а также комментарий Цветаевой, когда мать вспомнила о первой любви двухлетней Муси к студенту Айналову: как могла знать, «что это — первая, поручиться, что я уже с рук кормилицы не рвалась на другие, не ее»?

Трудно сказать, быть может, это не только свидетельство поэта о себе, но и о поэте как таковом? Имею в виду очарование страстью и порыв в родное и неизвестное.

Тогда на этот эпизод за обеденным столом можно и нужно взглянуть и под другим углом. Ведь насмешку все же вызвали стихи. Да, это случилось так рано, «что и не знала я, что я — поэт». Или уже знала? Ведь детские стишки были о том же, о чем у всех поэтов. Тогда обиделась не только за себя, но и за любимых поэтов. Над которыми нельзя смеяться, потому что все они тоже были очарованы страстью. Поэзия (читай — гармония) — это вся правда и всё добро (проблема гения и злодейства решена в четыре года).

Вот откуда цветаевское: «У поэта всё — правда, или он — не поэт». Воспринимается как цеховое самовосхваление, но это не совсем так. Прежде всего это открытие, признание, уверенность маленького читателя и только потом — поэта, осознавшего свое призвание или, если хотите, миссию. Недаром о правоте поэта столь же настойчиво говорил и Мандельштам. Да и просто невозможно представить создателя гармонии, который был бы не уверен в собственной правоте.

 

 

* * *

Так в личной цветаевской конституции появилась еще одна статья: о защите поэта. Так, когда кто-то в разговоре пренебрежительно назвал Бальмонта Бальмонтишкой, бросилась его защищать. Так в очереди за книгами у Вольфа, на Кузнецком, покупая ростановского «Chanteclair’a», увидела Брюсова. «И Брюсов, настойчивым методическим лаем, откусывая и отбрасывая слова: „Хотя я и не поклонник Ростана“». Этой реплики хватило, чтобы тут же послать мэтру страстное вопросительное письмо: «Неужели и Вы видите в нем только „блестящего фразера“, неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте?» Брюсов ответил: «„Ростана же я не полюбил, потому что мне не случилось его полюбить. Ибо любовь — случайность“ (подчеркнуто). <…> На это письмо я, естественно (ибо страстно хотелось!), не ответила. Ибо любовь — случайность. Первое письмо осталось последним».

Но и после этого разрыва долг поэту все же считала необходимым отдать, написав два эссе: «Волшебство в стихах Брюсова» и «Герой труда». Также полны любви и защитного пафоса воспоминания Цветаевой о Максимилиане Волошине и Андрее Белом. Такое не всегда рождено поэтической близостью, как, допустим, в случае с Маяковским и Пастернаком, скорее относилось к человеку — собрату по призванию.

Это стоит прояснить. Цветаева писала: «Творению я, несомненно, предпочитаю Творца. <…> За пределами творения (явленного!) еще целая бездна — Творец: весь творческий Хаос, все небо, все недра, все завтра, все звезды — все, обрываемое здесь земной смертью». Это не только о поэте, но — о смертности человека, создавшего бессмертное. Как тот потерянный глаз в учебнике Иловайского, потому что художественность — это «увековечение — утрат». Потому и «искусство не самоцель: мост, а не цель».

Парадокс: «…чем больше творение (Фауст), тем меньше оно по сравнению с творцом (Гёте)». О величии автора свидетельствует своим совершенством «Фауст».

Но и не гениальный поэт, то есть, в сущности, всякий человек, взывает о памяти. Об этом Цветаева писала и в предисловии к сборнику «Из двух книг»: «Мои стихи — дневник, моя поэзия — поэзия собственных имен. Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым: Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! <…> Не презирайте „внешнего“! <…> Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, — все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души».

Об этом же, между прочим, и просьба в ее известных стихах: «— Послушайте! — Еще меня любите / За то, что я умру».

Конечно, Брюсов не Гёте и не Пушкин («Волей чуда — весь Пушкин. Чудо воли — весь Брюсов»). «Поэт ли Брюсов после всего сказанного? Да, но не Божьей милостью». Однако и он взывает к памяти, потому что был «творцом творца в себе». Или был другом (как часто у Пушкина). Или жил как поэт (у Цветаевой).

Иногда это приводило к историям трагикомическим. Как в случае с Эллисом. Поэтом он был, прямо сказать, не превосходным. На этот счет Цветаева не заблуждалась. Поэму, ему посвященную, назвала все же не «Поэт», а «Чародей». Но вел себя как истинный поэт. Андрей Белый вспоминал, что «Эллис всегда отличался почти потрясающим бескорыстием; он отдавал людям с улицы все, что имел; он годами позабывал об обеде; давно уже книги свои он пожертвовал неимущим». Это не могло не импонировать Цветаевой. Позже скажет: «…разбросанный поэт, гениальный человек».

И вот этого человека обвинили в циничном воровстве.

Порча библиотечных книг была явлением почти систематическим. Летом 1909 года газета «Русские ведомости» сообщила о новом акте вандализма: «В Румянцевском музее обнаружено новое хищение, производившееся в наиболее возмутительной форме, — в виде систематического вырезывания из книг отдельных страниц. Такая порча книг ничем не лучше прямого воровства их, а в некоторых отношениях даже хуже его, потому что украденная и кому-нибудь перепроданная книга все-таки продолжает выполнять свое назначение, а при благоприятных обстоятельствах может и вернуться в музей обратно, вырывать же из книги страницы это значит испортить ее безвозвратно и нанести библиотеке вред непоправимый».

Обвинение серьезное и аргументы убедительные. К тому же обвиняемый был пойман смотрителями «с поличным» — его портфель оказался набит аккуратно вырезанными страницами. К тому же сам признался в содеянном, заявив, что ему не хватало времени для переписывания цитат, нужных для работы над новой книгой «Русские символисты».

Против фактов что можно возразить? Бульварная же пресса сноровиста обычно не в тушении пожара, а в розжиге. По городу поползли слухи, что всё (?) подстроил Иван Цветаев, проигравший Эллису битву за сердце одной дамы.

Летом этого года Марина была в Париже. О беде, нависшей над Эллисом, узнала из письма Аси и тут же написала старшему другу горячее послание: «Вас не смеют судить, и если бы Вы раскрали 1/2 музея, то все равно они не смеют вас судить!» (Письмо не сохранилось; известно из пересказа Эллиса Андрею Белому. По другой версии, в нем было «72 музея». Значения, впрочем, не меняет.) Марина собирается немедленно вернуться в Россию, чтобы защитить Льва Львовича. «Если с Вами что-нибудь сделают, я застрелюсь!»

Марина уговорила отца отправить ее в Париж для изучения французской литературы в «Альянс Франсез». Признание в том, что реальной целью поездки было увидеть на сцене божественную Сару Бернар — шестидесятилетнюю актрису, играющую двадцатилетнего Орленка в пьесе Ростана, — и пройти по местам Наполеона, профессор мог и не понять. Но порыв был такой, о чем она не без иронии рассказывала через много лет А. В. Бахраху: «Поселилась на Rue Bonaparte из любви к Императору и, кроме N (торжествующего NON всему, что не он) в Париже ничего не увидела. Этого было достаточно. <…> …я была героичной; то есть: бесчеловечной».

Одним из следствий этой героичности там, в Париже, была попытка самоубийства. Будто это случилось именно на спектакле «Орленок». Романтический жест в духе времени, как дань любви к бедному герцогу, — на спектакле, ему посвященном? Нам ничего не известно. Якобы вышла осечка. Якобы было предсмертное письмо к Асе. Или, как считает биограф Цветаевой Виктория Швейцер, письмом попытка и ограничилась.

И вот этими же днями скандал с Эллисом в Москве и вновь обещание застрелиться. Кажется понятно: экзальтированная девочка, вдалеке от родителей, «одна: взрослая, независимая, суровая», Париж, лето, шестнадцать лет. Сезон такой.

Но предлагаю читателю провести мысленный эксперимент: прикинуть ситуацию на себя (чего вообще-то делать не следует). И не в роли Марины, а в роли несчастного Эллиса, который своей вины не признаёт. Против него газеты, факты, общественное мнение, подогретое теми же газетами. Как бы вы отнеслись к человеку, который заявил, что безоговорочно и глубоко верит в вас (не вам и не фактам, а в вас)? Не обществу, а в вас. Тем более что отец этой девушки, директор Румянцевского музея, уже приказал начать расследование, явно не доверяя вандалу и декаденту, который дурно влияет на его дочерей.

Думаю, к этой экзальтации вы бы отнеслись иначе.

Тридцать лет спустя, с той же отважной искренностью и также минуя факты, в сталинской Москве Цветаева писала письмо Берии в защиту своего мужа. «…Голос правды небесной / Против правды земной». Надежда только на небеса.

Эллис был, конечно, человеком чудаковатым и рассеянным, но дело его закончилось благополучно. Андрей Белый вспоминал: «…с той же рассеянной, непохвальною легкостью он работал в музее над книгою о символизме; к несчастию для него, его посадили в отдельную комнату; и кроме того: в эту комнату его допустили с комплектом его же книг, только что подаренных ему „Скорпионом“ специально для нужных вырезок и вклеек в рукопись; пользовался же он двойным комплектом: музейским (для справок) и „скорпионовским“ (для вклейки); и раза два, перепутавши книжные экземпляры, выкромсал ножницами — из экземпляров музейских…» Эллис и ушел, по обычаю, оставив портфель со всеми вырезками, вместо того чтобы унести «уворованное».

Судебное следствие прекратило «дело» об Эллисе вслед за следствием музейной комиссии, и третейские судьи (Муромцев, Лопатин и Малянтович) признали Эллиса в воровстве невиновным.

 

 

* * *

Рискуя нарушить стройность картины, считаю нужным добавить все же еще один комментарий.

Марина отпросилась у отца во Францию, когда тот переживал не лучшие времена. В январе 1909 года на прилавке московского антикварного магазина оказались гравюры с отметками библиотеки Румянцевского музея. Похитителя установили, бо́льшую часть украденного вернули, но ревизии в музее следовали одна за другой. Директор обвинялся в халатности. В ответ Иван Цветаев написал пространное опровержение. Несмотря на это, министр Шварц, имеющий на директора зуб, прислал приказ, где предписывал ему в трехдневный срок подать в отставку. Анастасия Цветаева вспоминала: «Помню, как папа, взойдя к нам наверх, сообщил нам это. Мы старались, как могли, утешить его, хоть ласковым словом, его поддержать».

Профессор приказу министра не подчинился, в отставку не подал и разослал в соответствующие инстанции, в частности в Сенат, свой ответ. История набирала обороты. Летний скандал с Эллисом подлил масла в огонь: новое обвинение Ивана Цветаева в халатности.

Вопрос естественный: почему Марина с тем же жаром, что защищала Эллиса, не бросилась защищать отца? Было сочувствие, были ласковые слова, но что это в сравнении с огнем защиты Эллиса? И что за легкомысленное допущение («если бы Вы раскрали 1/2 музея») для дочери человека, который на ее глазах многие годы этот музей создавал?

Можно допустить несколько версий. Отец был значительным человеком в обществе и сам был способен себя защитить. В отличие от Эллиса, который был неблагонадежен уже потому, что поэт. Защита дочери не могла иметь силы в битве государственных чиновников и имела бы скорее отрицательный эффект. Во вступлении поэта за поэта она была вооружена своей уверенностью в причастности к этому званию, совсем другое вступить в распрю с министром. В качестве кого? Дочери директора? Была ли у нее хотя бы паспортная книжка? И наконец, одно дело личное письмо, другое — публичное заявление. Ее первая книга стихов, изданная гимназисткой на карманные деньги от отца, выйдет только через год.

В общем понятно. Между тем это нисколько не отменяет серьезности жеста шестнадцатилетней Марины Цветаевой, подтверждений чему в ее жизни более чем достаточно. И тут самое время рассказать о доминанте Ухтомского, которую я уже упомянул.

 

 

14

Алексей Ухтомский — физиолог, и явление, которое привело его к открытию, может наблюдать каждый ребенок на собаке в период подготовления ее к дефекации. То есть тот момент жизнедеятельности, при котором выполнение одной функции становится более важным, а выполнение других при этом тормозится. Этот механизм фиксировали и другие ученые, Ухтомский же распространил его на область психологии. Так у него разделяются «низшие» доминанты, которые носят чисто физиологический характер, и «высшие», возникающие в коре головного мозга.

Психологическая доминанта (по А. А. Ухтомскому) — это устойчивый очаг возбуждения в мозге, подчиняющий себе другие центры и определяющий поведение человека в данный момент: влюбленность, страх, творческое вдохновение, материнская доминанта или зацикленность на цели, когда все мысли направлены на один объект, игнорируя внешние раздражители.

Валерия Цветаева, если соотнести ее описание с определением доминанты, довольно точно характеризовала поведение Марины: «Марина молча, упорно, ни с кем не считаясь — куда она идет? Так жить с людьми невозможно. Так, с закрытыми глазами можно оступиться в очень большое зло. И кажется мне, что Марина и не „закрывает глаз“, а как-то органически не чувствует других людей, хотя бы и самых близких, когда они ей не нужны. Какие-то клавиши не подают звука. В жизни это довольно страшно. Ее нельзя назвать злой, нельзя назвать доброй. В ней стихийные порывы. Уменье ни с чем не считаться. Упорство. Она очень способна, умна. Труд над тем, что ей любо, — уже не труд, а наслажденье. <…> Время скажет свое».

Тут трудно что-нибудь оспорить, кроме вывода: «…органически не чувствует других людей…» Хотя и он нуждается в обсуждении. Но для начала нужно все же отметить чрезвычайную поглощенность тем, что не числится в расписании окружающих как несомненно главное, — скажем так без пафоса о любом творчестве. Или о любви. Или о преследовании лежащей за горизонтом обыденности цели.

«Сосредоточенный взгляд» полуторагодовалой Муси. Не зря он отмечен в дневнике матери.

Это было в характере Марины. Вспомните впечатление Надежды Мандельштам от их первой встречи с Цветаевой, наложенное на позднейшее чтение ее писем и стихов: «Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей… В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня смущает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают „пиру чувств“».

Доминанта, по Ухтомскому, — это временно господствующий очаг возбуждения в центральной нервной системе, который управляет нашими мыслями и поведением. Одновременно он подавляет все другие процессы, тормозит их. Например, невозможно, увлекшись симфоническим концертом, параллельно решать сложную математическую задачу — одна доминанта вытесняет другую. Или так: доминанта подобна мощному прожектору, который ярко освещает часть пространства, оставляя другую в непроницаемой (неактуальной) темноте.

Иногда временно господствующий очаг работает довольно долго. Его могут поддерживать и давать дополнительный огонь любое событие, слово, деталь, пейзаж, звук. Как влюбленного стук чашек, похожий шарф, шелест листьев или знакомая мелодия погружают в состояние любовного экстаза. Как преследуемый бандитами пугается покачивания уличного фонаря и мелькнувшей тени. То есть такое восприятие избирательно, и посторонний взгляд резонно сочтет его неадекватным.

Случается, что это длится годы. Десятилетиями мания преследования владела Анной Ахматовой. Исчезновение заложенного между страницами волоса, измененное расположения вещей на столе, подозрительный гость, выстраивание причинно-следственных связей между разнородными событиями — все рождало в ней конспирологические, порой и просто фантастические теории. В дело включалась фантазия.

Была ли эта фантазия безосновательной? Совсем нет. В попытке получить полную картину фантазия сотрудничала с реальностью. Многие из этих «фантазий» Ахматовой до сих пор невозможно опровергнуть.

Цветаева, как мне представляется, находилась в перманентном доминантном возбуждении.

Сказал и тут же понял, как опасно всякое последнее слово. Оно похоже не на мнение, а на диагноз. Ведь так следует говорить о безумце.

Так часто и определяли странное девиантное поведение поэта. Легкая пожива для Козьмы Пруткова всех времен. Так воспринимали и Мандельштама, как юродивого, чей образ явно противоречил его гармоническому стиху. Насмешка и удивление: не совпадает.

О Цветаевой того же сказать нельзя. Она сама свое поведение изгоя декларировала в стихах:

 

Что же мне делать, слепцу и пасынку,

В мире, где каждый и отч и зряч,

Где по анафемам, как по насыпям —

Страсти! где насморком

Назван — плач!

Что же мне делать, ребром и промыслом

Певчей! — как провод! загар! Сибирь!

По наважденьям своим — как по мосту!

С их невесомостью

В мире гирь.

 

Никакой возможности противопоставить человека поэту — одно. Это я, Марина Ивановна Цветаева, год рождения 1892-й, по социальной принадлежности дворянка, рост 163 сантиметра, всего на три с половиной сантиметра ниже Пушкина, заявляю: слепец и пасынок, я более зряча и больше укоренена в реальности, которую чту. В которой страсть не предают анафеме и не называют плач насморком. В которой мой певческий дар так же непреложен и реален, как провод, загар и Сибирь. И по своим невесомым наваждениям я иду уверенно, как по мосту.

Вот «наваждения» я бы все же расшифровал. Наваждение, то есть попытка искушения, и соблазн невесомы, призрачны и, грубо говоря, в мире рационально устроенном не стоят внимания. Для здорового гражданина безопасны. В сознании Цветаевой наваждение часто предстает в образе мечты, которая требует исполнения. Через соблазн (плотский или духовный), как и через любую стихию, надо пройти. Отвергнув — не избудешь из себя. Только вкусив, испытав страсть или иную стихию. Иначе останешься с неизбывным укором, что сбежал с поля боя, быть может, своя своих не познаша.

Это присутствовало в ней всегда. Друг Сергея Эфрона Николай Еленев вспоминал: «Марину всегда возбуждало и притягивало любое дерзание, любая борьба, если она не преследовала выгоды…» Как бы ни была притягательна эта позиция, она имеет и отрицательную коннотацию. Многие дерзания Цветаевой дорого стоили и ей, и ее близким.

Все же вернусь к фразе о перманентном доминантном возбуждении, которая у меня самого вызвала вопрос. Казалось бы, очевидно — речь о фантазии. Но мощно развитая фантазия свойственна всякому большому поэту (Цветаева не исключение). С особой силой она включается в момент рождения и создания произведения. Это и есть момент доминанты. А так-то поэт живет как обычный человек. Об этом ведь и у Пушкина: «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В заботах суетного света / Он малодушно погружен; / Молчит его святая лира…»

Так, да не так. Пушкин не легкомыслен, конечно, но легок и ироничен. «Блажен, кто смолоду был молод» — только безнадежный моралист увидит в этом назидательную максиму. А помните резоны, которые приводят Сальери и Моцарт в споре о гении и злодействе?

«Моцарт. <…> Ах, правда ли, Сальери, / Что Бомарше кого-то отравил?

Сальери. Не думаю: он слишком был смешон / Для ремесла такого.

Моцарт. Он же гений, / Как ты да я».

Провокативная легкость.

В действительности процесс творчества не исчерпывается так называемым вдохновением и непосредственной работой. Об этом знает любой художник. Он продолжается постоянно, даже во время «малодушного погружения» в развлечения и быт. Но не доминирует, это правда.

Если действительно британцы говорят не «ты — гений», а «гений в тебе», то это как раз о Марине Цветаевой. И этот гений продолжал в ней работать параллельно, а часто вопреки деспотизму обстоятельств. Безостановочно.

Если поставить рядом шедевры, созданные Цветаевой, и сопутствующие им обстоятельства, поразит не только их несоизмеримость, что естественно, но и принципиальная несводимость, почти абсурдистское соседство. Как будто она жила перпендикулярно обстоятельствам.

Ей не нужно было ложиться спать, чтобы видеть сны. «Как другие продают на рынке — так я вижу сон». Можно было бы сказать, что она жила стихом, а на жизнь только отвлекалась, но это будет безответственная красивость. Вернее уж так: жила насыщенной до краев жизнью, и именно поэтому та проливалась через край поэзией.

Все же и это только слова. Глупо оперировать догадками и сплетать из них картину неуловимой реальности. Мы можем опираться лишь на то, что нам доступно. Умный Пруст прав, когда говорит об ущербности рассудка: «И тем не менее установить эту неполноценность должен сам рассудок. Ведь если он и не заслуживает пальмы первенства, присуждает ее все-таки он. И если в иерархии добродетелей он занимает второе место, только он и способен заявить, что первое по праву принадлежит инстинкту» (Перевод Т. Чугуновой).

Помните, когда Мусе было четыре года, мать записала в дневнике: «Старшая все ходит вокруг и бубнит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?..» Казалось бы, что нам еще надо? Время показало.

Но мы знаем и другое — уклад семьи не предполагал легкого, открытого общения. Малышка, которая бубнит рифмы, совсем не то, что девочка, бегущая к матери, чтобы поделиться своим достижением.

При этом мы также знаем, что Марина была жадна до общения, а с собеседником, к которому чувствовала расположение, и чрезвычайно (кто бы мог подумать?) словоохотлива. Это хорошо иллюстрирует ее рассказ о первой встрече с Волошиным: «Под дозором этих глаз, я тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь — личное, сплошь — лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского „Aiglon“, о Саре Бернар…»

Когда Волошин собрался уходить: «— Как? Уже? — А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь».

Таких встреч не бывает много. И Цветаева все их коллекционировала в памяти. А и компаний, где бы она чувствовала себя свободно и раскованно, мы знаем всего несколько — по контрасту с аскетизмом и суровым укладом дома в Трехпрудном переулке. В Орловке Тульской губернии, где она была по приглашению гимназической подруги Сони Юркевич и ее старшего брата Петра, да еще два месяца в Коктебеле 1911 года. Может быть, еще у хлыстовок, которые ее хотели украсть. Тоже контраст, но не общения, а тепла и любви. И также недолго в компании с «живыми студийцами» — актерами Второй и Третьей студий Художественного театра, хотя тогда уже признавалась: «Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра».

В литературной среде она чувствовала себя чужой и была малоизвестна. Пастернак, несмотря на несколько мимолетных встреч, впервые оценил ее по сборнику «Версты», когда Цветаева была уже в эмиграции.

Первые два сборника были лишь талантливой отроческой заявкой. По этим элегическим миниатюрам со «спаленками» и «кроватками» трудно распознать настоящую Цветаеву. В журнальной периодике она почти не публиковалась. Ни к какой литературной школе не примкнула. Всегда мимо мейнстрима. «Я никогда не была в русле культуры». Звучит как вызов. Но это и было вызовом. Цеховая психология была ей изначально чуждой.

Независимостью Цветаевой обычно восхищаются, почти с восторгом оценивая трагическую судьбу изгоя. Мало кто задумывается над тем, что это не только судьба, но и человеческая беда. И она как-то случилась.

Но нет — судьба! И ведь я сам только что сказал «изначально чуждой». То есть использовал парольное (изначальный, предвечный) для всей ее прозы и поэзии слово. Вроде: «…нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви!»

Конечно, генетическая предрасположенность. С оговоркой, что если генетика и отвечает за темперамент, то этическое наполнение и способы коммуникации все же за человеком.

 

 

* * *

Отдельная и потаенная жизнь членов семьи. В Марине это отражалось радикальным образом, хотя бы задергиванием на окнах штор в дневное время. Вместе с этим она наблюдала подвижническую жизнь отца и то, как мать старалась помогать и служить ему. Притом что и тот и другой сохраняли верность своей первой любви. Пафос служения и долга — генетика или воспитание? Так или иначе, это родило в Цветаевой жест героического стояния и подчеркнутой автономности.

Дело в этом, а не в отсутствии естественного побуждения к общению, как это многим представлялось. Побуждение, как мы знаем, было. Но уже в воспоминаниях подруг-гимназисток мы видим ее странной и замкнутой: «Это была ученица совсем особого склада. Не шла к ней ни гимназическая форма, ни тесная школьная парта… И гимназию Цветаева посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте и, склонив голову, читает книгу. Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе; только изредка вдруг приподнимет голову, заслышав что-то стоящее внимания, иногда сделает какое-нибудь замечание и снова погрузится в чтение». Отсюда и еще одна странность, которую отметила другая одноклассница: влюблялась не в учителей, а в литературных героев.

О манере общения Цветаевой вспоминал Николай Еленев: «Мысль Марины в беседе <…> была отрывиста. Она не умела и не любила разглагольствовать. Если разговор порою увлекал ее, мысли Марины были сжаты, коротки, но всегда остры, напоминая сухие, мгновенные точки электрической искры. К тому же Марина умела слушать собеседника». Похожее, но с другим выводом впечатление у знакомой 1917 года: «Речь — бормотанье и выстрелы. Трудно было проложить к ней путь…»

Да, нелегко представить Цветаеву в светской беседе, с обменом остроумностями или рассказыванием анекдота. Хохочущей и ласково-фамильярной — практически невозможно. В этом видели высокомерие и гордыню, что было недалеко от истины. Мало кто обладал проницательностью Эренбурга, который разглядел в Цветаевой сочетаемость несочетаемого: надменности и растерянности, старомодной учтивости и бунтарства, высокомерности и застенчивости, книжного романтизма и душевной простоты.

И уж определенно в этой экзотической манере общения не было равнодушия. Она выбирала. «Однажды на перемене Марина раздумчиво начинает: — Был тихий вечер, вечер бала… — Был тихий вальс… — неожиданно подхватывает чей-то голос рядом. — Радугина! — радостно восклицает Марина. — Вы знаете стихи Виктора Гофмана? Как хорошо!» Вот серьезный повод подружиться. Это, видимо, и есть доминантное восприятие. Вроде сигнальной лампочки, вспыхивающей внутри.

Точно заметил Еленев: «Цветаева в последнем счете служила не себе, <…> но ближнему в лучшем значении этого понятия. В этом заключалась ее любовь к жизни, но к жизни в ее полярных возможностях и двухипостасном существе». И в толпе она видела не толпу, а только человека, непохожего на других, которого можно полюбить. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители». Таких не слишком много, но они, можно не сомневаться, достойны и любви и жалости ее.

Еще один гимназический эпизод: «Как-то раз, когда мы ходили втроем по коридору, навстречу прошла одна „новенькая“ из другого класса, армянка или еврейка с большим ястребиным носом. „Какой у этой девочки громадный нос!“ — невольно вырвалось у меня. Цветаева помолчала немного и потом задумчиво начала: „Вот так всю жизнь при встрече с этой девочкой будут думать — «какой у нее большой нос», и всегда прежде всего всем будет бросаться в глаза ее нос. У нее будет радость или горе, она с волнением будет рассказывать об этом, а все невольно будут смотреть на ее нос“. Радугина засмеялась. „Ну, полно, Цветаева, что это вы, перестаньте…“».

Можно не сомневаться, что с Радугиной, которая знала стихи Гофмана, Марина вскоре раздружилась. Та сигнальная лампочка сработала ошибочно. Сколько ее еще ждет подобных ошибок в будущем. «Не любить — видеть человека таким, каким его осуществили родители. Разлюбить — видеть вместо него: стол, стул». Она могла быть жгуче жестокой.

Одновременно со вторым сборником Цветаевой «Волшебный фонарь» была отдана в печать и книга рассказов Сергея Эфрона «Детство». Одна из ее героинь — Мара — очевидно, списана с Марины. Легко предположить, что она была и активным куратором этого сочинения. Вот Маре предлагают чашку чая: «— Вам, Мара, какого? Крепкого, среднего или слабого? — Черного, как кофе. — Ведь это очень вредно… — Страшно действует на нервы, отравляет весь организм, лишает сна… — скороговоркой продолжала Мара. — Зачем же вы его пьете? — Мне необходим подъем, только в волнении я настоящая».

Так Сергей воспринимал Марину (в его глазах она была при этом еще и «кристальной чашею мудрости и писательского дарования»), так она чувствовала себя. Там же Мара высказывается о себе еще более определенно: «Мы говорили о главном, что я ценю в себе. Это главное, пожалуй, можно назвать воображением. Мне многое не дано: я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит».

Примечательно, что Мара сама скороговоркой перечисляет аргументы о вреде крепкого чая — «отравляет весь организм» и прочее, настаивая на несомненной пользе: «…в волнении я настоящая». Сама дает себе трезвую характеристику, отмечая главное — воображение никогда не изменит. То есть речь идет не о капризной — отлучной и произвольной — фантазии, а о фантазии рабочей, созидательной. О том, что и носит название «творчество».

Что особенно важно для нашего разговора — еще ни слова о стихах. Только о способе личного существования. Иначе бы Мара не затруднилась продолжить свое рассуждение иначе: я не умею доказывать, не умею жить, но умею писать стихи. Однако нет! Волнению отдается первенство.

Так мои слова о перманентном доминантном возбуждении обретают, кажется, более внятный смысл. Возможно, нужно говорить и вообще о доминантном восприятии жизни. По ее же собственному признанию: «…в мире люблю не самое глубокое, а самое высокое».

Но и это не всё.

 

 

* * *

Я уже не раз упоминал о личной конституции Цветаевой. Не настаиваю на этом изобретении. Иногда хотелось сказать «личный этический кодекс». Звучит гораздо привычнее. Но кодекс — это тезисы должного поведения. Вся же семантика Цветаевой строится на выявлении закона. Бытийного: «В мире ограниченное количество душ и неограниченное количество тел» или социального: «В сём христианнейшем из миров / Поэты — жиды!» Естественно, в самой констатации заложен уже полемический заряд. Им и рождена динамика ее поведения и ее поэзии, «бренной пены морской». Однако и законы — ее личное открытие.

Снова хочу обратиться к наблюдению Николая Еленева. Само название его воспоминаний совпадает с ходом моих рассуждений — «Кем была Марина Цветаева?». Амбициозная наивность этого заголовка на фоне неутихающих споров о Цветаевой вполне оправданна, а взгляд доктора философии и искусствоведа совсем не лишний.

Воспоминания Еленева не комплиментарны, скорей критичны. Начиная с небрежности одежды, выдыхания табачного дыма черед ноздри, многословности прозы, заканчивая рискованным заключением о ее руках (многочисленные литературные, исторические и искусствоведческие ассоциации опускаю): «Ее пальцы со следами никотина были довольно коротки, пластически образующей была не длина кисти, но ее ширина. <…> Для меня была и осталась загадочной анатомическая природа Марины: голова ее была одухотворена, как голова мыслителя, выражая сочетание разных вековых культур и народностей. Руки же… Такие руки с ненавистью сжигали не только помещичьи усадьбы, но и старый мир».

Знал ли автор, что в Марине текли три крови — немецкая, польская и русская, мне неизвестно. Но вот тот отрывок, который хочу привести: «Пытливости разума и остроте мышления Цветаевой когда-нибудь будет отведено особое место в работах о ее творчестве и литературных созданиях. Без какой бы то ни было предварительной научной подготовки или исследовательского опыта Марина постигла непосредственно изначальные истины, которые огромному большинству сообщаются или чужой мыслью, или приобретаются в итоге долгого созерцания и духовного саморазвития. Ум Цветаевой и ее способность даже в незначительно-повседневной беседе поколебать общепринятые, преемственно-утвердившиеся исповедания и взгляды не только поражали многих, но и пугали».

В разговоре она была вызывающе субъективна. Это могло вызвать улыбку. Категорична. Тогда сопротивление или раздражение. Но Цветаева была еще и умна, и (жуткое слово, особенно применительно к поэту) категориальна. При этом бесстрашна и, мягко говоря, нецеремонна.

Острое наблюдение и тут же обобщение, которое обнаруживало человека не только чувствующего, а и парадоксально думающего. Это действительно поражало и даже могло напугать. Как будто играющий в карты пользуется собственной колодой, в которой каждая вторая карта дикая, то есть джокер.

Подъем по лестнице: возведение случая к явлению, определение явления к классу, и обратно, и уже по другой лестнице, с неожиданным выпадом шпаги. Совсем как ее любимый Сирано де Бержерак: «Я отражаю ваш удар. / И попаду в конце посылки» (Перевод Т. Щепкиной-Куперник).

В Праге Марина общалась с русскими социал-революционерами, от которых, между прочим, зависела ее материальная судьба. Разговор шел о прошлом России и революции. И тут Цветаева со злым торжеством бросила: «Убийство Александра II лежит на вашей совести!»

Острая реплика, контрудар — это была ее стихия. Но общением это можно назвать лишь условно. Как бы оценила Цветаева утверждение своего младшего современника из Франции: «Единственная настоящая роскошь — это роскошь человеческого общения»? Диалог как способ солидарного выяснения истины, думаю, был ей непонятен.

Разговор, если он не был достаточно горяч, ее не интересовал. Усилие высказывания — да, но не усилие взаимопонимания и до некоторой степени растворенности в другом.

«Конечно, Толстого не люблю, т. е. люблю его жизнь и смерть, его одинокую муку, его волчиное сердце…» Выбор понятен: житийный герой. «Достоевский мне в жизни как-то не понадобился, обошлась…» Упоминания о скучной прозе Чехова многократны. Противопоставляла ему с крайней степенью превосходства прозу Пастернака.

Психологизм, пытающийся совместить взгляды со стороны, сверху и изнутри, слишком широк и горизонтален для того, кто воспитан на высоком.

Малейшее сомнение в том, что выбрано ею предметом любви, делало разговор невозможным. Однажды Цветаева дала Еленеву книгу С. М. Волконского «Родина», восторженно сравнивая автора с Гёте. Николай Артемьевич нашел в ней следы «княжеской», поверхностной человечности. Недоумение Марины быстро сменилось гневом и озлоблением, хотя, по его мнению, она не могла не сознавать преувеличенности своей оценки. Он и сам, вероятно, был в споре горяч и пошел на запрещенный прием — процитировал Цветаевой ее собственные строки из «Мо`лодца»: «На своем селе — мы царь! / Захотим — с конем в алтарь!» Марина несколько секунд молчала, потом сказала резко: «Мне пора домой». После этого они долго не общались.

Так же и в памятном, быть может, читателю разговоре с Аветиком Исаакяном. Исаакян говорил ей о равноценности искусств безъязыких искусству слова. Вместо ответа Марина подвела его к окну, в котором был виден приют глухонемых: «— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить „их“ замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения».

Тот самый доминантный прожектор. Сверхизбирательность (кто-то скажет: узость). Что в искусстве, что в политике, что в человеческих отношениях. Вспоминается Бродский:

 

Я всегда твердил, что судьба — игра.

Что зачем нам рыба, раз есть икра.

Что готический стиль победит, как школа,

как способность торчать, избежав укола.

Я сижу у окна. За окном осина.

Я любил немногих. Однако — сильно.

 

Из последней строки к Цветаевой применимо, правда, только последнее слово. Но особо выделю иронико-лирический пассаж о готическом стиле, который позволяет торчать, не прибегая к наркотическому уколу. Не сомневаюсь, что склонный к бытовым объяснениям «реалист» давно уже заподозрил Цветаеву, живущую всегда на подъеме, в применении химии. И припомнил, конечно, бутылочки с рябиновой настойкой. Высокие проявления вместе с восхищением рождают и подозрение.

Не уверенный в эффективности, все же коротко просвещу: рябиновая настойка была, но скорее как знак взрослой независимости. Пристрастия к алкоголю не было никогда. О наркотиках ноль упоминаний. Курила с семнадцати лет всю жизнь и пила черный кофе.

Но приведенный мной фрагмент воспоминаний Еленева все же не об особенностях поведения. Его поразили пытливость разума и острота мышления, которые позволили Цветаевой самостоятельно постичь изначальные истины, на что у других уходят годы созерцания и духовного саморазвития. И (что для доктора философии особенно важно) «без какой бы то ни было предварительной научной подготовки или исследовательского опыта». И это действительно поразительно. Как будто боги и правда позабыли ей в люльку дар соборной любви, но при этом вручили некое высшее знание.

Природа одарила ее необычайно раскаленным восприятием. Что ра́вно можно счесть наказанием. Слух от Бога, конечно, однако сколько он принес ей, не музыканту, а поэту, страданий: «Но слух, слух, слух. Слух, не прощающий ничего. Слух, благодаря которому я так исступленно страдала раньше чем в детстве: в младенчестве: когда немка-бонна Августа Ивановна что-то высасывала из зубов, и позже — когда в Лозанне старшие ученицы — Magda и Martha — что-то напевали, в два голоса, жирно и жаворочно-поднебесно. О, сжатые кулаки в ответ на смех. И полная беспомощность, ибо — кто поймет?»

Я уже не первый раз по нитке вытягиваю из того клубка-эпизода, когда родственники смеялись над стихами маленькой Муси. Острота слуха (теперь мы знаем). Сжатые кулаки в ответ на смех. Пик напряжения: «…я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы». И вот тут после секунды молчанья орет о том, что стыдно воровать и стыдно смеяться.

Не этим ли вызвано суровое внушение Але, когда та смеялась в цирке над клоунами, и через много лет написанное для эмигрантского журнала «Письмо детям»: «Никогда не бойтесь смешного, и если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же на худой конец — не видьте смешного в смешном!»

Сознаю непрочность подобных аналогий или во всяком случае их облегченность. Все не так просто.

Все очень сложно. Тем не менее я уверен, что Цветаева, рано познавшая «изначальные истины», не случайно так сосредоточена на годах раннего детства. Что ее проза о детстве не литературный прием и не ностальгическая дань взрослого. Разумеется, безукоризненные максимы сформулированы позже, но зарождались они тогда. Я даже склонен верить сроку, твердо продублированному поэтом незадолго до смерти — до семи лет.

Подруга по гимназии Валентина Перегудова вспоминала: «По рассказам Марины, она научилась читать, а главное — по-настоящему писать с 4-летнего возраста. Я перечитала все толстые клеенчатые тетради (ее детские дневники), которые Марина постепенно перетаскала мне после воскресных пребываний дома. Меня поражало, когда я читала ее детские записи, как мог маленький ребенок так осмысленно, почти по-взрослому, описывать свою жизнь, то есть свои радости, горести, игры и шалости, обиды, наказания и прочие детские переживания. В основном же, как и в дневниках (уже более старшего возраста), так и в своих письмах, Марина скупо описывала какие-нибудь события из своей жизни, а больше в них было размышлений и рассуждений на самые разнообразные темы».

Само по себе это явление нельзя назвать уникальным. В глубоком детстве у человека неосознанно формируются определенные установки, в дальнейшем это сказывается на мировоззрении. Система устойчивых привычек и взглядов возникает под влиянием социальной среды — семьи, образования, культуры, каждодневного быта — и в конечном счете определяет навыки и характер человека, его манеру и стиль, привычку говорить, держаться, двигаться. Социолог Пьер Бурдьё эту «систему приобретенных схем, действующих на практике как категории восприятия и оценивания», называет «габитусом».

Повторяю, все это так или иначе свойственно любому человеку. Недостает двух вещей, для нашего разговора как раз первостепенных. Какую роль во всем этом играют природные данные человека? Прессинг среды, например, может сказаться как покорностью и конформизмом, так и бунтом личности. И в связи с этим можно ли в таком случае говорить о неосознанном, автоматическом формировании, жесткой связи причин и следствий? Именно отсутствие автоматизма Мамардашвили имел в виду, когда писал, что рождение личности сродни непорочному зачатию. То есть что появление личности есть заслуга не причинно-следственных отношений, а творчества.

Вот именно вокруг этого загадочного момента непорочного зачатия, по Мамардашвили, мы сейчас и делаем круги в безнадежной попытке приблизиться к центру. Сама Марина не раз и не два настаивала на прирожденности навыков и знаний, полученных в детстве. То есть на их подлинности. Потому что и себя мыслила «произведением природы, а не искусства». Относя сюда даже стилистические особенности своего стиха. Даже когда объяснение обнаруживалось легко и было несоразмерно простым: «Когда я потом, вынужденная необходимостью своей ритмики, стала разбивать, разрывать слова на слога путем непривычного в стихах тире, и все меня за это, годами, ругали, а редкие — хвалили (и те и другие за „современность“) и я ничего не умела сказать, кроме: „так нужно“, — я вдруг однажды глазами увидела те, младенчества своего, романсные тексты в сплошных законных тире — и почувствовала себя омытой: всей Музыкой от всякой „современности“: омытой, поддержанной, подтвержденной и узаконенной — как ребенок по тайному знаку рода оказавшийся — родным, в праве на жизнь, наконец!»

Законность цветаевских убеждений и принципов не менее требует внимания, чем их содержание. В этом смысле я как-то и обмолвился о статичности ее мира при всей его невероятной подвижности. Про такого человека в быту говорят «упертый». А у людей с верхним образованием на ум просится категорический императив Канта. Может быть, не совсем напрасно.

По Канту, поступать надо так, чтобы максима твоей воли могла бы быть всеобщим законом. Цветаева жила так, будто принцип ее поведения уже принят в качестве закона неким гипотетическим государством. По Канту, субъективность не может быть императивом, поскольку разрушится при попытке ее универсализации. Субъективный принцип Цветаевой взращен ее прирожденным принципом человечности, по этому праву и выступает как всеобщий. По Канту, моральный императив основан на разуме, по Цветаевой — на чувстве, которое не руководствуется личным интересом. Судите сами. Вроде встречи с двойником — правая сторона становится левой, а левая — правой.

Но в жизни такая незыблемость принципов вела к неизбежному конфликту с обстоятельствами и людьми. Иногда спасали свойственный ей авантюризм и фантазия. Так во время революционной смуты, в опаснейшей поездке за пшеном в Тамбовскую губернию, разговорилась с бывшей владелицей трикотажной мастерской и наплела ей интимнейший сюжет о своей жизни — отчасти забавы ради, отчасти чтобы случайно не убили — все же нужный человек: «— Циперович, Мальвина Ивановна. (Из всей троичности уцелел один Иван, но Иван не выдаст!) — Представьте себе, никак не могла ожидать. Очень, очень приятно. — Это моего гражданского мужа фамилия, он актер во всех московских театрах. — Ах, и в опере? — Да, еще бы: бас. Первый после Шаляпина (Подумав): …Но он и тенором может. — Ах, скажите! Так что, если мы с Иосей в Москву приедем… — Ах, пожалуйста, — во все театры! В неограниченном количестве! Он и в Кремле поет».

Но это случай уникальный — и в ситуации форс-мажорной, и с навсегда чужими людьми. Чаще ее поведение воспринимали как инфантильное неумение адаптироваться в реальных обстоятельствах, книжность, отсутствие естественной для человека гибкости. В нем видели гордыню и высокомерие, а то и сумасбродность, пребывающую во власти инстинкта.

В действительности все обстояло несколько иначе. Переживания ребенка, в том числе литературные, были столь четкими и интенсивными, что с годами с помощью моральной фантазии трансформировались в столь же определенные взгляды и поведение. Сама Цветаева объясняла это так: «— Я и Инстинкт. — Душа у меня заела инстинкт, вернее: mon instinct — c’est l’Ame![1]

Так например: я не могу, прощаясь, не поцеловать заразного больного — хотя знаю, что заразительно, боюсь и не хочу умереть — но просто не могу — стыдно — скорее гору сдвину!

Нелепо, ибо хочу жить и знаю ценность своей жизни: хотя бы просто головы! мозга! — и в этом нет никакого благородства, ибо, целуя, боюсь, (еще бы немножко — сплюнула, как от сглазу) — и все-таки лезу, с беззаботным и сияющим видом — par pure politesse[2] — как очень многое, что я делаю!»

Упрекают в высокомерии — часто. Цветаева и сама с этим согласна. Призналась, что Ариадной назвала дочь от романтизма и высокомерия. Все — отец, муж, друзья — были против. Но высокомерие в этом случае строго соответствуют составляющим его словам: высокая мера. «Мерить высокой мерой. Так и Бог делает. <…> Нечто вроде очень редкого решета: маленькие мерзости, как и маленькие добродетели — проскакивают. <…> Высокомерие, это полное отсутствие мелочности. Посему — очень выгодное свойство… для других».

Высокомерие в привычном его значении проявлялось в споре с равным, в признании за собой превосходства веры или убеждения. Как отвержение походной дружбы и экстазного образования компаний. О приятном общении в этом случае не могло быть и речи. Но никогда не форма сословного или социального превосходства. В дневнике сама себе дала подробный отчет: «Кого я ненавижу (и вижу), говоря: чернь. Солдат? Нет, сижу и пью с ними чай часами, из боязни, что обидятся, если уйду. Рабочих? — Нет, от: „позвольте прикурить“ на улице, даже от чистосердечного „товарищ“ чуть ли не слезы на глазах. Крестьян? — Готова с каждой бабой уйти в ее деревню — жить: с ней, с ее ребятами, с ее коровами, с проходящими странниками, а главное — слушать! слушать! слушать! — и записывать! записывать! записывать! — без конца. Кухарок и горничных? Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: <…> как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный… — Ненавижу — поняла — вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и — в мирное время! — кошелку в ней, шелковую — клёш (нарочно!) юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным браслетам (золотых-то видно нет!) — уничтожение всей меня — всё человеческое Мясо — Мещанство!»

Буквалистам легко ловить Цветаеву на высказывании суждений диаметрально противоположных. Например: «…политика <…> страстнее любой страсти» и «Политика — заведомо мерзость…». Слово одно, ситуации разные. Непосредственная реакция на ситуацию. Всем знакомо.

Были подвижки и внутри доминантных установок и вытеснение одной доминанты другой. Так в 1939-м инстинкт защиты слабого (Чехии) оказался сильней безумной любви к Германии:

 

О, дева всех румянее

Среди зеленых гор —

Германия!

Германия!

Германия!

Позор!

 

Полкарты прикарманила,

Астральная душа!

Встарь — сказками туманила,

Днесь — танками пошла.

 

Иначе с доминантой героизма. Была литературно героична в 1909 году, когда собирала в Париже портреты Наполеона. Спустя несколько лет учила героизму Алю (история с червяком). В 1923 году писала Бахраху о девятом годе, что была героична, то есть бесчеловечна. Ушла доминанта? Нет, изменилась, впустила в себя конкретику человечности. В 1934 году пишет стихотворение «Челюскинцы» и даже провозглашает славу Советскому Союзу. Но главное в этом гимне челюскинцам — что спасли ребенка и собак: «И спасши — мечта / Для младшего возраста! — / И псов и дитя / Умчали по воздуху».

 

 

* * *

Слушать, слушать, слушать. Писать, писать, писать. Вот две страсти (или, по Ухтомскому, доминанты), которые превосходили в Цветаевой все прочие. Думаю, вполне могла бы подписаться под строками из «Разговора с небожителем» Иосифа Бродского:

 

тебе твой дар

я возвращаю — не зарыл, не пропил;

и, если бы душа имела профиль,

ты б увидал,

что и она

всего лишь слепок с горестного дара,

что более ничем не обладала,

что вместе с ним к тебе обращена.

 

Сотни писем, записных книжек, дневников, тысячи стихов. Вот во что воплотилась неуемная жажда жизни и охотничья наблюдательность. Лица, речь, повадки людей передавала превосходно. И всегда не только лицо, но и тип, не просто орнаментальный язык, но характер. «Я не думаю, я слушаю. Потом ищу точного воплощения в слове. Получается ледяная броня формулы, под которой — только сердце».

Посторонние, начиная с Валерии, с подруг-гимназисток и до соседей в вагоне, видели лишь поглощенную фантазией девушку с мальчишеской стрижкой, несколько отстраненное существо, и никто не знал, что она локатор и антенна. В вагоне, когда возвращалась домой из Феодосии: «Трое суток — ни с кем ни звука. Только с солдатами, купить газет. <…> Кто-то, наконец: „Да что с вами, барышня? Вы за всю дорогу куска хлеба не съели, с самой Лозовой с вами еду. Все смотрю и думаю: когда же наша барышня кушать начнут? Думаю, за хлебом, нет — опять в книжку писать. Вы что ж, к экзамену какому?“ Я, смутно: „Да“».

Не знаю, есть ли еще примеры такого круглосуточного, круглогодичного вдохновения (работы): «…вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. все осуществляется и даже живется (понимается) только в тетради». Иногда даже отдавала предпочтение записным книжкам перед стихами, утверждая: в тетрадях вся я! Издатели записных книжек справедливо замечают, что заявленное таким образом кредо размывает границы между родами и жанрами, написаны ли они стихом или прозой, в форме письма или внутреннего монолога, обсуждают ли они темы интимные или публичные. Потому и тексты, традиционно попадающие в «неизданное», не второстепенны.

Еще более экстатический характер свойствен работе Цветаевой над стихами. В ее записях житейский гротеск и романтизм дополняют друг друга, как будто автор соединяет в себе не только исполнителя, но и внешнего наблюдателя: «Мне никогда не приходилось искать стихов. Стихи сами ищут меня, и при том в таком изобилии, что я прямо не знаю — что писать, что бросать. <…> Этим объясняется этот миллиард недо- и нена-писанных стихов. Иногда даже пишу так: с правой стороны страницы одни стихи, с левой другие, еще где-нибудь сбоку — строчку еще стихов, рука перелетает с одного места на другое, летает по всей странице, отрываясь от одного стиха, кидаясь к другому — чтобы не забыть! уловить! удержать! — Не времени, — рук не хватает!»

Такие порывы вдохновения, безудержного счастья и любви известны всякому художнику. О такой редкой удаче вспоминал, например, Корней Чуковский, когда писал свою гениальную «Муху-Цокотуху»: «…в тот блаженный и вечно памятный день флаги моей радости нисколько не никли, <…> я не взбежал, а взлетел, как на крыльях, в нашу пустую квартиру на Кирочной <…> и, схватив какой-то запыленный бумажный клочок и с трудом отыскав карандаш, стал набрасывать строка за строкой (неожиданно для себя самого) веселую поэму о мухиной свадьбе, причем чувствовал себя на этой свадьбе женихом. <…> …я исписал без малейших усилий весь листок с двух сторон и, не найдя в комнате чистой бумаги, сорвал в коридоре большую полосу отставших обоев и с тем же чувством бездумного счастья писал безоглядно строку за строкой, словно под чью-то диктовку».

Говоря кратко, это состояние известно. Разница в том, что Чуковский рассказывает о чуде появления шедевра, а Цветаева о рабочем моменте каждодневного письма. Этому предшествует или его сопровождает небывалый подъем чувств. Автор «Мухи-Цокотухи» описывает его так: «Идешь по улице и, бессмысленно радуясь всему, что ты видишь, — вывескам, трамваям, воробьям, — готов расцеловаться с каждым встречным…» А так рисует своего двойника в «Египетской марке» Осип Мандельштам: «С детства он прикреплялся душой ко всему ненужному, превращая в события трамвайный лепет жизни, а когда начал влюбляться…» Любовь выделена, но все же и она является как бы естественным следствием постоянной готовности превратить в события трамвайный лепет жизни. То есть вечной готовности или вечного ожидания любви.

Для Марины Цветаевой это рассеивающееся в повседневности чувство любви, вероятно, было нехарактерно. Она не превращала в события «ненужности», а была в постоянном поиске событий, которые были бы соприродны настрою ее души (Мара: «…только в волнении я настоящая». Марина: «Зная себя, знаю: Бонапарта я бы осмелилась полюбить в день его падения»).

Теперь нам известно, что с раннего детства она пребывала в постоянном состоянии любви. Выбор мог быть случайным: репетитор старшего брата, кукла в витрине, своенравная Ундина, — но всегда персонифицированным. И всегда навсегда. Хотя в большей мере это можно сказать о состоянии, а не о предмете любви. Предметы как раз менялись, но отдых от любви означал бы смерть.

Читатель, сложивший для себя образ беспутной Цветаевой, возрадуется, увидев такую, например, запись: «любила Стаховича, теперь решила любить Волконского». Из этого, пожалуй, легко создать образ не только беспутницы, но и прагматичной обольстительницы. Такой читатель ни одну книгу, вероятно, не дочитал до конца. Откуда ему знать, что старику Стаховичу в 1919 году, когда он умер, было 63 года, а Волконскому — 62. Такой вот любовный треугольник.

И выбор был, конечно, только как бы случайный. Почему-то так повелось (быть может, с неосторожных слов Ариадны), что Цветаева выдумывала свои любви. Но воображение ее работало так, как в любви и происходит: стократным увеличением реальных достоинств или бед. Смерть Стаховича в петле, «вызванная <19>19-м годом и старостью», потрясла Цветаеву. Этому барину ХVIII века она посвятила замечательные стихи и прозу. Дружбы с Волконским добивалась терпеливо. После первого ее письма он позвонил, взбешенный: «Что вам от меня нужно? Незнакомым людям не пишут писем, это наглость!» В доверчивом и любовном письме Марины князю почудилась насмешка. Недоразумение не сразу, но уладилось, и они уже просиживали за разговором часы. А спустя годы (помните?) Марина вдрызг рассорилась из-за Волконского с Еленевым. Память ее не похоронила ни одного из тех, кого имела счастье или несчастье любить.

А как же могла при этом подписать под стихотворением: такому-то и еще нескольким? Получается, все же любила любовь, а не человека. Потому и запамятовала.

Нет, память Цветаевой была не только цепкой, но и надежной. Забыть для нее было почти равнозначно убить. Многие ее стихи, циклы стихов и даже целиком книги имеют конкретных адресатов. Не говорю уж о своде мемуаров, автобиографических очерков, рассказов, повестей, писем.

При этом воображение не имеет прописки. Память в стихах — преображенная реальность. Источником стихотворения, в том числе и любовного, могут быть не только человек, но и книга, голос, картина, спектакль, мелодия, косой луч заката, не поспевшая к разговору реплика или услышанное в трамвае слово. Иногда только в стихотворении становится реальным сюжет, которому никогда не найдется места в летописи.

Уже больше ста лет историки литературы бьются над поисками адресата стихов Пушкина, которые с подачи Тынянова называются «безымянная любовь». Определению прототипов в «Поэме без героя» Ахматовой посвящены книги. Такая же работа происходит со стихами Мандельштама. И далеко не всегда это следствие сознательной утайки поэта.

Об адресате стихотворения Блока «Перед судом» начали спорить еще при жизни поэта. В рукописи оно было посвящено Любови Дельмас и должно было завершать цикл «Кармен». Потом посвящение было снято, и текст помещен в разделе «Разные стихотворения». Владимир Орлов был уверен, что оно обращено к жене поэта. Кто-то предположил, что к Наталье Волоховой, героине «Снежной маски». Другие полагали, что это некий поэтический итог отношений Блока с женщинами.

Все это может быть правдой. Как и то, что стихотворение родилось не без полемической связи с лирикой Некрасова. Я бы не исключил, что в нем как-то отразились и переживания Нехлюдова — героя «Воскресения» Толстого, произведшего на Блока сильное впечатление. Поиск прототипов и источников — увлекательный процесс.

Не всегда это плодотворно. Даже когда поэт настаивает на имени, это может быть продиктовано лишь долгом, благодарностью или какой-либо ситуацией. Стихотворение же продолжает существовать автономно, по факту читательского впечатления, пренебрегшего посвящением.

И все же Цветаева настаивала, что ее поэзия — это поэзия собственных имен. С этим нельзя не считаться.

Имя Никодима Плуцер-Сарна немного говорит любителям поэзии. Сведения о нем скудны. Тем большего внимания сто`ит надпись Цветаевой на сборнике «Версты» 1916 года. Она сделала ее через много лет, уже по возвращении в советскую Москву, по просьбе владельца книги Алексея Крученых под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…»: «Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня…»

Ну вот, имя названо. Известны стихи, и не только из сборника, но и те, что «много дальше», три письма Никодима, несколько строчек воспоминаний, несколько записей в тетради, фотография, краткие факты биографии. Но и при этом лирический сюжет остается загадкой. Это к нему «Вот опять окно…», «…Я бы хотела жить с Вами…», «Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…».

Невыдуманная история взбалмошного существа, пребывающего в магнитном поле эротической фантазии, а дневниковая исповедь — себе ли? Богу? Публике Афинской агоры? Но точно не тщеславному владельцу гостевого альбома.

Мне неизвестно, приходилось ли кому-нибудь сравнивать стихи Цветаевой, обращенные к разным адресатам. Например, все стихи, связанные с Пастернаком, со всеми стихами, обращенными к Мандельштаму. И так гнездами: к Сергею Эфрону и к Владимиру Нилендеру, к Блоку и к Волошину, к Ахматовой и к Софии Парнок, к Юрию Завадскому и к Алексею Стаховичу, к Никодиму Плуцеру и к Константину Родзевичу. В них точно выражен характер отношений: созерцательное восхищение или тихая близость, неосуществимость и спрятанный в шепот крик, театральная стилизация и сирена скорой помощи; психологические портреты (в том числе портрет незнакомого нам Никодима Плуцера) и просвечивающий сквозь них автопортрет, все романные сюжеты любви, ревности, отчаяния и разрыва, под диктовку небесных императивов античной трагедии или, напротив, с финалом сошедшего со сцены малокровного героя.

Не раз и не два пройти воображаемыми тропинками от поэмы или стихотворения по географическому адресу к герою, подышать с ним его воздухом (по секрету от автора поэмы) и вернуться по той же тропе обратно к стиху… Это не путь разочарования и разоблачения. Хотя бы потому, что по той же дороге поэт однажды поднялся в гору своих стихов. Если это совместное восхождение удастся, вы по-иному оцените и этот пейзаж, и ритмические спады и подъемы, и высокий голос автора.

 

Окончание следует

 


Продолжение. Начало в № 2, 3.

 

1. Мой инстинкт — это Душа! (фр.)

2. Из чистой любезности (фр.).

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России