ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ

 

Об авторе:

Александр Мотелевич Мелихов (род. в 1947 г.) — прозаик, публицист, автор книг «Нам целый мир чужбина» (СПб., 2003), «Броня из облака» (СПб., 2012), «Колючий треугольник» (СПб., 2013), «Бессмертная Валька» (СПб., 2013), «Каменное братство» (СПб., 2014) и др. Лауреат Набоковской премии Союза писателей С.-Петербурга (1993), премии Петербургского ПЕН-клуба (1997), премии им. Н. В. Гоголя (2003, 2009, 2011, 2017), премии правительства С.-Петербурга (2006, 2023), премии журнала «Звезда» (2017) и др. Победитель Национального конкурса «Книга года — 2023» в номинации «Проза года» за роман «Сапфировый альбатрос» (2023). Живет в С.- Петербурге.

 

 

Гвозди́ки на бетоне

Повесть

 

НАТАЛКА

Когда я осознал, что запутался в соцсетях не в поисках правды, а в поисках надежды, я понял, что мое дело безнадежно. Я думал, что там, где не платят за ложь, можно найти больше правды, но оказалось, что ложь не только орудие борьбы, но и орудие самоуслаждения. Наслаждения правотой. А правота не знает жалости. Ведь правда невыносима, она откликается на всякий звук, а что за жизнь, когда в твоей душе звучит не голос совести, а хор совести, в котором все голоса спорят друг с другом? И все-таки я успел подсесть на эту отраву и каждый вечер должен был ввести в организм положенную порцию яда, чтобы отправиться спать с отравленным настроением. Так что в тот вечер я долго боролся с тошнотой, чтобы добить, дочитать до нормы, — глубоко дышал, промокал то левым, то правым рукавом холодную испарину на лбу, пока наконец не почувствовал, что еще немного — и я могу не донести.

Быстрым шагом я почти добежал до сортира и с метрового расстояния выдал точно в унитаз мощную багровую струю. «Вроде бы не ел борща?» — мелькнуло в голове, но вспоминать было некогда — за первой струей последовала вторая, третья, а неизвестно откуда взявшийся борщ все не кончался и не кончался. Так что, когда наконец явилась передышка, я с трудом прополоскал рот под краном и еле добрел до стула за своим рабочим столом.

Чувствуя, что сейчас может нахлынуть новый приступ, я на всякий случай захлопнул ноутбук и отодвинул его в сторону.

И правильно сделал. «Ыкк, ыкк!..» — кровь выплеснулась прямо на стол, а брызги даже перелетели на паркет. Это была уже чистая кровь. Надо было бежать в туалет, но я был не в силах подняться. А выплески все продолжались и продолжались, хотя вроде бы уже было нечем, но каждый раз находилось еще несколько столовых ложек. И в минутные передышки у меня хватало сил только перевести дыхание.

Тренькнул айфон: «Внимание! Угроза БПЛА на территории Санкт-Петербурга, возможны временные перебои в работе мобильного интернета». Но на такие мелочи я никогда не обращал внимания.

Я посмотрел на футболку — она была черная от крови. Я зачем-то стянул ее и бросил на пол — она шлепнулась, как половая тряпка. Я уже почти ничего не соображал. Но все-таки до меня наконец дошло, что нужно звонить в скорую.

Номер не отвечал. Видимо, те самые перебои. Из последних сил набрал еще раз. Услышал грозное мужское предупреждение «Все разговоры записываются» (по-русски и по-английски), а на нежный женский голос сумел ответить только «Ыкк! Ыкк!». Эту процедуру, да еще и при моем заикании, мне было не довести до конца, и я понял, что нужно звонить Наталке, больше некому: жена-друг возглавляла спасательную экспедицию на пик Чингисхана; в девичестве пик какого-то ископаемого члена политбюро, а сын доил российскую провинцию посредством инжиниринга, консалтинга, маркетинга, брендинга, кастинга, питчинга, тюнинга энд блейминга.

Интересно, что про подругу жены я даже не вспомнил, хотя она уж точно бросилась бы на помощь, она этого только и ждет.

К счастью, трубку Наталка взяла сразу.

— Здрасть, дядь Петя, — услышал я бесконечно любимый голос, из которого никакие годы и беды не могли изгнать комсомольскую веру в жизнь.

— Ыкк! — ответил я, а после сумел пролепетать, заикнувшись только дважды: — В-вызови мне ск-корую.

— А что слу…

Но мне нужно было добраться до двери, чтобы их впустить.

Я чувствовал, что вот-вот потеряю сознание, и последними остатками соображения вспомнил, что нужно держать голову ниже уровня сердца, чтобы кровь приливала к мозгу, и по-обезьяньи, помогая себе костяшками пальцев и спотыкаясь, добрел до входной двери и повернул против часовой стрелки запирающий треугольник. А потом здесь же, в прихожей, плюхнулся на пол, привалившись к стене, и кровь — ыкк! ыкк! — толчками выливалась на голую грудь.

Дальше плохо помню, мужчины это были или женщины. Я уже в кресле и замечаю, что вся моя грудь и живот забрызганы высохшим борщом. С пятой попытки объясняю, где мой паспорт. Больно, но где-то далеко перетягивают руку, голос в вышине: «Большая потеря крови». Укус в плечо, тоже далеко, как не у меня. Зачем-то спрашивают одеяло. «Посмотрите в диване», — отвечаю я. Замечаю в распахнутых дверях расстроенного кудрявого парня, соседа снизу. Он готовится в певцы и целыми днями под гитару что-то стенает лишенным приятности голосом. Он поет так плохо не только потому, что у него плохой голос, но еще и потому, что у них так положено — тоскливо ныть, будто кому-то делаешь одолжение. Я однажды осторожно спросил, выступает ли он где-то, и он ответил, что нынче сцена не требуется. Ты записываешь себя и выкладываешь в Интернет, а кому надо — слушают. Там может собраться миллион просмотров без единого выступления. Так что Большой театр теперь не нужен.

Одеяло расстилают на полу, меня на него укладывают и несут с пятого этажа сначала по лестнице (над головой качаются рассыпчатые кудри певца), потом по темному ледяному двору, и я пытаюсь поправить готовый свалиться тапок. На рогожке — вспомнились «Очерки бурсы». Выносят из-под арки на свет, ко мне склоняется испуганное личико Наталки:

— Дядь Петя, что случилось?..

— Н-не вх-х-х-ходи т-т-т-туда, — с трудом выговариваю я; не хочу, чтобы она видела мои извержения. — З-з-з-зак-к-к-к-крой, к-к-к-к-люч в д-д-д-д-дверях.

Меня вместе с одеялом укладывают на носилки и задвигают в какой-то фургон, из которого я вижу вечерние фонари и свой черный тапок, никак не желающий надеться надежно, сколько бы я ни тряс правой ступней.

Двери захлопываются, и я наконец могу закрыть глаза. И не то засыпаю, не то теряю сознание под космические завывания над головой.

 

Открываю глаза среди какого-то сверкания, смазанных лиц, голосов. Я лежу на боку, в рот вставляют пластмассовый сквозной бочонок, велят сжимать зубами, но не очень сильно. Сжимаю, бочонок пружинит. Сквозь него всовывают в горло какой-то провод. «Ыкк, ыкк», — я реагирую рвотным спазмом, но провод уже глубоко внутри. Я истекаю слюной, но мне запрещают ее глотать, хотя горло само время от времени делает глотательные движения. Слюну мне кто-то периодически утирает, но все равно щека лежит в лужице. А внутри что-то тычется в стенки — видимо, желудка. Потому что до этого я его никогда не ощущал. Возможно, что-то подобное испытывают беременные женщины. Очень мерзко, и рвотные попытки не прекращаются. Длится это неизвестно сколько. Может быть — час, а может быть — сутки.

Наконец провод из живота стремительно выдергивают (заключительное «ыкк!»), изо рта достают бочонок, утирают разливы слюны, что-то непонятное спрашивают, я со всем с-с-с-с-с-соглашаюсь. Потом долго куда-то катят, поднимают или опускают на дергающемся дребезжащем лифте, потом перекатывают на твердую кровать — и я отрубаюсь.

 

Просыпаюсь непонятно где, но ошалеть от изумления не успеваю, успеваю вспомнить: больница. Четырехместная палата, но койка слева от меня пустая. Сзади большое окно, впереди, у распахнутой двери, две кровати заняты (все лежим головами к окну). На левой кровати седой редкий ежик, на другой — голова вроде бы не старая, кудлатая. Обе головы уставились в айфоны, а может быть, гаджеты, не хочу запоминать эти названия, так они мне противны (гад же ты!). Главное, позволяют отключиться от реальности. Но тут до меня доходит невыносимая резь в мочевом пузыре. Справа на стене вижу кнопку электрического звонка, давлю на нее — раз, другой, третий. Возможно, где-то звонок и звучит, но сил ждать у меня уже нет, решаюсь встать, хоть и не знаю, дозволено ли это. Можно, конечно, попросить соседей, чтобы принесли стеклянную утку, но сколько времени это займет, да и как к ним обратиться— «Т-т-т-т-т-ов-в-в-в-вар-р-р-рищ-щи» или по-простому «М-м-м-м-м-уж-ж-ж-ж-ж-ик-к-к-к-ки»? Я за это время еще и от конфуза успею трижды обдуться. Решаюсь встать. Я гол как сокол, но пытаюсь завернуться в одеяло. От засохшего борща меня отмыли, а я и не заметил.

Чернеет в глазах, когда даже не встаешь, а только садишься, — это что-то новенькое. У кровати обнаруживается низенький металлический бортик, и, пока я думаю, как мне через него перебираться, нахожу на бортике зацепленный за рукоятку удлиненный сосуд из матового пластика — скорее лебедь, чем утка.

Хотя делать это сидя крайне непривычно, я все-таки ухитряюсь избавиться от рези и не облиться.

Поколебавшись, я повесил потяжелевший и потемневший в нижней части сосуд на прежнее место и, откинувшись на подушку, долго отдыхал с закрытыми глазами, невольно прислушиваясь, как ежик тщетно пытается заинтересовать кудлатого соседа подробностями сражений за неведомые населенные пункты («…обошли, взяли в клещи, разрушили логистику…»), но тот отвечает односложно, не раскрывая рта: «М-м, м-м…»

И вдруг вскрикнул расстроенно:

— «Зенит» опять продул!

— Ты же из Курска. Ты должен болеть за «Авангард».

— Я ж теперь в Питере живу.

— Вот и все так… Переехал и отделился. Мы же одни и те же военные училища кончали. А теперь стреляем друг в друга!

Ответом было молчание.

Мою зауральскую родню тоже невозможно заставить говорить о чем-то, на что нельзя повлиять. Они не понимают, что можно говорить для красоты, для самоуслаждения. Что можно даже убивать ради пышных слов.

Вот и я старался не думать, что такое со мной стряслось и что меня ждет; придет время — узнаешь, не отвертишься. И потихоньку начал отплывать под сетования ежика: «Русские убивают русских…»

Я вскинулся оттого, что кто-то назвал мою фамилию. Передо мной стоял бомж в болотного цвета тренировочном костюме — нос свернут в одну сторону, седая бороденка в другую. В руке он держал большой пластиковый пакет — все мое ношу с собой. Кто, интересно, его сюда пустил?..

А он, как ни в чем не бывало, принялся монотонно повествовать, что у меня был разрыв двух сосудов, один два с половиной сантиметра, другой полтора, мне на них поставили клипсы, что-то в этом роде, но я умею запоминать только бесполезное, а главное, я никак не мог взять в толк, откуда он всего этого набрался, и только усиленно кивал, чтобы он не заметил моего изумления. Бомж и не замечал, продолжая все так же нудновато растолковывать, что я не должен есть ничего твердого, не глотать больших кусков, избегать нагрузок и недоброкачественной пищи, потому что рвота может вызвать новые разрывы… Рвоты я должен опасаться больше всего. У меня и без того большая потеря крови, нужно поднимать гемоглобин… Грамотные пошли бомжи!

— Я вам это оставлю, — наконец завершил он и, поставив пакет со своими пожитками у моей тумбочки, величественно удалился.

Я осторожно — все-таки тоже нагрузка — повернулся набок и свесил голову: что за дрянь он мне оставил? Но сверху лежал вполне чистенький конвертик с надписью старательными печатными буквами «Д. ПЕТЕ». Стараясь не дотронуться ни до чего остального, я осторожно дотянулся до конверта. Он был не заклеен. «Дорогой и любимый дядя Петя!» — прочел я компьютерную распечатку и в счастливом бессилии снова откинулся на плоскую подушку: дядей Петей меня называла только Наталка.

Я продолжал держать письмо над глазами, даже когда затекли и застыли голые руки, — меня заливало жаром невесть откуда пролившегося счастья.

«Когда я увидела, как вас выносят на одеяле, у меня померк свет в глазах. Я думала, что после смерти Андрея меня уже ничего не сможет ужаснуть, но, оказалось, смогло. Оказалось, я не понимала, до какой степени вы мне дороги. Ради бога, живите! Я уже и так корю себя, что так мало интересовалась вашим здоровьем, вы всегда мне казались несокрушимым. Я забыла, что вы тоже человек, и не очень молодой, хотя я этого тоже не сознавала. Но теперь я буду за вами следить. Это письмо вам должен отдать ваш заведующий отделением, я с ним работаю по одному общему проекту. Навестить пока не могу, у вас карантин, но посылаю вашу домашнюю одежду, ключи от дома, телефон с зарядкой, яблоки и мандарины для гемоглобина. Он был у вас на почти летальном уровне, ужас, ужас. Только, пожалуйста, прожевывайте как можно более тщательно, чтобы не повредить зажимы. Вам нужно кушать красное мясо, но этим займемся после выписки. Насчет квартиры не беспокойтесь. Я всё прибрала, крови там было ужас сколько. Но самое страшное позади, теперь возьмемся за восстановление. Обнимаю с бесконечной любовью. Ваша Наталка-полтавка, как вы меня называли в детстве. Мяу».

От распиравшего меня ликования мне захотелось вырваться куда-нибудь на простор, а здесь, под низким советским потолком, даже в окне виднелась только бесконечная серая кладка бетонных блоков. Я с передышками натянул домашний растянутый свитер и, корчась под одеялом, тренировочные, с Апрашки, штаны с генеральскими лампасами, а потом довольно метко уронил новые тапочки на нужное место. Молодец Наталка, что догадалась их вложить, мои где-то затерялись. После нескольких попыток я повалил набок металлический бортик, предварительно перевесив плескучего матового лебедя на ручку тумбочки, и сел, спустив босые ноги — про носки моя покровительница все-таки забыла. В глазах почернело. Я подождал, пока посветлеет, и сполз в тапочки.

Выпрямился. В глазах снова почернело, но я поклонился в пояс, чтобы кровь прилила к голове, и потихоньку распрямился. Постоял, восстанавливая равновесие. С лебедем в руке пошаркал к выходу, стараясь поменьше шататься, пришлось пошире расставлять ноги, как на палубе. Соседи повернулись ко мне, и я медленно кивнул им по очереди, стараясь ничего в организме не стряхнуть. Они кивнули в ответ, мне показалось, с сочувствием. Я был абсолютно счастлив, а потому беспредельно добр и снисходителен.

В коридоре мне пришлось как бы в задумчивости прикрыть нижнюю часть лица ладонью: губы сами собой растягивались в улыбку каждому встречному, а это было не очень уместно по отношению к спешащему куда-то медицинскому персоналу и тем более — по отношению к еле ползущему мужику в пестром, в елочку, халате, из-под которого выглядывали тоненькие прозрачные трубочки, или к непримиримой старухе, упорно вращающей колеса кресла-каталки. Дать улыбке волю удалось только в сортире. Там было тесновато, но своего туманного лебедя мне удалось и вылить, и вымыть без препон. Я все здесь любил.

Но, вернувшись в палату с чистым лебедем, я все-таки сумел превратить дурацкую счастливую улыбку в любезную и даже решился представиться. К моему изумлению, без заикания. Не «П-п-п-п-петр», а просто и веско — «Петр». Еще один приятный сюрприз. Как и положено у нормальных мужиков: «Петр» — «Николай» — «Толян». Оба небритые, но у Николая щетина была серебряная, а у Толяна рыжеватая, хотя сам он блондинистый.

Вернувшийся дар речи не доставил мне очень уж сверхъестественной радости, в душе просто не оставалось места от переполнявшего ее счастья.

Если Наталка могла полюбить меня с моим заиканием, значит, для остальных я тем более достаточно хорош. Но ровная речь, конечно, очень облегчала общение, особенно если больше слушать, чем говорить. Впрочем, я уже давно привык больше слушать.

Любопытно, что заикание шарахнуло меня в ту минуту, когда я впервые всерьез задумался, правду ли я говорю. Задумался и обнаружил, что без запинки, как всю жизнь бывало раньше, я больше не могу выговорить ни слова, хотя до этого считался главным школьным Цицероном. Пробудилась совесть. И если счастье освободило меня от заикания, то, следовательно, освободило и от совести? Правда хорошо, а счастье лучше? Но мне не хотелось об этом задумываться: счастье убивает не одну только совесть, но и склонность к бесплодным умствованиям. Что означало, что моя зауральская родня вовсе не была глупой — она просто была счастливой. То есть недовольной не жизнью вообще, а лишь ее бесчисленными частностями.

Всегда мрачноватым был только мой батя, и, похоже, его за это еще больше уважали. Молчаливость у нас ценилась. Когда я был классе в седьмом, отец на своем Камнерезном в очередной раз был объявлен победителем соцсоревнования, и его решили чествовать в заводском клубе. А поздравлять его от нашей школы должен был я — так сказать, намечается династия. Отец сидел в первом ряду с каким-то начальством, и, когда я дошел до слов «хотим быть похожими на вас», «голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом». Так что в вестибюле под бюстом Ленина я, скромно потупившись, ожидал от бати если уж не ответного восторга, к этому он был совсем не склонен, то хотя бы похвалы. А он, разглядывая меня так, будто в первый раз увидел, подивился:

— Ну ты и трепло…

— А что я такого сказал? — вспыхнул я.

— Хотите быть похожими на меня? На заводе, что ли, хотите мантулить? Ты-то сам, похоже, больше любишь языком трепать… В начальство промыливаешься?

Лучше бы он дал мне пощечину. Я застыл на месте, а он не спеша пошел прочь своей развалистой походкой зауральского мужика, который ни в ком не нуждается.

Я больше ни разу в жизни не испытывал такой обиды. Я точно знал, что ни в какое начальство я не «промыливаюсь», но я еще не мог осознать, что обожаю выступать для красоты. Что в эти минуты на трибуне я очень себе нравлюсь. И воображаю, что и весь зал смотрит на меня с обожанием.

Нет, я точно знал, что отец не прав, да и он дома со мной держался так, будто между нами ничего не произошло. Так что, когда мне предложили от лица опять-таки всей школы напутствовать Ваську Пензу, я уже не видел причин отказываться.

Не знаю, почему Ваську звали Пензяком, или Пензой. Но на футболе всегда брала верх та команда, на стороне которой он играл. И он не просто быстрее бегал и точнее бил, но он лучше всех соображал, кто кому должен пасануть. И всегда смотрел не в ту сторону, в которую бил, — никогда не угадаешь, куда он мяч пошлет. Отличники, которыми виртуозно распоряжается двоечник, — эта картина всякий раз вставала у меня перед глазами, когда у нас в лаборатории начинали обмусоливать тест Тьюринга: машина-де может мыслить, если в переписке с ней мы не сможем отличить ее от человека. «Не умение действовать, а умение языком вешать лапшу — вот что эти краснобаи считают мышлением», — сказал бы мой отец, если бы был мастером краснословия, а не рукоделия. А Пенза работать языком за пределами футбольного поля был совсем не мастер, любую фразу начинал с «тсамое», и наша умная литераторша, по прозвищу почему-то Злодейка, распекая кого-то за косноязычие, однажды приплела и Пензу: «Другой спортсмен замечательный, а двух слов не может связать», на что Пенза с места буркнул: «А ч-чё я-то, тсамое?»

Но вот наша школа заняла первое место по футболу в зауральском регионе, и какой-то спортивный чин забрал Пензу в школу олимпийского резерва. И старшие классы собрались в спортзале его чествовать, причем мы с Пензой как главные действующие лица явились последними. В дверях спиной к нам стояла литераторша в черном, как бы пузырящемся облегающем платье, из-за которого на переменах у кого-то из пацанов непременно вырывалось: «Во у Злодейки фигура!..» — и Пенза смущенно затоптался, не решаясь ее обойти. И наконец хрипло попросил: «Пропустите, а?» Литераторша смерила его взглядом, но, поскольку Пенза был центром торжества, лишь сказала наставительно: «Нужно говорить: „Разрешите пройти“». И нараставшее во мне покровительственное чувство по отношению к Пензе обрело мраморную завершенность: главный не тот, кто забивает голы, а тот, кто произносит речи.

Когда мы поднялись на сцену, я окончательно ощутил, как я изящен и красив и до чего нелеп переминающийся Пенза со своим лакированным розовым носом-картошкой. Я уже собрался звучно провозгласить «Мы поздравляем…» — но тут меня пронзило, что я собираюсь провозгласить на всю школу бессовестную ложь, и у меня вырвалось мычащее: «М-м-м-м-м-м».

Зал грохнул.

С тех пор, что бы я ни собирался произнести, в последний миг мои губы стискивает страх: правда ли то, что я собираюсь огласить, и тут же начинаю дребезжать — хорошо еще, если не на каждой согласной.

Тогда-то я и начал предпочитать людям книги: они не ждут твоего одобрения или неодобрения; а кто я такой, чтобы что-то одобрять или не одобрять? Откуда мне знать, что правильно и что неправильно?

А в чем заключалась неправда моего поздравления Пензяка, я понял лишь через несколько лет: лживыми были не слова, которые я собирался произнести, а интонация превосходства. Для которого не было ни малейших оснований. Превосходства человека слова над человеком действия.

С тех пор я не могу открыть рот, чтобы не споткнуться: правду я говорю или неправду? И всегда получалось, что, если даже и правду, все равно и в ней еще есть о чем подумать. Правда не допускает ничьей правоты.

Но после Наталкиного письма я был настолько счастлив, что ни о чем думать не хотелось: кто счастлив, тот и прав. Я по-прежнему знал, что нет ничего более опасного и безжалостного, чем уверенность в своей абсолютной правоте; такая уверенность и есть сущность фашизма всех цветов радуги; различие между идеальным фашизмом и идеальным либерализмом — это различие между уверенностью и сомнением. Но правота счастливого так жаждет поделиться своим счастьем, что она далеко не столь опасна, как правота несчастного, жаждущая вовлечь в свое несчастье и всех остальных.

Хотя и осчастливить тоже можно костром и топором. У нас в общаге умники любили перетирать, можно ли загонять людей палками в рай, — как будто где-то и впрямь есть этот рай. Хорошо, заикание не позволяло мне ораторствовать, представляю, сколько пошлостей — фальшивых красивостей — я бы намолол. Но батя вовремя «вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый». Надо прикусить его и сейчас, не празднословить и не лукавить даже про себя.

Впрочем, я был так счастлив, что мне хотелось не болтать, а лишь блаженствовать в упоительных грезах. Ни упорный гражданин, истыканный прозрачными трубочками, ни упорная старуха в кресле-каталке, ни днем ни ночью не покидавшие больничный коридор, ни прочая человеческая, слишком человеческая суета мне не мешали, развернуться грезам препятствовал низкий советский потолок, мне требовался небесный простор. И я тесными, безжалостно высветленными коридорами, дергающимися лязгающими лифтами пробирался в дореволюционный корпус, под высоченными сводами которого, словно по садово-парковой аллее, можно было мечтательно бродить между дверьми, за которыми мучились и умирали люди. В моем упоении любовным напитком мне до них не было ни малейшего дела, потому что я прекрасно понимал: в мире больше нет и никогда не будет ни смертей, ни страданий.

А что меня пошатывало и я начинал задыхаться уже на первых пяти ступеньках — ну так можно и постоять, отдышаться, спешить мне было некуда, я уже достиг всего, о чем не смел и мечтать. Кровь — это кислород, значит, потеря крови — одышка, все нормально. Только не нужно опаздывать на капельницы, а бродить можно и с остановками.

Я задерживался в основном перед дореволюционными фотографиями, где все было до крайности солидно и доктора уж никак не походили на бомжей — сплошные министры. А медсестры — сплошные монахини. И я блаженно перебирал в памяти этапы большого пути, который в конце концов привел меня к невероятному Наталкиному признанию. Я и не подозревал, до какой степени это был счастливый путь. Ибо всякая история со счастливым концом — счастливая история.

И сколько же судьба должна была оказать мне поблажек, чтобы я все-таки сумел пробиться к этому концу! Прежде всего, если бы не заикание, меня бы не допустили в аристократический храм науки на 10-й линии Васильевского острова. Но милая женщина с наивно распахнутыми голубыми глазами начинала договаривать за меня, когда я застревал на какой-нибудь букве. «К-к-к-к…» — начинал я, и она завершала: «Котангенс» (так впоследствии мы звали факультетского кота: кот Котангенс). Это мое несчастье помогало мне и на экзаменах, тем более что я старался отвечать женщинам: они снисходительнее к убогим. Звезд с неба я не хватал, и факультетские звезды тоже не принимали меня в свой избранный круг, потому что избранные круги объединяются не по таланту, а по красноречию. Их рецепт — один талант на десять цицеронов. И потому я избрал самое простое и надежное — вычислительную математику.

Для профанов вся математика одинаково заумная, но и в ней есть свои уголки для снобов: чем дальше от жизни, тем престижнее. Конечно, самыми заумными и бесполезными были философы, потому их и ненавидели все. Академику Капице приписывали такой анекдот: «Что стоит дороже — килограмм мозга физика или килограмм мозга философа? Конечно, философа. Представляете, сколько нужно забить философов, чтобы получить килограмм мозга». Но у нас самыми изысканными были матлогики, топологи; диффуристы и вероятники — это была публика попроще, ну а ниже вычислителей шли уже комбайнеры и трактористы. Но и среди плебса, как и всюду, выделялись своя аристократия и своя чернь: аристократия разрабатывала алгоритмы, чернь их «доводила до числа». И я пошел в чернь по стопам своего бати, всегда старавшегося занимать такие должности, с которых было некуда понизить, хотя и обойтись без него было нельзя. Так я сделался неким Пензой от программирования, и завлабы с сэнээсами лебезили передо мной, чтобы я «довел до числа» какую-то их теорийку, как профессора-египтологи вынуждены лебезить перед электриками и сантехниками. Моя вынужденная молчаливость придавала мне особенный вес.

В ту пору в Ленинграде было легче найти того же египтолога, чем токаря, и меня взяли именно в качестве станочника-лимитчика в задвинутый на задворки университета особняк генерал-аншефа, генерал-прокурора и кабинет-министра Пашки Ягужинского. Останки петровского барокко едва проступали сквозь облезлость и облупленность, а две исцарапанные колонны в тесном холле были подкреплены неотесанным бревном с толстенной поперечной плахой. Кряжистый и тоже недотесанный каким-то крепостным Фидием Геракл стоял в сторонке, опустив голову, словно стыдясь, что не может еще раз поработать атлантом.

Зала, или даже зало, была расписана по потолку исполинскими пышногрудыми русалками, нарезанными на клетушки лабораторий, — кому достались перси, кому ланиты, а нам, самой сиволапой группе, достались облезлые рыбьи хвосты. Мы были мужланами-разнорабочими, потому что пахали на народное хозяйство, — нужно было слышать, с каким сарказмом цицероны произносили эти священные слова. Хотя половина их жила на заработанные нами бабки (в ту пору их именовали «капустой») — это их нисколько не смущало: лошади тоже пашут, так что же, прикажете их за это уважать?

Тогда в моде была оптимизация всего на свете. Не теперешняя, ампутирующая всё, без чего может обойтись начальство, а настоящая, отыскивающая, как будет лучше для того же народного хозяйства. «Лучше» означало «больше», нужно было только понять чего. Больше костюмов из одного куска — это понятно, а чтобы костюмы были красивыми — чего должно быть больше? А ведь красота — главное, что нас волнует, чуть только жизнь на минутку снимет с нас свои испанские сапоги. И мы постоянно заглядывали через пограничные заборы, высматривая, у кого жизнь краше, кем надо прикидываться. И цицероны чаще старались походить на самых успешных и лощеных, а сиволапые чаще держались за что-то кондовое. Исконное-посконное. Тем, кто жил в мире слов, было легко на словах ощутить свою принадлежность к красавцам-победителям, а на сиволапых, валенках (термин «ватники», аналог старинного «гёзы», еще не был изобретен), висел неподъемный груз очевидностей. Теперь-то я понимаю, что даже самые умные из валенков вступали в партию не потому, что верили в какие-то передовые идеи, к заморским передовым идеям как раз были более склонны цицероны, а потому что в этом выражалось их приятие реальности: плетью обуха не перешибешь. Они не верили словам, бубнам за горами, верили только собственным глазам и рассказам родни. Газетам же не верил никто, у нас был только один такой идиот.

Не скоро до меня дошло, что никакое «лучше» не сводится к «больше» или «меньше», а сводится исключительно к «нравится» и «не нравится», и никакая оптимизация никогда не сможет диктовать нашей страсти по своей глупой воле пожить, оптимизацией можно разве что вешать на уши лапшу профанам. Однажды мы рассчитали оптимальный городской план, и получилось, что все бабки нужно вложить в кладбища. Ясно, что план пришлось корректировать, вводить коэффициенты значимости, решать, что важнее — один театр или двадцать парикмахерских. А потом я обнаружил, что можно взять любой план с потолка и коэффициенты значимости подобрать так, что он и окажется оптимальным. Подогнать под ответ.

Когда я показал свое открытие нашей троице отцов-теоретиков, они попросили об этом не распространяться. Хотя, рисуя на доске свои формулы, я почти не заикался: говорил не я, через меня вещала истина. Но для людей де´ла правда хорошо, а польза лучше; словами пусть упиваются цицероны.

Тем не менее после этого троица меня зауважала: Кузин с примесью подозрительности (не разболтаю ли?), Васин с примесью неприязни (я, часом, не из умников-цицеронов?), а Стив с примесью гордости. Он гордился всем неординарным, что его окружало. Однажды я случайно услышал, как он уважительно сказал обо мне: «Заикатый».

У нас в особняке был еще один заика, не то Хмельков, не то Хорьков, который свое сравнительно со мной небольшое заикание превратил в оружие правоты: казалось, он заикается от невыносимой интеллигентности, от жгучих мук совести, хотя у истинно совестливых людей, напоминаю, нет голоса совести, а есть хор совести, усиливающий голоса всех мыслимых правд. Но, когда Хмельков-Хорьков на собрании мучительно восставал против каких-то неправд, все были готовы проголосовать хоть за реабилитацию Иуды, только бы он замолчал. Даже обиженные, за которых он вступался, его побаивались — он им тоже в любой момент готов был р-р-р-рез-з-зануть правду-матку, если это будет красиво. Я уже давно не верю в принципиальность, верю только в апломб.

Интеллигентности Хмелькова-Хорькова помогала еще и его худоба, тощая шея, а я вот уродился в батю с его внешностью гранитного воина-освободителя. Сразу было видно, что я из валенков, людей дела. Ведь, как заметил Оскар Уайльд, только поверхностные люди не судят по внешности.

Должен признать, что люди дела обижать себя не позволяли. В делах. Но люди дела распоряжались деньгами, а люди слова — репутациями. Сколько бабок и чинов ни огреби, все равно больше почитались те, кто умел произносить больше красивых нездешних слов. Притом что новые образы несли в язык люди те´ла: отрубил, тормознул, зарулил, разрулил, влип, влопался, вспыхнул, взорвался, подковался, откинул копыта, пробился

Когда на нас навалили робототехнику, я окончательно понял, что бывают умное тело и умный язык; одни умеют умно говорить, но не способны заварить чаю, не ошпарившись, а другие только бекают и мекают, но бьют в девятку и в яблочко и могут, как мой батя, из суповой кости вырезать брошку. Но даже и самый косорукий говорун, стоит ему поскользнуться, делает совершенно правильный взмах рукой, чтобы восстановить равновесие. Его тело это знает.

Хорошая была штука — обет молчания. Дать укорот языку, и весь ум потратить на дело. Не зря в народе говорят: молчи — за умного сойдешь.

В ту пору искусственным интеллектом еще занимались профессионалы, а не трепачи-журналисты, и потому его не называли «интеллектом», поскольку интеллектом он не был и никогда не будет. Были экспертные системы, распознавание образов… Дело интеллекта — добывать новые знания, а комп способен давать только новые записи уже известных. Да, он способен обучаться, но тоже по заданной программе, на кем-то другим нарытых примерах. Новые знания может добывать только наше тело. Только оно различает важное и неважное, значительное и незначительное. Это оно считает значительным все, что причиняет ему страдание, — голод, холод, боль, страх… Так, страдания тела порождают желания духа, желание избегнуть боли, а интеллект — раб этих желаний. Не будь у нас тела, интеллект не мог бы породить и физику. Он бы даже не мог различать предметы большие и маленькие, далекие и близкие, мягкие и твердые, горячие и холодные, тяжелые и легкие, красные и белые, кислые и сладкие — с чего и начинается наука. Научные гипотезы порождает тело.

Конечно, мы любим удовольствия, но все-таки высшие из удовольствий — это прекращения страданий, и почти все сигналы нашего тела — это сигналы боли, сигналы опасности: тут жмет, там трет, откуда-то тянет гарью… Удовольствия нужно устраивать, а боль и страх всегда с нами. Это главные движущие силы интеллекта — страх и боль. Вот сейчас Наталкино письмо на время сделало меня бесстрашным и бессмертным, хотя заведующий отделением бомж говорит, что я проскочил чудом. Так проскочил же, значит, чудо будет и дальше меня спасать, и размышлять мне не о чем, только перебирать картинки прошлого, приведшие меня к нынешнему упоению. Теперь мне бояться нечего, а значит, и думать не о чем, только перебирать вешки на своем пути к блаженству. Когда-то это были итоги, а сейчас просто вешки.

А вот душевная боль сразу запускает и мысль. Наша душа тоже различает мягкое и твердое обращение, горячий и холодный прием, кислое и сладкое выражение лица… Если бы не тело, мы бы никогда не поняли, что общего между мягкой подушкой и мягким обращением, между теплой ванной и теплым приемом; как это человек может растаять, застыть, вскипеть, взорваться, остыть, охладеть, расколоться, сострить, отупеть, иметь железный характер, вбивать клин в чужую семью…

Интеллект без тела, хоть бы и наш собственный мозг, перестанет соображать даже в самом простейшем — в точных науках.

Кто не видел нитку, не поймет, что такое линия; кто не видел срез бревна, не поймет, что такое круг; кто не считал овец или кирпичи, не поймет, что такое натуральное число; кого не придавливала к земле тяжесть, не додумается до гравитации. Если бы мы не имели дела с мелкими камешками, нам бы не пришла в голову идея материальной точки; без наблюдений за рябью в пруду не родилась бы идея электромагнитных колебаний. Будь у нас другое тело, у нас были бы другая физика и другая математика. Если бы, скажем, наш мозг принадлежал неподвижному полипу, воспринимающему мир при помощи запахов, у него не возникло бы представления ни о пространстве, ни о времени, ни о числе. Можно развлечения ради придумывать интеллекту различные тела и получать всё новые и новые картины мироздания. Умные физики иногда удивляются: математика вроде бы выдумывается от балды — почему же она так здо`рово описывает физику? А ответ прост: и математика и физика порождены одним и тем же нашим телом, а потому и аналогии они достают из общего мешка.

Тогда еще в моде были пустопорожние дискуссии («слова, слова, слова»): может ли машина мыслить; и отец-основатель Тьюринг, как будто предвидя это наводнение пустословия, задался более скромным вопросом: может ли компьютер так отвечать на вопросы, чтобы нам казалось, что мы беседуем с человеком?

При всей гениальности Тьюринга, приговоренного к химической кастрации за гомосексуальные наклонности и вместо этого вкусившего пропитанное цианидом яблоко, его тест придуман для цицеронов, считающих главной продукцией разума опять же «слова, слова, слова». Не действия. Но на лесосплаве, где я в студенческие годы не раз подрабатывал, уважают — именно за ум! — молчуна, не умеющего промычать двух слов без «пымашь» и «птыть», но сразу угадывающего, какое бревно нужно подцепить и как, чтобы разобрать залом. Ну а про косноязычного двоечника Пензу, командующего отличниками, я уже рассказывал.

Животные вообще не умеют говорить, а действуют — нам бы поучиться. Даже какие-нибудь пчелы. А я и сейчас, едучи на машине через горы, иногда начинаю прикидывать, какой маршрут тут был бы оптимальным — тот, который занимает меньше времени, или тот, на котором выгорает меньше бензина? Тот, который короче, или тот, который безопаснее? И так во всем: улучшишь одно — испортишь другое. Помню, мы вычислили оптимальное место для железнодорожного разъезда, а туда никто не захотел переезжать, потому что на старом разъезде был пруд, где держали уток. В реальности, а не на словах, приговор выносит тело. Ибо язык — без костей, а тело — из костей; реальность их быстро перемелет, если не пожелаешь с ней считаться.

Рассуждать о таких материях под хвостами русалок мне было не по чину, да если бы я даже и набрался такой уверенности, чтобы одолеть свои «м-м-м-м» и «б-б-б-б», во мне бы раскусили Цицерона и я больше не получил от Кузина и Васина ни ответа ни привета.

Как я понимаю, и Кузин и Васин в своих рай- или даже облцентрах были не просто первыми умниками, но еще и первыми цицеронами. И, когда они столкнулись на 10-й линии с будущими звездами первой величины… Но кто «первой», а кто «десятой», это еще поглядим, а вот кто истинно столичный говорун, а кто всего только провинциальная поделка (подделка) — было видно с первого взгляда. Не только по словам — по позам, по жестам, по интонациям. По щелчкам, на которые говоруны не скупились. И кое-кто из провинциалов, получив двойку-тройку-пятерку щелчков, засучив рукава, начинал набираться знаний и манер, чтобы в конце концов превзойти обидчиков, а другие предпочли окуклиться в неприязни к болтунам среди себе подобных. Стив после Суворовского училища и Советской армии для начала переписал в специальную тетрадку названия музыкальных и литературных произведений, которые ценили Ленин, Маркс и Энгельс, и последовательно перечитал их и переслушал в филармонии на самых дешевых местах. А Кузин и Васин обратились в профессиональных провинциалов. Прожив лет по двадцать в Ленинграде, они после первого знакомства ни разу не побывали ни в одном музее и ни в одном театре. Сначала замкнулись в общаге и ее окрестностях, потом в особняке Ягужинского. Даже на вечеринках они вспоминали только древний студенческий фольклор: «Так поцелуй же ты меня, Перепетуля» — на что кто-нибудь откликался тоненьким голосом «Чичас!» и «В гареме нежился султан…». Мораль, если кто забыл, сводилась к тому, что султану запрещено вино, римскому папе — любовь, зато студенту открыто и то и другое. У них все еще держались каламбуры: «Себя от холода страхуя, / Купил доху я на меху я. / Купив доху, дал маху я — / Доха не греет ни черта». Или пионерские бодрые марши: «Не торопись-пись-пись, приободрись-дрись-дрись…»

Но в делах валенки знали толк получше цицеронов (которые, кстати, тоже были погружены в свой кружковый высокопрестижный провинциализм). Васин действительно сек в оптимизациях, а Кузин, видимо, что-то смыслил в модных тогда АСУ, автоматизированных системах управления, если только там было, в чем смыслить: в его отчетах почти не было формул, а все больше прямоугольнички со стрелками. Но пипл, заказчики, хавал. Времена стояли социалистические, бескорыстные, казенных денег было не жалко: не потратишь — срежут. Оба они, и Кузин и Васин, по-своему были не чужды духовных запросов: Кузин гордился тем, что поэт Фирсов его земляк, а Васин любил в подпитии порассуждать о мудрости народных низов и даже время от времени отрывался в каких-то люмпенских компашках. Однажды после лабораторной попойки я на Смоленском кладбище пытался не отпустить его в очередной отрыв, а он укорял меня, что я его душу´, не давая отдохнуть от жены. Она всегда словно куда-то опаздывала с выпученными глазами — доярка кривоногая, не помню, за что припечатала ее красавица Зина, жена Стива, с которым они и произвели на свет Наталку-полтавку. Васин был невысокого роста и лицо имел несколько бабье, но оказался довольно сильным, хоть вырваться от меня и не мог. Он ставил мне в пример кладбищенских котов, которые столько повидали и понимают его лучше, чем я. На Смоленском его и нашли с перерезанным горлом, уже в двухтысячных. Больше всего мне было жалко его жену, простосердечную бабу, отчего она и забывала следить за лицом.

Васин чтил мудрость низов, а Кузин мудрость верхов. И видимо, в стремлении к этой мудрости он ухитрился жениться на тонной барышне из какого-то высокого мещанства. С нею было невозможно не то что поздороваться хотя бы кивком, но даже и встретиться взглядом. Никого не замечая, она проходила мимо с неопределенной улыбкой ящерицы, узкая и длинная, в модном в ту пору мохере, напоминая мохнатую гусеницу. И каково же, как говорится, было мое удивление, когда она спуталась с самым вульгарным валенком, до нас преподававшим в тюремной школе. При этом он был не лишен остроумия. Как-то он посетовал, что электричка называется «Володя Ульянов». «И что?» — насторожился Кузя. «Получается, что на Володе Ульянове приехал». В другой раз Кузин прибежал с каким-то наброском технического задания и заполошно воззвал к тюремному учителю: «Это надо срочно переписать!» — «А секретаря у тебя нет», — сочувственно завершил тот. Он был такой мясистый, что протянувшиеся от пуговиц складки на застегнутом пиджаке вреза`лись ему в бока, а не такие уж и узкие брюки едва не лопались на икрах. Обзаведясь рогами, Кузин сначала, как выражалась моя зауральская родня, залупился (язык тела) и даже заговорил о разделе кооперативной квартиры, но боярская дочь пригрозила, что расскажет папе, как Кузин в порыве вольномыслия однажды сказанул, что нам не помешала бы небольшая безработица, и он прикусил язык (снова язык тела). Только встречаясь с обольстителем, каждый раз пытался дать ему по морде, так что тому в конце концов пришлось вернуться в тюрьму.

А Кузин — толстенький, кругленький, энергичный, любящий осаживать («Не толкайте меня на преступление!») — начал снова время от времени откуда-то прибегать и подсаживаться к Стиву с противоположной стороны стола. «В большом парткоме», «в райкоме», «в ректорате» — еле слышно доносилось до меня, пока Стив наконец не взрывался: «Да говори ты нормально, что ты шепчешь!» Но Кузину сплетни были неинтересны, если их мог услышать плебс. (Вася тоже шился в высших сферах, но у него хватало вкуса об этом не рассказывать, не превращать лабораторию в лакейскую.) Стив открыто презирал любые интриги, но его все равно выбирали в профком как общего любимца. И, когда какой-нибудь интриган подкатывался к нему с просьбой что-то поддержать («Факультету нужно»), Стив громко спрашивал: «Как звать?»

Однажды Кузя все-таки довольно громко спросил Стива: «Ты почему не вступаешь в партию?» На что тот ответил доверительно: «Я бы вступил. Но не в вашу». Кузя даже тревожно заоглядывался и сказать нашелся только: «Ну ты…»

И однажды Кузя заговорщически позвал Стива в буфет, где в тихом уголке скромный гражданин негромко сообщил ему, что на него стучит долговязый дурак, повторяющий лозунги из «Правды», и попросил хотя бы при этом дураке воздерживаться от эскапад. Но я не заметил, чтобы Стив особенно прикусил язык.

Дурак по партийной не то профсоюзной линии подписывал заявления на путевки в санаторий и каждый раз допытывался, кто станет выполнять семейные обязанности просителя — стирать, гладить, водить детей в садик… А Стив в ответ допытывался у дурака, какого хера он сует нос в чужие семейные дела, на что дурак отвечал шедевром идиотизма: «Для партии нет чужих дел!»

Я не знаю никого очаровательнее Стива. Сейчас, в блужданиях под пошатывающимися больничными сводами, я, казалось, начинал понимать, что и женился я ради того, чтобы оказаться к нему поближе. Вернее, к ним обоим — к Стиву и Зине. К их дому. Ведь именно моя будущая жена впервые вывела меня к ним.

Все началось на дне рождения моей однокурсницы, тоже высоко себя носившей. Подозреваю, она пригласила такого валенка, как я, чтобы ослепить квартирой и обстановкой, но я был настолько сер, что вершиной роскоши почитал какой-нибудь древесно-стружечный полированный гарнитур, а антиквариат ее предков показался мне старьем. Однако длина коридора и высота потолка меня таки впечатлили. А в гостиной, мне показалось, все смотрели какое-то кино на рельефных обоях — роскошные, как я потом узнал, королевские лилии черно-белому самодельному изображению почти не мешали.

У проектора на фигурном табурете сидела спиной ко мне стриженная под белобрысого мальчика миниатюрная девушка, у которой плечики были все-таки заметно шире бедер, одетая словно бы на все случаи — хоть в библиотеку, хоть в экспедицию (я-то старался одеваться так, чтобы не выделяться).

На обоях серели тусклые, но все равно грандиозные горы, где на каких-то снежных вершинах в гордых позах стояли связанные провисающими ниточками веревок неразборчивые фигурки, а их повелительница невозмутимо комментировала:

— Это та пятерка, которая через год замерзла на Тянь-Шане. Четыре дня был такой буран, что вертолет не мог вылететь. Ну вот. Да это бы и не помогло. На такой высоте очень быстро начинается отек мозга. Ну вот. Это харьковская команда, они сорвались с восточного склона пика Куйбышева. Страховка всех за собой потянула. Ну вот. Я была в спасательной экспедиции, мы сразу все поняли по галочьему следу. Ну вот.

— Как это — по галочьему следу? — надменно спросила хозяйка квартиры; кажется, ей не нравилось, что в центре внимания оказалась не она.

— Галки всегда слетаются клевать кровь.

Все онемели.

— А ты никогда не срывалась? — робко спросил у киномеханицы кто-то из парней, и она ответила очень просто:

— Один раз с двенадцати метров. Даже ничего не сломала. Ну вот. Только руку ободрала. Ну вот.

Она начала было расстегивать рукав темно-синей ковбойки, но передумала и застегнула обратно.

— Но вообще-то я хороший скалолаз, — извинилась она за свое падение. — Я умею висеть на кончиках пальцев. Ну вот.

Она поискала в комнате, на чем бы повисеть, но ничего не нашла.

Кажется, у Достоевского есть выражение — «круглый стол овальной формы». Именно за таким столом я оказался рядом с хозяйкой квартиры. Два-три цицерона тут же завладели разговором, еще два-три упрямца вступили с ними в безнадежную борьбу, а я только подливал себе и тщетно — кивками бутылки — предлагал соседке янтарной отравы, развернувшей оклеенную медалями круглую стеклянную грудь. Девочки успели нарубить каких-то салатов, но я из принципа не закусывал, работал на образ бывалого молчуна. Однако с соседкой этот номер не прошел.

— Почему ты все время молчишь? — насмешливо спросила она.

— Я не салонный болтун, — ответил я, не заикнувшись.

Значит, это была правда.

Я человек действия, хотел добавить, но понял, что выговорить это мне не удастся. Слово нужно было подтвердить делом.

Я, не торопясь, выстукал сигарету из пачки (я не курил, но сигареты держал при себе ради где-то подслушанной шикарной фразы «Вообще-то я не курю, но, когда выпью, закуриваю» — хотя мне ни разу не удалось выговорить ее до конца), изображая матерого сплавщика, которым в ту пору поработал только одно лето, выбрался из-за стола, батиной развалистой походкой прошелся по бесконечному коридору до выхода — как бы покурить, затем скатился по лестнице до ближайшего газетного киоска, сгреб с прилавка всю партийную прессу, единым духом взлетел обратно на четвертый этаж, лихорадочно растрепал все газетные пачки и, превратив бумажные листы в воздушные комки, свалил их перед дверью метровой грудой и поджег. Пламя быстро взвилось выше человеческого роста (бетонный пол загореться не мог, а до двери оставалось приличное расстояние), а я стремительно пробежал до гостиной (дым от сквозняка ворвался туда впереди меня) и выдохнул, не заикнувшись: «Пожар!»

Все загалдели, засуетились — и только я с полным хладнокровием подхватил на руки свою надменную соседку (для неземного создания она была довольно увесистая, но и я был парень крепкий) и пробежал сквозь дым и пламя до безопасной зоны, а потом захлопал газетный костер своей курткой (да он и так почти уже догорел).

Когда все галдели, кто бы мог устроить эту диверсию, я лишь значительно молчал, а надменная соседка верещала, как базарная торговка: «Это соседи подожгли, алкашня, нам все завидуют!!!» Вера же — так звали маленькую альпинистку — не сводила с меня восхищенного взгляда. Она откровенно мною любовалась. Откровенность и была главным ее пороком, а главным ее даром был дар веры. Веры в собственные выдумки, и она в тот вечер выдумала меня раз и навсегда. Оказалось, мы живем в одной и той же общаге, но почему-то друг друга до этого вечера не замечали. Перед расставанием в вестибюле она отняла у меня закоптившуюся куртку и сказала, что сама ее отстирает, я так не сумею. «У нас на географическом белоручек нет». Она постоянно приукрашивала каких-то «нас».

С этого вечера мы начали встречаться. Тогда это еще не означало «трахаться». Или еще были живы эвфемизмы «бараться» и «жариться»? В общем, мы по утрам просто спускались вместе в буфет, где вдвоем нам было нескучно стоять в очереди за серыми сардельками и булькающим как бы кофе со сгущенкой из сверкающего бачка, а потом она собирала объедки со столов и шла кормить подвальных кошек во внутреннем дворе общежития. И по раскисшему снегу, и по весенней пыли невидимые до этой минуты кошки всех возрастов начинали к ней подтягиваться, шарахаясь при любом ее движении, мечась между страхом и голодом. «Ну что вы так меня боитесь? Я же вас каждый день кормлю!» — огорченно приговаривала она, осторожно рассыпая объедки, чтобы всем досталось. «Смотри, смотри, — показывала она, — вот уже и пестренькая прибежала! А желтого котенка все еще нет, он самый пугливый… Ага, вот и он, ему надо отдельно положить, он боится лезть в общую кучу. Смотри, смотри, какая у него спинка шелковистая! Собаку надо мыть, а кошки сами за собой ухаживают. Видишь, какие они сытенькие и здоровые, поэтому у нас крыс нет. А вон, вон, в подвальном окошке, — видишь, сидит суровая такая кошка, ну серая в полоску! Она никогда не выходит кушать, она только наблюдает. Такая строгая мамаша. Она сама отдельно чем-то питается, может быть, крысами. Ну, иди, иди сюда! Покушай! Видишь, не идет, слишком гордая!» И, если нам было нужно пройти через двор, Вера всегда делала крюк: «А то они очень расстраиваются, когда видят, что я им ничего не принесла. Они начнут носиться вокруг меня, и мне будет очень стыдно».

Однажды зимой, во время оттепели, она озабоченно поделилась со мной: «Из-за тепла могут ежики проснуться… А потом замерзнут».

Помнить о каких-то ежиках… Любого другого я бы заподозрил в притворстве, но она никогда не притворялась, даже не понимала, зачем это нужно — все равно же ты остаешься тем, что и был. Этим она походила на моего батю. Из-за этого я ее и — я думал — полюбил, но оказалось, я ей только поверил. Оказалось, до Наталки я и не знал, что такое любовь. Я думал, если с девушкой легко и приятно, то больше ничего и не требуется. Отчасти меня оправдывает то, что мне больше ни с кем не было легко и приятно, с другими я заикался даже больше обычного, особенно если они из жалости начинали договаривать вместо меня. А покровительница кошек, если меня вдруг заклинивало, спокойно ждала, как будто ничего особенного не происходило. И отцовское проклятие на время меня отпускало.

Людям Вера сочувствовала меньше, чем животным: люди сами могут о себе позаботиться. А если слышала о каких-то несчастьях (аварии, войны), то больше возмущалась их виновниками, чем сочувствовала жертвам. Сочувствие она признавала только деятельное, а если не можешь помочь, незачем и кудахтать, красоваться своей чувствительностью.

Она и в Хибинах вела себя как заботливая, но строгая мамаша — костер, палатки, все было на ней. Никого в поход не зазывала и никаких радостей не сулила, просто готова была принять в свой отрядец тех, кто хочет «испытать себя». И все держались молодцами и на черных осыпях, и на седых лишайниках, и среди корчащихся карликовых березок, и в кромешных допотопных каменоломнях, и под влажным душным солнцем, и под сеющимся дождем, и девочки и парни, даже те, кто «хмур был и зол, но шел», но однажды, когда все уже валились с ног, она все не желала лепиться на каменном карнизе над светящимся неоновым озером, чье имя заканчивалась на «-дьявр», а хотела вывести нас на гору, чье имя оканчивалось на «-чорр». Черная растрескавшаяся гора была словно оскальпирована кровавой полярной зарей, и всем уже хотелось опуститься на камень и скорчиться в позе эмбриона, чтобы сохранить остатки тепла, потому что палатку разложить было невозможно, а мать-командирша под вторым по тяжести рюкзачищем (первый был у меня) только подбадривала: «Еще немного, еще чуть-чуть!» В ответ народ только мрачно пыхтел. И вдруг Алик Апт, или не Апт, а Бэпт, до этой минуты жеманно ироничный, вдруг заорал: «Стерва! Ты долго будешь нас таскать?!» Он шел третьим в нашей цепочке, а я вторым.

Мы с матерью-командиршей изумленно обернулись, а наши согбенные последователи распрямились и застыли. Из каких-то советских преданий я вспомнил, что ослабевшего товарища нужно встряхнуть за плечи и с суровым участием потребовать: «Возьми себя в руки!» Но я малость перебрал. Я тряхнул его так, что все услышали, как лязгнули его зубы, а уж когда я завел свое «В-в-в-в-в-в-в-в-в-в…» — покровительница кошек перепугалась, что я сейчас скину дезертира в неоновые воды, а он под тяжестью рюкзака немедленно пойдет ко дну. Несмотря на узость карниза, она ухитрилась втиснуться между нами и принялась лихорадочно гладить меня по небритой щеке: «Успокойся, успокойся, все хорошо, все хорошо!» А потом обернулась к Алику: «Ты устал, ничего, бывает, мы сейчас твой рюкзак разложим на всех, ты дойдешь, ты сможешь, ну вот!» — так что Алик в конце концов сконфузился: «Да ладно, не надо, пошли уже, черт с ним…»

И все дошли, растянули палатки и, прежде чем свалиться, еще и пожевали выпаренного в духовке мяса (в консервах было слишком много воды, а мы уже усвоили: лучше килограмм в желудке, чем грамм в рюкзаке). А потом в брезжащем свете неугасимой полярной зари я проснулся из-за того, что в моем спальнике оказался еще кто-то маленький.

Она бы ни за что не стала сама навязываться парню, тем более что где-то на десятом году супружества мимоходом обронила: «Порядочным женщинам секс не нужен». Но прийти на помощь другу, неспособному справиться со своей мучительной застенчивостью, — совсем другое дело. Она и до сих пор считает меня ужасно нервным, и, возможно, она права, хотя больше никто меня таковым не считает: уж очень я умею непроницаемо молчать. И я, хоть и не сразу, сумел оценить ее проницательность. Жена-друг — это представлялось мне наилучшим вариантом: никаких семейных сцен, никаких споров, кому нарубить веток для костра, а кому сбегать к ручью за водой, — это было вполне нормально, пока на горизонте не взошла и не расцвела Наталка.

Жену-друга я почитал еще и за недоступное мне величие души. При всей ее неприязни к позерству слова «демократия», «плюрализм» и не помню, что еще — кажется, «открытое общество», Вера произносила с величайшей серьезностью, когда наступила эпоха этих слов. В отличие от моей зауральской родни, для которой никакие слова не значили ровно ничего. Чуть только из продажи пропали сигареты, как они тут же заговорили, что хорошо бы-де Горбачеву дать молотком по его пятнистой лысине. Даже мне это казалось перебором: надо же набраться хоть какого-то терпения, покуда плоды демократии созреют! Но, если бы нехватка табака продлилась достаточно долго, чтобы они признали ее неустранимость, они бы перестали злобствовать, а начали выкручиваться, переходить на самосад, на сухие листья, на конский навоз, как отцы-деды. Они никогда не тратили слов на то, что невозможно изменить, ни слов негодующих, ни слов примирительных — чего здеть попусту! И презирали тех, кто впустую сотрясал воздух.

Даже ругаться перед дракой им было западло: «хуже баб». Слова не значили ничего.

Зато мою жену никакие сколь угодно неустранимые факты не заставили бы изменить словам: величие души в том и заключается, чтобы ставить высокие слова выше низких фактов. Только внезапно прорвавшийся донбасский гейзер оставил ее без утешительных словесных украшений. «Там же гибнут люди, надо что-то делать! Мне всех жалко, и тех и этих, мне кажется, я перед всеми виновата», — повторяла она по каждому из нарастающего половодья поводов, оправдываясь перед какими-то неведомыми и невидимыми обвинителями. Не знаю, до каких безумств она могла бы дойти в своей жажде невозможной в нашем мире чистоты, если бы наконец не обрела в социальных сетях реальных прокуроров, быстро вернувших ей твердость духа.

— Ты знаешь, что они про нас пишут?! Что русские генетические рабы! Что мы биологический мусор! Что мы орки, орда, что мы садисты, наслаждаемся убийством детей! Ну вот. Я из-за этих детей — любых!!! — спать не могу, а они пишут, что я наслаждаюсь! Рабы… Мой отец мальчишкой в партизаны ушел, мама Сталина называла не иначе, как черт рябой, и никто не настучал! Ну всё, я со всеми этими покаяниями теперь завязала! Ну вот! Что ты молчишь; я знаю, что ты хочешь сказать — что я взваливаю вину на весь народ из-за его худшей части. Так ведь худшая часть и есть лицо народа! Ну вот.

Иногда она, впрочем, для солидности повторяет и какие-то чужие умные слова: «расширение НАТО», «подлетное время», «пересмотр итогов»… Но притворяться она не умеет; сразу слышно, где подделка, а где неподдельная боль.

Может, когда-то войны и велись из-за территорий и ресурсов, но уже давно все, что можно завоевать, в тысячу раз дешевле купить. Еще говорят о сферах влияния, но каждая сфера влияния — это новый троянский конь. Я бы вообще раздал эти сферы всем желающим, чтобы ненавидели их, а не нас, хотя сегодня ослабление и озлобление соперников считаются лучшим путем к безопасности. Сегодняшние войны ведутся за право произносить какие-то пышные и гордые, а значит, презрительные слова. Компромисс возможен во всем — в территориях, в рынках, в доходах; он невозможен только в словах. Родство по делу порождает дружбу, родство по слову порождает кровь.

И Веру ранят именно слова. Когда она не может спать из-за гибели детей, гонит ее сон не жалость, а гнев. Все, что мы узнаём через слова, неспособно пробудить жалость — разве что негодование. Сострадать может только тело. Сострадать тому, что оно видит, слышит, щупает, нюхает. Только гримаса боли, которую мы видим, только стон или вопль, которые мы слышим, могут включить наши зеркальные нейроны или как их там, а самое большее, на что способны слова, — включить пафос. Поэтому от тыловых болельщиков сострадания не дождешься, только подбадриваний: жмите, ребята! Мир слов не знает жалости.

Он не знает и брезгливости. Когда я читаю в Сетях слова ненависти, мне безразлично, что там правда, а что неправда; я ощущаю только безнадежность: в мире, где все правы, мир невозможен. Я бы вообще заменил слово «вина» словом «причина»: причиной войны стал тот, кто первым произнес угрожающее или оскорбительное слово. Но бывают слова опасные, а бывают мерзкие. Когда ненависть пытаются выдать за презрение, ненавистные имена перевирают, заменяют кличками, пишут с маленькой буквы, пересыпают злобу матом, к горлу подкатывает тошнота. Мы участвуем во вселенской трагедии, а эта сволота — словота — низводит ее до базарной склоки, срача, как теперь изящно выражаются. Лаять на танк мелко и жалко, но еще и красоваться при этом — уже тошнотворно.

Полемики больше нет, есть срач. Но срач на могилах — что может быть гадостнее?

В больнице я как-то битый час перебирал, что же я такое съел, отчего у меня открылась рвота на разрыв сосудов, пока до меня наконец не дошло, что я просто начитался соцсетей. Я попытался поэкспериментировать, открыл доставленный Наталкой айфон или как его там и при первом же матерном слове из уст благородной выпендрежницы чуть снова не блеванул, даже испугался. Это притом что мат был воздухом моего детства, отрочества и юности. Это был честный мат, ничего не изображавший. А вот когда утонченные интеллектуалки косят под гопниц… Это такая мерзость — выпендреж на могилах!

Превращение войны в футбольный матч тоже порядочная гадость, но болельщики хотя бы меньше красуются.

Слава богу, теперь я имею право не глотать эту блевотину, доктора запретили.

А вот перед благородным тоном мне устоять труднее. Ведь и я всего лишь человек, и невидимым обвинителям иногда удается устыдить и меня, что я живу как ни в чем не бывало, когда моя страна ведет войну, и тогда я пытаюсь следовать благородному принципу «Не можешь помочь другому — повреди себе». Я начинаю смотреть военные репортажи — и вместо ужаса испытываю азарт, когда «катюша» со свистом пуляет огненными ракетами. Я твержу себе: «От этого где-то гибнут люди!» — но язык твердит одно, а глаза другое: «Вот здорово!» Когда я вижу, как ракета или снаряд попадают в какую-нибудь сараюшку, слово пытается напомнить: «Там же люди!» — но тело видит, только что забили гол. Тело не может сострадать тому, чего не видит живьем, оно может разве что болеть за свою команду. Телевойны — современные гладиаторские бои.

Но Веру даже телекартинки, похоже, время от времени пробивают до души, то есть до тела, и тогда она начинает жжение в глазах и стеснение в груди заливать словами:

— Ты же меня знаешь, я ни малейшей ненависти к украинцам не питаю, мне их очень жалко. Ну вот. Я ненавижу только поджигателей. Которые их выставили впереди себя. Я знаю, ты хочешь всех понять, в принципе это где-то даже хорошо. Но стремление понять врага подрывает нашу волю, из-за этого и проигрываются войны! Ну вот. А мы такого унижения не можем допустить, мне мой отец-партизан такого бы не простил. Да нас уже и не выпустят. Ну вот. Поэтому я готова понимать только побежденных. Когда будет мир, я поделюсь последним куском, но, пока они хотят нас уничтожить, я затыкаю уши и закрываю глаза. Ну вот. Чем безжалостнее мы будем, тем скорее это кончится, тем меньше жестокостей нам придется совершить. Ну вот.

Ей с большим трудом удается остановиться — слишком уж она боится, что я возражу что-то убийственное, да еще и ни разу не заикнувшись, — именно поэтому она взывает к высшей инстанции, к тени отца. Она и в спасательную экспедицию вписалась из-за того, что там потерялась украинская команда из Ужгорода, что ли, хоть это ей уже и не по возрасту: у нее по вечерам отекают щиколотки. Мне больно видеть эти белые старушечьи подушечки. Седой ежик, который она из принципа не красит, придает ей даже некую бравость, а вот к своим отекам она относится по-мазохистски. Приговаривает вполголоса: «Надо бы полежать, так ноги отекают», — и находит все новые поводы, чтобы не ложиться. Может быть, хочет, чтобы я начал ее уговаривать, но между друзьями сюсюкать не принято, нужно приходить на помощь, только когда позовут (да и как мне уг-г-г-г-гов-в-в-вар-р-р-рив-в-в-в-вать?). Но, скорее всего, ей стыдно себя жалеть, когда где-то погибают люди, а она отсиживается в тылу. Ее отец так бы не поступил.

Если даже я ее и не люблю в романтическом смысле этого слова, то по крайней мере жалею, как когда-то говорили в крестьянстве. Но ведь я и сам предпочел бы, чтобы меня поменьше любили и побольше жалели. Это я про подругу жены, она ужасно меня любит, а потому и старается где можно подколоть. Словами заливает ревность, заливает боль.

Вот и мой сосед по палате, отставной майор-артиллерист, без конца причитает, что русские убивают русских, но огорчает его главным образом, что это неправильно, что так быть не должно. И ему досадно, что Толяна не удается вовлечь в обсуждение обстрелов на его Курщине: сейчас же обстрелов нет, так чего про это мусолить? Ну а когда были — то да, сначала бегал в подвал с девятого этажа, а потом надоело, запирался в ванной, двойные стены все ж таки. Но уехал не поэтому, а потому, что деньги кончились. Его соседка полола на даче, слышит — что-то свистнуло. Обернулась — хвост какой-то ракеты в грядку воткнулся, поди разбери чей. А что соседка — пошла дольше полоть, народ ко всему привыкает.

Но как-то ночью нам прикатили раздутого старика с пегой двухнедельной щетиной, побегали-побегали вокруг него с капельницами и какими-то приборами, а потом накрыли с головой и увезли. И об этом никто из нас не проронил ни слова, потому что это были уже не слова, это было по-настоящему страшно. Здесь мы видели смерть собственными глазами. И постарались поскорее о ней забыть. Только я начал в умывальнике разглядывать свою щетину — не такая ли она пегая, как у покойника. Вроде не совсем, но сходство проглядывало.

Хоть я и посмеиваюсь над страстью жены все время перед кем-то оправдываться, я тоже временами задумываюсь, какие же мы, русские, на самом деле. Не в лести и не в клевете. И всякий раз не могу представить, как миллионам людей можно дать общую характеристику. Каждый судья держит в уме какую-то собственную маленькую картинку, а говорит обо всех. Лично для меня русские — это моя зауральская родня. Если бы я хотел поумничать, я бы сказал, что они анархисты. О любом начальстве отзываются с насмешкой, и чем оно выше, тем насмешливей.

Кому повысили зарплату? «Уборщице Нюрке, Гагарину Юрке, Леньке Брежневу, остальным по-прежнему».

Хрущев вызывает стахановца: «Проси у меня что хочешь». — «Разрешите с вами в баню сходить». — «Зачем?» — «Хочу посмотреть, долго вы еще нас драть будете».

С детства ничего другого про власть не слышал. Даже наш родной завод, официально именовавшийся социалистическим объединением чего-то с чем-то имени Ленина, окрестили «Ленинсос».

Мои родичи, если случайно слышали по радио про какой-то братский народ: «Одни мы никому не братья».

Но, если начиналась война, шли воевать за своих. Они не верили ни своему начальству, ни своим лозунгам, но чужому начальству и чужим лозунгам верили еще меньше. И пожалуй, государство считали своей собственностью. А тот факт, что ею распоряжаются другие, не имел никакого значения. Сейчас одни промылились наверх, завтра промылятся другие, сегодня говорят одни пышные слова, завтра будут говорить другие, но в любом случае наша власть отдельно от нас устроиться не может, а чужая может.

Они никогда не произнесут этих слов, пустых, как любые слова, не относящиеся ни к какому реальному делу, но, возможно, неясно ощущают что-то в этом роде; у людей дела, людей тела никогда ничего точно не узнаешь.

Как, впрочем, и у цицеронов. Только те прикрывают свои истинные чувства не молчанием, а красивыми словами. Пожалуй, в наше время цицероны и есть главные поджигатели войн. Хорошо бы, их поразило заикание. И устное, и особенно письменное. Захотели написать что-то гордое и презрительное, а выходило бы только: м-м-м-м-м-м или б-б-б-б-б.

Потому что ни у кого из смертных нет оснований ни для гордости, ни для презрения.

Но сейчас я не держал зла ни на кого, ибо никому было до меня не достать. Да ко мне и в особняке Ягужинского цицероны относились неплохо: я был валенком, но скромным, а ничего другого от валенков и не требовалось. Просто они должны были знать свое место и в вопросах, так сказать, идейных слушаться цицеронов, а в остальном паши себе и паши. Однако находились амбициозные валенки, которые были сами с усами, вот из-за них у нас и тлело вечное противостояние цицеронов и валенков. При желании его можно было даже преподнести как противостояние города и деревни или противостояние русских и евреев, но так получалось лишь потому, что среди цицеронов было намного больше уроженцев больших городов и отпрысков культурных семей. На деле же противостоящие группы разделялись по приверженности или неприязни к новомодным пышным словам.

Пожалуй, только Стив считался своим и у цицеронов, и у валенков, с той разницей, что валенки смотрели на него с умильной, а цицероны со снисходительной улыбкой.

До знакомства с ним я даже малость ревновал, когда у моей будущей жены он не сходил с языка: Степка сказал то, Степка сделал се… Про меня она так никогда не говорила. Я, правда, и не делал, и тем более не произносил ничего, достойного упоминания, но какого ревнивца это останавливало!

И вот я с некоторым напряжением жду встречи с ним в знаменитом полукилометровом коридоре, сидя рядом с Верой на подоконнике напротив кафедры зоологии млекопитающих, никак не намекнувшей мне об исходящей из нее в будущем угрозе, и Вера рассказывает, что ее сестра Зина, «биолух», занимается дрожжами и работает на хлебобулочном комбинате и что ей было очень трудно сюда поступить; ну вот пришлось два года пахать на текстильной фабрике; мало того что каждый день приходилось ни свет ни заря кататься на электричке из Мустисуо, но она еще и не умела сквозь фабричный шум орать наладчику «Эй!», когда ломался станок, а каждый раз за ним бегала; ну вот такое у них в семье было воспитание, хоть родители и переселились по лимиту из псковской деревни, после войны там вообще есть было нечего, ну вот хорошо еще, что в партизанах живы остались; а вот у Степки отца убили на войне, мать хотела переехать из Саранска в Чебоксары, продала дом, а тут случилась реформа, деньги обменяли один к десяти, пришлось Степку отдавать в Суворовское училище как сына фронтовика, ну вот; но Степка учился лучше всех, особенно по математике, и хотел поступить в университет, а его направили в артиллерийское училище, и он, чтобы его отчислили, взорвал взрывпакет в галерее Гостиного Двора, а его вместо этого отдали под трибунал, ну вот; а там сказали: или идешь в армию, или в штрафбат, но он после армии все равно поступил, уже как стажник; ну вот они с Зиной познакомились на картошке, она единственная умела лошадь запрягать, а он править; ну вот…

Вера, по обыкновению, нажимала на трагизм, и я уже ожидал, что сейчас увижу изможденную жертву произвола, но к нам подошел скуластый крепыш в клетчатой безрукавке, из которой выпирали мосластые плечи. Он по-свойски пожал мне руку твердой сильной ладонью (на его мускулистых предплечьях были видны вся анатомия и первый разряд по гимнастике) и начал что-то увлеченно рассказывать, как будто мы старые друзья и только вчера расстались. Он принимал вступительные экзамены на биофаке и рассказывал не помню о чем, но о чем-то необычном. Он любил все необычное и поэтому иногда представлялся мордвином: ему нравилось, что у мордвы есть две разновидности — эрзя и мокша. Он выделял подобные экзотичности особенно аппетитным произношением и бывший финский поселок Мустисуо, где обитали они с Зиной, а до поступления и Вера (их партизанские родители почему-то не зажились на новом месте), вслед за соседями-лимитчиками называл Мясистово. А, вспомнил: Стив рассказывал, как завхоз ВЦ, вычислительного центра, чья дочка тоже в этом году поступала, бегал по проверяющим и просил показать почерк письменных работ — они были безымянные, зашифрованные. Стив никогда ни о ком не говорил со злобой, разве что с брезгливостью: завхоз

И сразу пресек мои попытки называть его на «в-в-в-вы» — он со всеми был на «ты». С ним все сразу забывали, что кто-то главнее, кто-то умнее, кто-то красивее, — все сразу становились такими, что лучше и не надо. В принципе про каждого можно сказать, чтó в его внешности не помешало бы улучшить, но во внешности Стива улучшать было нечего. Не уверен, что у кого-то другого была бы так же очаровательна легкая раскосость, глаза и волосы цвета ни то ни се, а вот Стив со всем этим был идеальный Стив Меркушкин, и любое изменение могло его только испортить. Как и другое имя и другая фамилия. Все произносили «Стив Меркушкин» с удовольствием, как если бы это было почетное звание вроде «маршал Жуков» или «академик Сахаров». Только сам Стив с гордостью указывал на пренебрежительный характер своей фамилии: Меркушка — мордву начальство якобы нарочно старалось унизить подобными фамилиями. Но Стива унизить было невозможно, разве что рассмешить или пробудить в нем брезгливость.

— Мне еще нужно в приемную комиссию, — слегка затуманился он, но тут же посветлел: — А, без меня большевики обойдутся!

Мне не раз случалось его видеть сердитым, но никогда кислым или злобным. «Как бы в рассеянности», — фыркнул он, когда Кузя на банкете с мечтательным видом выловил все маринованные грибочки. «Он вонючий! — с изумлением отозвался он о том же Кузе, прожив с ним три дня в командировке в одной комнате. — У нас в Мясистове сортир на улице, сиди хоть целый час, а там же эхо раздается

Но Мясистово с его сортиром и колодцем было еще впереди, а тогда под портретом зоолога Ковалевского он вдруг юмористически переступил с ноги на ногу.

— Я должен отлучиться… — И обратился к Вере: — Сходишь со мной?

— Дурак! — радостно ответила она.

В те времена о нуждах низкой жизни еще не говорили с нынешней простотой, и Вера сочла нужным пояснить: «Я бы могла с ним и пойти, он мне свой».

Я для нее своим еще не был, но, когда Стив вернулся, мы сидели на подоконнике теснее, чем тогда было принято, да и лица наши сблизились больше, чем требовала ситуация. Что Стив не замедлил прокомментировать:

— А вы тут без меня по полной наливаете.

— Дурак! — еще более радостно ответила Вера. Она с ним была совсем другая.

Когда он неумеренно громко чихнул, она произнесла ворчливо, словно любящая мамаша: «Чихнет и обязательно заорет». Но я уже не ревновал, я понимал, что Стиву просто чихнуть, ничем не приукрасив этот тривиальный акт, было бы скучно, а я, наоборот, постарался бы проделать это предельно беззвучно. И потому он интересный, а я скучный. И преодолеть этот мой непреодолимый порок я могу только одним способом — понравившись Стиву. Хотя не понравиться ему было невозможно, нужно было только обладать каким-то необычным качеством. У меня оно было — я был заикатый. И, когда я начинал свое дрын-дын-дын, Стив не делал вид, будто этого не замечает, но, напротив, смотрел на меня поощрительно, будто я придумал какую-то забавную штуку. А потому я потихоньку начал вставлять словечки в общий разговор, почти не заикаясь.

Я и не заметил, как мы дошли до полуподвальной рюмочной на 1-й линии. Вера хотела спуститься вместе с нами, но Стив ее тормознул:

— Сначала надо губы накрасить повульгарнее и бланш поставить под глазом, без этого женщин не пускают.

— Пообещай, что в вытрезвитель не попадете! Что я Зине скажу, если тебя с препов попрут? Помнишь, тогда на Невском? На тебя только чудом бумагу не послали!

— Никакого чуда, сплошное благородство души.

Стив обратился ко мне, радуясь, что может рассказать такую забавную историю:

— Меня привели в пикет, шили, что я движение перекрывал. А я всего лишь такси ловил. Но как их ловить, если они не останавливаются? Пришлось перекрывать. Я в пикете так и объяснил, а сержант меня спрашивает: «Тебя как зовут?» На «ты». А я спрашиваю: «А тебя как?» Он мне как врежет, я аж в стенку впилился, — рассказ Стиву явно доставлял удовольствие. — Я говорю: «Да, теперь убедительно. Разрешите представиться: Степан Константинович Меркушкин». Он засмеялся и меня отпустил.

В рюмочной все было очень культурно: стоячие круглые столы, граненые рюмки и бутерброды с килькой. Не помню, сколько мы выпили, но тоже очень культурно. Мои попытки заплатить Стив пресек, как бы даже недоумевая: что, мол, за причуды! Вера мне жаловалась с оттенком восхищения, что Степка с аспирантской стипендии сразу же начал помогать матери, хотя им с Зиной нужно было самим всем обзаводиться. И вообще, про его мамашу слова не скажи — досада и здесь смешивалась с восхищением.

Потом мы долго и беспечно бродили по городу от разливухи к разливухе, и я почти не заикался. Иногда подъезжали на набитом автобусе или троллейбусе, причем Стив разъяснял, что платить за проезд — это мещанство, и наконец добрались до главной — «Черных мужиков»…

Стив уже проходил этот маршрут с какой-то разбитной дипломницей (по опросам, он каждый год оказывался любимым преподом) и перед «Черными мужиками» наконец почувствовал, что больше не может терпеть («Бабы как-то терпеливее»): советская власть в своем презрении ко всему земному больше всего, кажется, презирала общественные туалеты; их в городе было меньше, чем театров. «Зашел в подъезд — и как ссыканул!» И я понял, что тоже имею право зайти в тот же самый подъезд. А потом и Стив за мной. Это нас еще больше сблизило.

После «Черных мужиков» Стив разговорился с работягами, копавшими канаву: «Вы что, здесь же с войны неразорвавшийся снаряд лежит, подождите, я за миноискателем схожу». Один из землекопов засмеялся, другой нас послал. Стив послал его в ответ, пришлось его уводить. Но где-то в районе Финляндского вокзала я приотстал, и Стив зацепился языками с какими-то люмпенами. Я поспешил к ним, чувствуя, что сейчас придется растаскивать, а Стив показал на меня самому гоношистому, с проваленными щеками:

— Видал, какая рожа? Он только что из заключения.

— Я сам только что с зоны, — гордо ответил тот.

— А за что? — живо заинтересовался Стив.

— Не знаешь, за что червонец дают?

После этого Стиву стукнула новая идея: «Поехали ко мне, на последнюю электричку успеем!» Белые ночи еще держались, но я, как ни был пьян, понимал, что сейчас слишком поздно, да и вид у меня не очень для первого знакомства. Только Стив и слушать не пожелал: «Что за мещанство!» — и потащил меня прямо силой, а он был очень жилистый. «Не бойся, при чужих Зинка ругаться не будет».

Последнюю электричку мы все-таки упустили из-под носа, но Стив не сдался. С риском для жизни (снова могли бы пришить перекрытие улицы) перехватил ободранный жигуль, и мы настигли электричку на пригородной платформе среди темного зубчатого леса под светящимися неоновыми небесами. Даже слегка опередили, и можно было бы расслабиться среди кучки запоздавших женщин, если бы не двое юнцов, с дикими воплями носившихся друг за другом то в один, то в другой конец.

— Чего они наших баб пугают? — после второго их пролета возмутился Стив. — Сейчас ты первого пропускаешь и бьешь второго, а я принимаю первого.

Вообще-то я не любитель подобных выходок, но не поддержать рыцарский порыв Стива я не мог. И, когда мимо меня вместе с подлетевшей электричкой с безумным воплем промчался первый идиот, я врубил второму в челюсть так, что у него взлетели белые кроссовки, а я со стоном зажал отбитый кулак между ног и поспешно обернулся, не нужна ли помощь Стиву. Однако второй кретин тоже лежал на спине, а Стив уже входил в разъехавшиеся двери и азартно махал мне — давай, мол, садись! Я вскочил в следующий вагон, оглядываясь, не кинется ли мне вслед мой противник, но он успел только сесть и взяться одной рукой за подбородок, а другой за затылок. Зато второй уже держался за дверь, не давая ее закрыть, и кричал первому: «Прыгай, прыгай!» Но двери все-таки съехались и электричка тронулась, а Стив, когда я со все еще колотившимся сердцем перешел в его вагон, весело прокомментировал попытку задержать электричку как крайне глупую: «Один хороший удар — и дверь свободна».

Удар у него действительно был хорош, Стив в училище и в боксе успел отличиться. Когда он с мясистовскими пацанами играл в снежки, награждая особо отличившихся вырезанными из газет и раскрашенными орденами, его снежки летели прямо со свистом. Со Стивом было невозможно заскучать, но все эти радости были впереди, а в тот вечер я реально трусил показаться его жене: он сам явился чуть не под утро на бровях, да еще и притащил с собой бухого дружка, который двух слов не может связать.

Белая ночь уже розовела, когда мы, пошатываясь, брели от вокзальчика.

— На какую платформу поезд пришел? — заполошно спросил семенивший навстречу мужичок, и Стив торжественно указал:

— На тую.

Он не мог не подурачиться.

В кирпичном бараке, где он жил, горело только одно окно.

— «Домик над рекою, в окнах огонек… — пробормотал Стив. — Всех нетерпеливей ждет его жена…»

Меня ослепила ее красота, а не электрический свет из прихожей (у нас бы сказали — из сенцев). Гневное выражение делало ее еще прекраснее и обратило бы меня в камень, но, когда она перевела взор своих синих глазищ на меня, ее — хочется сказать — лик просиял жертвенной приветливостью. У моей мамы сигнал «гость» тоже перешибал все внутренние распри; мы с Зиной и Стивом были одной крови.

Прекрасная Зина провела нас сквозь узкую кухню с холодной плитой (у нас кухня была попросторнее) в комнату метров восемнадцать-двадцать. Зина была такая же миниатюрная, как Вера, однако, в отличие от Вериной мальчишеской фигурки, она и в коротком домашнем халатике была изящна, как статуэтка из той «накомодной» продукции, которую наш Камнерезный штамповал для советского мещанства.

Но то, что в искусстве пóшло, в жизни восхитительно. В том числе и золотой водопад волос, если даже они стиснуты черной аптечной резинкой (у ее сестры и глаза и волосы были цвета ни то ни се).

Она потчевала нас разогретыми на электрической плитке макаронами по-флотски, а я усиленно благодарил поклонами и прижатыми к груди скрещенными руками, исподволь поглядывая, какой же он, рай в шалаше.

Мебель была довольно облезлая, как у нас в общаге (из комиссионки, узнал я позже), но столько книг я видел только в зауральской районной библиотеке. Все собр. соч. русских классиков были довольно затрепанные (из «Старой книги»); среди них совершенно открыто стояли Солженицын и Шаламов. Разглядел там я и «Математическую статистику» Ван дер Вардена, чье имя мне запомнилось благодаря созвучию (так же, как правило Крамера). Но больше всего меня поразила десятиэтажная этажерка, набитая пластинками в конвертах, и Стив требовал, чтобы я, вместо того чтобы обжираться, послушал музыку.

— Марфа, Марфа, печешься о многом, а есть единое на потребу, — урезонивал он Зину и пояснял мне, как будто я в этом что-то понимал: — Мариан Андерсон, «Страсти по Матфею». Бах.

Зина, страдальчески подводя под соболиные брови свои сапфировые очи, пыталась урезонить его:

— Какая музыка, соседи спят!

— Ничего, мы шепотом. Вспомни, я же про тебя недавно стихотворение сочинил! Пришел из магазина — такая скука, проза… И тут приходит Зина, свежая как роза. Я хвать ее за жабры и говорю сурово: «Смотри, какой я храбрый, тебе ведь это ново! Я тебя увековечил, а ты нам не даешь припасть к Кастальскому ключу!»

С благоговейной бережностью, какой я никак не ожидал от Стива, он поставил пластинку на явно заграничный проигрыватель, единственную дорогую вещь в доме, — и мир наполнился немыслимой красотой. Именно немыслимой — я и помыслить не мог, что в мире возможна такая красота. Я не сводил глаз с Зины, и она, тоже замершая, была еще более прекрасна, чем при первом своем явлении. Не знаю, каким они видели меня, но я впервые в жизни ощущал себя тоже прекрасным. И все-таки прекраснее всех был Стив. Потому что мы млели, а он гордился. Он гордился, что в мире есть такие творцы и такие голоса и он может их нам дарить. Он гордился и Бахом, и Мариан Андерсон, и даже Матфеем и Иисусом Христом, которые всё это нам преподнесли.

— А знаешь, какая у Зины любимая певица? Зинка Миланова. Ну, давайте поставим «Пятую бразильскую бахиану»! Десять тактов. Потом не оторветесь!

Оттого и все красавицы были от него без ума, если обладали хоть крупицей души, — тот поход с защитившейся дипломницей по разливухам они завершили на чердаке. Ибо даже присутствие Стива преображало скучное в занятное и рядовое в исключительное. А неприличное или даже противное — в смешное. Или азартное. Когда нам случалось что-то делить на четверых — арбуз там или пирог, Вера считала, что нужно делить поровну, а Стив настаивал, что так неинтересно, нужно нарезать на неравные части, а потом кто-то отворачивался и рандомно, как теперь выражаются, назначал доли, а мы следили, кому повезет, а кому не повезет. Это когда мы уже жили вместе — ни малейших взаимных неудовольствий на восемнадцати метрах. Зина однажды привела в гости своего завлаба, очень утонченного, несмотря на утиный нос. И наша конура произвела на него столь тягостное впечатление, что он на весь вечер замолк. Хотя на выпивке мы не экономили. А Стив увлеченно рассказывал, как удобно жить, когда под окном огород (в котором Стив с аппетитом возделывал клубнику, обреза`л какие-то усы). Это летом. А зимой выбрасываешь пустые бутылки в форточку, весной их сдаешь и покупаешь новую выпивку. Жена завлаба с завивающейся и развевающейся прической все время хохотала, особенно когда Стив рассказывал о случившейся с ним неприятности во время исполнения четвертой симфонии Брамса (он любые симфонии узнавал на слух, даже услышав их из случайной форточки).

— Я до сих пор не знаю, дело было в желудке или в кишечнике. Делать нечего, иду меж кресел по ногам. В сортире, слава богу, раздолье, сиди не хочу. Но время идет, отыграли третью часть, оркестр ушел в гостиницу «Европейская», а я все сижу…

Гостья так хохотала, что, когда Стив вышел покурить, она последовала за ним. Ее муж пребывал все в том же культурном шоке, но Зина быстро почуяла неладное и отправилась как бы вынести гостье ее шубку и обнаружила, что они целуются.

Оттого-то Стив и не знал зависти — при его богатствах ему некому было завидовать.

Но и у меня не было причин к нему ревновать: он не затмевал меня, а, наоборот, освещал. Вспоминая его под больничными сводами, я еще раз ощутил презрение ко всяческим оптимизациям, рациональным выборам и прочим пошлостям — Стив как будто нарочно показывал, что такое настоящий человек: это упоение прекрасной бесполезностью, это жажда не копить, но раздавать, не осторожничать, но рисковать. Если бы кто-то сумел о нем написать, это была бы воистину «повесть о настоящем человеке».

После «Бахианы» Зина еще раз попыталась изобразить рациональный выбор:

— Всё, мальчики, пора спать.

— Еще один глоток. Послушайте — не бойся, не музыку.

Стив открыл совершенно общежитскую тумбочку, на верхней полочке которой лежала кипа бумаги, покрытой формулами.

— Видал, сколько диссертации? Грамм восемьсот. «Задача о леди, пробующей чай», «Задача о нетерпеливом клиенте», «Проблема безбилетника», — с аппетитом произнес он (он любил такие вкусные названия).

Где-то через месяц с уже законченной диссертацией в портфеле Стив завернул в какую-то веселую компанию, а когда начали расходиться, он вышел первым и вызвал лифт. Но, поскольку остальные замешкались, он держал дверь лифта открытой, и снизу другая веселая компания заорала ему: «Эй ты, закрой дверь, так тебя и так!» На что Стив заорал в ответ: «Подождете, так вас и так!» Они ринулись вверх, а Стив вошел в лифт и поехал вниз. Однако враги внизу поставили часового, но Стив сбил его с ног своим фирменным ударом и скрылся в ближайшем магазине. И только в электричке заметил, что забыл портфель в лифте, так что его враги могли с наслаждением сжечь и «нетерпеливого клиента», и «леди, пробующую чай».

Потерю Стив воспринял на удивление спокойно.

— Время от времени необходимо что-то терять, — повторял он так проникновенно, словно это было изречение Конфуция.

Правда, у Конфуция ему больше всего нравилось его имя — Кун Фу-цзы.

Но это приключение было впереди, а пока он достал с нижней полки потрепанную общую тетрадку.

Полистал, замелькал тот же диссертационный почерк.

— Ага. Верхарн, перевод Брюсова, — ему доставляло наслаждение само звучание этих слов. — «Вот, з-зыбля вер-реск вдоль дор-рог, ноябр-рьский ветер-р тр-рубит в р-рог».

Стив остановился, давая нам возможность упиться этими звуками.

— «Вот ветер-р вер-реск шевелит, — пауза, — лети-ит… — Пауза и новый напор: — По дер-ревням и вдоль р-реки, др-робится, р-рвется на куски, и дик и стр-рог, над вер-ресками тр-рубит в р-рог».

Я готов был слушать до утра, которое, впрочем, уже светилось в единственном окне (а я-то думал, что не люблю стихи!). Но Стив захлопнул тетрадку и взялся за высокую полку с живописными альбомами (а они стоили бешеных денег). «Импрессионизм», «Постимпрессионизм» — назывались самые огромные и серые. Слово «импрессионизм» я все-таки слышал, хоть и не знал, что оно означает. Но Стив извлек тонкий, цветной и глянцевый.

— Хаим Сутин, — гордо провозгласил он. Слово «Хаим» Стив произнес с особым аппетитом. — Классный художник!

Для меня в ту пору вершиной мировой живописи был Репин, а тут какая-то мазня и вообще — урод на уроде…

Разумеется, я постарался скрыть разочарование, но Стива не провел.

— Запомни: дело искусства — усиливать. В любую сторону. Усиленное безобразие — тоже красота.

Это я на всю жизнь запомнил. И только в провисающей до пола раскладушке ощутил боль в отбитом кулаке. Но она показалась мне всего лишь одним из тех роскошеств, к которым меня почти весь день и почти всю ночь приобщал Стив Меркушкин. В скором времени мой свояк — Стив любил экзотические словечки. Как-то я застал его на кухне в одиночестве, и он грустно пояснил: «Сижу как изгой». А с каким удовольствием он произносил слово «Гедиминовичи»! Или забавлялся чапухой и глупством.

 

Утром я чуть не выскочил из раскладушечьего мешка, когда у меня над головой грянуло что-то невероятно помпезное — даже похмелье улетучилось.

— Траурно-триумфальная симфония Берлиоза! — прокричал мне Стив, обряженный в линялую солдатскую форму без ремня. — Зина ее называет «траурно-погребальной». Написана для перенесения героических прахов восемьсот тридцатого года. Сам Берлиоз шел впереди оркестра и дирижировал шпагой.

И я решил, когда у меня будет собственный дом, в нем тоже всегда будет звучать музыка, а на полке стоять «Импрессионизм» и «Постимпрессионизм» под руку с Хаимом Сутиным. Но, когда мы с Верой остались одни, без Стива, все это сделалось как-то ни к чему: чего выпендриваться, перед кем? Мы жили, как друзья в общаге, старались при необходимости друг друга поддерживать и без нужды не докучать.

Это Стиву было интересно все, он мог коллекционировать фовистов и какие-то дурацкие значки. Когда на нашей свадьбе в общежитии он снял свой романовский полушубок, все ахнули: его грудь сверкала, в первый миг показалось, орденами, и только через минуту стало видно, что это значки. Не поленился же он их нацепить! Вот тебе и рациональный выбор.

При всей своей любви к высокому Стив не презирал низкого и среди слякоти не раз возглашал: «Нет безобразья в природе». А выходя из деревянного сортира на заиндевевшую траву, с удовольствием поеживался: «Славная осень! Здоровый, ядреный…»

В то первое утро, когда мы вышли с ним на зеленый двор, с соседнего крыльца его окликнул мужик, явно ожидая веселого ответа:

— Степа, ты чего распояской, как на губе?

— У меня на заднице дыра, — через плечо бросил Стив, и мужик радостно заражал.

Его любили и академики и лесорубы.

Со Стивом было весело и таскать воду из колодца, валять веревкой ведро с боку на бок, чтобы оно зачерпнуло. С ним было весело и пилить дрова, и получать его похвалы, а то вот, мол, у Зины все время что-то чешется. Попутно рассказал байку: «Мужику ночью стучат: „Дрова нужны?“ Он говорит: „Нет“. Утром выходит — дров нету». Но больше всего Стива восхитило, как я умело развел пилу, — это у меня от бати. У нас на Камнерезном он был знаток всех пил — и глыбовых, и ленточных, и рамных, и многополотных; он разбирался и в шкивах с кривошипами и шатунами, но из-за своей неприязни к красивым словам предпочитал все приспособления называть «этими хреновинами», делая рукой такой жест, что сразу становилось ясно, о чем идет речь. Он и поделочные камни предпочитал называть не «селенитами-ангидритами-талькохлоритами», но то «пучками», если камень был волокнистым, то «льдинками» и «леденцами», если они были прозрачными. Было в нем какое-то сиволапое целомудрие. На заводе он занимался только наладочными работами, а зверей вырезал исключительно в своем сарае при керосиновой лампе: электричество-де чего-то там искажает. В свет выходил с черными от сажи ноздрями и терпеть не мог, когда его отрывали от работы: «Чего надо?» Мама выходила из себя, что он вовремя не обедает, а только «воткнет свою соску»… Это про беломорину. Свобода творчества. На заводе бы его приставили к чернильным приборам, к пудреницам-пепельницам, к колхозникам-пограничникам, к сталеварам и плотникам, к Волго-Донскому каналу и Трехсотлетию воссоединения Украины с Россией, а в сарае он был сам себе голова. Случалось, ночью вскакивал и бежал к верстаку прочертить какой-то новый штрих. И на заграничных выставках его волков-хорьков-рысей-пантер коллекционеры рвали друг у друга из рук. Кое-кто из наших мастеров технически резал не хуже, но у отцовских зверей был какой-то особый взгляд, наклон головы. Казалось, они видят нас насквозь и презирают до глубины души. Когда же камнерезное мастерство было убито китайской штамповкой, а карьер затопили подпочвенные воды, отец, которому было уже не по годам долбить «закопушки», как последний из могикан продолжал разыскивать камень в отвалах, бродить, сутулясь, по земляным и щебенчатым буграм со стальным щупом; и сегодня он режет свое зверье уже на грани гениальности: они все оглядываются назад и бросают на нас прощальный презрительный взор. Коллекционеры их у него выпрашивают, но он не продает ни за какие бабки. Обставляет ими свою комнату и живет среди них. Видимо, он и сам кажется себе таким зверем. Годков ему ой-ой-ой сколько, но не сдается. Каменный норов. А для заработка режет что-то ходовое для простоватых снобов — для письменного стола, для комода, для подзеркальника, для камина, иногда с индийской или китайской попсовой примесью.

В детстве я не видел ничего удивительного в том, что простецкие мужики, не умеющие двух слов связать, придумали все эти хитрости: дисковые рашпили — пробитые гвоздями жестянки, накрученные на срез бревна; шлифовочные березовые планшайбы, оклеенные песком; долбежные пистолеты, фигурные шарошки из камня, не раскалывающие селенит в отличие от металлических; корончатые сверла, навостренные алмазной крошкой; деревянные баклуши, к которым столярным клеем приваривается каменная поделка, чтобы зажимать в станок не камень, а дерево. Не цицероны, а люди тела придумали пропитывать, пропарафинивать камень, полировать его заваренным сушеным хвощом-скрипуном, овчиной с мылом-известкой, но только в ювелирном окончательно открывается, что «красота — не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра». Какое умное нужно иметь тело для фасонной распиловки — да и хотя бы для простой каменной фанеры! Но брошки-сережки — кажется, изготовили их какие-то эльфы, зато, когда увидишь и услышишь, с каким грохотом кувалдой вырубаются из латунной плитки грубые заготовки, с каким визгом на них лобзиком выпиливаются зубчики, как кусочки проволоки превращаются в тычинки цветка… поневоле вспомнишь, что природа не храм, а мастерская.

Интересно, что Стив никогда не умилялся красотам природы, его восхищало только рукотворное и духотворное. Но еще интереснее, что моего отца вообще злило, когда ему говорили, что его звери «как живые». «Они лучше, чем живые, — бурчал он. — Не гадят, блох не разводят… И не жрут никого».

А Стив при полном равнодушии к религии восхищался любыми ее плодами — от музыки Баха до крашеных яиц. Однажды мы с большим азартом ими чокались, испытывая, у кого крепче, а Стив попутно рассказал, как в Суворовском училище они решили на Пасху покрасить яйца одному пацану, и он так отчаянно отбрыкивался, что угодил кому-то каблуком по лбу, на что ушибленный с такой силой врезал ему кулаком по зубам, что передний зуб у того повернулся вокруг своей оси. И никакого сочувствия это ни у кого не вызвало, только насмешки. Пока страдалец не повернул зуб обратно — и тот прирос.

Наши жены не одобрили подобной жестокости; Зина иногда так и укоряла Стива («Суворовец!»), когда он не проявлял достаточной душевной тонкости. Стоматологиня предупредила: «Скажите, когда будет больно», — и сама первая перепугалась, что он так побледнел: считал, что еще недостаточно больно. Мне больше всего и нравилось, что в нем совсем не было кисляйства, отравлявшего мне жизнь, как я с ним ни боролся. Иногда я даже не выдерживал и уходил в лес погрустить.

Читать мне удавалось в университетской библиотеке (в особняке Ягужинского за этим особо не следили), а по вечерам Стив наполнял нашу жизнь музыкой (он почему-то недолюбливал Чайковского и Шостаковича, именуя его «Шостакевичем»), интересными разговорами — да он и что угодно мог сделать завлекательным! Вдруг привозил из командировки для Зины пластиковую сетчатую сумочку: «Это не хозяйственная, с ней только на пляж ходить. И нести один апельсин». После этого даже нам с Верой открывалось, как это элегантно, — и тут Стив доставал вторую сумочку для Веры.

Мне бы такое и в голову не пришло — покупать какие-то сумочки. Мы с Верой были друзьями и в подобных выкрутасах не нуждались. Я отдавал Вере зарплату и считал на этом свои обязанности исчерпанными. А если Вере еще что-то требовалось, ей об этом следовало попросить: китайские церемонии между друзьями были ни к чему.

В ночной жизни мы со Стивом друг другу тоже не мешали: наши продавленные диваны совершенно не скрипели, зимой Карельский перешеек очень рано накрывала египетская тьма, а с первыми проблесками весны мы с Верой уходили спать в сарай на соломе в спальнике, в котором когда-то возник наш союз.

Разумеется, мы принимали тогдашние советские меры против беременности, но кому это помогало! Тем более что при всем своем равнодушии к сексу Вера, как настоящий друг, всегда была готова прийти на помощь в нужде. К счастью, ее организм был таким же ответственным, как она сама, и не позволял в себе зародиться новой жизни, покуда для нее не созданы приличные жилищные условия.

А у Зины вообще случился выкидыш. Хорошо еще, что весной: по снегу и по морозу мне бы не удалось так быстро пробежать полтора километра до поликлиники (про телефоны у нас в Мясистове не слыхали). Оказалось, выкидыш был уже не первый, призналась Зина, когда, побледневшая и осунувшаяся, вернулась в родной барак. «Всё обратно», — в сторону пояснил Стив. Он не унывал, даже когда в одном тренировочном отстал от поезда и, двое суток не евши, добирался до Ленинграда на третьей полке.

Он всегда надеялся на счастливый случай. И случай явился: его отправили преподавать математику в дружественный Алжир. До этого он изучил французский с какой-то сказочной быстротой и время от времени пробулькивал мне по-французски (не уверен, что один и тот же) непонятный вопрос, на который я отвечал неизменным «н-н-нохсульфазол».

Возможно, они с Зиной отъехали вовремя, потому что моя жена-друг в уединенные минуты начала мне задавать обеспокоенные вопросы, не подавляет ли Стив мою личность. А то ведь всякая инициатива исходит от него — и в делах и в разговорах, а я всегда молчу. Я старался объяснить, что молчание — наиболее приятная для меня форма существования, но при этом так заикался, что она мне не верила.

На первых же каникулах Стив с Зиной вернулись в наше Мясистово с белокурым ангелочком по имени Натали, которую Стив с невыразимой нежностью называл просто Дите. Объяснял, что теперь не брезгует есть с пола, раз уж Дите это запросто делает. И заявлял, что иметь дочь лучше, чем сына: «Я иду в черном костюме, белой рубашке, а со мной рядом — дочь

Чтобы не приучать советскую рвань к иностранной валюте, какую-то часть зарплаты Стиву выдали сертификатами Внешпосылторга с желтой полосой по диагонали. На них в магазине «Березка» можно было купить виски и джинсы, черную икру и водку «Московская» в экспортной версии. Под рассказы Стива о сказочной заморской стране, где можно смотреть фильмы с голыми бабами («Через десять минут как родные»), и о сказочном Средиземном море мы и усиживали бутылку-другую в пахнущем дровами сарае, прячась от комаров и черпая черную икру из красивой жестяной банки литра на два-три дюралевыми ложками, дыша прохладой через дверь, открытой в белую ночь. Стив и в Алжире искал приключений — забрел как-то в арабские трущобы, куда белые соваться опасались, и прошел мимо замолчавших брюнетов с портфелем, изображая доктора. Но улочка, как назло, оказалась тупиком; пришлось возвращаться с видом настолько значительным и строгим, что ему всего лишь запустили помидором в спину. Наконец-то я узнал, чем водка для знати отличается от водки для черни: в ней не было ни малейшей примеси сивушного духа, а похмелье ощущалось лишь как легкая невыспанность. (В доалжирские времена мы обычно усиживали одну высоченную бутылку по прозванию «Сабонис».)

А потом начиналась борьба за курс. Желтополосые сертификаты можно было обменивать на честные советские рубли по курсу один ну, скажем, к семи. Но, когда мы шли по набережной Малой Невы к этой самой «Березке», нас на каждом шагу пыталась перехватить мелкая фарца, сдавленно шепча: «Беру по десять, беру по двенадцать…» Но продавать сертификаты было и незаконно и невыгодно, а вот если купить какой-то товар и его перепродать, это было только незаконно. Зато, если выбрать товар с умом, можно было за один «чек» получить пятнадцать, а то и семнадцать рублей. Этим мы со Стивом и Зиной и занялись, покуда Вера сидела с Дитем.

Не вызывавшим в ту пору у меня ни малейшего интереса. Не видал я, что ли, белокурых ангелочков, только и умеющих вращать мамиными синими глазищами да сучить складчатыми ножками. У меня была миссия поважнее — стоять на стреме, карауля Зину от ментов и бандитов, пока она в полутемном душном подъезде сбывает златозубой узбечке воздухонепроницаемую синтетику, расписанную гигантскими вульгарнейшими цветами, — в этой дешевке курс выходил чуть ли не один к семнадцати. Это занятие было мне совершенно не в тягость, я наслаждался, что помогаю друзьям и не испытываю ни малейшего страха, хотя в принципе за спекуляцию полагался чуть ли не срок, а уж с работы бы поперли за милую душу.

С таким же наслаждением я помогал им переезжать в трехкомнатный кооператив на «Академической» — туда Зина уже не допустила стиль «общага», все гарнитуры были новые, только книги старые, проверенные временем. Зато иностранных альбомов стало раз в десять больше, включая провезенный за пазухой «Плейбой», и я так застыл над «Рождением Венеры» Боттичелли, что Стив мне его тут же и подарил, хотя стоил он чуть ли не половину моей зарплаты. Зато я притащил ему с соседней стройки недостающую раковину, и мы вместе полюбовались виртуозностью какого-то средневекового мастера: строгому рыцарю на гравюре что-то нашептывал отвратительно извивающийся голый дьявол. «Какой дьявол! — восхитился Стив. — С яйцами!»

Они действительно свисали на полметра.

Стив с Зиной могли бы позволить себе хату и мебель пороскошнее, если бы Стив, подвыпив, не накуролесил в какой-то международной конторе. Сам он плохо помнил, но ему рассказали, что он ходил с кружкой пива и пытался чокаться с какими-то дипломатами, после чего ему не продлили контракт. Если бы на таможенном шмоне он попался со всеми своими «Докторами Живаго» и «Плейбоями», он бы так легко не отделался. А то, что половину отложенных на хоромы денег Стив прогулял со всеми встречными и поперечными, его не удручало: зато пожили безбедно.

Стив оживил стандартную бетонную «трешку» мусульманскими мозаиками и вазами, а в коридоре — постером со стройной голой негритянкой, стоящей спиной к нам на коленях. Зина считала, что эта картинка вредит духовному развитию Наташи, но Стив возражал, что, наоборот, оградит ее от советского ханжества, или, как однажды выразилась Зина, ханженствá. Маленькая Наташа на картинку не обращала ни малейшего внимания, несмотря на приклеенный на мягкое место негритянки цветной открыточный орден Ленина. Стив Наталке никогда не докучал. В Мясистове она, бывало, бегает по двору с детворой, он зовет ее обедать, она, естественно, отмахивается: «Не хочу». Не хочешь — не надо. «Так что, она целый день не ела?..» — вернувшись с работы, ужасалась Зина. «Не хотела». — «Суворовец!!!»

Но, когда наш пятилетний сынишка нечаянно разбил одну из стоящих у входа в гостиную больших зеленых ваз, оплетенных глазурной арабской вязью, и так перепугался, что чуть не начал заикаться (тогда он еще был способен пугаться ближних), этот суворовец взял его за плечики: «Ты чего?.. Смотри, какая этому барахлу цена!» — и грохнул об пол вторую вазу.

Наташа с самых юных лет была очень умненькая и серьезная, приносила мне показать пряничного зайца и поясняла своим ангельским голоском: «Он съедобный». Увидев по телеку, как дятел клюет дерево, делилась с нами: «Какой трудолюбивый!» Или приносила показать свой прелестный фаянсовый горшочек: «Я пописяла». И я начинал разнеженно улыбаться, когда она погружала в чашку верхнюю губку, похожую на хоботок. Особенно она меня умилила, когда начала бояться восходящей луны в окне.

Наверное, мой сын в свое время тоже меня умилял, хотя как-то очень быстро обнаружилось, что он во мне не нуждается, но сейчас мне было не до того, потому что никакие другие воспоминания не имели отношения к Наталке. Это имя я стибрил с афиши «Наталка-полтавка», потому что никак не мог найти уменьшительную версию имени Наташа. Ната — как-то туповато и неласково, Натка — фамильярно, а Наталка — сразу и весело и нежно. И никогда я не предавался мяуканью с таким вдохновением, как после радостного топотка и нежнейшего ее призыва «Мяу, мяу!».

Я с детства славился умением подражать кошачьим голосам — от нежного мурлыканья домашней любимицы до раздирающего мява бродячего мартовского кота — и на Наталкин призыв разворачивал весь репертуар, и даже заикание на эти минуты меня оставляло: мяуканье, в отличие от слов, не бывает лживым. Нервная Зина, морщась, зажимала уши, ответственная Вера укоризненно качала головой, Стив из вежливости похохатывал, а Наталка заливалась колокольчиком (при всей банальности этого сравнения приходится признать его наиболее точным). И, когда Наталка уже достаточно повзрослела, чтобы перестать смеяться над такими глупостями, она все равно продолжала приветствовать меня нежным «мяу», на которое я отвечал ироническим коротким мяуканьем, и мы обменивались радостными улыбками.

Эти «мяу» сделались нашим паролем, и меня залило особенно горячим счастьем, когда этим самым «мяу» завершилось ее сногсшибательное письмо. Мы долго обменивались этим тайным паролем, прежде чем она решилась на свое отчаянное признание.

Мне хотелось перебирать и перебирать в памяти все мелочи наших встреч, но обнаружилось, что я помню только озарения мира ее — красотой? Нет, хотя она была очень хорошенькая, напоминающая артистку Белохвостикову. Но исходившее от нее сияние было сиянием чистоты. Когда она радовалась, это была радость без наималейшей примеси задней мысли. Если негодовала (сталинизм ли ее возмущал или претензии Америки на победу во Второй и, боюсь, последней нескончаемой мировой войне), это всегда было чистое негодование, без отдаленнейшей тени рисовки, желания покрасоваться благородством души, разгул которого в соцсетях и довел меня до кровавой рвоты. Помню ее чистейшие слезы, когда сгорел парижский Нотр-Дам. Ее бескомпромиссное выражение я иногда называл про себя «комсомольским». Однажды она вылила в унитаз бутылку водки, когда ей показалось, что Стив с Зиной слишком часто поддают. Они после этого действительно резко сбавили темп, но и Наталка рассказала мне об этом случае с примирительной улыбкой: «Как ни зайдешь, они квасят». Меня ужасно умиляли жаргонные словечки в устах этой «комсомолки».

Я наслаждался и тем, что она круглая отличница без малейших черточек зануды и синего чулка; она была большая охотница посмеяться чистейшим смехом, в котором самое придирчивое ухо не разыскало бы ни единой нотки насмешки или злорадства: она смеялась, потому что ей было смешно и более нипочему. Ее смех бывал разве что любующимся, когда, например, я точным ударом запинывал тапки на положенное им место. Или снисходительным, когда Стив заговорщически проглатывал последнее слово в поговорке «Умер Максим — ну и хрен с ним, положили его в гроб — ну и мать его…». В ее смехе никогда не присутствовало ни малейшей злинки. Равно как в ее слова не проникало ничего для красного словца.

А когда она поступила на малый биофак, где куча народу срезалась на червях, как с аппетитом прокомментировал Стив, она ничуть не утратила любви к выпеканию пирогов, к сложному вязанию или шитью. И, увидев ее в желтом платье собственной вязки, в котором, напоминая хорошенького цыпленка (с крепенькими, впрочем, икрами), она собиралась на выпускной бал, я вдруг с ужасом осознал, что любуюсь ею вовсе не как любящий дядюшка, но влюблен в нее «до потери пульса», как выражается школьная подруга моей жены.

Говорят, любовь — это всегда счастье. Да, если к ней примешена хоть крупица надежды. А передо мною была гранитная стена. Разница в возрасте, изумление и гнев Зины (у Стива, скорее всего, победил бы мужской принцип невмешательства в чужие любовные дела) — в этих препятствиях надежда наверняка отыскала бы лазейку. Вера — вот через что я был не в силах перешагнуть. Изменить жене я мог, тут не было ничего святотатственного, но я не мог предать друга. Власть этого слова была абсолютной.

И все-таки вода дырочку найдет; истинная любовь, которую не нужно путать с жаждой обладания, сумеет извлечь маленькие радости из любых возможностей приносить предмету своего обожания маленькую пользу: разделить радость или негодование хотя бы улыбкой и утвердительными движениями головы либо сдвинутыми бровями и возмущенными покачиваниями той же самой головы, ибо другой у меня нет, а если бы у меня их было три, как у Змея Горыныча, то они и радовались и негодовали бы все три в унисон. Только когда Стив со снисходительной усмешкой поделился, что на Университетской набережной встретил миниатюрную, в Зину, Наталку, идущую рука в руку со «сто девяносто два сантиметра в очках» (так Стив поименовал ее спутника, а в скором времени партнера — как мне ни претит эта современная терминология). Но, даже когда они начали жить вместе, это уже не причинило мне такой пронзающей боли; она сменилась неутихающей ломотой, хотя мое воображение, на мое счастье, позаимствовало целомудрие у советского кино и останавливалось перед дверью их спальни. Я даже возмущался, почему этот хмырь не спешит жениться, чтó он о себе воображает, да он должен каждое утро возносить особую молитву, что ему досталось сокровище, чьего он не стоит ноготка!

Вера и Зина больше возмущались его демагогическими отмазками: давай-де предоставим друг другу свободу. «Женщинам не нужна свобода», — разоблачительно усмехалась Зина. Вера давала понять, что с этим не согласна, но мнение свое прибережет при себе, а Стив фыркал, что это их, молодых, дело, но фыркал сердито.

Так что, когда Наташа и Андрей (на какое-то время я перестал звать Наталку Наталкой) объявили о свадьбе, я воспринял это как свое маленькое торжество. И то сказать, за Наташу ему все-таки пришлось заплатить свободой, это до некоторой степени обесценивало его победу. Да-с, любовь без тайной жажды обладания, пожалуй, бывает только на небесах.

На свадьбе мне с трудом удавалось отводить от него взгляд: я невольно старался высмотреть в нем хоть какие-нибудь изъяны — и ничего не находил. Он был красивый, но не смазливый, глаза под уменьшительными линзами были наивные и добрые; мне хотелось назвать его долговязым, но он был строен и отлично сложен. Когда они с Наталкой на заказ станцевали рок-н-ролл, он и там отлично двигался и рядом с миниатюрной… женой… — о, как мучительно далось мне это слово!.. — смотрелся кумиром танцплощадки шестидесятых. Студенческой танцплощадки, ибо очки не позволяли принять его за плейбоя. Он и в этой гармонической разнузданности смотрелся интеллектуалом; у Наталки юбчонка металась вокруг ее крепеньких бедер более залихватски. Наталка не раз восхищалась, что он пишет гениальную работу о тазобедренном суставе хорька или об ушной раковине не то лося, не то лосося. Я старался хотя бы про себя окарикатурить его заслуги, но в глубине души прекрасно понимал, что Наталка зря хвалить не станет, а мои попытки передразнивать его достижения лишь делают меня не просто несчастным, но еще и жалким, если не гадким.

Слава богу, я эти колкости не произносил вслух, но благодарить за это следует, может быть, не столько мое достоинство, сколько мое заикание. Зато переполнявшая меня желчь позволяла мне сидеть не с несчастным, а со скучающим видом. Наверное, и это было бы неприлично, но Наташа, казалось, забыла о моем существовании. Правда, ее все время теребили — это была самая веселая и непринужденная свадьба, которую я видел. «Биолухи» больше походили на бродячих геологов или географов, чем на домоседов-оптимизаторов. Они были не просто однокурсники, но друзья, им было весело друг с другом. Хотя песенный фольклор был у них какой-то заунывный: «Фудзияма не яма — гора над» какой-то там «быстрой рекой. Ямамото — такой генерал, харакири — обычай такой…»

«Горько, горько!» — они кричали для смеха, и Наталья с Андреем прикладывались друг к другу губами, чтобы только отделаться. Но, когда Андрей запел «Мне тебя сравнить бы надо с песней соловьиною, с майским утром, с тихим садом, с гибкою рябиною», все замолчали, столько нежности звучало в его голосе. А я, чтобы отогнать подступающие слезы, ловил в тарелке верткий скользкий грибочек и повторял про себя (внутренний мой голос не заикается): «Как дай вам Бог любимой быть другим, как дай вам Бог любимой быть другим, как дай вам Бог любимой быть другим…»

Свадьбу устроили в рядовой столовке, но пристойную; деньжат наскребли, в том числе и с моей помощью. Блюда подавались не лишенные изысканности, так что Стив пожаловался, что ему не нравится белый соус: он не любит, когда еда похожа на сопли или на что-нибудь еще. По особняку Ягужинского реформы прошлись под лозунгом «оптимизировать оптимизаторов» — ампутировать всё, что нельзя тут же загнать на толкучке. Препов, Стива и Васю, правда, оставили, только без полставок по НИСу — научно-исследовательскому сектору, тем более что Стив каждый год выходил в любимые лекторы. Он и сам относился к своим обормотам довольно по-отечески. Приглашая меня помочь на пересдаче (вопросы я задавал письменно), он наставлял меня так: этому ставь тройку, он все равно учить не будет, а этому можешь поставить пару, он, может быть, еще что-то почитает. Учебная жизнь шла почти прежняя.

Зато Кузя превратился в пламенного приватизатора. Он загорелся идеей превратить наш особняк в эксклюзивный ресторан «Генералъ-прокуроръ», и теперь из его захлебывающегося шепота доносились уже не «ректораты» и «парткомы», а «госимущества», «акции», «ЗАО» и «ООО».

Пока «Генералъ-прокурором» не заинтересовалась Генеральная прокуратура. И куда после этого девался Кузя, никто так и не узнал, ибо его аристократическая супруга исчезла вместе с ним. Слухи, разумеется, бродили. Супругов находили то в Финском заливе, то в Финском государстве, то даже в Израиле, откуда выдачи нет.

На меня никто не покушался — без чернорабочих нигде не обойтись. Зато Наташа отлично без меня обходилась, и, когда я как бы случайно заглядывал к Стиву с Зиной в надежде обменяться, пускай уже с чужой женой, прежними «мяу — мяу», ее никогда там не оказывалось. Видно, слишком уж счастлива она была в новом семействе, чтобы очень уж часто навещать папочку с мамочкой. Мне приходилось, делая вид, что мне нужно в туалет, по-быстрому нырять в кладовку, где на предпоследней полке светился фаянсовый Наталкин горшочек. Воровато оглянувшись, я брал его в руки и прикладывался к нему губами, но и он встречал мои поцелуи очень прохладно.

Видеть ее мне приходилось только на семейных сборищах. Она каждый раз вспыхивала своей комсомольской радостью и бросалась мне на шею, но тут же начинала болтать со Стивом, и было видно, как она по нему соскучилась. Андрей же всегда молчал с отрешенной доброй улыбкой, которую я про себя пытался назвать глуповатой, но это мне никогда не удавалось. Когда Наталка с любовной ворчливостью (нож в сердце!) жаловалась, что Андрею не понравился ее судак по-польски, он лишь смущенно улыбался. Правда, когда она со смехом сообщила, что Андрей ненавидит их кота, он гневно возразил: «Не кота!» Не знаю, в чем там было дело.

Зато, когда мы с Верой переезжали на новую квартиру — нашему бараку посчастливилось попасть под снос, — Андрей, красный, потный, таскал на пятый этаж больше всех, не останавливаясь, даже когда другие перекуривали. И мне было стыдно, что я и тогда высматривал в нем какую-то гадость: отличник-де дисциплинированный… Даже когда его хоронили в закрытом полированном гробу, мне казалось, что гроб слишком длинный, потому что резко похудевшая и постаревшая Наташа не обращала на меня никакого внимания, она и после его смерти принадлежала ему.

Поминки устроили чуть ли не в той же столовке, где и свадьбу, и народ собрался чуть ли не тот же самый. Они, конечно, еще не постарели, но и молодыми их назвать было уже нельзя. Им явно было жалко и Андрея и Наташу, но, особенно подвыпив, они не могли надолго скрыть, что деятельны, успешны и еще не верят в собственную смерть. Они, стараясь не перебегать, переходили от столика к столику и с печальным выражением обменивались сведениями о публикациях и контрактах. «В Японии я чуть не сдох, смотрю с балкона — вся улица сплошные японцы», — донеслось до меня.

Германия, Франция, Швеция… Из Лиона во Фрайбург и обратно Наталка с Андреем по выходным постоянно катались друг к другу, а в Швеции она работала одна. Писала, что купила кактус, чтобы было о ком заботиться… У меня прямо слезы навернулись.

Тосты произносили жизнеутверждающие — какую отличную память по себе оставил Андрей, кто с ним только ни выпивал и в какие только приключения они с ним ни влипали, — однажды Андрей прочел блестящую лекцию еле живой с похмелья. Было совершенно непохоже на то, что мне открывалось на семейных посиделках. Кто-то вспомнил последнюю публикацию Андрея в крутейшем международном журнале. Но вспомнил тоже с юморком: «Я ему говорю: „Андреус, какая разница, в какой руке кенгуру держит вилку, а в какой котлету — в левой или в правой?“».

Иногда на измученном личике Наталки даже вздрагивала ее прелестная «комсомольская» улыбка. И она погружала хоботок своей верхней губки в граненую стопку, из которой почти не пила. В черном траурном она сияла совершенно неземной чистотой.

Меня она не замечала, но, кажется, и на родителей не смотрела, иначе бы и я их запомнил. Вера же вообще была в очередной экспедиции, измеряла, кажется, прозрачность Байкала — погружала в него белый диск и следила, на какой глубине его еще можно разглядеть. Только когда я подошел прощаться, Наталка вдруг бросилась мне на шею и разрыдалась: «Ведь это был день нашей свадьбы, он шел с букетом гвоздик, и вдруг звонит мне с лестничной площадки: „Мне что-то хреново“. Я выбегаю — он лежит и на меня смотрит. А вокруг рассыпаны алые гвоздики. Они до конца моих дней будут стоять у меня в глазах, эти гвоздики».

Я прижал ее к себе, может быть даже слишком сильно, и попытался сказать: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее». Но сумел выговорить только: «Ес-с-с-с-с…»

Хорошо еще, без брызг.

Но вот я не отдал, а получил жизнь из ее маленьких ручек. И теперь был счастлив, то есть эгоцентричен и щедр. Я не разделял ничьей боли, но был готов всем прийти на помощь. Я и к Андрею теперь не испытывал ничего, кроме сочувствия. Надо же было оторваться тромбу в такие молодые годы! Но я не испытывал и смущения, оттого что обрел счастье ценой его гибели. Ведь не я его убил. Вот если бы мне предложили решить, воскресить его или оставить там, где он сейчас пребывал, — да, это был бы тяжелый выбор.

Девочек, Наталкиных дочек, на поминках не было, и я почти жалел об этом. Я всегда старался смотреть на них с теплым чувством, но они вызывали у меня грусть: очень уж они были похожи на Андрея, такие же красивые. Пожалуй, даже еще красивее — доброй славянской красотой. К тому же я их побаивался, опасался сделать что-нибудь не так. Когда я впервые увидел у Андрея на руках только что родившуюся младшенькую, я попытался осторожно подержать ее за крошечный мизинчик, а Андрей, всегда казавшийся застенчивым, вдруг строго сказал: «Нужно сначала вымыть руки», — и я сгорел со стыда. Среди моей зауральской родни такие нежности были не приняты. Но теперь, когда они сделались сиротками, я испытывал к ним острую нежность и постарался бы как-то ее выказать, хотя, боюсь, это ни к чему бы, кроме нового конфуза, не привело. Тем более что они не испытывали ко мне ни малейшего интереса. Но сейчас, после потрясающего Наталкиного письма, нужно было как-то сделаться им хотя бы полезным. Подарки, что ли, какие-то покупать.

А пока я старался быть полезным ставившим мне капельницы медсестрам: утешал их, когда они не могли попасть в вену, и делал вид, что меня забавляют фиолетовые разводы на предплечьях, — этим мелочам и правда было до меня не достать. Я старался быть полезным и соседям по палате: приносил им завтраки-обеды-ужины; кормили простенько, по-советски, но без тухлятины (из-за потери крови меня пошатывало, приходилось следить, чтобы щи в тарелке не попали в резонанс). Три-четыре раза в день я выносил плескучих лебедей; осторожно, чтобы не забрызгаться, выливал в унитаз, ополаскивал, а потом вливался в общий поток. «Одна кобыла всех заманила» — жила среди наших пацанов такая прибаутка. Поскольку меня водило из стороны в сторону, приходилось сосредоточиваться, чтобы не промахнуться.

В детстве эта простенькая процедура вызывала живейший интерес, мы мерились, кто выше и кто дальше, нужно было умеючи пережимать оборочку, торжественно именуемую крайней плотью, но уже много лет я был склонен в эти минуты смотреть в потолок, уносясь мечтою неведомо куда, и только Наталкино письмо вернуло меня с небес на землю. Мама попросила сынишку и супруга написать ей стихотворение к Восьмому марта, рассказывал Стив, и сын написал: «Восьмое марта близко-близко — расти скорей, моя пиписка». А муж развернулся более торжественно: «Восьмое марта близко-близко, и сердце бьется, как олень. Не подведи меня, пиписка, в Международный женский день». Вот и я начал беспокоиться, как бы она меня не подвела, хотя думать об этом было явно преждевременно.

В этом смысле я о Наталке вообще никогда не думал; при всей ее приветливости она невольно осаживала своей «комсомольской» чистотой; правда, на ее докторской защите по медицинской регенерации (триумфальной — когда-нибудь по ее методу будут заново отращивать руки-ноги, как хвосты у ящериц) я увидел ее в облегающем розовом платье и невольно отметил, что она несколько отяжелела, зато сделалась по-женски более соблазнительной. Аппетитной, как говорят циники, а они кое-что понимают получше романтиков.

Я это отметил вообще, без применения к себе, но сейчас начал с неудовольствием поглядывать на свою пиписку. Мне даже показалась, что она сделалась меньше из-за нечастого употребления, если это только не какой-нибудь ламаркизм. Прежде она сама о себе напоминала, а теперь — нас не тронешь, мы не тронем. А затронешь, спуску не дадим. Если затронуть умеючи. Вот у Вериной школьной подруги очень умный язык. Когда он занимается делом, а не болтовней. Вера же может приходить на помощь, только если ее попросить, но мой язык слишком скромен для подобных просьб.

Кажется, в отношениях со мной Верина подруга руководствуется не столько эротикой, сколько гуманностью, хотя Вера утверждает, что она и в школе была большая мальчишница. Она и сегодня при ее далеко не юных годах все еще косит под худенького сорванца («Обалдеть! Упасть — не встать!» — любимое ее восклицание), и это главное, что тоже пробуждает во мне сострадание, какое-то подобие нежных чувств. Жалость пробуждается во мне и тогда, когда я вспоминаю, сколько трудов она вкладывает в свои дни рождения, в какие-нибудь шитые белыми нитками мясные рулеты с завернутыми в них рублеными яйцами. Когда Вера надолго уезжает в очередную экспедицию, ее подруга звонит мне и по-свойски спрашивает: «Что ты там жрешь? Давай я приеду что-нибудь приготовлю». Вера никогда не интересуется, что я жру (я же не ребенок!), а подруга работает в школьной столовой и приезжает с готовым тестом. И лепит пирожки с фантастической (турбореактивной, как она выражается) скоростью — и сладкие и «сытные». А потом разнеженно любуется, как я их вкушаю и п-п-п-п-п-пытаюсь нахваливать. И в завершение с лукавой улыбкой предлагает: «Ну давай, так и быть, побалую тебя на десерт. Знаешь, что такое оральный секс? Это секс, во время которого орут».

И берется за свою любимую игрушку, размышляя, почему сексуальное влечение без симпатии невозможно, а симпатия без сексуального влечения — вполне. У меня к ней именно такая симпатия. Меня только раздражает, как она делает шумный выдох «Х-х-ха-а…», глотнув горячего чаю. Мне этот звук кажется вульгарным, но я стараюсь держать свое чувство в узде: это же мир слов придумал брезгливость по отношению к телесности. Впрочем, ее десерты достаются мне довольно редко, а в остальное время ее игрушка участвует в еще более прозаических процедурах.

У меня были заботы важные: как мне встретиться с Наталкой после выписки? Просто обнять или еще и поцеловать? Куда — в щечку или прямо в губы? Она обещала забрать меня на своей машине, она еще и водить умела, успешная сайенс-вумен. У них с Андреем у каждого был свой автомобиль. Они очень хорошо зарабатывали по заграницам, а Наталка еще и по российским грантам, их с Андреем можно было демонстрировать как образцовое достижение реформ в российской науке. (Когда Наталка готовилась к первой стажировке во Франции, у них вся дверь туалета изнутри была обклеена листочками с французскими словами. Она тогда еще жила с родителями.)

Но среди грез, процедур и услуг время бежит быстро. И вот Наталка по телефону уже пообещала заехать за мной завтра в два часа, и мы на прощанье обменялись нежными «мяу — мяу». Но вместо этого за мной заехал обворожительный спортивный парень с простодушнейшей улыбкой и вьющимся пшеничным чубчиком, бьющим из-под блекло-голубой бейсболки со свернутым набок козырьком.

— Наталья Степановна просила за вами заехать. У нее сейчас по зуму переговоры с министерством, она же теперь замдиректора. Просила пока не звонить. Когда освободится, она сама вас наберет. Вот вам ботинки и пальто, а то на улице холодновато. До`ма вернете.

Было странновато натягивать чужие ботинки без носков, но они пришлись впору, и я быстро привык.

Я еще утром пытался получить выписку, но кабинет старшей медсестры был заперт. А этот живчик разыскал ее за две минуты.

— Паспорт? Сейчас устроим, — уже во дворе он ныряет в какой-то желтый флигелек и через минуту выныривает с моим паспортом — я бы еще только завел свое «п-п-п-п-п…». Я жду его в теплой уютной иномарке. Я марок иномарок не различаю, мне интересно только никому не нужное, но он с гордостью ответил на заданный из вежливости вопрос: «Бэха». Что-то фамильярное и гордое, как и его имя «Леха» (меня он называл по имени-отчеству). Было так уютно ощущать себя вверенным столь энергичным и умелым заботам, что, только когда за окном помчался осенний лес, я поинтересовался, к-к-к-уд-д-д-да м-м-м-мы ед-д-д-д-дем.

— Наталья Степановна сняла для вас загородный дом. Она хочет устроить для вас маленький санаторий.

Ну Наталка!.. Размахнулась…

Но было приятно, что все это делалось для меня, а дома меня никто не ждал. Вера где-то прочесывала не то Памир, не то Тянь-Шань, исполняя интернациональный долг перед украинскими собратьями. Перед отлетом она успела познакомить меня с еще одним кряжистым саркастическим интернационалистом лет пятидесяти. «Егоров», — веско представился он и предложил мне после их возвращения пройтись по какому-то кавказскому ущелью: идти нужно ночью, потому что днем лед тает и начинается камнепад. Идти приходится босиком и без штанов по желобу с водой: «Мошонку прополощете». С такими орлами за Веру можно было не волноваться. Хотя мне не очень нравились ее подвиги в альпинизме, в том числе промышленном. Их там целая команда, болтаясь на веревках, заделывает щели в панельных домах. Она уверяет, что больше стоит на страховке, но это все равно мне не нравится. Однако, что делать, друзья не должны сковывать свободу друг друга. Вера хочет иметь независимые от меня деньги, и я ее хорошо понимаю.

Уж не знаю, что я предвкушал, но я был несколько разочарован, когда мы въехали в заурядный дачный поселок, вытянувшийся вдоль неопрятно заасфальтированной дороги среди мокрых тощих деревьев, казавшихся не облетевшими, а облезшими. Даже трава на обочинах не могла пожелтеть из-за пропитавшей мир сырости.

Наша дача была ничуть не лучше других — тот же мокрый штакетник, серая вагонка… Но в доме было сухо и тепло. И Леха по-прежнему был бодр и любезен. Меня, правда, немного удивило, что, заперев дверь изнутри, он не оставил ключ в скважине, а спрятал его в карман линялых джинсов. После чего я невольно отметил решетки на окнах, но пристыдил себя за параноидальные фантазии, тем более что на столе уже стояли тарелки и хлебница с нарезанным батоном.

— Наталья Степановна сказала, что черный хлеб вам не показан, — перехватил мой взгляд Леха, и здесь не снимавший свою скособоченную линялую бейсболку. — Сейчас борщеца рубанем.

К борщу после недавних извержений у меня возникла незаслуженная неприязнь, а когда я увидел внесшего закопченную дюралевую кастрюлю повара, я оцепенел. Представьте боксера Николая Валуева, чья физиономия без единого живого места полностью покрыта сплетениями черной татуировки, словно где-нибудь в Меланезии. Разглядывать ее я не решался — уж очень он был страшен. Я сосредоточился на зубастой молнии на его алом тренировочном костюме. Но поздоровался он вежливо, неожиданно высоким голосом, и я поспешил ответить с удвоенной любезностью. «Николай, — представил мне его Леха и попросил, тоже с ноткой заискивания: — Разливай, Коля».

Монстр послушно разлил борщ никелированным половником и сел обедать с нами — напротив меня. Борщ был бы хорош, если бы не устрашающий сосед. Я старался на него не смотреть, но он так хлюпал, что вкус борща я не ощущал.

Тарелки были обычные, столовские, ложки дюралевые, стол тоже обыкновенный, дачный — разве что клеенка новенькая. Вся в алых маках, пылающих, как тренировочный костюм моего страшного визави. Я не смел спросить, зачем Наталке понадобилось его нанимать. Или его Леха подключил на общественных началах? И кто он такой, сам Леха, что у них с Наталкой общего? Я старался подавлять нарастающую тревогу, но она слушалась все хуже и хуже. Тем более что за окном уже воцарилась непроглядная тьма (окна были без занавесок). Очень уж аскетичный Наталка устроила для меня санаторий, этакая честная советская бедность.

— Что-то Наталья Степановна не звонит, — постарался я изобразить простодушную озабоченность.

— Здесь не ловит, — как бы извиняясь, развел кистями рук Леха (он сидел справа от меня). — Давайте сначала решим наши вопросы. Вы должны оживить нашего дона, голдфазера. Вы, наверное, слышали: Лубешкин Иван Трофимович, его взорвали в «мерине» вместе с женой. По телику об этом было. Да вы не напрягайтесь, мы вас не обидим. Дядя Ваня сам был из технарей, он вашего брата уважал. Охеренно был умный, ему бы министром иностранных дел надо быть, он бы всё разрулил. Мы же цивилизованные люди, а из нас делают каких-то уродов… Дядя Ваня всегда говорил: «Мы бизнесмены, пользующиеся неформальными методами, а войны и между государствами бывают». Настоящие-то бандиты сами знаете, где сидят, мы только крошки подбираем. А наш дядя Ваня до чего был скромный — сдуреть можно. Сами видите его дачку — как у последнего совка. Пол вытертый, обои не меняли с последнего съезда партии. Всегда всё для нас, для коллектива.

Я бы даже испытал облегчение (оживлять людей — теперь это была моя новая профессия), если бы расписной Николай не смотрел на меня своими немигающими глазками. Глазки были такие маленькие и глубоко посаженные, что не имели собственного выражения, но каменные скулы и низкий покатый лоб, оплетенные черными узорами, наводили ужас.

Кто бы мог подумать, что моя слава доберется до таких адских глубин!

 

В те дремучие времена, когда маркетинг назывался «торговлей», принтер — «АЦПУ», комп — «ЭВМ», а айтишники — «программистами», гордо распевавшими на мотив «Не кочегары мы, не плотники» свой цеховой гимн («Мы не шахтеры, не строители, в том сожалений горьких нет как нет, мы программисты-вычислители, да, и из ВЦ вам шлем привет»), так вот, в те былинные времена в вычислительных лабораториях частенько попадался портрет Моны Лизы, словно бы вышитый серым крестиком. Самые светлые клеточки были пустыми, а самые густые заполнялись чуть ли не буквой «ш». Если не путаю. Но тогда я это знал хорошо и начал менять кодировку, чтобы заставить портрет меняться. Если бы я просто переносил, скажем, углы губ вправо и влево, чтобы заставить синьору Джоконду улыбаться пошире, это было бы не особо интересно. Но я придумал несколько формул, преобразующих весь портрет разом. Я придумал формулу улыбки, меняющую и глаза и скулы, формулу удивления, формулу гнева, формулу поворота головы, и если быстро протаскивать ленту с меняющимся лицом перед глазами, то начинало казаться, будто портрет оживает. Что-то вроде мультика.

С бумажными лентами это была большая морока, но, когда появились электронные экраны, мне уже ничего не стоило оживлять отсканированные лица. А потом оживлять и целые тела на отсканированных картинах или фотографиях. И управлять движениями чужих тел и лиц уже не при помощи формул (формулы — те же слова), а при помощи моих собственных лица и тела. Моя программа, если выражаться попросту, находила изоморфизм между мной и оживляемым изображением: с моими губами она сопоставляла губы портрета, с глазами — его глаза и так далее. И если мои губы начинали улыбаться, то начинал улыбаться и портрет, и, если мои глаза начинали щуриться, щурился и портрет. А если человек был изображен во весь рост, я мог заставить его повторять мои движения — ходить, жестикулировать…

Коллеги, кто понимал, восхищались. Стив хохотал, почему-то смущенно, Зина неодобрительно качала своей прекрасной головкой и вздыхала, словно желая сказать, что такие шутки до добра не доведут. Зато Вера смотрела на мои опыты с величайшим почтением, словно я коснулся какой-то священной тайны, и внимательно высматривала, чем же мои фантомы отличаются от реальных людей, которых она хорошо знала. И всегда находила какие-то мелкие отличия. Она не могла отличить фантом от реального человека, только если была с ним знакома шапочно.

Это был общий закон: обмануть близких мне никогда не удавалось.

Но я особо, впрочем, и не усердствовал, пока Вера не попросила оживить к столетнему юбилею ее кумира — Великого Климатолога.

Она упоминала его не реже, чем когда-то Стива, исключительно по имени-отчеству, словно он был в мире один такой, но поводов для ревности это не давало — в ее голосе звучало исключительно благоговение: пожалуйста, отнесись с душой! В университете ее кумир заведовал кафедрой метеорологии, у них в институте — отделом климатологии, а начинал чистым физиком, насколько погода поддается физике. Один из творцов квантовой механики Вольфганг Паули говорил, что когда предстанет перед Создателем, то задаст ему два вопроса: о единой теории поля и о предсказании погоды. Но он заранее уверен, что во втором вопросе Господь еще сам не разобрался. Я не вникал, но от матфизиков слышал, что атмосферные процессы неустойчивы: любой чих может вызвать лавину. А кто где чихнет, угадать невозможно.

Но уточнять что-то все-таки всегда можно; будущий Великий Климатолог чего-то и науточнял про солнечную активность на докторскую степень, но в академики и лауреаты вышел на искусственных спутниках — чуть ли не первый задействовал их в прогнозах штормов и засух. Я подробно не углублялся, да и Вера в этих делах не шибко шарила, но наверняка он чего-то стоил, раз уж москвичи допустили его в свои ряды. Но при чем тут душа? Раз друг попросил, значит, надо сделать на совесть — я и сделал на совесть.

Я внимательно посмотрел кинохронику: вот академик в плаще шагает по перрону, отправляясь на партийный съезд; вот он благодарит партию и правительство за только что врученный ему орден Ленина — я разглядел только элегантность. И походка легкая, и плащ заграничный, и костюм сидит как влитой, и партию с правительством благодарит с небрежной светской любезностью, словно ему на банкете передали солонку.

Немного портили его только прилизанные залысины, а в остальном это был весьма интересный поджарый джентльмен.

Мы с Верой решили, что во время юбилейной конференции Великий Климатолог выйдет из темной комнаты, сядет за стол и посмотрит в зал с экрана печальным и мудрым взглядом. Походку мне пришлось долго отрабатывать, пока я наконец не избавился от батиной медвежьей развалистости, а вот взгляд получился сразу, как только я представил, что меня лишь на несколько минут выпустили из небытия и я смотрю на постаревшие знакомые лица в последний раз.

На первом ряду, в центре, должна будет сидеть вдова, которую я никогда не видел, и ее роль во время записи играла сидевшая с грустным видом Вера. Получилось, по ее словам, все равно хорошо, Великий Климатолог вышел живее всех живых. Тем не менее мы решили на всякий случай показать воскресшего академика самой вдове, чтобы не вышло какого-нибудь конфуза.

Вдова жила в Тучковом переулке, на задах оптического института; входишь под обычную дореволюционную арку — а там элегантное современное здание, его вроде бы подарил университету Собчак. Квартира была длинная, но без роскоши, много книг, а больше вспомнить нечего. Только в кабинете академика запомнился его большой фотопортрет, на котором он смотрел нам в глаза озабоченно, но твердо. Некоторыми признаками роскоши, пожалуй, обладало только резное кресло за его письменным столом, на котором стоял комп с довольно большим экраном. Во время блокады он взял это кресло в разбомбленном доме, пояснила вдова, жалко было, что такая вещь стоит под снегом. Он оставил его у знакомых, думал, его убьют, так хоть кресло останется, и вот оба уцелели.

Вдова не скрывала ни седин, ни морщин и оттого — высокая, прямая, с ее античным профилем — выглядела царственной в отличие от молодящихся старух, напоминающих раскрашенные мумии. Она сидела перед экраном с невозмутимым выражением, но, встретившись с мудрым печальным взглядом покойного мужа, содрогнулась: «Это не он!» Я п-п-п-п-попытался рассыпаться в из-з-з-з-звинениях и этим ее растрогал. Она предложила нам чаю с сушками (кухня тоже была довольно аскетичная, единственным украшением служили магнитики на холодильнике с видами европейских столиц, где хозяйка, по-видимому, побывала).

И тут ее прорвало.

К чаю мы больше не притрагивались, а я незаметно записал ее рассказ на айфон. Или гаджет. В общем, девайс.

Оказалось, этот джентльмен происходил из вологодских крестьян и с третьего курса физфака угодил сначала на Ленинградский фронт, а потом в госпиталь для умирающих от голода. Там каким-то чудом оклемался и даже пробился в курсанты парашютно-десантных войск. Забрасывали его в разные тылы, наполучал он разных наград, которые никогда не надевал, належался в разных медсанбатах и был демобилизован в сорок четвертом по тяжелому ранению. Потом снова физфак и бесконечные метания с земли на небо и обратно. То солнечная активность, то земные испарения, то космические лучи, то заболачивание озер. Наследница в последние десятилетия была его правой рукой и в своем рассказе время от времени отдавала дань коротковолновой и длинноволновой радиации, радиационному переносу и турбулентному перемешиванию, полихроматорам, спектрографам и спектрофотометрам. Но, к чести ее, она быстро замечала, что нам становится скучно слушать про потребление угля и нефти, про выбросы углекислого газа, про сохранность лесов и коралловых рифов, про двуокись серы и окись азота, про аммиак и метан, про запасы бурого и каменного угля, про площадь нефтяной пленки и количество свинца, сбрасываемого в Мировой океан, про глобальное водопотребление и совокупную массу вулканической пыли, — она замечала наше уныние и через какие-нибудь три-четыре минуты возвращалась к чему-то более земному, хотя именно вся эта необъятная тягомотина и говорила о земном — о судьбе Земли.

Но ее судьба беспокоила нас только на словах; телам нашим требовалось что-то более теплое, чем глобальное потепление.

И про климатическую мафию слушать было интересно. Ведь для нашего тела, напоминаю, самые главные сигналы — сигналы опасности и боли. Журналюги на этом и зарабатывают: сначала запугивают то озоновыми дырами, то выбросами це-о-два, а потом на этом страхе «спасители» делают миллиарды. И Великий Климатолог на старости лет вступил с этой мафией в спор — давал интервью, писал туда, писал сюда… Он не отрицал глобального потепления, но считал, что мафия ищет не просто его причины, а выгодные ей причины. И достукался. То он был любимым гостем на всех международных конференциях, а тут как отрезало — в последние годы он никуда не выезжал, сидел на академическом пайке. Когда-то его в обкоме начали упрекать, что он, директор института, слишком много времени проводит за границей, — так он тут же написал заявление. Вот такой он был. Тогда его советский обком убрал с руководящей должности, а теперь — климатическая мафия.

— А в-вы о с-себе расскажите, — неожиданно для себя попросил я, почти не заикнувшись (попросило мое тело, не знаю зачем).

— Вы же сибирячка? — поддержала Вера.

 

— Я родилась там, да. В тех местах далеких, в сибирских. Муж иногда смеялся: «Вот ты такая закаленная, здоровая, тьфу-тьфу-тьфу. Так скажи спасибо товарищу Сталину за это!» А случилось это так. Мой папа, конструктор военных кораблей, был арестован. У него и отец был кораблестроитель, они строили военные корабли. И вся головка этого бюро конструкторского была арестована. Мама в ту пору была студенткой третьего курса медицинского института.

Когда пришли девяностые годы, у меня появилась возможность познакомиться с этим делом. И я пришла в Большой дом, в большую комнату. А вдоль стены стояла большая очередь. Это были люди старшего возраста, и все они, конечно, были в тяжелом настроении. Я подумала, что мне придется в эту очередь вставать, чтобы узнать о моем отце. Но в это время — мне просто, я считаю, повезло — на меня обратил внимание милиционер, который стоял за небольшим заграждением. Он обратил, скорее всего, внимание на мой решительный вид, я вошла, наверное, несколько воинственная. И он подошел ко мне и спросил, что мне нужно. Я объяснила.

Тогда он мне сказал довольно любезно, что вот, пожалуйста, садитесь на эту скамейку. И через некоторое время меня пригласили. Я помню эту огромную дверь, с тяжелыми такими занавесями. Я вошла. Это был довольно большой кабинет. Там сидел человек приятной наружности, средних лет, который любезно пригласил меня сесть и спросил, в чем моя проблема. Я сказала ему, что мой папа был арестован в таком-то году и я хочу всё про него узнать.

И тем более, поскольку в ту пору мамы уже не было, я хотела бы узнать судьбу моей мамы. Она реабилитирована, так же как отец, или нет? Этот человек очень спокойно со мной разговаривал. Я думаю, он был одним из главных лиц нашего ленинградского КГБ, мы однажды видели его по телевизору. Он обращался к зрителям и говорил, что сейчас, граждане, вы можете познакомиться с делами ваших родственников, ваших близких. Но могу сказать вам, что это довольно тяжелое дело, случаются не очень приятные ситуации, поэтому подумайте прежде. Потому что если человек уже в достаточно почтенном возрасте, то кто-то рядом с ним должен находиться.

И вот этот человек меня спрашивал, что бы я хотела. Я сказала, что хочу узнать историю ареста моего отца, историю его реабилитации и получить все документы. Так же, как и документы моей мамы. Поскольку у мамы была история — как у «жены декабриста». Я думаю, даже гораздо сложнее и страшнее. После того как отец был арестован — конечно, это ночью происходило, — на следующий день пришли за ней. И ей, студентке третьего курса медицинского института, было предложено в течение суток отправиться в любую сторону.

Но моя мама была столь наивна, столь влюблена и предана моему отцу, что решила пойти и выяснить всё, ведь не может быть, что ее муж — враг народа. Пришла она на Литейный, четыре. Там она обошла массу всех этих окошек. Никто на нее не реагировал, говорили, что это невозможно, невозможно. Никто не слушал. Но один человек все-таки нашелся, сказал, что ваш муж, если он не признается, будет отправлен в сибирскую тюрьму, где, возможно, вы с ним будете иметь очень короткое свидание, три или четыре минуты, и он вам скажет, куда его направят. Вероятнее всего, это будет новосибирская тюрьма, а из новосибирской тюрьмы, значит, еще куда-то дальше.

И она действительно встретилась в новосибирской тюрьме с моим папой… Вернее, он еще не был папой, меня еще на свете не было… И длилось это свидание три или четыре минуты, и отец сказал, что по этапу его отправят в верховье Оби, на лесоповал. И мама поехала туда и встретилась с отцом. Они вместе жили в бараке, который отец строил на этом лесоповале. И я там родилась.

Когда я жила в этой тайге, взрослые иногда начинали что-то говорить между собой, произносили даже, я слышала, имя Сталина. Нас было много детей, и, как вы знаете, у детей всегда ушки на макушке. И вот, когда начинались такие разговоры, взрослые сразу говорили: «Тише, тише…» Я оглядывалась — почему «тише, тише»? Это были послевоенные годы уже, годы моего детства. Я считаю, что оно у меня было благополучным, потому что было очень много взрослых, которые заботились о нас. Родные мамы, ее родной брат в Ленинграде, который высылал нам очень много интересной литературы, книжек для нас, открыток…

Когда мы вернулись в Ленинград и я пришла в Эрмитаж, я всё знала. Вокруг меня были мои двоюродные сестры и братья, они говорили: «Откуда ты это знаешь, ты же здесь не родилась?»

Так что я не считаю, что я была как-то обделена, взрослые старались все, что могли, сделать для детей. Но я очень хорошо помню эти места, и у меня осталось очень яркое впечатление об этой природе великолепной. Это юг Западной Сибири. Леса такие могучие! Буквально лес у нас начинался за порогом дома. Лес был и нашим кормильцем — грибы, ягоды великолепные!.. Ягоды и дикая малина, и черника, и смородина — все росло в лесу.

Но вот конфет там не было. Зато был мед прекрасный. Там был такой пасечник — дедушка Никифор, по-моему. Все ходили к нему — такой добродушный красивый старик…

Нарядов тоже не было, там было все очень скромно. Но я не хочу произносить слово «бедно», потому что у моей бабули — она приехала туда и долго оставалась с нами, — у нее сохранились вещи, как она говорила, «от монархического строя». Она сидела и шила нам, переделывала всё на машинке «Зингер». Это были удивительные вещи. Мы все, дети, собирались вокруг и смотрели на эту машинку, как она быстро на ней работала. Она у меня, кстати, сохранилась на долгие времена. Я всюду ее возила с собой и не так давно с ней рассталась. Кому-то, по объявлению, я увидела, нужна машинка для интерьера, такого вот типа.

В общем, я помню, что я все-таки выглядела очень даже хорошо в своем классе. А класс состоял из детей репрессированных, ссыльных… Я тогда не знала этого слова, конечно. Я помню, это были замечательные дети из Прибалтики, литовцы, латыши, ребята из Молдавии, из Кишинева. Там были и немцы… Кстати, у меня все учителя были немцы, но немцы, жившие в Поволжье. Мой первый учитель по математике, я помню, был Виктор Киндсфатер, красивый молодой человек. Но, конечно, он нам казался уже довольно почтенным. А литературу русскую преподавала Мария Дитрих. Немецкий язык преподавала Эмма Готвих.

И у меня мамочка старалась, чтобы я учила немецкий язык. Поэтому был приглашен и занимался с нами дома Александр Вервейн, который был очень добрый. А мы манкировали…

Мама очень хотела, чтобы я тоже была доктором. Когда мы жили в Сибири, она однажды мне сказала — она заведовала уже тогда отделением хирургическим и была известным хирургом в тех местах… Так вот, однажды — я уже училась в восьмом классе — она мне сказала: «А пойдем сегодня со мной на работу». Я пошла. И как раз так случилось, что в этот день привезли тяжело травмированного. Это была черепно-мозговая травма. Человека, я видела, несли на носилках. Это была, конечно, очень жуткая для меня, школьницы в то время, картина. Я не убежала, но маме сказала, что я не могу смотреть на это. И мамочка, конечно, согласилась.

 

Рассказ показался мне скучноватым, хотя вроде был жутковатым. Но тело реагировало не на смысл, а на интонацию, очень уж ровную, на выражение лица, очень уж царственно-невозмутимое.

 

— Это было время физики, «физики-лирики», когда вышел знаменитый фильм «Девять дней одного года»; вернее, он вышел несколько позже, но я его помню. Мы возвращаемся сюда, в Ленинград. И папа находит нас, мой папа. Но к тому времени уже прошло ведь очень много лет. Мне восемнадцать лет, я никогда не видела своего папу. Он простился со мной, когда я была еще совершенно младенцем. Ведь папу уже в Сибири арестовали второй раз. Он был человек довольно проницательный и старше мамы на четырнадцать лет.

И папа ей сказал: «Ты знаешь, приготовь мне узелок, не ровен час, еще второй раз со мной такое может случиться». И действительно, через некоторое время отца снова арестовали. И я осталась с мамой в таком младенческом возрасте. Конечно, я ничего не помню и не знаю. И мама тоже не любила рассказывать, как ей было очень, конечно, непросто и трудно.

А тут еще и начинается война. И мама начинает работать в госпитале. И вот однажды с Северо-Западного фронта прибывает большая группа офицеров раненых, солдат. Среди них был один офицер, у которого было тяжелое ранение челюстное. У него практически не было нижней челюсти. Полевой хирург наскоро что-то ему зашил и считал, что доделают уже где-то в тыловом госпитале.

Этот человек был в очень тяжелом состоянии. Поскольку мама была из Ленинграда и он был из Ленинграда, врачи маме сказали, что в одной из палат лежит ваш земляк, пойдите попытайтесь с ним поговорить. А он не мог говорить, у него язык, зубы — все это отсутствовало. И есть он не мог. Кормили его через специальную систему, через трубочки… И делали уколы, конечно. И он сумел маме написать записку, что он просит ее написать письмо в Ленинград, где у него остались дочка и жена.

Мама это сделала и сказала, что он должен надеяться, что поправится, и рассказала свою историю. Что у нее есть муж и она не знает, где он. Но она уверена, что во что бы то ни стало она с ним встретится. И он тоже должен надеяться. Но через некоторое время пришло письмо этому офицеру — кстати, он был геолог, окончил университет ленинградский. Так вот, оказалось, в письме, которого он так ждал, были написаны страшные, жестокие слова: забудь меня, я никогда уже не буду с тобой вместе, я не хочу заботиться об инвалиде — мне так рассказывали. И он решил, что не хочет больше жить, и начал отказываться от пищи.

И тогда мама начала убеждать его, что он должен жить, что он молодой человек, что она верит, что встретится с моим отцом, и ему тоже встретится на пути женщина, и как-то уже по-другому сложится его жизнь. Мама написала для него второе письмо, на которое ответ уже не пришел. И стало понятно, что эта женщина приняла действительно окончательное решение. Но мама день за днем продолжала ему рассказывать, что он должен поправиться, что ранение, конечно, тяжелое, но он молодой человек, и поэтому постепенно все это пройдет.

В конце концов он выписался. И, будучи офицером, получал офицерский паек, который в знак благодарности приносил нам. И, как я понимаю, у него возникло чувство гораздо более сильное, чем просто благодарность к моей маме.

Он был ей благодарен, что она так его поддерживала. И через какое-то время сделал маме предложение выйти за него замуж, то есть предложил ей руку и сердце. Но он и до этого приносил нам в дом офицерский паек. Я это все очень смутно помню, но помню, что он был очень добрый, всегда это были вкусные вещи в то голодное время, продукты. И моя бабуля говорила маме: «Ты обязательно должна выйти за него замуж, иначе мы умрем». И мама согласилась. Но поставила условие: если ее муж, мой папа, выживет и найдет их, то она с дочкой возвратится к нему. Этот человек согласился, считая, что война — такое страшное время, а жив ли ее муж, который уже дважды был арестован, вряд ли. Может быть, его уже и нет на этом свете.

И вот началась тогда у нас новая жизнь. Он был геолог. И мы начали переезжать. Его родственники приехали из блокадного Ленинграда, и они были против его женитьбы: жена врага народа да еще с ребенком! Но он человек был мужественный и действительно искренне любил мою маму. Я помню его очень смутно в эти первые годы. Он был человек необыкновенной воли, мужества. Он даже научился говорить. Сначала он говорил нечленораздельно, просто что-то мычал — у него все было повреждено, отсутствовала нижняя челюсть. Но он справился постепенно и даже начал читать простые лекции о международном положении в тех местах, где мы бывали. А это были места в тайге, назывались Мартайга — Мариинская тайга. Золотые прииски различные. Вот мы с места на место там и путешествовали.

Мама была уже хорошим знающим хирургом. Я почти ее не помню, потому что, когда мы просыпались, ее уже не было дома, она уже была на операции — за ней прибежали, за ней пришли… А когда мы засыпали, мама тоже еще не вернулась. У нее было такое золотое правило: если она делала кому-то операцию, обязательно первую ночь, хотя был хороший персонал, проводила рядом с этим больным.

Очень много было благодарных людей. Я помню, как они приходили к нам в дом в те года, приносили кто что мог. Кто-то приносил десяток яиц, кто-то приносил какую-то тарелочку… Мама всегда отказывалась, всегда отказывалась. И проходило время, и постепенно у моего отчима становилось уже практически незаметно тяжелое его ранение. Но однажды вернулся с фронта полевой хирург, который сказал маме, что у него большой опыт. Мама была очень рада, что появился второй хирург в этой больнице небольшой, и доверила ему операцию. Но операцию он провел неудачно. Пациент, а потом и не один даже, погиб.

И выяснилось, что он никогда операций не делал практически. Он работал в штабе и хирургического опыта не имел. В итоге мама с ним вынуждена была расстаться. А он в отместку написал на маму донос, что кому вы, мол, доверили жизни людей, это ведь жена врага народа! А мы тогда жили в поселке, где был рудник, была обогатительная фабрика. И там очень много было ссыльных. Они, так же как и мы, должны были каждый месяц отмечаться в комендатуре. Там были снега глубокие, и до сих пор стоит в глазах такая картина: довольно высокая гора, склон вернее, и высокое здание, а к нему тянется длинная очередь. Это ссыльные, которые должны были там отмечаться. И среди них было очень много тех, кто должны были проходить комиссию, которую возглавляла тогда мама. И всех их полагалось отправлять в шахту, хотя среди них было много людей уже немолодых, больных часто… Поэтому мама старалась как-то им помогать, спасать. Я помню, в нашем доме бывали женщины, помогавшие по хозяйству. Потом они куда-то исчезали. Это всё были те, кого мама пыталась освободить от шахты.

И вот этот человек написал донос, что жена врага народа продолжает свою вражескую деятельность. В результате мы опять вынуждены были куда-то в новое место переезжать с отчимом. А поскольку это была Сибирь, его трест назывался «Запсибзолото» — западносибирское золото, он геолог-поисковик был.

Но проходило время, уже это был пятьдесят третий год. Мы выехали с рудника и пробирались к железной дороге — от железной дороги примерно мы жили в ста километрах. Упряжки назывались не «тройки», а «гусевки», когда лошади запряжены были друг за другом. И в санях, в больших таких шубах, не знаю даже, какой это был мех, закутанные, мы переезжали в какое-то местечко поближе к железной дороге. Помню даже эту ночь, смутно. По пути были такие пункты, как, может быть, даже в девятнадцатом веке, где лошадей меняли. И мы продолжали путь, эти сто километров, а может быть, даже и больше.

И помню, наш кучер — очень мы быстро ехали — всё говорил: «Волки, волки…» И какое-то осталось смутное впечатление, что вдоль дороги бежали такие огоньки. Потом говорили взрослые, что это были волчьи глаза, что волки в такую пору могли даже нападать на людей. И лошади неслись со страшной силой. Я помню, как меня держали взрослые, и отчим, и моя мама…

Ну все-таки все это мы преодолели.

 

И мы преодолели. Мне хотелось, чтобы она поскорее перешла к своему знаменитому супругу, но я понимал, что нужно дать ей выговориться.

 

— Потом наступил — я училась в восьмом классе, по-моему, — пятьдесят третий год. Помню этот день, когда директор школы, преподаватель истории, созвал всех учащихся, всех учителей. Была такая торжественная линейка, на которой мы узнали, что скончался Сталин. Директор плакал, многие учителя плакали, я помню, дети тоже многие плакали — этот день я очень хорошо запомнила. Но после всего этого, вернувшись домой, я, как советовал директор, и даже и без совета директора мы бы это сделали, нашла портрет Сталина, а тогда их было очень много везде, и его вырезала. На входной двери нашего дома прикрепила кнопками и даже еще украсила черной и красной ленточкой.

Мама вернулась с работы и спросила, кто это сделал. Я сказала, что это я. «Тебе в школе это сказали сделать?» Я сказала: «Да». На это она ничего не ответила. Но дальше была такая ситуация. Мы с моей подружкой сидели у приемника. У нас был большой приемник, «радиола» он назывался, можно было музыку слушать, у нас была большая фонотека, присылал мамин брат из Ленинграда много классической музыки. И мы сидим с ней, звучит траурная музыка, а мы плачем. Плачем, плачем… Мама вошла и сказала: «Светочка, я хочу тебе сказать…» Даже она, наверное, таких слов не говорила, она сказала: «Светочка, ты будешь так плакать, когда меня не будет».

И меня вдруг как-то это поразило, и мы с подружкой перестали плакать. Действительно, почему так плачем? Что такое случилось?

 

Я попытался ей грустно улыбнуться, но она этого не заметила в своей царственной отрешенности. Она говорила так ровно и без запинок, словно произносила много раз отрепетированный текст.

 

— Потом я окончила школу. Ну а главное событие было то, что к тому времени нас нашел мой папа. Он приехал в Москву получать реабилитацию — уже прошел тот знаменитый съезд, по-моему, хрущевский съезд, на котором было объявлено обо всех злодействах Сталина. Папа нас нашел и написал нам, что хочет с нами встретиться. Что он находится там-то и там-то и если есть возможность, то в первую очередь он хочет повидать Светлану. Я помню эту встречу. Я никогда его не видела, но у меня сохранился портрет. И мама хранила портрет моего отца, он у меня до сих пор есть, этот портрет. Это молодой человек с красивой буйной шевелюрой, в очках, с прекрасным таким лицом одухотворенным. Я еду в Москву, и папа мне пишет, что я тебя никогда не видел и ты меня тоже — пожалуйста, выйди последней из вагона, а я буду тебя ждать на перроне.

Я долго ждала, пока все вышли из вагона, и даже из соседних вагонов уже вышли. Я смотрю в окно, думаю: да, вот теперь можно уже. Смотрю, а где же папа? Держу перед собой фотографию, смотрю, а на перроне стоит какой-то дедушка с огромным букетом цветов, в которых прячет свое лицо, седой совершенно. Думаю: да неужели это мой папа?.. Да, это оказался действительно он! Была очень трогательная встреча, папа едва сдерживал слезы. Но я смотрела на него совершенно спокойно. Мне интересно очень было, что вот это мой папа, но я его никогда не знала и не видела. Тогда он мне не сказал, что хочет с нами соединиться.

С ним произошла еще такая история. Когда папа был уже на поселении, на Колыме, к нему пришла знакомая женщина и сказала: «Иван Михайлович, вы один живете, и я тоже одна», — она была экономист, вольнонаемный, приехала туда просто на заработки. И рассказала, что ее муж был расстрелян, а она хотела бы моему папе помогать и предлагает ему жениться на ней. На что папа ей сказал: «Я вам очень признателен, благодарен, но — если вы согласитесь, конечно, — у меня такое условие, пусть не покажется оно вам странным. Я уверен, что моя жена и дочь живы, и я их найду. И когда я их найду, то я непременно останусь с ними, вам придется расстаться со мной».

На что женщина согласилась и про себя подумала… Я потом ее встретила, она мне все это тоже рассказывала. Она подумала, что, боже мой, какие страшные времена и еще все это продолжается, да живы ли они, его жена и дочь? И все-таки так случилось, что мы все оказались живы и встретились в Ленинграде.

Моей маме тоже было очень тяжело. Когда ее не стало, я многое узнала от родных, от ее сестер, даже от папы. В тот день она сказала мне и моему брату, который в то время уже был большой мальчик, это сын отчима, — она сказала, что сегодня должна встретиться с Иваном, с моим папой. И они должны что-то решить.

Я помню, отчим очень волновался. Он несколько раз прибегал с работы и всё спрашивал, не приехала, не приехала ли Валюша. Но мама вернулась поздно вечером. В руках она несла огромнейший торт.

Мы все уселись за стол, и она сказала: «Я должна всё вам рассказать. Я встретилась с Иваном, нам очень трудно было что-либо решить. И мы решили, что всё должна решить Светлана». Это было, может быть, несправедливо, что они решили такое решение возложить на меня. Но я, не задумываясь, сказала: «Конечно, мы останемся с тобой, с папой Левой», — так звали моего отчима. Он был очень рад. И все было решено. После этого мама никогда больше не встречалась с моим отцом. Я продолжала, конечно, с ним встречаться — виделась, навещала, ухаживала…

 

Наверное, она и ухаживала так же ровно и правильно, как говорила.

 

— А когда я попала на метеорологию, получилось так, что я учусь и у меня тяжело больна мама. Я научилась к тому времени ухаживать, делать уколы, все, что требовалось для ухода за таким тяжелым больным. А она все время повторяла: «Ты должна учиться, окончить университет». Но я про себя уже решила, что вот теперь-то я должна стать врачом.

Такие вопросы должен решать заведующий кафедрой, как я знала. Значит, я должна сказать любимому профессору, что ухожу, буду заниматься медициной, пойду в медицинский институт. А кафедральный секретарь, я даже ее помню, Зинаида Федоровна, все называли ее Зиночка, такая милая, приятная женщина… Мне казалось тогда, что все были влюблены в нашего заведующего кафедрой. Все женщины, которые там работали, не говоря уже о студентках. Однажды я шла по Дворцовому мосту — тогда по нему еще трамваи ходили — и вдруг увидела на подножке… или на площадке… ЕГО! И я подумала: как, такой человек едет на трамвае?.. Интересно, видел он меня или нет? Мы на него смотрели как на такую недосягаемую величину, вернее, не величину, а нашего любимого профессора, и не решались к нему приблизиться.

Хотя он был очень общительный человек. Когда устраивались кафедральные вечера, самые смелые девушки объявляли: о, дамский вальс или там голубой вальс и приглашали его танцевать. Все это выглядело всегда красиво, легко, он очень красиво вальсировал. Но я никогда, конечно, на такое не осмеливалась. И вот Зинаиде Федоровне я сказала, что у меня к нему дело. «А зачем он вам нужен?» Я говорю, мне нужно рассказать, что я хочу уходить, я так решила. А она мне сказала: «Как, вы оставите эту кафедру, этот физический факультет?» Я говорю: «Да, я так решила. Эти железки, эти лабораторные занятия… Нет, нет! Надо быть там, где действительно я чувствую, я смогу помогать людям. Пусть я буду терапевтом или хирургом, я не знаю, но я пойду в медицину». На что она мне сказала: «А вы знаете, ведь у нашего профессора не в порядке с печенью. Он жалуется». Я раскрыла широко глаза… «И его ваш уход очень огорчит». Я теперь думаю, она это просто придумала, но тогда я даже удивилась, думаю: как это, мой уход огорчит любимого, всеми уважаемого профессора? И у него, самое главное, больная печень! И я, будущий врач, принесу ему такое огорчение! И я осталась на кафедре, окончила университет.

Потом, вспоминая все это, я сказала мужу: «А ты знаешь, ведь могло так случиться, что я ушла бы в какую-то другую профессию, может быть, даже не в медицину, и мне пришлось бы трудно». — «А что же тебя остановило?» Я говорю: «Твоя секретарша Зиночка, она сказала, что у тебя больная печень». Он так смеялся! «Зина? Зинаида Федоровна? Про мою печень? Она же ведь ничего не знала!»

Я окончила, выбрала профессию. Очень многие из нашей группы стремились защищать диплом по солнечной радиации, которая тогда на кафедре была главной, а я выбрала другую — радиолокацию, меня интересовала больше экспериментальная работа. Которой я впоследствии и занималась на полевой экспериментальной базе, далеко за городом.

Наш заведующий лабораторией был одним из прототипов романа Гранина «Иду на грозу», и мы действительно старались как можно ближе подойти к грозовому очагу. В такие моменты самолет начинало бросать из стороны в сторону, стрелки приборов зашкаливало, мы едва удерживались в креслах. У нас у всех были парашюты, но, слава богу, нам они не понадобились. Да они бы и не помогли — за бортом было минус пятьдесят.

Мы считали нашу работу очень увлекательной, мы решали задачи для таких известных фирм, как «Туполев», «Ильюшин», — их интересовали безопасность полетов в сложных метеоусловиях и защита самолетов от статического электричества. Экипажи самолетов состояли из летчиков-испытателей высокого класса; получив метеосводку о штормовой ситуации в каком-либо районе, мы отправлялись туда, иногда проводили без посадок по семь-восемь часов…

Но, когда я слышала, что где-то какая-то конференция, где выступает любимый профессор, я, если была возможность, всегда отправлялась его послушать. Это, как и прежде, когда он читал лекции у нас, всегда было интересно: прекрасная речь, логика, всегда какие-то интересные новые сообщения… И моя так называемая личная жизнь, увлечения начинали мне казаться чем-то стыдным. Как будто я размениваю свою огромную пустоту на мелкие недостойные радости.

 

Но тут она, видимо, заметила нарастающее уныние на наших лицах и повела повествование поживее.

У автомобиля ее пожилой приятельницы, которую она приехала навестить в Комарово, отказали тормоза, и машина на бешеной скорости понеслась с гряды меж заборами в сторону Нижне-Выборгского шоссе, по которому безостановочно мчались машины. Они чудом проскочили и увязли в песке. И первым, кого она увидела, когда, пошатываясь от перенесенного ужаса, выбралась из «жигулей», был ОН. У него там была академическая дача.

Он до крайности приветливо пригласил ее в дом выпить чаю, но она была так растеряна и смущена, что отказалась, — она была уверена, что там у него семья, хотя, на ее счастье, в ту пору он оказался одиноким.

Правда, уклониться от приглашения она сумела не без изящества: «Вот напеку пирогов — тогда и приеду к вам чай пить» (пирог с черникой был ее коронным блюдом).

Но от приглашения перейти в его отдел она отказаться не смогла. И начала собирать для него данные обо всем на свете, ибо все на свете и может повлиять на климат. Когда она отправилась сдать накопленную кипу, ее встретила («Цербер!») секретарша: «Вы зачем к академику, я сама ему передам!» Гордая сибирячка оставила бумаги и, пожав плечами, удалилась, но через пять минут церберша прибежала перепуганная: шефу требуются ее устные разъяснения.

Однако Великий Климатолог лишь деликатно напомнил о черничных пирогах и самолично вписал адрес своей дачи в ее записную книжку мелким четким почерком.

Она пекла пироги всю ночь, сожгла два противня и, не спавши ни единой минуты, добралась с корзинкой до комаровской дачи только во второй половине дня. Долго звонила в свой будущий дом, большой, но внешне неказистый, отбившийся от главного поселка вместе с дачами Лихачева, Пиотровского и Шостаковича, — однако никто не открывал. «Наверное, гуляет», — подумала она и наконец осмелилась приоткрыть дверь. Никого. Она присела на диван подождать, а потом не выдержала и на минутку склонилась к подушке.

Проснулась она, когда хозяин дома спустился вниз со второго этажа. Она была сконфужена до крайности, а он, напротив, уверял ее, что она поступила совершенно правильно. «Да зачем так много пирожков!» — «Кого-нибудь угостите».

Ей было очень трудно перейти с ним на «ты», даже когда они стали мужем и женой. Зато она сразу ушла с работы, чтобы служить божеству, вести его переписку, печатать его труды, вставлять от руки формулы, защищать его от его же собственного легкомыслия или великодушия: «Зачем ты опять берешь этого соавтора, он же тебя измучает, снова всё будет сдавать не вовремя, а у этого отвратительный стиль, снова придется всё переписывать…»

И сердилась она на него исключительно за то, что он пренебрегает собственным здоровьем: не обедает вовремя, хватает куски на бегу…

Знакомые иногда спрашивали: «Неужели вы никогда не ссоритесь?» Нет, он вообще не делал ей никаких замечаний, а ее недовольство всегда переводил в шутку: я виноват, я растяпа, оставь меня без сладкого. Он же понимал, что сердится она из-за беспокойства за него же.

— Когда я от женщин слышала «Я третий день с мужем не разговариваю» — я просто в ужас приходила: как так можно!.. Я считаю, для людей было счастьем с ним работать, даже просто общаться. Они еще не знали, как он самозабвенно болеет за «Зенит», как мальчишка! Он так щедро раздавал свое обаяние, что меня иногда спрашивали: «Вам-то что-нибудь остается?» А я их успокаивала: «Много, много!..» Он меня и в прямом и в переносном смысле носил на руках.

И буквально подарил ей целый мир. Почта к нему приходила пудами, и он, раскладывая приглашения из всех сторон света, шутливо спрашивал свою помощницу-повелительницу, куда на этот раз она предпочитает отправиться.

В советское время, правда, чтобы отправиться с мужем хоть в ГДР, требовалось разрешение чуть ли не из ЖЭКа. Какая-нибудь тетка будет допытываться: «А вам чего там делать?» — «Я его секретарь». — «Какой секретарь — вот же написано: жена!»

И все же со временем беспрерывные поездки стали надоедать, хотя на зарубежных фотографиях она светилась счастьем.

Если же они оставались дома, заграница приезжала к ним сама: знаменитый супруг не мог удержаться, чтобы не пригласить на проживание одного-двух-трех-четырех заморских гостей. Но с милым рай ведь только в шалаше, а не в общежитии! Все ж таки об этих ее неудовольствиях не могла бы догадаться ни единая душа, тем более заморская, — честь гостеприимного дома она блюла свято.

Обидело ее однажды другое. Ревнивого супруга немножко раздражали неумеренные, как ему казалось, комплименты и как бы шутливые поцелуи, на которые были щедры представители более раскрепощенных культур, и, когда любимая жена оформила пенсию, он начал представлять хозяйку дома следующим образом: «She is retire, she is pension» [1]. Понемногу ей это надоело, и однажды она представилась сама: «I am retire, I am pension»[2]. Супруг потом ей даже начал выговаривать: что, мол, за спектакль? «Так ты же сам все время повторяешь, что я пенсионерка, — я и решила тебе помочь. Сколько можно?..» — «Так ты что, обиделась?»

Инцидент был исчерпан. Единственное, чего он по-настоящему не выносил — когда его перебивают. Вернее, к остальным он снисходил, а к ней нет. Его искренне изумляло, что люди задают вопрос, а ответить не дают, — при его благоговейном отношении ко всякому знанию ему было трудно понять, что нормальные люди беседуют не для того, чтобы что-то узнать, а для того, чтобы не узнать чего-нибудь лишнего.

Сам он никогда не перебивал даже несноснейшего зануду или мямлю.

Даже когда на его глазах начало рушиться дело его жизни, он не стал тешиться злобствованиями, а принялся набрасывать фундамент нового здания, которое наверняка станут строить уже без него. За свое научное завещание он взялся прямо в хирургическом отделении рядовой московской больницы — в Москву он приехал на заседание академии.

В тот страшный вечер супруга академика металась под фонарями как самая простая баба. Великий Климатолог, не желавший признавать власть времени, отказался от положенной ему машины и побежал на троллейбус — это в середине девятого десятка… Не заметив в темноте, что асфальт возле сгоревшего киоска весь в ледяных буграх от пожарной машины.

Он прежде всего поспешил успокоить ее: «Все в порядке, сейчас встану», — но уже по его позе, по неестественно вывернутой ноге она поняла, что случилось непоправимое.

Как положено, разрядился мобильник, ей пришлось выпрашивать его у прохожих, но скорая почему-то не отвечала. Она хотела броситься в ближайший магазин — не может же там не быть телефона! — но не решалась оставить мужа. Какая-то женщина предложила помощь, но, узнав, что нужно остаться с изувеченным на неопределенный срок, немедленно охладела: «О-о, это долго…» Только сам пострадавший сохранял полнейшую выдержку: «Иди, иди, со мной всё в порядке». Кто-то помог ему подложить картон, чтобы он не сидел на льду, а потом он не пожалел и портфеля.

В сияющем супермаркете толстая тетка при телефоне смилостивилась не сразу и не слишком: «Только на полсекунды!» — «Этот тлен душевный!..» — в голосе Светланы Владимировны зазвучало не столько негодование, сколько омерзение.

Наконец-то прибывший врач доверия у нее не вызвал — какой-то оборванец, — но разобрался в ситуации очень быстро, для носилок мобилизовал подвернувшихся мужчин: «Осторожно, осторожно…» Он знал, что такие сложные переломы сопровождаются страшной болью, нужно сделать как можно скорее обезболивающий укол, иначе может наступить гибель от болевого шока. Но матерый десантник твердил, что ему не больно, и даже не забыл подать ей знак, чтобы она дала врачу денег.

Она протянула ему все, что у нее было; он очень смутился: «Да я бы все равно сделал все, что надо…» — но деньги все-таки принял.

Первая операция длилась около часа — сверлили, пилили, свинчивали, чтобы насадить на бедро аппарат Илизарова; собирали из обломков под местным обезболиванием. Старый фронтовик и после этого настаивал, что было не больно, — только пахло жженой костью. Вторая операция, через неделю, длилась часов пять.

В общей палате их встретила публика в наколках. Однако, узнав, кого к ним привезли, прониклась страшным уважением, стала называть академика «батей» и жене не позволила всю ночь просидеть на стуле: «Если чего надо, сами всё сделаем — такой человек!..»

Его лечили — и, увы, мучили: капельницы, капельницы… Все медсестры и в больнице и дома, куда тоже пришла больница, повторяли, что еще не видели такого терпеливого больного и таких преданных сиделок.

Врачи разъяснили, что это не просто сложный перелом, это тяжкая травма всего организма, а возможности даже самого могучего духа, увы, не безграничны… Но джентльмен не сдавался: днем работал, а по ночам учился ходить по пустому коридору.

Ему выдали верткие английские ходунки времен доктора Ватсона, и, отказываясь от поддержки, покрываясь испариной от невыносимой боли, он шагал к поставленной цели — к стулу, который она ставила впереди. Он уже ходил без тросточки, что считалось в его годы абсолютно невозможным, и все-таки чувствовал, что угасает. Она тоже понимала, что дело идет к концу, и лишь старалась сделать его наименее мучительным.

И оставаться с ним, как выражалась ее бабушка, «до березки».

 

Когда мы с Верой вернулись домой, я снова изобразил Великого Климатолога. Я уже ни о чем не думал и ни на что себя не настраивал, а просто сделал то, что сделалось само собой, что сделало мое тело.

И по царственным морщинам порфироносной вдовы заструились слезы: «Да, это он, это он», — прошептала она.

Я не понял, были это слезы горя или слезы счастья, но на юбилейной конференции появление покойного юбиляра вызвало настоящую овацию.

Это был первый случай, когда обман мне удался.

Вот после этого ко мне и обратились «люди в черном».

Разумеется, они были не в черном, но я их так называл из-за их серьезности и таинственности. Хотя они понтов не кидали, как выражается Верина школьная подруга. В отличие от тех молодых москвичей из КГБ, которые даже сами ко мне не обратились, а поручили инспектору из Первого отдела. Чем-то похожему на Кузю, он и по телефону говорил со мной вполголоса, всего-то-навсего пригласив зайти к нему, чтобы сообщить, что мне назначена встреча назавтра в девять утра. «Они из КГБ», — сообщил он, еще больше понизив голос, хотя в его кабинетике нас было только двое.

Не могу сказать, что я провел ночь без сна, но встать в шесть мне было легко (я еще жил в Мясистове). Только вспомнил: «КГБ» — и сон тут же отлетел.

Чекисты — один круглолицый, предупредительный, другой тонкогубик, неприязненно молчащий, — где-то прочли мой отчет об автоматической классификации и приехали узнать, можно ли его применить к какой-то их проблеме, уже не помню какой, тоже связанной с дискретным программированием. Я подумал и сказал, что н-н-н-нельзя. «А кто бы мог этим заняться?» — круглолицый обращался ко мне очень сочувственно, он думал, что я заикаюсь от страха. Я назвал группу ак-к-к-кад-дем-мик-ка М-м-м-моис-сеев-ва, но неизвестно, захотят ли они этим заним-м-м-м-м-маться. «Захотят», — еле слышно сказал тонкогубик.

Нынешние люди в черном, оба в отглаженных светлых костюмах, не побрезговали сами зайти в особняк Ягужинского, но тоже говорили так тихо, что ты невольно подтягивался. Они предложили пройтись по набережной, и я не решился спросить, зачем и кто они, только предостерег, что день очень ветреный. «Как-нибудь справимся», — был еле слышный ответ, и действительно, чуть только мы вышли из-под университетской арки, ветер тут же стих и майское солнце засияло по-июньски. Эвон как они…

Нева засверкала сапфиром, Исаакий золотом, и я особенно остро почувствовал себя чужим на этом празднике жизни. Моя тревога еще больше усилилась, когда они представились явно липовыми именами: «Иван Иванович», «Петр Петрович», — даже не потрудившись притвориться, что имена подлинные.

— А вы, простите, кто?

— Неважно. Важно, что мы знаем, кто вы. Вы занимаетесь динамизацией статических изображений. Это очень перспективное направление в разработке искусственного интеллекта. И нам сообщили, что вы недавно достигли феноменального жизнеподобия. Мы хотим узнать, как вам это удалось. Предлагаем поработать с нами. Мы хотим понять, в чем заключается ваша методика. Отказ не принимается. Относительно платы не беспокойтесь. Не обидим.

Они источали такую почти скучающую уверенность, что отказаться я не посмел. Да и ради чего? Чем могу — помогу, а деньжата тем более не помешают. Я бы, пожалуй, и бесплатно поучаствовал. Мне это самому было интересно.

Но они продолжали нагонять холод.

— О нашем разговоре вы никому не должны рассказывать. Если вам дорого благополучие вас и ваших близких.

Даже не помню, говорили они по очереди или кто-то один, — мне казалось, что говорит сквозь них какая-то неумолимая сила. Они, по-видимому, и добивались этого впечатления, что им вполне удалось.

Да я так и не научился отличать их друг от друга. Вернее, когда они стояли рядом, я вполне их различал, но, стоило мне отвернуться, как я забывал и того и другого. Они были какие-то никакие. Но по части денег действительно не обидели.

— Д-д-д-да, к-к-к-кон-н-нечно.

Чтобы их задобрить, я, еще б-б-б-больше заикаясь, спросил, не нужно ли где-то расписаться. Но они не смягчились.

— Отвечать придется одинаково. Что с подписью, что без подписи.

Так я попал в долгострой. Я не раз случайно проходил захудалым канальчиком вдоль посеревшего от непогод высоченного забора, за которым много лет не спеша ремонтировали какое-то здание, — туда-то меня и привели с совершенно другого входа. Внутри оказалось что-то вроде дорогостоящей платной поликлиники — невероятная чистота, кабинеты без вывесок, в каждый из которых нужна своя карточка; коридор, нарезанный на отсеки, куда могут попасть только те, кто там работают. А работали там неразговорчивые молодые люди от тридцати до сорока, такие асы, что я, незаменимый спец в особняке Ягужинского, почувствовал себя провинциальным валенком-самоучкой. Эти ребята изучали законы движения, но уже не небесных тел, как во времена Кеплера и Ньютона, а тел человеческих и звериных. Они уверяли, что, как по сколь угодно малому отрезку траектории кометы можно вычислить весь ее путь, так по сколь угодно малому отрезку движения человека или зверя можно вычислить — не всё, конечно, их будущее, черт их знает, куда их что подтолкнет, но можно вычислить, как они ходят, садятся, качают головой или разговаривают. Да и все наши гримасы боли и радости не более чем сокращения сорока пяти пар мимических мышц. Тигриную походку или прыжки газели эти виртуозы имитировали только ради забавы, но вот когда по десятку кадров из кинохроники они оживляли знаменитого артиста или политика и заставляли его прогуливаться, взбегать на трибуну, произносить речи его голосом, с его выражением лица…

Такое качество изображения мне и не снилось.

Меня предупредили особенно грозно, чтобы я никому не смел даже намекнуть, чьих двойников мне здесь показывали. Зачем их плодили и накапливали, мне не сообщали, но мне и самому приходило в голову, что, если бы после начала войны неотличимый призрак президента или начальника Генштаба с их мимикой и жестикуляцией их голосом хотя бы в соцсетях обратился к фронту и тылу с призывом сложить оружие, это наверняка вызвало бы сумятицу. Разумеется, настоящий президент или начгенштаба тут же выступили бы с опровержением, но их двойники немедленно ответили бы опровержением на опровержение. И кого бы стали слушать — тех, кто пламенно призывает защищать родную землю до последней капли крови, или тех, кто столь же пламенно призывает беречь людей и культуру, ибо именно люди и культура, а не земля — главное народное достояние. Призраки-пораженцы могли бы даже напомнить, что на соломоновом суде именно настоящая мать была готова отказаться от ребенка, только бы он остался жив…

Никто со мной такие варианты, разумеется, не обсуждал, речь шла о вполне академических вопросах, но эти умники не могли понять, почему, как они ни уточняют свои уравнения и как ни наращивают вычислительные мощности, оживленные ими тени не могут обмануть тех, кто близко знаком с оригиналами. А вот когда я вношу свою «живинку» — движением или голосом без слов, — призраки становятся неотличимыми от живых людей, которых изображают.

Я сам не понимал, как это у меня получается, но быстро обнаружил, что получается только с теми, кого я люблю. Получалось с Верой, со Стивом, с Наталкой (их снимали скрытой камерой, и потом даже они сами не могли отличить друг друга и самих себя от моих фантомов), а с Андреем не получилось. Я использовал вполне приличные видеозаписи, но, когда я их пытался развить, ничего не выходило. Это был почти он, но все-таки не он. Разницу видел даже я, а Наталке и не решился бы показать такую подделку. А почему так получалось — черт его знает. На мою голову натягивали какие-то электроды, мой мозг сканировали в батискафе томографа, но ничего не могли найти. Так что у меня однажды вырвалось без всякого заикания: «„Прелести“ моей „секрет разгадке жизни равносилен“».

Когда этот секрет разгадают и поставят на поток, люди будут бояться произнести хоть слово, чтобы их голосом не начали разговаривать их враги и воры. Люди перейдут на язык жестов, но и жесты можно будет подделать. Все это убьет и телефонную и видеосвязь. Все перейдут на личные шифровки. Одна надежда, что мой секрет так и не разгадают.

Хотя обитатели долгостроя, включая меня самого, не могли поверить в такую сентиментальную блажь: только-де любовь способна вдохнуть жизнь в мертвую материю. Пигмалион, так сказать, и, так сказать, Галатея. Но факт оставался фактом: никого из политиков ни полюбить, ни убедительно оживить мне ни разу не удалось.

Так что я со своим культом тела, возможно, тоже помешался на какой-то полуправде. Одно то, что свои филиппики против айтишников и искусственного интеллекта я могу произнести ни разу не заикнувшись, — одно это говорит о том, что я перестал слышать хор правд, а слышу только свою. А своя правда — всегда неправда. Правда не может быть своей, это не жилплощадь.

 

Зато теперь мне предлагали полюбить и оживить какого-то мудрого и самоотверженного пахана…

— Й-й-йя г-г-г-г-г-г-от-т-т-т-тоф-ф-ф п-п-п-п-оп-п-п-р-р-р-об-б-б-б-бов-в-в-в-в-ать, — сказал я, стараясь говорить спокойно, из-за чего начал заикаться еще больше обычного. — Н-н-н-н-но ес-с-с-с-л-л-л-л-ли й-й-йя б-б-уд-д-д-ду…

В общем, если я буду нервничать, у меня ничего не получится.

— З-зачем нервничать? Извините, я не нарочно.

Я торопливо кивнул: иногда на моих собеседников бессознательно перекидывается мое заикание.

— Не надо нервничать, — Леха был само гостеприимство. — Дядя Ваня учил всё делать полюбовно. Пока можно.

Я приложил руку к груди, давая понять, что ценю его великодушие, и, уже заикаясь намного меньше, объяснил, что для начала мне нужно изучить внешность оживляемого персонажа.

— Вот прямо сейчас и начните.

Леха, морща цветастую скатерть, подволок с края стола роскошный цветной фотоальбом. С обложки смотрел — мне показалось — Великий Климатолог, но это был всего лишь тот же человеческий тип, с таким же взглядом, озабоченным, но твердым.

— Видео мы вам потом подтянем.

Куда «подтянем» — сюда или домой все-таки выпустят? Я страшился об этом спросить, чтобы не услышать отказ.

Потом я объяснил, что должен послушать тех, кто хорошо знал их кумира, — что он был за человек «п-п-п-по ж-ж-ж-жиз-з-з-зн-ни».

— Это Коля лучше всех знает. Он с ним дневал и ночевал. Коля, расскажи товарищу, что был за человек дядя Ваня.

— Как это можно рассказать? — неприязненно пропищал Николай своим дискантом. — Вот если бы вам сказали про своего отца рассказать?..

Избегая взглядом его устрашающей татуировки, я постарался изобразить, что раскаиваюсь в своей неделикатной просьбе, — и тут в окно ударили ослепительные прожектора и громовой гундосый голос сквозь треск и сип скомандовал:

— Дом окружен, выходите по одному с поднятыми руками!

Леха мгновенно сделался острым и быстрым.

— Стволы в очко, — стремительно приказал он Николаю, и тот тяжело затрусил в ту же дверь, из которой недавно вышел с борщом (кастрюля так и стояла на столе).

А Леха с ленцой направился к двери, не спеша достал из кармана ключ, отпер дверь, распахнул ее настежь (пахнуло холодом и осенним лесом), как-то юмористически поднял руки и крикнул насмешливо навстречу слепящему свету:

— Заходите, гости дорогие, мы завсегда гостям рады!

Первым вошел камуфляжный шкаф с маленьким, словно игрушечным, автоматиком поверх атласного бронежилета, похожего на сундучок. Он охлопал снисходительного Леху и тут же следом за скрывшимся Николаем двинулся в открытую дверь, положив руки на автоматик, а из царства ослепительного света ввалились еще человек пять таких же камуфляжных шкафов, затянутых в такие же атласные сундучки с болтающимися поверх них автоматиками. Затем уличный свет погас и из сырой темноты скучающей походкой вошел Иван Иванович без пальто, хотя это, возможно, был Петр Петрович.

— Ну как вы? — спросил он меня, не поздоровавшись.

— Н-н-н-орм-м-м-мально, — ответил я.

— Вы подвергались насилию, угрозам?

— Н-н-нет, в-в-все б-было п-п-п-полю-б-бовно.

Петр Петрович взглянул на кастрюлю и три тарелки с подсохшими остатками борща и разрешил Лехе сесть. Он кивнул на стул и угрюмому Николаю, которого пригнал первый камуфляжный шкаф.

— Вы понимаете, что похищение человека — это сто двадцать шестая статья?

— Какое похищение? Товарищ же сам сказал, что все было полюбовно. Мы просили его помочь устроить юбилейный вечер, и все дела. Подтвердите, — я не понял, чего было больше в Лехином взгляде — просьбы или угрозы.

— Вы подтверждаете?

— П-подтверждаю.

— И претензий не имеете?

— Н-не им-мею.

— Ну ладно, поверим. Поехали.

— Я же должен вернуть вам ботинки и пальто, — вспомнил я уже в дверях, но Леха великодушно отмахнулся:

— Дарю. За моральный ущерб.

Пальто и ботинки, кстати, были вполне приличные, и размер мне подходил. Но все-таки на следующий день я их в прозрачном пластиковом мешке выставил рядом с мусорными ящиками, и через полчаса их уже не было. А одеяло-то забыл в больнице…

Но это я забегаю вперед.

— Что вы им рассказали? — сурово спросил Иван Иванович в теплом и элегантном автомобиле. Он сам был за рулем.

— Н-нич-чего. Он-ни ничего и н-не сп-праш-ш-ш-ив-вал-ли. Он-ни хот-т-тел-ли, чт-т-тоб-б-бы я Л-луб-бешк-к-к-ин-н-н-на ож-жив-вил.

— Знаем Лубешкина. Не худший пассажир. Но вы поняли — больше никогда к незнакомым не садитесь! Хотя мы теперь сами за этим будем следить.

В кармане пальто тренькнул айфон. Я мгновенно его выхватил — ага, наконец-то Наталка.

— Дядь Петя, вы где, куда вы пропали?..

Я сразу так разнежился, что почти не заикался. Я ответил, что был у знакомых на даче, там не было соединения. Сейчас возвращаюсь в город.

— Вы можете говорить?

— К-конечно.

— Дядя Петя, оживите, пожалуйста, Андрея. Я больше не могу, так по нему истосковалась. Хоть посмотреть на него, голос его услышать… Вы же это тоже сможете?

Я далеко не сразу обрел дар речи, так что Наталка даже забеспокоилась:

— Дядь Петя, у вас все в порядке?

— Д-д-д-д-д…

— Я к вам подъеду, что-нибудь приготовлю.

— Н-н-н-н-н-н…

— Как это не надо! Вам сейчас нужно диетическое питание. Тогда всё и обсудим.

 

 

АНДРЕЙ

Ввалившись домой, я, не снимая бандитского пальто и бандитских ботинок, опрокинулся на диван и замер в позе выброшенной на берег медузы.

Нежно динькнул звонок. Господи, кого еще там черт несет?.. Может, пронесет, ошиблись дверью? Нет, снова «диннь, диннь»…

С трудом собрав себя, я дотащился до двери и глянул в глазок. Бог ты мой, Наталка! Вязаная шапочка, курточка, личико ссохшееся, измученное…

«Хватит расползаться, ей хуже, чем тебе!» — грянул во мне голос — совести? Нет, жалости. Скомандовало не слово, а тело — мучительным спазмом в груди.

Мы не просто обнялись, мы стиснули и долго не выпускали друг друга. И это было сильнее всяких слов.

— Извини, я небритый.

— Ничего, это вам даже идет.

Потом она потчевала меня из широкогорлого термоса каким-то теплым паштетом — оказалось, всего-навсего макаронами по-флотски, перемолотыми в блендере (в груди жарко екнуло от умиления: знает слово «блендер», как большая! — при всей измученности ее постаревшего личика я ощущал Наталку маленькой девочкой). Потом подкладывала в ту же тарелку из небольших химического обличья емкостей какие-то молотые салатики, приговаривая что-то вроде «Это калий, это магний…».

«Под вечер ненастного дня ты мне стала казаться женой…» — всплыло неожиданно для меня. Но Вера меня никогда не потчевала и ничего не подкладывала, у нас считалось, что каждый и сам в силах подложить что ему требуется. И посуду у нас мыл тот, кто в данную минуту был свободнее, но Наталка, несмотря на мои протесты, всё вымыла сама.

Наконец мы сели за парадным столом друг против друга. И я, заикаясь вдвое больше обычного, принялся объяснять, что мы в-в-в-в-се, к-кон-н-н-н-н-ечно, любили Андрея, но для оживления этого мало, нужно, чтобы любовь не оставалась чем-то умственным, а наполнила все тело — голосовые связки, мышцы лица, мышцы рук, ног; только тогда не будет фальши ни в голосе, ни в движениях, может быть, даже в характере. В общем, кажется, я сумел убедить ее, что она должна рассказать о своей любви к Андрею, не смущаясь самого интимного, как в кабинете у врача. Возможно, мое заикание мне только помогло, было видно, что я тоже смущен, говорю через силу.

О том, что я готовлюсь подвергнуть себя пытке, она не догадалась. И повела повествование с очень ответственным, «комсомольским» выражением лица, опуская глаза в слишком откровенных, по ее мнению, местах. Я в этих местах тоже опускал глаза, твердя про себя: «Ей хуже, чем мне, ей хуже, чем мне, ей хуже, чем мне…»

 

— Когда я в первый раз увидела Андрея, у меня еще не прошла послешкольная любовь к однокласснику, который уехал в Израиль, и я была в печали. Но все равно обратила внимание на нашем курсе на самого красивого мальчика, который почему-то всегда ходил в одном и том же костюме. Потом-то я узнала, что это было от бедности, но тогда мне показалось, что от какой-то строгости. Серьезности. Он действительно был очень серьезный. Да еще и в очках, и я узнала, что он зоолог. Мы на перерывах ходили по нашему знаменитому коридору, ходили, ходили, здоровались, здоровались. И больше ничего. А потом пришли сдавать анатомию. Май, солнце, яркие краски — и вдруг я увидела его светящиеся глаза с очень большими ресницами. Этот свет бездонный я теперь вижу в глазах моих детей. И он мне показался каким-то невероятным красавцем. «Сероглазый король». И с той минуты он запал мне в душу. Такой вот «солнечный удар».

И с той минуты я начала о нем думать. Думаю и думаю, думаю и думаю. Но он толком даже не знал, кто я такая. Одна из. Я была мелкая — и вообще, а вокруг него крутились первые красотки; одна была совершенно явно в него влюблена. Потом, в июне, мы стали ездить на электричке на практику в Петергоф, и я всегда садилась рядом с ним, сижу и млею. А он всегда что-то рассказывал о науке, он был ужасно увлечен, больше его ничего не интересовало. Рассказывал какие-то бредни с точки зрения сегодняшней зрелости — и всегда про зоологию. Хотя первая практика была по зоологии беспозвоночных, всякие насекомые и так далее, а он в то время больше любил птиц.

А потом нам дали место в общежитии в Петергофе. Все были рады, такая экономия времени, а мне было грустно, что наши совместные поездки прекратились. И я грустила, что вижу его редко, только случайно где-нибудь в поле. И каждый раз с ним была рядом высоченная красавица. И я понимала, что мне там делать нечего, мне он не достанется никогда. Я ни ростом, ни всем остальным не вышла, а они очень красиво смотрелись вместе. Хоть на выставку.

Я считала его очень красивым, а мама вообще не считала его красивым. Говорят, красота в глазах смотрящего, так у меня не только глаза, а я вся была переполнена его красотой. Но это еще была не любовь, это было вытеснение того чувства, которое у меня еще держалось к моему однокласснику. Восхищение красотой — это еще не любовь.

На втором курсе у нас началась зоология млекопитающих, очень скучный курс. Хотя читал сам заведующий кафедрой. Классик. Половина курса туда не доходила, а я ходила на все лекции, потому что Андрей всегда сидел в первом ряду, и я из заднего ряда могла целых два академических часа им любоваться. То, что сзади, было даже лучше, не надо было скрывать, что я на него смотрю. На нем всегда был черный костюм и голубая рубашка, я только потом узнала, что это от бедности. Моя подруга Нинка называла его «Механиком»: «Всё на „Механика“ не можешь наглядеться?» Был такой фильм — «Любимая женщина механика Гаврилова», и мы почему-то начали его называть «механиком Гавриловым». А потом сократили до «Механика».

Чтобы лектор меня запомнил, я всегда надевала свой единственный яркий свитер, и профессор на экзамене удивлялся, что я плоховато отвечаю: «Вы же на все лекции ходили». Не могла же я ему сказать, что я не вас слушала, а на Андрея смотрела.

И мне ужасно хотелось обзавестись его фотографией, чтобы ничего не мешало им любоваться. А у нас зачетки лежали в деканате в свободном доступе, и я потихоньку стянула его зачетку и весь вечер на него смотрела, хотя фотография была маленькая, черно-белая. Я думала, нагляжусь и подложу ее обратно. Прихожу, а там уже объявление, кто взял зачетку Андрея такого-то, верните. Его, как назло, хотели отправить в Москву как лучшего знатока по какой-то зоологической теме. И его друг так и сказал: утащила какая-нибудь влюбленная девица. И все на эту тему перешучивались.

Я была в ужасе: девочка-отличница, и тут такой позор. Но я знала, что он живет на Загородном, и вычислила, во сколько он выходит. Потому что он на первое занятие всегда опаздывал минут на пятнадцать, значит, где-то без четверти девять выходил из дома. Я его подкараулила, сунула зачетку, сказала «извини» и куда-то слилась. А он остался совершенно обалдевший. Не знаю, что он понял, чего не понял, — он же был выше всего этого. Его абсолютно не волновало, кто кому что сказал, как посмотрел. Его даже и обидеть было трудно, он все колкости пропускал мимо ушей. Но после того случая я довольно долго старалась не попадаться ему на глаза.

Зато увлеклась фотографированием. Чтобы уже легально его сфотографировать. Родители купили мне подержанный фотоаппарат, а тогда это же было целое производство — проявитель, закрепитель, красный свет… Я все это дело по книгам освоила и начала фотографировать однокурсников. И под этой эгидой и его сфотографировала и наконец обзавелась его фотографией. А он меня так и не замечал: «Привет!» — «Привет!» Я была какой-то тенью. Мы даже и не дружили, я его издали обожала. Всегда сияющая улыбка, огромные серые глаза, а сам худющий-худющий. «Сероглазый король». Как у Ахматовой.

Подходило лето, надо было ехать на практику на Ворсклу, а я на все события смотрела с той точки зрения, поможет это мне видеть Андрея или не поможет. Мне удалось попасть с ним в одну группу. Быть целый день с ним — это такое счастье! Даже, можно сказать, круглосуточно.

На вокзале я в первый раз увидела его маму. Не порадовала она меня своей внешностью. Но я все равно была на вершине счастья: сорок дней с ним рядом!

В принципе у меня были ухажеры. Один одноклассник клинья подбивал, выказывал свои намерения, мы гуляли вместе, то-се… Еще один ходил за мной, но я его никак не рассматривала в качестве возлюбленного. Однажды он пригласил меня в кино, а я не пошла, до сих пор стыдно за этот эпизод. А про Андрея я даже не могла понять, есть у него девушка или нет, вокруг него все время какие-то крутились, но замечает он их или не замечает, было непонятно — с кем-то он, не с кем-то…

Каким-то макаром мы доехали, дорогу не помню. Помню только ощущение: он тут, он рядом, я могу в любое время на него посмотреть. Потом ночью нужно было выгрузиться за две минуты. С рюкзаками. Пришлось даже держать стоп-кран. Черная теплая южная ночь, очень яркие запахи. Потом автобус, очень скромный, как вообще всё по тем временам. Привезли на базу, раздали матрасы, какой-то сухпаек. Удобства были даже для того времени очень спартанские. Туалет на улице, четыре дырки без перегородок. Никакой интимности, но как-то мы это пережили. Умывальник тоже на улице — труба с краниками, а внизу желоб — мыть ноги. Все это без разделения на мужчин и женщин. Деревянная столовая, где кормили тоже очень скромно — ну, как могли, каша какая-нибудь, котлеты…

Кто-то рассказал байку, откуда взялось слово «Ворскла»: Петр Первый уронил в речку монокль и обозвал ее за это «вор скла».

Еще на Ворскле были два барака — коридор и комнаты на две стороны. Комнаты мальчиков и девочек отдельно, но по баракам вперемешку; наши мальчики и Андрей жили в соседнем бараке с нами.

По утрам расходились на экскурсии; зоологи на зоологическую, ботаники на ботаническую, почвоведы на свою, потом обедали, и начинались лабораторные занятия — описания, опознавания… «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша нога» — такая была шутка. Нужно было по лапке опознать насекомого под микроскопом.

Начальница зоологов, царство ей небесное, была фанатка зоологии, считала ее самой главной наукой и ненавидела генетиков за то, что они всё на себя перетянули. Превратили науку о живом в раздел химии. Она и мне постаралась снизить балл на экзамене за то, что я собиралась специализироваться на генетике. Андрей хоть с ней потом и поссорился, многому у нее научился. Вот она нас и учила тихо ходить по лесу, чтобы увидеть эту лань или этого кабана, или какую-то птицу услышать. Андрей все время рядом с ней шел. Он знал намного больше других, и ей с ним тоже было интересно. Он начинал как орнитолог и очень много знал про птиц. Я ему даже на день рождения сама сшила тряпочного страуса. И он его берег до конца дней. Это к слову. При этом мою подругу Нинку, всегда жаждавшую справедливости, он часто злил. Он же был высоченный, и от тех, кто шел сзади, все время что-то заслонял. И Нинку очень возмущало, что все самое интересное достается ему. А я была маленького роста, у нас в семье все женщины маленькие, и привыкла, что все самое лучшее достается другим. Так мир устроен: одним достается все самое лучшее, а другие должны довольствоваться тем, что останется. Мне было главное, что я его вижу, а лани и кабаны подождут.

Стояла страшная жара. И как-то раз Андрей выходит из столовой и хлопается в обморок. Прямо на моих глазах. Была сосудистая недостаточность, которая потом его и погубила. Потом, когда он умирал у меня на руках, тот обморок показался мне прямо предзнаменованием. И Ахматова тоже сделалась предзнаменованием: «Умер вчера сероглазый король…»

Всё-всё-всё, прекратили, не сметь жалеть себя!

Так вот, однажды я захожу к ним в комнату, а одна девочка, ее звали Вика, у нее мать была литовка, зашивает ему штаны. Его штаны я знала наизусть, так как он носил в основном их. В каком виде он пребывал, в трусах или чем-то прикрылся, я не знаю, я сразу вылетела, и как происходила передача штанов, тоже не знаю.

Я говорю Нинке: «Ты видела — Вика зашивает ему штаны!» Нинка говорит: «Да, видела, ты сильно не переживай, они за руку ходят». Мы потом еще с Нинкой сидели под звездами теплой южной ночи и разговаривали о том, насколько безнадежно мое положение. Вика высокая, красивая, умная. Они всё время разговаривали о чем-то, он со своей солнечной улыбкой…

Я очень переживала. Но все-таки пережила. Он очень крепко засел в моем сердце. «Мне довольно было того, что гвоздь остался после плаща». Я все равно радовалась, что он где-то рядом. Да они и не всегда ходили вместе, иногда только вместе выходили из кустов. Это не было чем-то таким, просто они там высматривали каких-то птиц, насекомых, образцы почвы — в таком смысле. Им казалось, что ничего лучше этого нет, и я даже жалела, что у меня наука лабораторная, а не полевая.

Тогда еще не начинали жениться. Находились в процессе «парообразования». Пары образовывались, распадались, кто-то в кого-то влюблялся, охладевал — ну, нормальная такая молодежная жизнь.

Перескочу вперед. Перед Новым годом у Андрея на кафедре устроили праздник, мы уже тогда жили вместе, у них всегда было очень весело, и случился пожар. Кто-то чайник забыл выключить или какая-нибудь искра от бенгальского огня где-то осталась, но пожар был страшный, выгорело все. Там же было много чучел, разных коллекций, деревянные шкафы старинные, столы — заведующего кафедрой чуть не посадили. И Андрей туда ходил как на работу — разбирать что уцелело. И дышал этой гарью, приходил пропахший дымом — ноздри черные, губы черные… А потом еще простудился и заболел, температура была очень высокая, и мне его было ужасно жалко. Такой молодой, такой красивый — и так мучается! Я очень его любила.

Но это было еще не все, там сгорела его магистерская диссертация вместе со всеми материалами. Ему пришлось снова ехать на Ворсклу всё собирать заново, пришлось расстаться на четыре месяца. Так у нас и повелось. Когда нужно было выбирать или работу, или побыть вместе, мы выбирали работу. Наверное, это было не очень хорошо для семейной жизни. Я сразу переехала к папе с мамой. Своего дома у нас так и не возникло. Его мать сразу меня невзлюбила. Андрей учился в элитарной английской школе, с ним учились девочки из знатных семей, а он выбрал какую-то пигалицу неизвестного роду-племени. Моя свекровь очень гордилась своим аристократическим происхождением. Ее дед был шорник, нэпман, имел свои лавку и мастерскую, а мои мама с папой приехали из каких-то тьмутараканей. И чем они распоряжаются? Какими-то заумными формулами да микроскопами, а она работала в исполкоме, где распределяют жилплощадь. Она и сама там получила большую квартиру в центре, а потом еще и для дочери — на том основании, что у нее ребенок-инвалид, а у моих родителей был кооператив в «ГДР». Так называли район «Гражданка дальше ручья», Муринского ручья. Но в нашем доме царила любовь, с папой всегда было весело, а у них вся любовь выражалась в делах, а нежных, даже шуточных слов никто друг другу не говорил. И дела считались важными только серьезные, а что я при моем маленьком росте всегда чищу зубы на цыпочках, иначе себя в зеркале не вижу, на это никто не обращал внимания, а я сама сказать стеснялась. И что к вешалке мне приходилось скамеечку подставлять, они оба были очень высокие, — на это тоже никто внимания не обращал. Вот я сразу и сбежала из холода в тепло.

А на свой день рождения поехала к нему на Ворсклу. Хотела сделать ему сюрприз, но мудрая мама меня отговорила. И я его заранее предупредила, на каком автобусе приеду.

И там было как-то необыкновенно хорошо. Такая романтика. Целый барак для нас одних и весна, и лес, и птицы, и травы — это же было его королевство, «сероглазого короля», и он меня туда вводил — как свою королеву.

Это всегда для нас было совершенное счастье — побыть вдвоем. У нас любовь была очень высокого качества, ментально мы были очень близки. А об интимном мне трудно говорить, я человек закрытый. Но попробую, насколько мне будет комфортно.

Уф-ф. Начну издалека. Не поднимая глаз. Мне трудно об этом говорить, но я попробую вспомнить, как все это складывалось. Не очень-то складно складывалось.

Андрей был очень горячий, он всегда хотел объятий там, поцелуев, всего этого, но он был при этом очень ортодоксальный. Он хотел, чтобы все это было только после свадьбы. Не дай бог, чтобы какой-то там секс. И все-таки все сложилось до свадьбы. Мы оба были друг у друга первыми, буквально не знали, как к этому подступиться, хотя вроде бы учились на биофаке. Но мы прочитали книжку про сексуальность женщины или что-то в этом роде — сначала он, затем я. Помню, он пришел взволнованный, а потом мы даже смеялись в столовой, что читаем такие книжки. Но физическая любовь в наших отношениях не была главной; она была желанной, но не главной. Мешала, может быть, и разница в росте, и то, что у нас не было своего угла, где бы мы оставались только вдвоем, всегда кто-то был за стенкой…

Но, когда он приезжал ко мне во Францию или я к нему в Германию, было очень романтично. Я смотрела на него как на статую, без конца любовалась. Но красной нитью через нашу жизнь проходили бесконечные разлуки, даже уже при детях. И разлуки были не на пользу, хотя тоже как сказать. Он же был в быту эгоцентричный — в хорошем смысле слова, служил идее, науке. Жена для него была не дама сердца, а соратник, спутник жизни, с которым можно чем-то поделиться, что-то рассказать. Иногда получить поддержку. Но и выслушать тоже. И помочь, если попросят.

Но только если попросят.

Он еще и по характеру был взрывчатый. Может быть, даже не столько по характеру, сколько по семейной привычке. У них было не принято сдерживаться. Потому что словам они как будто не придавали никакого значения. Ну поругались, а через пять минут помирились. А у меня обидные слова потом еще долго нарывают. Мне иногда даже хотелось, чтобы он уехал. Тогда я привыкала жить одна, а когда он возвращался, радость омрачалась тем, что приходилось снова притираться. Мы оба стремились к независимости, и наши встречи-расставания, усталость-тоска друг по другу так и шли по синусоиде. Но за несколько лет до смерти он начал болеть, и наша физическая любовь прервалась. Это была глубокая травма для нас обоих, хотя физическая сторона никогда не была для нас главной, для нас всегда была главной преданность общему делу. Правда, его мои дела волновали намного меньше, чем меня его, тем более что в молекулярной биологии он не особенно и разбирался. Он был однолюб, любил живое, а молекулы — это, в сущности, уже химия. Но он всегда говорил, что полюбил меня за ум, а не за красоту. Мне как женщине это было обидно, но вместе с тем и лестно.

Он иногда способен был влюбляться. И всегда мне сам об этом рассказывал. Просто как о чем-то интересном. Ему нравился один и тот же тип — мелкие, худенькие. А когда я ему говорила со смехом «Так ты же влюбился!» — он смущенно смеялся, но не отрицал. Но в его физической верности я не сомневалась. И в любви его тоже. Но он проявлял свою любовь делами, а не словами. Он вырос без отца, не видел примера любви мужчины к женщине, а у меня перед глазами всегда был папа. Он мог подшучивать, мог раскричаться, но всегда было видно, как он любит маму. А мать Андрея, конечно, любила, но это тоже проявлялось в заботах, а нежных слов, взглядов, интонаций не припомню.

А в делах — да, придраться не к чему. Когда она увидела его интерес к биологии, сама отвела его в кружок. Очень ему помогала. У них жили еж, ворона, всякие собаки-кошки. И курицы! Однажды они завели цыплят в городской квартире. Куда дели потом, не знаю. Еж очень громко топал.

Не возражала, когда он разводил головастиков в тазу. Многолюдье плохо на них действовало, начинались уродства. Икру мы собирали руками в Лахтинском разливе, привозили в ведре. Кормил одуванчиками. Хотя часто забывал. Зато, когда домашние узнали, что он принимал участие во вскрытии лягушки, они были в шоке. Бабушка вообще отказалась садиться с ним за обеденный стол. Но в целом много хорошего можно вспомнить. А вот ссоры…

Похоже, они в самом деле не придавали значения словам. Ругались иногда без тормозов. Могли наговорить друг другу ужасных вещей, а через час снова разговаривать, как будто ничего не было. И мне от Андрея тоже не хватало тепла, он всегда был устремлен куда-то вверх и мимо. Это не умаляет моей любви к нему, но ласковых слов мне не хватало. Именно слов, в делах он был безупречен. Если его попросить. А сам он ничего не замечал. Но он так много работал, так уставал, что иногда бывал настолько раздражительным… Мне иногда даже хотелось отдохнуть от него, я это, по-моему, уже говорила. Хоть это, повторяю, и не умаляет моей любви к нему.

И все-таки в моих делах он много раз приходил на помощь, даже если не очень их понимал, перечислять можно бесконечно. Когда не было детей, он жил более или менее своей жизнью, а когда появились дети, он очень много ими занимался, в больницу ходил, когда они болели, и так далее. Но главная тяжесть все равно лежала на мне. Он это обрисовывал, что так самой биологией устроено, и это во мне рождало протест. Мне же тоже нужно было работать, делать карьеру… Я только после его смерти поняла, что мужчины отличаются от женщин абсолютно. Они же не знают главного — родов. Это же ни с чем не сравнимое счастье, когда рождаешь здорового ребенка, когда понимаешь, что всё в порядке. Это такой выброс гормонов! Я только сейчас начала понимать, как мужчины несчастны, что не знают этого! Так что идея равенства мужчин и женщин очень сложная, может быть, даже ложная. Когда приходится вечно куда-то тащить на себе детей, сопли им вытирать — это плата за несказа`нное счастье. А мужчины платят неизвестно за что. Я это поняла слишком поздно.

Что еще? Мы довольно рано начали спать на разных кроватях, чтобы не мешать друг другу. Мне его было жалко. Сначала дети плакали. Я хотела к ним вставать, чтобы ему не мешать. Потом, когда появилась возможность, мы стали спать в разных комнатах. Он был сова, засиживался до трех, если даже утром надо было на лекцию, а я к вечеру ухайдакивалась так, что в полдвенадцатого валилась с ног. Это нас тоже разделяло.

Он же еще и по субботам работал, и меня это тоже раздражало: опять весь дом на мне. Хотя, с другой стороны, я и отдыхала от его раздражительности и от того, что мне по глупости казалось холодностью. А его просто не научили быть нежным, он не понимал, что это нужно.

Ну, еще нам отравляла жизнь нехватка денег. Конечно, нам этой бедности досталось намного меньше, чем вашему поколению, но все равно устаешь от вечных подсчетов — то по карману, это не по карману… И, когда не хватало денег, Андрей прежде всего начинал экономить на себе, переставал пить кофе на работе и дома, не обедал в столовой, а что-то из дома брал с собой…

После его смерти я все ходила и думала, сколько же он для меня делал, а я этого не ценила. Молодость глупа, я больше замечала, чего он мне недодает. А недодавал он мне только нежных слов. И обижал своими вспышками. Но и это же были только слова. А на дела я обращала слишком мало внимания. У нас вообще было рациональное отношение к жизни. Мы даже за продуктами ездили по одному: зачем сразу двоим терять время? Я слишком поздно поняла, что потерянное время — это то время, которое мы проводим друг без друга. Я даже не сознавала, насколько он меня защищал. Только когда он умер, как будто какая-то стена рухнула. И теперь по моему дому гуляет холодный ветер. Снег задувает, дождь… Детей я, конечно, ужасно люблю, но вечный страх за них мне не с кем разделить, не на кого положиться, как на себя — и даже больше…

Ладно, всё-всё-всё, а то сейчас начну рыдать. Всё, я сказала, всё! Я кому сказала?! Больше повторять не буду!

Извините, когда на себя прикрикнешь, это помогает. Главное, чтобы в это время никто тебя не пожалел.

Что же вам еще про Андрея рассказать, чтобы вы его полюбили?

Он был, выражаясь высоким слогом, неземной, выражаясь средним слогом — непрактичный, а если совсем по-простому — порядочный раздолбай. Он выбрал руководителем очень яркую даму, харизматичную. Я про нее уже немножко рассказывала. Когда она вела занятия, все заслушивались. Но у нее была своя морфологическая теория, которую ученый мир не признавал. Она и докторскую защитила с трудом, но Андрея это только привлекало. Это же так романтично — одна против всех. А потом он в ней разочаровался и — он настолько был не дипломат, — что перестал с ней вообще считаться, всё делал сам, ни о чем ее не спрашивал.

После пожара он на головастиках все-таки сделал приличную работу, хотя кафедре она была не по профилю, но как-то скооперировались с земноводными. Да он и без этого уже считался звездой; автоматом после магистратуры шел в аспирантуру. Но, вместо того чтобы спокойно этого дождаться, он начал ссориться с руководительницей, перечить. Здесь, я считаю, тоже сказывались его семейные привычки, когда они с матерью орали друг на друга. Но в крупном масштабе это не работает. Она, руководительница, мне даже звонила, жаловалась на его строптивость, и я его защищала. Ведь ему светила армия, а уже шла чеченская война. И я уговорила его пойти к заведующему кафедрой, он был очень пожилой, живой классик, и он взял Андрея к себе.

И тогда Андрей начал изучать происхождение куриной лопатки, ее происхождение было неизвестно — из какого участка эмбриона она зарождается. Для этого нужно было делать огромное количество срезов у эмбриона. И не у простого эмбриона, а у химеры курицы и перепелки, они близки по структуре. У эмбриона курицы иссекается микроскопический фрагмент, у эмбриона перепелки иссекается такой же и вставляется куриному. Потом он развивается, и можно проследить, куда попадут перепелиные клетки. И Андрей научился делать эти операции так виртуозно, что ему удалось проследить происхождение лопатки и ключицы.

Это была мощная заявка на докторскую, но Андрей совершенно не умел планировать свою карьеру. Я упахивалась в своей аспирантуре и защитилась гораздо раньше него, а он увлекался, загорался, потом увлекался чем-то другим… Это же были девяностые, работать было почти невозможно: ни денег, ни препаратов, а главное, никаких перспектив. Все разъезжались кто куда мог. И тут Андрея пригласили в Страсбург. Он поехал, прошел собеседование, и ему сказали, что он принят. Он вернулся радостный. И я была на седьмом небе — будем жить во Франции! Это же сказка! Но время идет, а движения никакого. Я его тереблю: «Напиши, напомни о себе!» — «Они сами напишут». Наконец написал и через неделю пришел никакой. Ему ответили: «Вы куда-то пропали, мы взяли другого». Я страшно разозлилась и расстроилась. Хотя и его тоже было жалко. Я понимала: вот такой он, не может он земными делами заниматься. Значит, надо самой рыпаться. И я уехала во Францию. А он выиграл стипендию в Германии. И мы стали ездить друг к другу Фрайбург — Лион. У меня это был постдок. А у него все еще не было степени.

Но я понимала: нужен ребенок. Мне уже скоро тридцать, а он защитится, не защитится — это такая фигня! Защитится когда-нибудь, а ребенок — это важнее. Ну раздолбай, надо как-то с этим мириться. Я ведь так его любила, что примирилась бы с чем угодно. Я в какой-то мере воспринимала его как своего большого ребенка.

Хотя у нас своей квартиры не было — тоже из-за его раздолбайства. Его мать получила одну квартиру для себя с Андреем, а другую для его сестры; у той был больной ребенок с генетической аномалией. И мать ему говорила, чтобы он квартиру записал на себя, иначе после ее смерти половину заберет сестра. А ему все было некогда: потом, потом… И дождался, половину квартиры нам пришлось выкупать.

И с кредитом было то же самое. Он незадолго до смерти взял кредит на автомобиль. Я допытывалась: «Ты его застраховал?» Он говорит: «Да». А оказалось, что застраховал только малую часть, остальное мне пришлось выплачивать. Я даже родителям не стала говорить. Они бы возмутились такой безответственностью, а я понимала, что это не безответственность, просто он пришелец из другого мира. Он и докторскую поэтому не успел защитить, все хотел что-то доделать, чтобы каждая мелочь была на мировом уровне. Но доделывать-то можно бесконечно, совершенству нет предела…

За это полюбить, кажется, тоже невозможно, можно только снисходить.

Попробую поискать еще чего-нибудь в прошлом.

 

В прошлом, в самом раннем прошлом, были Хибины. Камни, мхи, северное небо, мокро, холодно, голодно, одна палатка на четверых — а в груди бьется счастье: он рядом, она даже через два спальника ощущает тепло его тела. Еще из ранних воспоминаний — вечеринка у него дома. Она, отработав в Петергофе свою генетику дрожжей, ждет на платформе электричку, метет поземка, падает снег, снег, снег, а на душе горячо от счастья: сейчас она увидит Андрея, увидит его дом. И квартира ее потрясла: высоченные потолки, арка в коридоре, огромная кухня, и его мать — настоящая императрица. Наталка ужасно хотела ей понравиться, но сразу почувствовала неприязнь. Потом, когда они уже начали жить вместе, свекровь призналась, что хотела видеть на ее месте дочку знаменитого артиста, с которой Андрей учился и даже был в нее влюблен без взаимности. А тут появилась какая-то безродная пигалица, сразу видно, влюбленная без памяти и упорная. Своего добьется. Так из-за нее и не удалось породниться с народным артистом, соединить два аристократических рода. Но она до последнего вставляла палки в колеса: пообещает оставить их вдвоем на даче, а сама останется, и им приходится спать на разных кроватях — дает им урок лицемерия.

Зато Наталкина мама, Зина, ужасно боялась, что дочка вообще не выйдет замуж, считала ее бесперспективной и очень хотела их с Андреем поженить. И все равно они со Стивом были категорически против, чтобы Андрей оставался у них ночевать. Много было ушибов на пути к замужеству.

Еще в самом начале был такой эпизод. Андрей пригласил ее в филармонию — она, конечно, согласилась. А после случайно выяснилось, что на ее место намечалась дочка народного артиста, но почему-то не пошла.

Пришлось и это проглотить, счастье все равно перевешивало.

Ее счастье. А мое отчаяние только нарастало. История любви моей любимой Наталки была бесконечно трогательной, сама Наталка представала в ней бесконечно чистой и еще более трогательной, но чем дольше я ее слушал, тем неотвратимее убеждался, что в ее жизни мне не было и нет места. Она и без меня заполнена до краев.

И как же я мог полюбить ее возлюбленного, которому задарма досталось все то, о чем я не смел и мечтать? Я был бы святым, если бы смог полюбить того, кто, даже не заметив, мимоходом растоптал робкий росток моего счастья. А это оказалось невыносимо больно. «Я думал: вольность и покой» не только «замена счастью», но и само счастье. А оказалось, когда поманило настоящее счастье, то все его суррогаты утратили последние остатки обаяния. Дьявольская разница — не иметь и не знать счастья или знать и иметь, а потом в один миг утратить.

Безнадежное дело, мне никогда не найти в своей душе той живинки, которая бы оживила Наталкиного возлюбленного так, чтобы обмануть ее глаза, раз и навсегда обманутые ее любовью. Нет, я готов был отдать Андрею должное, но требовалось-то не должное, а нежное, восхищенное, чего я в себе никак не мог ощутить.

А Наталка продолжала свой рассказ, в котором каждое ее слово было ледяным кинжалом, вонзенным в мою грудь.

Они с Андреем встречались на вечеринках, Наталка перешла с генетики дрожжей, с которой все разъехались по заграницам, на эмбриологию мышей, которая еще держалась благодаря пипеткам, пожертвованным Зиной; они с Андреем разъезжались на практику — «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону» — вернее, он на север, она на юг или наоборот; он изучал какашки чаек на предмет обнаружения в них каких-то важных веществ, она изучала что-то мышиное. Времена были голодные; Андрей с другом даже украли где-то курицу, а потом не знали, как ее умертвить и ощипать, зато однажды весной на вечеринке ей удалось потанцевать с Андреем, и на улице, среди праздничной зелени нарождающейся белой ночью он наконец взял ее за руку и больше не выпускал.

И все время рассказывал ей что-то о лягушках — он переключился на формирование их крестцового отдела. Лягушки, лягушки, лягушки, лягушки, лягушки…

А ее мышами он почти не интересовался, он был эгоцентричен, как все мужчины. При этом записался в музыкальную школу для взрослых, мать его выучила на баяне, а он всегда мечтал о рояле и очень хорошо пел романсы с одной девочкой…

Ну да, но мне-то что? Ни баян, ни романсы «не шевелили во мне отрадного мечтанья».

Не говоря о мужской эгоцентричности. Может, и я эгоцентричен, но я бы млел от умиления, слушая ее прелестный голосок, о чем бы она ни рассказывала — хоть о дрожжах, хоть о мышах. У меня даже сейчас сквозь муку пробивалась нежность. Когда они с Андреем в Крыму во время археологических раскопок прятались под вагончиками от адского пекла, мне было невыносимо трогательно, что и она, неземное существо, тоже может страдать от жары, как и все прочие земные создания. И не имело значения, что с нею рядом там лежал Андрей. Тем более что не он один. Купить им билеты в Крым для Стива и Зины в девяностые было серьезной жертвой, а Андрей даже не поинтересовался, откуда взялись билеты, — купили и купили.

А когда они, отощавшие (Андрей вообще походил на скелет), после скитаний на пропыленных раскаленных автобусах (что ели, где спали — она совершенно не помнит) добрались до загаженного пляжа на каком-то диком берегу, она уже успела понять, как трудно рядом с собой выносить чужого человека. Что другой сколь угодно любимый человек — это все равно не ты. К нему все время нужно приспосабливаться. Она еще послушала, как страшно ссорятся другие пары на том же диком пляже, и поняла, что совместный отдых — серьезное испытание.

А вот ко мне ей приспосабливаться бы не пришлось, я бы выполнял любые ее прихоти. Но обо мне она ни разу даже не вспомнила. Даже когда наметилось разочарование в науке, захотелось быть полезной людям — пойти, например, в акушерки: раз уж нет своего ребенка, хотя бы помогать рождаться чужим. Но Андрей на эти искания только покрутил пальцем у виска: «Ты столько училась, у тебя потенциал!» Сам он даже написал письмо Уотсону, тому самому, который «Уотсон и Крик», написал, что он орнитолог, и спрашивал, что Уотсон ему посоветует. И пришло настоящее бумажное письмо с подписью Уотсона, что тот сам начинал как орнитолог, но будущее за молекулярной биологией. Андрей очень гордился этим письмом, но изменить зоологии не мог.

Да он ни в чем другом и не мог бы преуспеть, настолько ему была чужда вся эта мертвечина — химия, математика… После лекции по математике он как-то сказал, что понял только одно: «Сделаем перерыв». Не потому, что он был тупой, а потому, что он был открыт только для того, что дышит, бегает, прыгает, рычит, квакает, чирикает…

Из птиц он больше всего любил зимородка. Это такая красивая синенькая птичка, очень осторожная, и Андрей, еще мальчишкой, это было при Дворце пионеров, в Хоперском заповеднике часами вылеживал, чтобы за ней понаблюдать, и много о ней рассказывал, о ее гнездах и всем таком. А потом заделался лягушатником, пошли лягушки, лягушки, головастики в тазу, но, если бы не Наталка, он бы из-за своего раздолбайства что-нибудь напортачил. Но в итоге он сделал какое-то важное открытие насчет лягушечьей лопатки.

Если только я не перепутал лягушечью лопатку с куриной, но переспрашивать не стал, ибо Андрей от этого не сделался бы мне ближе. Его счастье, что, когда Наталке наконец надоели неприкаянность и униженность, дошедшие до ссор с родителями, задававшими бестактные вопросы, и она поставила ему ультиматум (или он на ней женится, или она выходит за давнего воздыхателя), он торжественно явился к Стиву с Зиной и церемонно попросил у них руки их дочери. Все вышло очень стильно, но, когда они попытались так же торжественно оповестить мамашу Андрея, та сразу же впилась в будущую невестку: «Ты беременна?» — «Нет». — «Так зачем тогда жениться?» И понесла: живите у меня, делайте что хотите, только не женитесь.

Это было ужасно неприятно. Нашей любимице было очень тяжело превратиться в постылую примачку — в перенесенные ею обиды я старался не вслушиваться и не вдумываться, чтобы окончательно не загубить Наталкину мечту пообщаться хотя бы с призраком Андрея. Ибо в груди у меня наливался и каменел гнев за то, что он не защитил свою как бы любимую женщину от этой коммуналки. Ну, положим, он ничего не мог сделать с тем, что его мамаша ходила по квартире в ночной рубашке. Но не ужасать юную супругу их взаимным ором все-таки можно было. А то с непривычки, заслышав из прихожей их вопли, она сначала сбегала из дому и подолгу бродила по трущобным переулкам Достоевского.

Но даже и тогда про меня она ни разу не вспомнила…

Наталка еще пыталась перечислить деревенских предков Андрея, но я понимал, что его сиволапая родня окончательно вобьет в землю все мои попытки взлететь, и решился прервать ее припоминания:

— Познакомь меня, пожалуйста, с коллегами Андрея. Попробую понять, каким они его видели.

Вдруг вырвалось без заикания.

Нужные имена и телефоны мне были вручены, и Наталка с каждым моим будущим собеседником тут же перекинулась двумя-тремя словами, чтобы они подготовились к встрече со мной. И у меня снова сжалось, казалось бы, уже до отказа спрессованное сердце — так легко и по-товарищески она болтала со своим братом-ровесником. Со мной-то, теперь я понял, она всегда разговаривала как со старшим, как бы немножко отчитываясь.

На прощание я хотел снова прижать ее к себе, но тело отказалось повиноваться, пришлось лишь слегка приложиться губами к ее тронутой увяданием впалой щеке. Теперь уже навеки чужой. И мы больше никогда не будем обмениваться нашим любимым паролем «мяу — мяу».

Но я снова приказал себе: «Думай только о ней; ей хуже, чем тебе».

И все-таки, чуть только за ней захлопнулась дверь, отчаяние навалилось на меня с удесятеренной силой, и я еле дотащился до дивана, чтобы снова расплыться на нем, повторяя одними губами: «Все погибло, все погибло, все погибло, все погибло, все погибло, все погибло, все погибло, все погибло…»

Губы без звука не заикаются.

Я повторял это, покуда не ощутил нестерпимую резь в мочевом пузыре. Тело не позволит долго почивать ни на лаврах, ни на терниях.

Уже вполне бодрой походкой я почти добежал до сортира и отдался высшему из наслаждений — прекращению боли, успев попутно освободиться от страха, что не сумею вовремя распутаться с исподним.

Тело снова пришло на помощь душе.

 

 

МАРИАННА

Как всегда, спасало тело. Сначала оно свалило меня в постель, потом погнало в сортир, а потом я сам его подгонял, чтобы оно не позволило душе вступить в свои палаческие права. Я заставлял руки брить меня, промывать забивающуюся безопасную бритву, глаза заставлял разглядывать недобритую щетину, в которой серебрилась чуть ли не половина седины…

Вот она, седина в бороду! Что ты о себе вообразил, старый дурак?

А что, если мне оживить Наталку для личного пользования? Ту, юную и сияющую? Может получиться.

Меня прямо передернуло. И что с ней делать, дрочить на нее? Мне нужно или все, или ничего.

Пробудившаяся гордость вернула бодрость. Но и тело делало свое дело — боролось с бешеным ветром на Дворцовом мосту, мерзло, прикрывало ладонями лицо…

Держало душу в узде.

 

Андрея я полюбить не сумел, но мне полюбилось его дело, даже сами слова — зоология млекопитающих. Я дошел до того, что украдкой пожал когтистую ручку чучелу кенгуру-швейцара у входа в узкий кафедральный коридор. Правда, торчавшие из стен головы оленей, лосей, медведей и оскалившихся волков не допускали фамильярности, а теснившаяся на узком прилавочке звериная мелюзга — от барсуков до мышей — даже слегка нервировала: вот-вот ухватит за локоть.

И еще хорошо, если за локоть. Моя обширная зауральская родня любила выливать барсуков из нор. Среди нашего клана встречались и любители барсучатины, а главное, считалось, что барсучий жир исцеляет туберкулез. К туберкулезу отношение было пренебрежительное. Пацаны его называли «тубзиком», а взрослые закашлявшегося человека могли в шутку обозвать туберкулезником. Это все были дела господские. Но господа в городе платили за барсучий жир хорошие деньги, а город у нас в поселке был один, областной, просто Город. И городская семья у нас была одна — семья главного инженера. Вот его дочь, единственная, и заболела туберкулезом. Ей даже делали какой-то страшный пневмоторакс, протыкали грудь, чтобы легкое съежилось, так нам объясняли, а мы слушали, замерев, хотя прекрасно знали, что с нами ничего подобного произойти не может. Но не помогли ни пневмоторакс, ни барсучий жир — я помню, как ее из кареты скорой помощи выносили на носилках, с головой накрытую байковым одеялом, из-под которого были видны только покачивавшиеся маленькие ступни в вязаных носках. Эти носки и сейчас стоят у меня перед глазами.

Помогал перевозить ее мой батя.

— Ты видел, как она умерла? — спросил я, цепенея, хотя со мной ничего подобного произойти не могло.

— Ну видел.

— И… И как?..

— Умерла, да и всё.

После этого я не утерпел похвастаться пацанам, что мой батя видел, как умерла дочка главного инженера.

— И… И как?..

— Умерла, да и всё.

В то время я еще не заикался, во мне еще не проснулась совесть. Хотя в выливаниях барсуков я старался не участвовать; поговаривали, что мокрый барсук, вырвавшись из затопленной норы, сразу же вцепляется кому-нибудь в яйца. Хотя однажды отец сурово оборвал болтуна: он просто выше достать не может, а подставь ему задницу, он и в задницу вцепится. Батя терпеть не мог трепачей до такой степени, что, уйдя на пенсию, вообще удалился от мира в общество своих каменных зверей.

Мир еще недавно живых зверей был, на мой взгляд, гораздо более занимателен. Осматривая млекопитающих, я подержался за костяной штопор винторогого козла и сумел спросить в два приема, почти не заикнувшись:

— В чем п-польза? По Д-дарвину?

— Просто выросли такие. Отбор сохраняет всё, что не убивает, — ответила соратница Андрея.

Она была похожа на мою жену-друга: энергичный седеющий ежик, твердое умное лицо, походный прикид — хоть сейчас в экспедицию. Уходить не хотелось из ее каморки с микроскопом и электрическим чайником.

Она с первых же слов предостерегла меня от сплетен: никакого романа с Андреем у них не было, они были просто соратниками по общему делу. Андрею и тут повезло с соратницей. Она проследила развитие ключичной системы у эмбриона мыши-полевки, а Андрей — тазовой. Или наоборот. Или не ключичной, а грудной. Или не у мыши, а у хорька, я совсем с ними запутался после куриц и лягушек. Я ведь собирался изучать Андрея, а не мышей и не хорьков. Главное, и у мышей и у хорьков тоже требовалось исследовать под микроскопом какое-то баснословное количество срезов.

— Неужели это по силам человеку? — не вполне искренне изумился я (а чем им еще заниматься?), но она ответила очень серьезно:

— Эмбриология — это аскеза.

Так вот какие они, современные аскеты. Хотя Андрей с виду был не зоолог, а ботаник. Он, оказывается, еще и пользовался методом светящихся клеток. Зародыш ведь вначале — микроскопический комочек совершенно одинаковых клеточек, из которых каким-то чудом постепенно разовьются и коготь и глаз. И как же понять, из чего возникнет глаз, а из чего коготь? Можно какими-то фантастическими манипуляциями внести в клетку светящийся кусочек и потом следить, в какие части организма он попадет. Это называется «метод светящихся клеток».

Попробую подробнее. Бывают или как-то делаются организмы, у которых клетки светятся в ультрафиолетовом свете. Под микроскопом вырезается нужный микрокусочек из нормального животного и такой же кусочек из светящегося. Светящийся кусочек пересаживается на место нормального, и дальше такой химерный эмбрион развивается до нужной стадии. Затем его убивают и смотрят под положенным освещением, куда распространилась светящаяся метка. Так узнаю`т, откуда в организме что берется, из каких частей зародыша. И у Андрея была приличная выживаемость — и точность пересадок тоже.

Вроде так, но, может, я и путаю. Я ведь не технологию изучал, я доискивался, за что его любили, а за добросовестность и профессионализм полюбить невозможно, за это можно только уважать. Даже за то, что Андрей умел вырезать микроскопическую дольку из одного живого комочка и вживлять ее в другой живой комочек. Однако все, с кем я говорил, напирали только на преданность делу и высокую квалификацию; губы сводило от скуки.

Чтобы побудить людей высказать, что они думают об умершем, на минуту забыв о требовании «хорошо или ничего», нужно через меру его расхваливать. Я начинал превозносить скромность Андрея, и мне было тут же сообщено, что над его рабочим столом висели фотографии нобелевских лауреатов из примерно его сферы интересов — такую вот он себе ставил планку. Я восхищался его кротостью и узнал, что он дал по морде какому-то водителю, с которым они не могли разъехаться на узкой дачной дорожке. Я грустно вспоминал, что Андрей никогда не повышал голос, и оказалось, что он очень даже умел орать на снабженцев, затягивавших поставки нужного ему оборудования. «Вот из-за этих проволочек мы и проигрываем Западу!» — оказалось, что он вовсе не был аполитичным, а был вполне себе пламенным патриотом. Трезвенник? Ого-го, по молодости они после работы очень даже квасили с нынешним заведующим кафедрой профессором Козлаускасом, а потом еще всю ночь где-то куролесили под крепкими градусами казенного спирта. Обрамленный строгой шведской бородой Козлаускас припомнил, как они белой ночью под утро добрели до Невы и Андрей заорал во все горло: «Как хорошо-о-о!»

Насчет равнодушия Андрея к чинам Козлаускас сдержанно напомнил, что Андрей вместе с ним баллотировался на должность завкафедрой, но проиграл, и даже его верная соратница голосовала против него, тоже считала, что он слишком разбрасывается, слишком много работает в Институте мозга. Его увлечение асимметрией многим вообще казалось праздным любопытством — какая разница, левой или правой рукой кенгуру подносят пищу ко рту? Верная соратница тоже не видела в этом его увлечении особого смысла, но все-таки считала накоплением знаний, которое когда-то может принести и какое-то новое понимание неизвестно чего. И Козлаускас кивнул, но очень сухо. Как и подобает палеонтологу, имеющему дело с костями миллионнолетней выдержки.

Надо было прощаться, а уходить не хотелось. Я бы именно в этот монастырь удалился от мира. Напоследок еще раз вдохнул запах рыбного склада, разносившийся от замызганного как бы белого халата грустного круглолицего аспиранта, пытающегося пристроить свою черноморскую акулу в здешний холодильник. Он собирался залить ее сосуды гелем, чтоб выступила кровеносная система. Что ж, хорошее дело.

Чтобы оттянуть прощание, еще раз заглянул в препараторскую, до очень высокого потолка обставленную чистыми светящимися скелетищами, скелетами и скелетиками, необыкновенно изящными и изощренно сконструированными, и мне впервые пришло в голову: а с какой, собственно, стати им быть симметричными? Почему природе было не устроить так, чтобы с одной стороны была одна рука, а с другой — три? Мы бы наверняка нашли, на что их употребить. Может быть, есть не только вариационные принципы механики, но и вариационные принципы биологии? Развитие движется в каком-то смысле самым экономным путем, при всей его внешней расточительности?

Но это было не моего ума дело. Без меня большевики обойдутся.

В препараторской вокруг огромного стола сидели славные девочки, погруженные, можно было подумать, в вышивание, но в руках у них были вывернутые наизнанку мокрые тушки мышей. На вид довольно противно, хотя на самом деле это было царство чистоты среди человеческого мира красивых слов и мерзких дел.

Перед тем как окончательно расстаться с миром млекопитающих, я возвел взор к бугристому крокодильчику, закоптившемуся во время давнишнего пожара, — его разместили на почетном месте над дверью как символ союза земли и воды.

Очень злобный и отвратительный символ. Как и сама жизнь, если лишить ее сентиментальных украшений.

В бесконечном светлом коридоре под портретом знаменитого эмбриолога Ковалевского (первым доказал принадлежность асцидий к хордовым, разъяснила мне соратница) меня дожидалась печальная дама, одетая словно бы для каких-то торжественных похорон. Даже крупные очки ее в черной оправе казались траурными рамками, а темная прядь вдоль левого виска среди гладко зачесанной голубоватой ранней седины выглядела траурным крепом.

— Вы хотите знать правду об Андрее? — скорбно спросила она. — Ее знаю только я.

 

Пока мы ехали в троллейбусе, а потом шли по задворкам сырого и серого Васильевского острова, моя траурная спутница плющила меня трагическим молчанием, но перемолчать меня невозможно: заикание лишило меня возможности вести светскую болтовню. Наконец на одной из дальних линий она сменила гнев на милость.

— Здесь есть японский ресторанчик. Вы не против? Мы с Андреем однажды были здесь счастливы.

— За. Корейский.

— Как вы узнали?

— Шрифт. Хангыль.

В окне ради экзотики была выставлена реклама на хангыле. Я бы мог прибавить, что в Корее хангыль называется «хунмин чоным» («правильные звуки для обучения народа») и что его разработкой руководил сам великий император Сечжон, но столь длинную тираду мне было не выговорить. Да потом она еще начнет расспрашивать, откуда мне это известно, а мою корейскую эпопею хозяева засекретили. Подписку не брали, и так было ясно, что с ними лучше не шутить. А моя спутница и без длинных разъяснений уважительно покачала голубоватой головой, удивляясь моим познаниям.

Ресторанчик смахивал на забегаловку, но деревянные столы были солидные, массивные. Нас в полутемном зальчике оказалось только двое. Я не стал говорить, что в сеульских ресторанах в центре стола имеется газовая горелка, на которой каждый сам может поджарить себе несколько ломтиков заранее нарезанного мяса. Да я и не сумел бы без конфуза обрисовать столь сложную картину.

Зато моя спутница невольно усвоила мой вынужденный лаконизм и, показав слегка раскосыми глазами цвета темного янтаря на лазурную шелковую хламиду официанта, задала вопрос из одного слова:

— Кимоно?

— Ханбок, — ответил я.

Роскошно небритый официант держался с ленцой красавца-мужчины, кем он, видимо, и являлся в чьих-то запуганных глазах. Он наставил карандаш в свою записную книжку, и я отдал команду:

— Кимчи. Чондухван. Соджу.

— Соджу нет, есть «Русский стандарт».

Соджу я спросил для шика. Это корейская водка. Двадцатиградусная, но, если засадить бутылки две, выходит вполне даже ничего.

— А есть сакэ? — спросила моя траурная спутница и пояснила: — Мы с Андреем любили пить сакэ. Напиток камикадзе.

— Япония для Кореи исторический враг. Сакэ не держим.

На чондухвана он тоже не купился, принес несколько мисочек с маринованными морковными спагетти и еще такой же банальщиной, словно на корейском прилавке Сенного рынка, — лопайте что дают. Лохмотья квашеной капусты, щедро пересыпанные красным перцем, были, правда, похожи на настоящее кимчи, а от серьезной еды мы оба дружно отказались.

«Русский стандарт» разлили в стандартные граненые стопари.

— Извините, я не представилась. Марианна.

Она резким движением выдернула из черной сумочки красную коробочку и гадливо извлекла из нее тонкую, с золотым пояском, коричневую сигарету, которую хотелось назвать пахитоской. Я покосился на официанта (здесь же наверняка не разрешается курить) — он с ленцой наблюдал из-за барной стойки. Марианна презрительно забросила пахитоску в обведенные тонкой траурной каймой, густо накрашенные губы, но промахнулась, и сигарета улетела в стаканчик с водкой. «Бог наказал», — говаривала моя зауральская родня.

Сигарета начала тут же источать янтарные струйки под цвет трагических глаз в траурных рамках, и я вспомнил, что у нас, в Зауралье, в свое время настаивали брагу на табаке. Уж не знаю с какой целью, непривычных выворачивало до клейких слюней.

Мною начал овладевать нервный смех, но, к счастью, официант, не дожидаясь распоряжений, не спеша заменил стопку и наполнил ее из того же конического графинчика.

Марианна, ничуть не смущаясь, подняла новый стаканчик.

— Ну, не чокаясь. За Андрея. И за успех нашего безнадежного дела. Пьем и за то и за другое, Андрей никогда не отделял себя от своего дела. Нашего дела. Нашего с ним. Не знаю, захотите ли вы к нам присоединиться.

Она выпила не поморщившись. И, поймав мой, видимо удивленный, взгляд, пояснила:

— Я после первой не закусываю.

Только сейчас я заметил, что она говорит низким гудящим голосом, словно огромный шмель.

Я же немного похрустел окровавленным лоскутом квашеной капусты. Соджу все-таки не такая противная.

А моя собутыльница сразу же налила по второй.

И шмель загудел.

— Эти териологи на кафедре наверняка загрузили вас совковыми пошлостями: жизнь, отданная науке, безвременно ушедший талант… Тошнит.

Хотя все эти пошлости совершенно справедливы: да, и талант, и безвременно ушедший. Посредственности всегда стараются восхвалять такие качества, которыми и сами в какой-то степени обладают. Или хотя бы теоретически могли бы обладать.

Не хмурьте, не хмурьте ваши интеллигентские бровки, я знаю, вы в них влюбились, в моих бывших коллег. Они и правда одни из лучших людей страны, а значит, и мира, но всё, что они говорят об Андрее, настолько микроскопично в сравнении с тем, кем на самом деле был Андрей!.. А он был святой. Нет, не святой, он был пророк новой веры. Веры в жизнь. Не в ту Жизнь с большой буквы, про которую пошляки любят писать «И все-таки жизнь торжествует».

Разбомбили город, убили сто тысяч человек, и тут из горящих развалин солдат выносит чудом выжившую девочку, полумертвую от ужаса. И журналисты восхищаются: «Все-таки жизнь торжествует!» Нет, мерзкие словоблуды, торжествует ваше высокопарное пустословие, а миллионы жизней убиты и никогда не воскреснут! Жизни не только людей, но и кошек, собак, воробьев и ворон, и даже крыс, они тоже живые существа!

Вот в них Андрей и верил. В мышей, тигров, китов, карасей, волков, оленей, ворон, соловьев, кротов, змей…

Когда после первого курса нас в первый раз вывезли на практику на природу, Андрей почему-то удостоил меня чести сопроводить его в лес; обычно он уходил туда один. И я поняла, что он входит в лес как в собор. Сияющий изумрудный собор. Где разговаривать кощунственно. И первые его слова были исполнены нежности: «А вот и гадючка!» Я прямо вздрогнула и вся сжалась, а он меня чуть ли не одернул, уже без всякой нежности: «Если ты ее не тронешь, то и она тебя не тронет». А мне так хотелось его нежности, я еще не понимала, что он выше этой дребедени!

С нежностью он заговорил о птичьем щебете. Был чудный летний день, лес дышал миллионом запахов, а птицы разливались во всю ивановскую.

Для меня они тогда были просто птицы, а он их всех различал по голосам. И их оказалось ужас сколько. Да не ужас. А восторг! Это были коноплянки, овсянки, крапивники, малиновки, зимородки, дерябы, каменки-плясуньи, мухоловки, сплюшки, пучеглазы, сипухи, щурки, завирушки, погоныши, дубоносы, пухляки и всяческие трубконосые эозофагусы. Шутка.

Но тогда мне было не до шуток. Потому что он через слово поминал Наташку. Что она различает голоса птиц пока не очень хорошо, но очень старается. И я благородно не сообщила ему, что она все делает, чтобы послушать ЕГО голос, а сплюшки и пучеглазы — только повод. Обычное дело: мужчина смотрит на Бога, а женщина на мужчину. Она ведь считала его необыкновенным красавцем, а мне его внешность казалась достаточно неказистой в сравнении с его духовной сутью.

Попутно Андрей рассказал, что охваченные ревностью рябчики растопыривают хвост веером, надуваются, чертят по снегу кончиками крыльев замысловатые фигуры, а я только надувалась «и угли ревности глотала». Я еще не возвысилась до того, что на солнце нужно смотреть с восторгом, а не с вожделением, что оно должно освещать весь мир, а не шалаш, в котором мы с милым хотим запереться от мира в своем любовном самоупоении. В истинной любви влюбленные смотрят не друг на друга, а на что-то неизмеримо более высокое. И этим преодолевают человеческую, слишком человеческую ревность, желание запереть любимого в стойло. И мы с Андреем всегда смотрели снизу вверх на жизнь, на мудрость жизни.

Не на напыщенную, самовлюбленную так называемую мудрость людей, упивающихся и убивающих друг друга во имя пустых слов, а на простодушную мудрость зверей. Не помышляющих о своей мудрости и убивающих только ради какой-то телесной нужды. Если бы люди убивали только по физической необходимости, мы и вернулись бы в Эдем. Ведь люди были изгнаны из рая не из-за того, что вкусили от древа познания, а из-за того, что вкусили от древа пустословия. Изгнаны самими собой, научившись убивать ради ничего не означающих слов. И теперь нам снова нужно учиться убивать только по физической необходимости. Чтобы в мире остались только зверские убийства. Их будет в тысячи раз меньше против прежнего.

Не смотрите на меня с таким удивлением, это не я такая умная, это Андрей. Он мне не раз говорил, что если бы не боялся ханжей и пошляков, то прямо написал бы на своем знамени: «Да здравствует зверство!»

Девочки с первого же дня начали на Андрея охоту — он же был еще и самый красивый! Как будто это важно, дурочки… Кто штаны ему зашьет, кто рубашку постирает, кто какой-то сухой паек ему в лес потащит — он часто забывал про обед. Наташка вообще глаз с него не сводила, думала, я не замечаю… А я уже начинала понимать, что мы не имеем права посягать на его уединение. Только однажды набралась наглости и подкралась к нему, когда он сидел на поваленном дереве посреди полянки. Я даже не поверила, когда мне это удалось. У него же был тончайший слух, а под ногами в лесу всегда что-то хрустит, шуршит… Только потом я поняла, что его слух ловил живое, а не мертвое.

Так вот, он протянул руку, и на нее начали садиться птицы. И он им что-то говорил, а они слушали. А потом он медленно помахал рукой, и они слетели, но не сразу. И потом еще немного покружились над его головой.

Я не смела шелохнуться. Я понимала, что присутствую при таинстве.

А потом к нему вышла косуля и сунула свою мордочку ему в ладонь. Но тут я невольно пошевелилась, и она тут же исчезла.

Я окликнула Андрея, как будто только что подошла.

Давайте еще раз выпьем не чокаясь. Нет, я и после второй не закусываю.

И он мне ответил как ни в чем не бывало. Он в своем божественном даре не видел ничего удивительного. Он смотрел сквозь свои уменьшительные очки совершенно детскими глазами. Добрыми-добрыми. И тут же начал мне рассказывать — откуда только он все это знал? — что курский соловей поет не так, как черниговский, что у норвежского лесного конька двенадцать песен, а у американского крапивника целых шестнадцать. А уж пересмешники могут копировать и чечевицу и горихвостку, могут передразнивать дрозда, а могут кудахтать курицей. И самые лучшие пересмешники — австралийские птицы-лиры. Но и болотная камышовка всех передразнивает не хуже присяжного пародиста. И варакушка умеет петь славкой. Да и мрачный ворон иной раз то залает, то засмеется, то заворкует голубем.

К слову сказать, долгие годы, чуть ли не века, людям хотелось верить в чистоту птичьих самок, верить, что они скромны и моногамны, а если орнитологам случалось оказаться свидетелями их прямой измены, их объявляли жертвами насилия. Но, увы, лебединая верность, голубиная нежность — все это сентиментальные сказки. Закон продолжения рода требует, чтобы самки не жеманились, а почаще смыкались с самцами в клоакальном поцелуе, устраивая гонки сперматозоидов. Пусть победит сильнейший.

Когда-то считалось, что избыток секса сокращает жизнь и петухи из-за своей похотливости все равно были бы не жильцы, если бы даже не попали в ощип. Ученый люд долго удивлялся отсутствию копулятивного органа у сладострастника-петуха, очень долго пришлось его искать. Зато порадовал страус своим удом, напоминающим говяжий язык.

Ну-ну, не отводите ваши интеллигентские глазки. Андрея это и возмущало: люди обожают надутые пустотой высокопарные слова и брезгуют самыми точными. Наполненными важнейшим смыслом. А что может быть важнее продолжения жизни? Значит, и нет ничего важнее тех органов, которые этому служат. А изуверы выдумали какой-то культ моральной чистоты, который на самом деле просто культ смерти. Андрей учил, что грязь есть только одна — смерть. Разложение живого.

Когда-то зоологи и изучали животных. Наша наука и называлась наукой о животных. А потом изобрели микроскоп и начали вместо животных изучать трупы. И чем совершеннее становились микроскопы, тем дальше от живой жизни уходили зоологи. Сначала клетки, потом молекулы, потом атомы… Поверили, что чем ближе зоология приблизится к физике, к химии, тем больше она будет становиться настоящей наукой.

Может, и так. Только она при этом становится не зоологией, а трупологией. Сущность жизни же открывается только любви, вживанию в живое.

Андрея еще в пятом классе в кружке по зоологии потрясло. Преподавательница собралась их научить анатомировать лягушку. Держит лягушку в руках, та озирается, а ученая дама объясняет: «Ее сначала нужно усыпить эфиром. Но, поскольку эфира у нас нет, ее достаточно оглушить». Берет ее за задние лапы и как трахнет головой о край стола!..

Андрей онемел от ужаса. Потом они ее вскрывали, что-то разглядывали, но он и смотреть не хотел. Это был кошмар. То было живое существо, озиралось, рокотало, а теперь им показывают какую-то требуху и уверяют, что теперь они стали что-то лучше понимать в лягушке. Да не в лягушке, а в трупе! Андрей на всю жизнь понял, что современная наука о живом — это на самом деле наука о мертвом. Он пытался бабушке об этом рассказать. А она заплевалась и не пустила его за обеденный стол. И он подумал, что так ему и надо, убийце-потрошителю, что нас всех нужно кормить за отдельным столом, как палачей.

Потом привык, конечно. Но мечта осталась: не убивать зверей, а учиться у них.

Уроки биологии должны быть не рассказами про каких-то вакуолей, они должны быть уроками восхищения всем живым; вакуоли должны быть только средством. Это я сейчас и пытаюсь делать. Толк мизерный. Но, как говорил старик Конфуций, лучше зажечь маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать темноту. Я бы не выдержала этого почти бессмысленного служения, если бы не верила, что хоть как-то продолжаю дело Андрея.

Давайте еще раз выпьем не чокаясь. Нет, я и после третьей не закусываю. А вы уже, я смотрю, начали половинить, уступаете слабой женщине? Ну, дело ваше. Мне больше достанется.

Да, Наташка в конце концов сумела-таки его захомутать, превратить в верного супруга и нежного отца. Запереть солнце в спальню. Но все-таки он только мне решился показать свою австралийскую зверошколу. Про нее никто не знает, вам первому рассказываю.

Грант на поездку в Австралию был формально получен на изучение леворукости-праворукости кенгуру. Мы действительно много их наснимали, тут все было без обмана. Да Андрей иначе и не умел. Его в Австралии защитники животных очень любили, и он их любил. Хотя и считал, что они тоже идут по неверному пути. Он им этого не говорил, но считал, что они пытаются быть умнее жизни.

Устраивают заповедники. Это, конечно, неизмеримо лучше, чем истребление. Там можно кенгуру и увидеть и погладить. Их, кстати, так наоберегали, что даже разрешили на них охотиться. Сделали их доверчивыми, а потом за это стали убивать. А поссумов пока что нельзя трогать, хотя они табунами бегают по крышам.

В заповедник выезжаешь на целый день, бродишь по огромному как бы бушу* и встречаешь всех — и эму, и коал, и альпак, и платипусов, и вомбатов, и кенгуру самых разнокалиберных.

А увидеть кенгуру на воле можно очень часто перед своим бампером. Они выскакивают иногда под колеса, и это ночью бывает очень опасно. Не успеешь среагировать, и неизвестно, кто живой останется. Но чаще все-таки видишь кенгуру, раздавленных на шоссе, ужасно жалко.

А попугайчики красивейшие живут в городах, как у нас голуби и воробьи. Кстати, у австралийцев было такое национальное блюдо — паштет из попугаев со свиным салом. Первые поселенцы были простые ребята. Там же сначала была каторга. Наш ГУЛаг отдыхает.

Знаете, кстати, откуда взялось название «кенгуру»? Первые европейцы спросили у аборигенов: «Что это такое?» Те ответили: «Не понимаем». А это звучало как «кенгуру».

С аборигенами когда-то творили страшные вещи. А сейчас их чуть ли не целуют в попу и опять загоняют жизнь в искусственное русло. Люди вообще не умеют обращаться со слабыми: или истребляют, превращают их в рабов, или жалеют и превращают в нежизнеспособных паразитов. Хоть зверей, хоть людей.

Так чтобы нам не быть ни жертвами, ни палачами, ни рабами, ни паразитами! У зверей ведь их нет… За это и выпьем. Нет, я и после четвертой не закусываю. Или это уже пятая?

Да, надо что-нибудь пожевать.

В Австралии сразу поражает всеобщая доброжелательность, даже у чиновников. Видно, что дарвинизма им не хватает. Борьбы за жизнь.

Запах скошенной травы в парках, поливалки на газонах. Спокойная, расслабленная атмосфера. Трамваи с кондукторами. Вот он, Эдем! Такое первое впечатление. Если забыть, сколько австралийцев погибло в мировых войнах. Да и сейчас их втягивают. У них ведь тоже демократия, власть худших. Кто служит всемирному пустословию. Работает словами на слова.

И Андрей все время восхищался животными: их красивыми словами не купишь, они будут любить только того, кто их реально кормит. Кого они видят собственными глазами. И то лишь до тех пор, пока кормит, их не купишь словесами про долг и верность. И ненавидеть они будут только того, кто несет им реальную угрозу. Оговорить кого-то, оклеветать — со зверями это не прокатит. Вот этому люди и должны учиться у животных — свободе от слов.

Я понятно выражаюсь, язык у меня еще не заплетается? Вы же интеллигент, вы правду не скажете. Ну ладно, поехали дальше.

В первую ночь мы спали в гостевом доме. Просыпаюсь — и слышу чей-то плач. Я перепугалась, стучусь к Андрею — оказалось, это кроншнеп. И тут кто-то как зальется истерическим хохотом — у меня мороз по коже. Австралийцы-то привыкли к хохоту кукабары, это у них позывные на радио.

А утром — кроны густейшие, нашпигованы желтыми и красными розеллами, это такие попугаеобразные. Кажется, их оперение из радуги настригли. А по земле бродят певчие вороны и сорочьи жаворонки. Пролетают прямо над головой — фр-р! — белоснежные какаду. Будто клочки облака. А за ними розовые какаду, тоже с хохолками.

И вот наконец на сетчатой ограде серьезная носатая кукабара, гигантский зимородок. Ей почему-то не до смеха. Она даже не поворачивает голову в нашу сторону. Она знает, что люди не опасны, а нравиться нам ей ни к чему. Животные лишены тщеславия, этому тоже нам у них неплохо бы поучиться.

Пропустите? А я еще одну пропущу.

Н-ничего, м-мы привычные.

Оф-фициант, еще графинчик! Н-ну, л-ладно, хваит так хваит. Я ум-мею брать себя в руки. Надо только заж-жмуриться и посидеть. Ну что? Видите? Яз-зык больше не заплетается. Черного кофе, пожалуйста, покрепче! А вы не будете? Какой вы аскет! Впрочем, звери тоже не пьют кофе. Любовь к кофе — это тоже из власти слов.

Ну, так. Теперь вы не д-двоитесь, продолжаю.

В Австралии все наоборот. Из зимы попадаешь в лето, юг — это холод, север — тропики, солнце проталкивается против часовой стрелки, и если игроки начнут сдавать карты «по солнышку», то в Австралии их не поймут.

Австралийский скрэб — бесконечная, до горизонта, армия крупных зеленых ежей на красной запекшейся глине. Эвкалипты умеют быть и кустарниками, и стометровыми мачтами, у которых кора отстает в росте и отстает от ствола, свисает ремнями. Нагое дерево, гладкое, как кость. А все равно дышит аптекой. Заблудиться очень опасно. Я однажды чуть не задохнулась, Андрей почти на себе выволок.

Кенгуру тоже научились видоизменяться — от верзил до лилипутов. Какие-нибудь кузу, мелкие кенгуришки, или, строго говоря, щеткохвостые поссумы с их вечно изумленными ушастыми личиками… Хвосты у них длиннее туловища, очень цепкие, они ими умеют хвататься за ветки — там же листья, цветы и все прочее их пропитание. Днем они, правда, прячутся где-нибудь в дуплах, только ночью выходят попастись. Но к Андрею они выходили даже днем, забирались на него — они довольно тяжеленькие, килограммов пять, шерстка нежная-нежная… Ко мне они ни за что не подходили, а у Андрея на руках позволяли себя погладить даже мне. Хотя и брезгливо морщились при этом.

А на южном берегу мы набрели на австралийского тюленя. Там, кстати, ходить по берегу опасно, могут как с цепи сорваться волны с двухэтажный дом, смоют как щепку, да там еще и акулы! С акулами и Андрей бы не поладил, это просто машины. Да, так этот тюлень был мизантропом, лежал в одиночестве и перетекал с боку на бок, весь такой меланхоличный, как престарелый Артур Конан Дойл. Я потянула его за правый задний ласт, а Андрюшка за левый. Так на меня он оскалился, а на Андрея только посмотрел укоризненно своими круглыми глазками и покачал головой. Ай-ай-ай, дескать, как не стыдно! Но мы подумали, может, все дело в праворукости-леворукости — и поменялись: я потянула за левый ласт, а Андрей за правый. И тот же результат. На меня он окрысился, а на Андрея еще больше округлил свои и без того круглые глазки: ну сколько, дескать, можно! А еще в очках!

Логично я рассказываю? Я же говорила, умею. Когда надо. Взять себя в руки. Меня Андрей не раз за это хвалил.

Правда, с ехидной даже у Андрея не сложилось, она как зарылась в землю с головой, будто во время пожара, так и просидела, одни колючки наружу. Колючек ей не жалко: если обгорят, так снова вырастут, это у нее типа такие волосы. Зато когти у нее жуткие, термитники разламывает, как корочку на батоне. А потом слизывает термитов своим полуметровым липким язычищем, непонятно даже, где он в ней прячется. Она ведь, ехидна, размером примерно с большого ежа или дикобраза; ее когда-то и принимали за их родственницу.

Вот с ней у Андрея дружбы и не вышло, невозможно подружиться с тем, кто ни в ком не нуждается. И в нем никто, даже родная мать. У нее и сосков нет, молоко сочится из пор, правда, очень жирное, как сгущенка, а детеныш, в сущности эмбрион, в своей складке его слизывает. И мамаша его терпит, пока на нем не отрастут иголки. Тогда она замуровывает его в норе и отправляется за добычей, а он сидит без света и воздуха. Пять дней сидит, неделю… И чему он там может научиться? Чтобы быть таким же одиночкой-сухарем? Ехидны ведь и супружеских пар не образовывают. Когда у самки подступает пора случки — не отводите ваши интеллигентские глазки, для нас, естественников, что естественно, то и драгоценно, — так вот, она, ни на кого не обращая внимания, таскается по своим делам, а самцы уныло влачатся за ней друг дружке в затылок. Тоже отвлекаются поесть, вздремнуть; кто-то отпадает, кто-то новый вписывается… Ехидны ведь и звуков никаких не издают, только сопят. Когда самка наконец дозревает, она ложится, а они окапывают ее рвом почти что в их рост глубиной. И потом начинают выпихивать друг друга за этот ров. Ты представляешь, спрашивал меня Андрей, чтобы этот ритуал мог возникнуть случайно? Чтобы тот, кто останется последним, наконец с ней совокупился? Они для этого вооружены даже с избытком, у них пенис длиной чуть ли не с четверть туловища; для людей это было бы именно что до колена. Притом у ехидниного самца у пениса четыре головки, такой букетик розовых присосок… Ну вот вы опять зарделись, это так трогательно… Андрей тоже так и не разучился краснеть при всех своих энциклопедических познаниях. Мне кажется, он с ехиднами не сумел поладить, потому что они были ему противны. Эта костяная трубочка вместо носа, бусинки вместо глаз, ноль мимики…

И тасманийского дьявола Андрей не смог полюбить, уж очень он был противный. Толстый, коротконогий, как мохнатая свинья, и нос такой же тупой. Зато пасть разевает на сто восемьдесят градусов, выворачивает все внутренности за страшными клычищами, которыми он пожирает любую падаль вместе с шерстью и костями. А в темноте ревет и завывает так жутко, что первые переселенцы и впрямь принимали его за дьявола. Андрей редко шутил, он был слишком ответственный, но, глядя на этого дьявола, вспомнил, что говорил Толстой о евреях: любить их трудно, но нужно. Нужно вспоминать, что дьявол бесится, оттого что люди то суют его в мешок, то держат в каком-нибудь карцере, а если с ним хорошо обращаться, он теряет свою злобность. Но сердцу не прикажешь. Даже у Андрея ничего не вышло. Как и у Толстого. Так и не сумел их полюбить. Хотя Андрей в своем Эдеме иногда пел с дьяволом дуэтом. Стоило ему взять специальную ноту, как дьявол начинал ему подпевать, где бы ни находился.

Но до Эдема я еще дойду. Вы хорошо умеете слушать.

Вам, наверное, на кафедре наговорили, что его зацикленность на праворукости-леворукости — просто накопление знаний, работа на будущее… Нет, асимметрия конечностей только вход в самую главную мировую проблему — разделение мозга на художественное и прагматическое полушарие. Художественное видит мир во всем богатстве, но не отделяет полезного от бесполезного, а прагматическое выделяет только то, что нужно для выживания. Что целесообразно. А ко всему остальному оно слепоглухое. Какими и мы становимся, когда очень проголодаемся, — слышим только запах еды, видим только вывески гастрономов. А если во время войны услышим, к примеру, звук сирены — ищем только, куда спрятаться. Именно поэтому во время войн наступает всеобщая примитивизация. Передовая интеллигенция думает, что это из-за пропаганды, а на самом деле просто происходит отключение художественного полушария. Сохраняется только то, что работает на выживание. Но этого интеллигенты не способны заметить, потому что они и без этого живут в мире слов. Лозунгов.

Прошу понять меня правильно. Андрей разделял трудовую и передовую интеллигенцию. Которая живет тем, что заменяет реальность собственными словами и зовет к светлому будущему, тоже состряпанному исключительно из слов. Это вечное противостояние — люди слова против людей действия.

Я ясно выражаюсь? Прагматическое полушарие создает полезные концентраты реальности и реагирует тоже на концентраты. Рыбий самец видит вздутие на брюшке у беременной самки и изливает молоки в воду. И если ему показать точную копию самки со слабым вздутием, он не прореагирует. А если показать очень слабое подобие, почти щепку, но с сильным вздутием, он тут же кончит. Потому что вздутие — это концентрат. Птенец серебристой чайки начинает клевать любую желтую палку с красным пятном на конце, потому что у его матери желтый клюв с красной точкой на кончике, — палка тоже концентрат. Но самый концентратный из концентратов — это слово. Оно вообще не имеет ни малейшего сходства с реальностью, но для многих людей оно — главная ее сущность. И за нашу, простите за ненаучное выражение, душу борются мир реальностей и мир слов. Борются полушария нашего мозга. Это и есть главный мировой конфликт. Вас, да и нас немножко, учили, что история — это борьба классов, наций, идеологий, то есть несуществующих объектов. Это всего лишь словесные конструкции. На самом же деле все сводится к борьбе полушарий мозга. К борьбе мира слов и мира живой жизни. Мир жизни верит только тому, что сам видит, слышит, щупает, лижет, нюхает, а мир слов верит только словам. Мир жизни ненавидит тех, кто отнимает у него реальные вещи, а мир слов ненавидит тех, кто произносит неправильные слова и мешает произносить правильные.

Умение творить и воспринимать концентраты — и самый драгоценный, и самый смертоносный человеческий дар. Концентраты жизни — это искусства и науки, концентраты слов — идеологии. Не просто слов, а мертвых слов. Не выражающих никакой правды. Искусства выражают правду внутреннего мира, науки — правду внешнего, а идеологии не выражают никакой правды — ни внешней, ни внутренней.

Так вот, Андрей был пророком. Он был заступником жизни в мире мертвых слов. Мечтал освободить мир фактов от диктатуры пустословия. И он же мечтал освободить мир живых слов, выражающих правду внутреннего мира, от животной диктатуры внешних фактов. Оставить место высоким словам — «честь», «совесть», «красота»… Во внешнем мире им ничего не соответствует, а внутренний мир глубоко на них замешен. Замешен, а не замешан, а то вечно их путают.

И боюсь, Андрей не сумел поладить с ехидной еще из-за того, что у нее очень противное имя. Ехидное. А имя сумчатого дьявола ему нравилось; дьявол — это не просто романтично, в нем есть какая-то правда.

Правда внутреннего мира. Потому что у нашего внутреннего мира тоже есть собственные реальности. И по-настоящему пустые слова не концентрируют никакой правды — ни внешней, ни внутренней. Но я уже повторяюсь, все-таки до конца не протрезвела.

Андрей же всерьез предлагал в науке о живом опираться не на правду микроскопов и срезов, а на правду внутреннего мира. Уж сколько философы перетирали, чем отличается живое от неживого, а Андрей прямо припечатал: «Живым мы считаем то, что достаточно напоминает нас самих». Железного робота мы не станем считать живым, если он даже научится самостоятельно питаться и размножаться.

И даже разговаривать, хоть интеллигенты и считают главным даром человека умение произносить правильные слова. Но животные никаких слов вообще не произносят, зато умеют действовать поумнее нас. Даже растения умеют питаться насекомыми так изощренно, что никакому конструктору не выдумать.

Какая же сила породила все эти океаны изобретательности? Если запретить слово «Бог», которое тоже не означает ничего, что можно увидеть и пощупать, то придется заменить Бога Дарвином. Кстати, забавную историю рассказал чукотский писатель Рытхэу. Он пришел из школы и сказал бабушке: «Оказывается, люди происходят от обезьян!» Бабушка: «Нет, люди происходят от китов». — «А Дарвин говорит, что от обезьян». — «Кто такой Дарвин?» Он открыл учебник и показал фотку Дарвина. Бабушка внимательно на него посмотрела и говорит: «Да, он происходит от обезьяны. А мы происходим от китов».

Вам, конечно, тоже в школе дарвинизм вбили в голову: изменения происходят случайно, но полезные сохраняются. Поэтому всякому чиху надо подыскивать полезную функцию. И часто это удается.

Ну, скажем, маскировка, безвредные гримируются под опасных. Скажем, индийская кукушка косит под индийского ястреба. Это целесообразно. На ястреба мало кто покусится. Но кто сказал, что дело было не наоборот? Может быть, это ястреб закосил под кукушку? Мы же подгоняем под заранее известный ответ, любому признаку подыскиваем какую-то пользу. А если бы мы отказались от этой догмы, то нам пришлось бы сказать: а черт его знает, почему так получилось. Выросло неизвестно почему, а потом уже организм научился это использовать. Выросли рога — он бодается, не выросли бы — он бы лягался. Не было бы копыт, он бы прятался. У любого организма есть миллион признаков, от которых ни пользы, ни вреда, как у нас от цвета волос.

Но дарвинизм всему подыскивает какую-то выгоду. Скажем, жуки, живущие в муравейнике, удивительно похожи на его хозяев. Вроде бы выгода ясна. Для нас. Но муравьев-то они обмануть все равно не могут. Так что отбор зря старался. Есть породы мух, подражающие шмелям, каждая своей породе. И от этого сходства ни мухам, ни шмелям ни жарко ни холодно. Обычно оригинал и копия живут рядом, хотя поди узнай, кто из них копия, а кто оригинал. Но вот африканская трясогузка подражает североамериканскому трупиалу, новозеландская кукушка ужасно смахивает на североамериканского ястреба, южноамериканская саранча неотличима от палочника, хотя их никто не видел вместе. Есть куча примеров абсолютно бесполезной мимикрии. Ну, две бабочки неизвестно почему обретают сходство. И что? Весь их выигрыш — их пожирают одни и те же птицы. А когда бабочка обретает сходство с пчелой, ее начинают пожирать пчелоядные — в чем тут выгода?

Разные семейства растений, произрастающих среди льна, приобретают облик льна. Сходство пухоедов со вшами доходит до внутреннего устройства, и при этом одни жующие, а другие сосущие. В коралловых рифах живут угри, раскрашенные под ядовитых змей, — и их пожирают все кому не лень. Так ради чего природа трудилась, их раскрашивала? Прихоть — вот главная тайна жизни. Ей не выгода нужна, для нее самая выгодная выгода — по своей глупой воле пожить! Иногда на разных материках она гонит целые веера сходных форм: там остистые и безостые — и здесь остистые и безостые; там озимые и яровые — и здесь озимые и яровые… А иногда штампует сплошные уникальности. Обезьянку дурукуль из Центральной Америки она потехи ради гримирует и под сову, и под тигровую кошку. В Бразилии клоп похож на богомола, калифорнийские мухи смахивают на долгоножек, яйца палочника похожи на семена даже в разрезе, чего снаружи вообще не углядеть. И притом птицы далеко не дуры, они быстро начинают садиться на чучела, если те не делают ничего пугающего, они и к устрашающим расцветкам привыкли бы. И вообще каждое орудие защиты должно порождать орудие нападения, как это бывает у военных.

А главное — каждое изменение, каждая новая прихоть жизненной силы захватывает сразу громадные массы, стоит им переселиться в другую среду. Какой-нибудь пескарь в Крыму, в Туркестане, в Северной Италии то обрастает чешуей, то линяет; бабочки тоже все разом то темнеют, то светлеют — можно перечислять без конца.

Целесообразность? Нет, причуды! Творческая сила жизни иногда засыпает на много тысячелетий, а иногда вдруг рассыпается фейерверками новых форм… Жизнь — это царство роскошных прихотей, это сама непостижимость! В ней все творится вопреки законам физики! В мертвом мире все распадается, растекается все ниже и ниже — а жизнь фонтаном бьет вверх, все выше и выше, все сложнее и непрактичнее; в ней случается не наиболее, а наименее вероятное! В мертвом мире любое орудие от работы изнашивается, а живые органы укрепляются! В физике любые упоминания воли нелепы: камень стремится упасть, планеты тянутся друг к другу — это чушь, а в понимании жизни невозможно обойтись без ее уподобления человеческой душе. Жизнь играет, жизнь забавляется, жизнь сердится, смягчается, какого-нибудь любимчика то вознесет высоко, то бросит в бездну без следа. Какой-нибудь полезнейший признак то покажет, то спрячет на тысячелетия.

Нет, целесообразности тоже хватает. Когда беременной крольчихе не нравится ее окружение, пропитание, ее зародыш в матке рассасывается, а все потраченные на него питательные вещества всасываются обратно, бывает и так. Зато кролики могут захворать и помереть от пережитого ужаса. А кроличьи блохи начинают размножаться только после того, как напьются крови беременной крольчихи. Так что в целом животворящей силе нет дела до целесообразности. Она может создать гиганта, которому не хватит корма, и бросить его в свою месильню для нового замеса, а какие-нибудь тараканы скромненько всех переживут в своей щели.

Вот это оно и есть — присутствие высшей воли! Забавляющейся воли, резвящейся воли! И если творческую волю уподобить божеству, то это будет Бог не справедливый и не мудрый, но играющий, забавляющийся. Заменить у африканской яичной змеи зубы остистыми отростками позвонков — это же явно придумано для забавы! Или анатомическое сходство птиц с крокодилами. Это он придумал породы сомов и жаб, у которых самцы выводят молодь у себя во рту. У тихоокеанских лососей, погибающих во время нереста, вырастают зубы, которыми они ничего не успевают разжевать. У личинок угря, которые ничего не едят, зубы имеются, а как раз перед их превращением в рыб, которым зубы нужны, они выпадают. Не изощренное ли это издевательство? А знаете ли вы, что у австралийских сорных куриц-большеногов яйца высиживают не куры, а петухи? Притом высиживают не сами, а нагребают огромную кучу сухих листьев — иногда до пяти метров высотой и до двенадцати шириной, — и яйца греются в преющей сердцевине — и притом стоят вертикально. Какой случайный отбор мог до такого додуматься? Мамашам этот заботливый папаша позволяет только в эту кучу нестись, а потом он их близко туда не подпускает. Ему ведь еще нужно следить за температурным режимом! Если температура поднимается выше тридцати трех градусов, он сгребает лишний перегной, а если опускается ниже, снова нагребает. Как он это проделывает без термометра, никакому Дарвину не объяснить. Все это делается исключительно для того, чтобы нас подурачить. Тем более что стоит вылупившемуся цыпленку высунуть клювик на волю, как родители перестают им интересоваться, а он удирает от них как от всякой движущейся опасности.

А зародыш кенгуру? Он перестает развиваться, пока в сумке мамаши еще сидит его предшественник. А как только место освобождается, он тут же начинает расти. Но чуть только дорастает до крошечного червячка, как тут же выбирается наружу и ползет в мамашину сумку. У него еще и мозга толком нет, а он уже знает, куда ему нужно ползти. Андрей и говорил, что для науки о живом пора реабилитировать такое понятие, как чудо.

Кстати, и взрослые кенгуру очень смышленые. Когда за ними гонятся собаки, кенгуру забегают в воду, а если собаки к ним пытаются подплыть, они их хватают и топят. У них, у кенгуру, ручки коротенькие, но бицепсы будь здоров какие! А нижними рычагами они вообще могут ногу сломать. А уж оставить без мужского достоинства… Это слова из мира нашей внутренней правды, в мире животных достоинства ничего не стоят. Зато люди так с ними носятся, что игривое божество специально лишило мужчин бакулюма, пенисовой косточки, чтобы посмотреть, как они будут выкручиваться. Флегматика-моржа одарить кривой костяной палкой за полметра, а самое нервное создание, человек, вынуждено полагаться на самую ненадежную и хрупкую вещь на свете — на собственную страсть. Разве не забавно?

Правда, животные тоже умеют развлекаться. Если вомбата посадить в общую клетку с макаками, они начинают на нем кататься верхом. Вы первый человек, который знает, кто такой вомбат. Это очень забавная карикатура на медведя.

Видите, я даже протрезвела.

Вы не смотрите на меня так, это не я такая умная, я всего этого набралась от Андрея. Только он был не мастер краснословия, он был Моисей, которому был нужен свой Аарон, и я мечтала сделаться его Аароном. Но высшая воля решила в очередной раз позабавиться, смяла и швырнула его в свою месильню на пороге его главного взлета. Эти млекопитающие педанты хотели сделать из него ординарного профессора, ординарного академика, ординарного нобелиата, а он был пророк! Они вам наговорят, что я его выдумала, но Владимир Соловьев понимал побольше этих доцентов с кандидатами: любящая женщина открывает замысел Бога о своем любимом. Не Бога забавляющегося, а Бога мудрого и справедливого.

Присутствия которого в мире я никак не могу обнаружить.

В отличие от Бога потешающегося.

Так вот, Андрей давал не просто уроки зоологии, он давал уроки любви ко всему живому.

Я бы сказала больше: уважения ко всему живому. Я помню, с какой брезгливостью он прочитал у двух культовых юмористов, что обезьянка, облизывающая детеныша, показалась им злобной карикатурой на материнство. Мы, наоборот, должны восхищаться материнством как силой, захватывающей все живое!

Андрей мечтал избавить человечество от той наглости, с которой оно хранит в музеях примитивнейшие механизмы и походя не столько пожирает, сколько растаптывает бесконечно более совершенные шедевры творческой воли. Он не мог простить миру истребления сумчатого волка, который исчез почти что у нас на глазах. Вы сначала создайте что-нибудь хотя бы в триллион раз менее примитивное, а потом истребляйте! Его прямо передергивало, когда по телику похвалялись какими-нибудь зооморфными роботами: ах какое достижение, они умеют ходить, бегать, удерживать равновесие! Как будто хоть один звериный детеныш этого не умеет!

Но хомо сапиенсу, прежде чем истребить, нужно сначала еще и оклеветать! Овечьи фермеры распускали слухи о неслыханной кровожадности сумчатых волков. Будто они душат овец только для того, чтобы выпить кровь у них из сонной артерии. Прямо вампиры. И еще гурманы. Съедают у задранной овцы только самые лакомые куски, почки или печень, а остальное бросают. Но самые поверхностные исследования показали, что это бессовестное вранье! Только в одном все показания сходятся — сумчатый волк не загрыз ни одного человека.

А ведь сумчатый волк умел удирать от преследования на задних ногах, как человек! Его за одно это следовало беречь как зеницу ока! Впрочем, и ехидна это умеет, бегать на задних ногах. Но она живет себе поживает. А его в последний раз видели задушенным в петле, поставленной на кенгуру…

Ну и что, что он собой был не красавец? А люди что, все красавцы? Да я за всю свою жизнь видела только одного по-настоящему красивого человека — Андрея.

А теперь — возвращение в Эдем. Не нальете? Ладно, действительно не сто`ит, а то еще начну рыдать.

Сначала мы очень долго ехали по какой-то полупустыне. Мобильники перестали ловить; если бы заглох мотор, нам были бы кранты.

Когда-то там паслись бесчисленные стада овец, но из-за перевыпаса исчез спасительный травяной ковер, и нашим глазам открывались только обдутые ветром земляные кучи, которые удерживались исключительно кустами у них на макушке.

Еще запомнились прозрачные акации, на которых резвились стайки простеньких изумрудных попугайчиков.

Потом пошла настоящая пустыня, ярко-красные барханы по сторонам; трясемся по кочкам колючей триодии. Апрель, надвигается осень, но жара еще держится. Везем с собой несколько канистр воды. Если что, неделю продержимся.

По нужде расходимся в разные стороны, но чуть я решаюсь присесть, как меня начинает запугивать ящерица-молох, обросшая шипами, — пыжится, выпячивает рогатый затылок…

А Андрей наткнулся на птенца рыжего австралийского куличка. Крошечный, а уже умеет притворяться камешком. Причем устраивается спиной к солнцу, чтобы не выдать себя блеском глаз.

Проезжаем зеленую ложбину, а в ней пасется одногорбый верблюд, только он может переварить тамошние колючки. Любит острое.

Ночевали на брошенной ферме, насквозь проеденной термитами. Дверь не закрывали, чтобы не задохнуться, дышали запахом эвкалиптов и акаций, он ночью усиливается. Хищников там не ожидалось, но я долго не могла заснуть, прислушивалась к выкрикам ржанок, к уханью сов, к каким-то шорохам, пискам, к стрекотанию поссума… Тьма кипела жизнью, и я ждала, что она сейчас выкинет какой-нибудь фортель. Ведь жизнь — это царство прихотей.

И еще я слушала дыхание Андрея. И это было высшее достижение творческой силы — его дыхание. Андрей никогда не храпел.

А на следующий день на горизонте появился какой-то волшебный город. Это оказался неохватный лес, который никак не мог сохраниться среди пустыни. Очередное чудо. И чем дальше мы углублялись в этот волшебный лес, тем величественнее и неприступнее он становился. И чувство какой-то отчужденности от мира и даже от Андрея нарастало во мне по мере того, как деревья вздымались все выше и выше. Они вытягивали гладкие, без единой ветви стволы на недосягаемую высоту и только там одевались листвой. Никакая поросль не могла пробиться у их подножия, они стояли на коричневом ковре из собственной опавшей коры. И от невероятной тишины звенело в ушах. Ни щебета птиц, ни журчания ручья. Заколдованное царство.

С полян, заросших густейшей травой, за нами наблюдали кенгуру. Они раздували ноздри, стараясь уловить наш запах, и, почувствовав его, удалялись медленными прыжками. Как будто даже зависая в воздухе.

Я уже говорила, что кенгуру различает семь рисунков, под которыми скрыт корм, и даже через полгода помнит шесть из них. И Андрей предполагал, что у животных, как и у людей, одни умеют воспринимать знаки, а другие умеют работать руками. Или еще чем-нибудь. Что у зверей тоже есть это разделение — звери слов и звери действий. Эта его идея открывает невероятные перспективы для селекционеров. Если взяться с умом, можно вывести породу животных-интеллектуалов, которыми можно управлять при помощи лозунгов, фигур. И животных-практиков, которые понимают только реальные стимулы, кнут и пряник.

Вот кенгуру-практики и умеют рыть колодцы, иногда до ста метров глубиной, когти у них страшноватые. И это умение связано с праворукостью-леворукостью. Но, чтобы выявить это, нужно очень долго наблюдать кенгуру в их естественной среде, буквально сделаться членом их стада. И Андрей это сумел в своем райском саду, где убивали только по необходимости. Он мечтал водить в эту школу политиков, пусть учатся у зверей искать наименьшее зло и презирать высокопарное пустословие.

Такая вот зверошкола.

Хотя добраться туда было непросто. Пришлось сползать в глубоченный овраг через путаницу корней — только там я поняла, зачем Андрей обрядил нас в комбинезоны из чертовой кожи. Иначе бы добрались до дна освежеванными. По дну бежал глубокий ручей, нам пришлось разуться, засучить штанины и брести по полированным камням, поддерживая друг друга.

Вернее, в основном Андрей меня поддерживал. У него рюкзак был раза в три больше моего, но мне и моего хватало. Мы бесконечно пробирались через нагромождения пересохших древесных стволов — «скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья».

Но сплетение кустарников между колоннами эвкалиптов оказалось еще непролазнее. Они были заплетены так густо, что среди ослепительного дня там царил полумрак. В прошлые годы Андрей прорубил одному ему заметные пролазы, но и они успели зарасти, приходилось прорубаться при помощи мачете. Андрей рубился, как Тарас Бульба. А обойти эти колючие колтуны было невозможно: по бокам уходили в небеса почти вертикальные откосы из слоеной разноцветной глины.

Добрались до места с фонариком в полной темноте, еле живые. Свалились на подстилку рядом под открытым небом. Я ощущала тепло его тела, но между нами лежал не один меч, а целых два — мое благоговение перед ним и его верность Наташке. Сейчас я уже перестала так бешено ревновать. Я уже поняла, что не могла бы сделаться такой заботливой женой, как она. Мы смотрели оба в общую высоту, а спуститься к соскам-пеленкам, к стиркам-готовкам я бы не смогла. И вошла бы в историю как лахудра, не желавшая заботиться о гении. Но я слишком почитала его душу, чтобы заботиться о теле. Я избрала благую часть, я Мария, а не Марфа.

А вокруг уханье, хохот, вой… Завывания диких кошек, плач кроншнепа, истерический хохот кукабары, страшный рев тасманийского дьявола, заискивающее хихиканье гиен… Но с Андреем ничего не страшно. Заснула как убитая.

Проснулась от холода, меня просто колотило. Вижу — Андрей развел костер. Пламя колеблется. Тени мечутся. Мне упавшее дерево с вывернутыми корнями показалось извивающимся исполинским пауком размером с двухэтажный дом.

Андрей с огнем обращался очень осторожно, окопал костер канавкой. Ведь эвкалипты, увешанные ремнями пересохшей коры, вспыхивают разом, как факелы. Но не буду забегать.

В общем, Андрей разрешил мне поспать, а сам остался стеречь костер. Просыпаюсь — по всей поляне разгуливают кенгуру. У них передние ручки настолько короче задних рычагов, что когда они не прыгают, а ходят, то кажутся калеками. Ноги выдвигаются впереди рук. Зато прыгают — будто пружины. У некоторых детеныши выглядывают из сумки; один такой локоть высунул, как пижон из машины. Небрежно этак. Залезают туда вперед головой. Там разворачиваются безо всяких церемоний, как в мешке. А мамаша — ноль эмоций.

А у прудика два самца изо всех сил дубасят друг друга ногами, так что прогибаются чуть не пополам, отлетают и снова кидаются. У меня последний сон слетел. Я говорю Андрею:

— Их надо разнять!

А он мудро так усмехается, глаза под очками добрые-добрые, а слова произносит довольно жестокие:

— Не пытайся быть справедливее природы, предоставь это политикам. Они уже показали человеческую справедливость. Посмотри на самку, из-за которой они дерутся.

А она стоит тут же, как будто дело ее не касается. Их пол таков. И тут более крупный как двинул — тот улетел прямо в воду. Вылезает, на нем висит тина, а он начинает как ни в чем не бывало пастись. Жует, правда, без аппетита, но жует. Трава изо рта торчит, а ему наплевать.

— Видишь, — говорит Андрей, — ни убийств, ни самоубийств, ни атомных бомб. Что значит — дерутся из-за реального предмета. А не из-за пышных слов.

Тут я обратила внимание на раскидистую акацию. Или это был эвкалипт? Они тоже умеют косить под акацию. Меня удивило, что на ней трясутся ветки. Я пригляделась — там завтракает кистехвостый поссум, не путать с опоссумом. Висит вниз головой на задних лапах, а передними обирает листья. Симпатяга — розовый нос, серый пушок… Мы, конечно, и его оценили на леворукость-праворукость.

Как и обо всех, у кого есть красивая шкурка, про него распускают басни, что он вредитель, объедает сады. Однако отстреливают его в те сезоны, когда плодов уже нет, а зато мех его хорошеет.

А потом я разглядела коал. Они сидели каждый на своем эвкалипте, поближе к верхушке, и не спеша кормились. Иногда только на нас поглядывали, как на мебель. Скользнут скучающим взглядом — и опять за свое. Листья эвкалипта — их любимая еда. Им в них достаточно даже воды, «коала» на языке аборигенов и означает «не пьет».

Оживляются они, только когда вдруг воспылают желанием отыскать самку. Пытаются понять, на каком дереве укрылась их избранница. Суетятся, нюхают кору. И, если находят вожделенный след, карабкаются наверх с удивительной для их неуклюжести быстротой. Там они повисают напротив своего «предмета», так сказать, на одних руках. И тут же начинают ругаться. Все как у нас: баба наезжает, мужик отругивается. Вдруг она решает «хлопнуть дверью». Сползает с дерева и забирается на другое. А покинутый обожатель растерянно озирается, не в силах понять, куда исчезла его принцесса. И… нет, не стреляется, не гонится за ней с кинжалом, на что нас толкает напыщенная словесность. А впадает в спячку.

В старые добрые времена молодежь упражнялась в стрельбе по коалам. Они же медлительные. И умирают не сразу. Можно сделать несколько выстрелов, а они всё висят. У них же не один палец, как у нас, а два отходят в сторону. Поэтому и обхватывают ветку они крепче: с одной стороны три пальца, а с другой два. Почему бы, кстати, отбору и нас таким образом не усовершенствовать?

Но нас, людей, он довел до совершенства только по части бессмысленной жестокости. Слышать, как плачет раненый зверек, — это просто-таки детский плач, — видеть, как он пытается стереть кровь с шерстки, — и все-таки продолжать их убивать… Они ведь еще и доверчивы как дети. Человек воистину царь природы по части бесполезной жестокости. Никаким Дарвином ее не объяснить.

Жестокости и спеси.

Ведь мы разыскиваем и сохраняем — и правильно делаем! — древние наивные рисунки и примитивные механизмы, зародыши храмов и произведений искусства, созданных людьми, и остаемся совершенно безразличными к исчезновению неизмеримо более совершенных творений жизненной силы.

После этого монолога Андрей как будто на что-то решился. Повел меня вдоль оврага к песчаной осыпи и со значением предложил посмотреть вниз. И там — я не столько ужаснулась, сколько обомлела, — торчала из песка мумифицированная человеческая голова. Коричневая, ссохшаяся, как сушеный абрикос. И к тому же разрубленная вдоль макушки.

Оказалось, Андрей попытался свозить на выучку в зверошколу перспективного политического активиста. А тот, пока Андрей спал, убил одного коалу туристическим топориком. И даже успел содрать с него шкурку.

И Андрей зарубил своего нерадивого ученика этим же самым топориком. Зверским образом. Андрей очень серьезно взвесил — убивает он его по-человечески, ради пышных слов («предательство», «возмездие» и все такое прочее), или по-зверски, для пользы дела. И убедился, что честно, по-зверски. Этот мерзавец наверняка всем растрезвонит о его «утопии» и дискредитирует великую идею. Андрей все-таки еще находился под властью пышных слов до такой степени, что колебался, убить его лицом к лицу или подло — сзади. Пока самому не стало смешно: надо делать так, как проще, надежнее. По-звериному. Поэтому он и зарубил негодяя в позе сидя, чтобы можно было удобнее размахнуться, как при колке дров. Повторив себе еще раз, что он убивает негодяя не за то, что тот негодяй (это тоже одно из пустых пышных слов), а за то, что он представляет реальную опасность.

Я слушала, оцепенев, я еще не понимала, до какой степени он прав.

Мне хотелось убежать, но я не могла оторвать взгляда от его грозных глаз, горящих за линзами синим пламенем. Поэтому я попятилась, споткнулась обо что-то и со всего роста села на пятую точку. И из-под меня с визгом вырвалось какое-то очень сильное существо, меня чуть удар не хватил. А Андрей вместо сочувствия заорал: «Смотри, куда садишься, ты же его могла убить!» Я думала, он меня тоже сейчас прикончит своим топориком.

И тут, как говорится, запахло жареным. С той стороны оврага потянуло, мне показалось, шашлыком.

Но Андрей переменился в лице. Он потащил меня к нашему лагерю и начал быстро набивать оба наши рюкзака, потому что я одурела и только хлопала глазами. Я лишь на следующий день осознала, что поляна была пуста. Ни кенгуру, ни коал, ни поссумов. Они быстрее нас сориентировались. Андрей, правда, тоже действовал по-звериному. Прямо в ботинках вбежал в пруд — там оказалось меньше чем по колено. «Бежим к ручью! — крикнул он. — Там есть порог, там должно быть глубоко. Иначе нам конец».

Мы ссыпались в овраг. Ободрались, но было уже не до того. Побежали — оскользаясь, падая — вниз по ручью, пытаясь задержаться в каждом бочажке, но всюду было тоже по колено или даже мельче.

Наконец порог. Мы съехали с него прямо на пятой точке, ушибаясь, как по ступенькам, и вот там-то оказалось по шейку. Мне по шейку, а Андрею по грудь. «Сними очки, обмотай голову мокрым полотенцем!» — крикнул он. Уже приходилось кричать; на нас надвигались завывания сразу миллиона печных труб. И я увидела, что листья как будто заранее съежились, а потом макушки эвкалиптов стали вспыхивать одна за другой, словно забегая вперед, когда чужое пламя еще не успело до них добраться. И наконец они вспыхнули на другом берегу оврага, куда огонь заведомо не мог дотянуться; они вспыхивали просто от жара. Гуд превратился в рев. Обугленные звери метались вокруг нас, не обращая внимания друг на друга, и только мы с Андреем, обмотавшись мокрыми полотенцами, наощупь поливали друг друга водой из эмалированных кружек. Вода уже не охлаждала, а обжигала. Я понимала: еще немного — и она закипит, и мы сваримся. Невыносимо хотелось сорвать с лица обваривающее полотенце, но я понимала, что температура воздуха гораздо выше точки кипения. И Андрей мне кричал: «Не снимай полотенце, терпи!» Его было почти не слышно через рев пламени, и даже сквозь веки и полотенце пробивался ослепительный свет. С ужасающим треском валились горящие деревья, и каждое падение выбрасывало новую волну невыносимого жара.

Я кричала от боли, но полотенце все-таки не срывала. И наконец рев начал стихать, можно стало выглянуть наружу. Стволы уже не пылали, а осыпа`лись горящими углями. Вдоль испарившегося ручья валялись обугленное зверье и даже птицы. В сохранившихся бочажках брюхом вверх плавала сварившаяся рыба. Устоял только наш, спасибо Андрею, но обмелел вдвое.

Андрей тоже размотал свое высохшее полотенце, и я увидела его рубиновые от полопавшихся сосудов, любимые близорукие глаза без очков на обваренном лице и поняла, что сама выгляжу не лучше.

Андрей охлопал себя по всем карманам, нашел очки и оглядел обгорелые звериные трупы. На рыб он, похоже, не обратил внимания. И произнес эпохальную фразу: «Пусть лучше огонь убьет тысячи, чем одного без нужды убьет человек».

И не удержался, чтобы еще раз не напомнить о мудрости жизни: коршуны ловят добычу на границе лесных пожаров, кидаются на спасшихся зверюшек. Но, мало того, они еще и угли переносят на новые места, чтобы вызвать новый пожар!

Вскоре после этого Андрей и покинул мир живых. Оторвался какой-то идиотский тромб. Вот, собственно, и всё. И вся любовь.

Я на похороны не пошла, ведь он даже после смерти все равно принадлежал Наташке. Я только поседела за одну ночь.

Ну что, заслужила я еще графинчик?

 

Она выбулькала его прямо из горлышка. Выдохнула, сморщилась, словно под кипящим полотенцем, и упала лицом прямо на свои траурные очки. Но ее гладко причесанная голубоватая седина осталась нетронутой, словно серебряный шлем.

Я настолько одурел от ее рассказа, что уже ничему не удивлялся. Я посидел, подождал, потом заплатил по счету и решился спросить у бармена:

— М-м-м-мож-ж-жет, ск-к-к-к-к-орую в-в-в-выз-з-зв-в-вать?

— Прочухается, — с ленцой обронил красавец-мужчина. — Она каждый раз требует сакэ, а жрет водяру. Потом полчаса дрыхнет, а потом вызывает тачку.

Я добавил три пятисотки на такси. Красавец мужчина с ленцой пожал плечами, давая понять, что считает подобные нежности неуместными, но деньги взял. Повернувшись к выходу, я обнаружил, что за моей спиной неспешно беседовала парочка моих патронов. Они не обратили на меня ни малейшего внимания.

Я вышел в ледяной ветреный вечер, но уличный мрак пробудил просветление в моей душе, и ноги отказались мне повиноваться: они вспомнили кодекс чести моей зауральской родни: нельзя бросать, с кем вместе пили.

Моих надзирателей в зале уже не было, зато красавец официант всё понял с полуслова и снисходительно кивнул:

— Щас я ее оживлю.

Достал из-под стойки какой-то флакончик, выдернул черную резиновую пробочку, положил ее на стол и приподнял голову Марианны за голубую седину (траурные очки свалились на стол). Пояснил, предупреждая мое недовольство:

— Если женщина нажирается как свинья, она уже не женщина.

Он поднес пузырек к ее носу (я уже уловил запах аммиака), и Марианна вскинулась и замерла с выпученными глазами. После бесконечной паузы сделала вдох и ухватилась за очки.

А потом тщательно пригладила свой голубой шлем.

Официант оказался благороднейшим человеком: он не только вызвал такси, но и вернул деньги.

Марианна села в такси очень четко — ее можно было бы показывать как пособие по робототехнике — и за всю дорогу до метро «Электросила» ни разу не пошевелилась. Ее словно отключили от питания, но глаза оставались открытыми. Адрес она назвала правильно и в подъезд зашла, ни разу не двинув головой. Все-таки я сопроводил ее до двери и убедился, что ключ подошел.

Если бы она оглянулась, я бы с ней даже попрощался, но она не оглянулась.

 

Когда я в тот же вечер за новым гемоглобиноподъемным угощением из широкогорлого термоса очень упрощенно пересказал эту историю Наташе, опуская выпады против нее, ее безнадежно любимое лицо зрелой женщины вспыхнуло прежним «комсомольским» негодованием.

— Все это вранье! Никогда Андрей не брал ее в Австралию! Она всем рассказывает, что, когда Андрей умер, она поседела за одну ночь, — тоже врет! Она просто начала краситься! Я же почему-то не поседела! Ей, чтобы полюбить, нужно было сделать из него пророка, сотворить легенду. А я любила не легенду, а человека! Я любила его руки, его оттопыренные уши, я любила, как он дует на чай. Он никогда не мог дождаться, пока чай остынет. Как маленький ребенок! Да он и был для меня ребенком! И не только для меня! Ведь дети все любят зверюшек, а потом начинают бороться за место среди людей — и забывают. А он сохранил в себе ребенка. Чтобы Андрей мог кого-то топором зарубить — у нее совсем крыша съехала! Он муху не мог обидеть! Он был самый добрый человек, кого я знала! Она болтает, будто из-за своих возвышенных чувств не смела к нему притронуться! А любовь — это прежде всего желание притронуться, погладить, приласкать, укрыть, накормить! Андрей всегда говорил, что любви мы должны учиться у животных: облизывать друг друга, обнюхивать, тыкаться мордочками… Вот мне и хотелось его ласкать, защищать, кормить…

Она продолжала разливаться о своей любви к Андрею, по-прежнему не подозревая, что вонзает в меня кинжал за кинжалом. Но ее человеческая, слишком человеческая правда не могла расшевелить во мне «отрадного мечтанья».

А романтическое вранье пьяного Аарона его расшевелило. Расшевелило слово. Расшевелил «возвышающий обман». Я почувствовал, что теперь сумею воскресить своего даже после смерти счастливого соперника.

Больше того, Андрей — это был я сам. Он довел до полной ясности то, что у меня всю жизнь только брезжило: борьбу не просто между словом и делом, между словом и телом, но борьбу между миром слов и миром жизни. И теперь я волей-неволей становлюсь продолжателем его дела.

Жаль только, что и мне нужен свой Аарон.

Не так уж трудно понять, что есть люди слова и люди дела, а вот Андрей подошел к открытию, что есть также звери слова и звери дела. И я только сейчас постиг, почему одна неправда вызывает тошноту, а другая трогает до слез. Потому что она — неправда лишь во внешнем мире, а во внутреннем мире она — чистейшая правда. Во внешнем мире я бессилен, как и всякий смертный, но во внутреннем мире мне, как и всякому смертному, открыт путь эстетического сопротивления: не притворяться, будто любишь то, от чего тебя тошнит.

 

 

ВЕРА

А счастья и не надо было. Ровная мрачность вместо острого отчаяния — о чем еще можно мечтать? Тело тоже пришло на помощь: мытье, бритье, жратье… Только бы не раздавить под этой плитой пробившийся росток любви к Андрею. Зажмурившись, я представил его рассеянную добрую улыбку не от мира сего, его детские глаза за уменьшительными стеклами, глядящие сквозь нас в какие-то иные миры, и на душе потеплело.

Сделаем, оживим.

У Стива в старости тоже сделались такие глаза. Когда озорство покинуло его, на свет вышла глубинная доброта, и я только сейчас вспомнил, как он на целый год поселил у себя провалившуюся на письменном экзамене узбечку Фирюзу, с которой случайно разговорился в университетском коридоре. Нынешний Стив утратил интерес и к музыке, и к стихам, только слушал знаменитое оппозиционное радио. Но вместо праведного гнева исхудалое лицо его выражало кротость. Он так и не прошелся рядом с дочерью в черном костюме и белой рубашке. Зина, одетая в альпийскую седину и царственные морщины, еще в молодости завидовала пожилым супружеским парам, вместе прогуливающимся по филармоническому холлу, и никак не могла смириться с тем, что этим грустным счастьем судьба ее обошла. Утешало, что вну´чки были чудесные, а Наталка после смерти Андрея окончательно освободилась от остатков своей «комсомольской» принципиальности; заботливой же она была всегда.

Но пора было наконец вернуться к делам.

Я включил комп и прежде всего отписался от всех социальных сетей, несущих в мир «слова, слова, слова», напитанные ядом лжи и злобы. А затем открыл электронную почту.

Первым шло письмо от какого-то иностранца, но, разобрав его заковыристую латиницу, я с удивлением понял, что пишет мне мой однофамилец. Он и обращался ко мне очень странно: «Дорогой отец!» Батюшки-светы, неужели мой сынуля меня вспомнил?..

«Дорогой отец! Наташа написала мне, что ты чуть не погиб от внутреннего кровотечения. Я сразу же забыл про все свои обиды. Хотя чуть тут же не нажил новую. Почему ты мне об этом не написал хотя бы после выписки? Но сам себя одернул. Если я месяцами тобой не интересуюсь, с какого перепугу ты должен мне о чем-то сигнализировать? Тем более что ты вообще не любишь выглядеть слабым. И в этом, извини, одна из твоих ошибок. Как воспитателя. Ты никогда не давал повода тебе сочувствовать, а такая неуязвимость отпугивает. И, раз уж пошла такая пьянка, призна`юсь, что я всегда тебя боялся. Боялся не того, что ты меня побьешь, хотя лучше побил бы и забыл. Но я боялся, что ты меня осудишь. Справедливо, конечно. Но дети-то — да и взрослые — тоже хотят не справедливости, а любви. Каких-то, извини меня, нежностей. Но ты почти не разговаривал, и я тебя понимаю; заикание не располагает к мурлыканьям. Но я еще совсем маленьким заметил, что с дядей Степой, с Наткой ты почти не заикался, а с мамой заикался даже больше обычного.

Зато ты умел делать непроницаемое лицо, которое меня просто убивало. Сначала я подлизывался, и ты меня прощал. Но постепенно во мне стал закипать бунт. Твой отец-де, мой дедушка, резал, резал зверей из камня и однажды за компанию вырезал и тебя. Но потом до меня дошло, что у вас в роду молчаливость и суровость считались достоинством, а сюсюканье презиралось. Если любишь человека, так наколи ему дров, помоги выкопать картошку и так далее, а чего языком зря болтать? И в смысле дров и картошки мне обижаться было не на что. Но я страшно завидовал Натке, когда видел, с какой нежностью дядя Степа на нее смотрит. Даже ты смотрел на нее с умилением. А дома у тебя нежность во взгляде я заметил только раз, когда ты пробормотал про какого-то фигуриста: „Какое гениальное тело!“ И даже не заикнулся.

Так вот, я предлагаю тебе, пока не поздно, начать друг другу жаловаться и не изображать суперменов, которые водятся только в романах Хемингуэя. Давай прямо сейчас и начнем. Начну с себя, тем более что я уже рванул рубаху.

Мне очень обидно, что ты презираешь меня за то, что я шарлатан и жулик. Ведь если бы я узнал, что ты шарлатан и жулик, я бы за тебя только порадовался. А если бы узнал, что ты, к примеру, вор-домушник, я бы только посочувствовал: эк куда тебя занесло, беднягу, и чего тебе не хватало? Я бы все равно любил тебя не за то, что ты хороший человек, а за то, что ты мой отец, за то, что ты носил меня на руках, спасал из садика — твои заслуги не перечислить. И ты подарил мне самые счастливые мгновения, когда подбрасывал меня под потолок. У меня захватывало дух от ужаса и веры, что ты меня сейчас поймаешь. Ничего лучше у меня в жизни не было.

А что ты меня со временем невзлюбил, так тебя так воспитали. Что любовь нужно заслуживать. А любовь — это совсем другое. Мы любим человека за то, что он живой, за то, что он дышит, чихает, смеется, плачет, болеет, выздоравливает, стареет, умирает…

Разве этого мало? Когда он умирает, мы понимаем, как это было бесконечно много.

Когда я узнал, что ты побывал на краю гибели, все наши разногласия превратились в мусор!

Да и что это за разногласия? Вся моя вина была в том, что я хотел быть счастливым. А воспитывают не принципы, не слова, а выражение лица, звук голоса и прочий, выражаясь по-русски, „боди лэнгвидж“. Если отец и мать выглядят счастливыми, ребенок им подражает и автоматом усваивает их правила жизни. А если они выглядят не особо веселыми, так это и показывает цену их принципам. А вы с матерью, извини за откровенность, никогда не казались мне счастливыми. Особенно по контрасту с дядей Степой и тетей Зиной. Когда я этого еще не понимал, я все равно замечал, что у них мне легко, а дома напряжно.

Пойми меня правильно, я вас ни в чем не обвиняю, вы были безупречными родителями. Но вы не выглядели счастливыми, это тоже не ваша вина, а ваша беда, никто не становится несчастливым по доброй воле. Чего вам недоставало, судить не смею, но вы мне кажетесь „передовыми“ дворянами после отмены крепостного права. Которые всегда стояли за свободу, но не могут принять наступления „чумазых“.

А я еще мальчишкой жаждал вырваться из вашего монастыря в мир, где творится какая-то движуха. Я жаждал счастья и успеха. Обрел ли я их? Успех кое-какой обрел, но счастьем и не пахнет. Мама иногда спрашивает, поче-му я не женюсь (ты-то никогда ни о чем меня не спрашиваешь, без обид), и теперь я могу ответить: я не могу воспитывать детей, потому что не являюсь счастливым человеком. Я не являюсь и несчастным, я ни то ни се, как большинство обычных людей. Только они этого не знают, а я знаю. Потому что вы чем-то меня все-таки поманили, но дать не дали. В сотый раз, это не упрек, вы мне дали что могли. Но вы не могли дать мне то, чего нет у вас самих.

Вот тебе моя исповедь. И прошу я у тебя не отцовского совета, а отцовского сочувствия. В моем мире сочувствия не дождешься.

А теперь твоя очередь жаловаться. Не бойся показаться слабым, я за это буду любить тебя в тысячу раз сильнее.

Обнимаю с нежностью и надеждой.

Твой любящий сын.

П. С. Ты, может быть, удивишься продуманности моего послания. Не удивляйся, я сочинял его несколько лет и только сейчас решился отправить».

Я ощутил на лице жар стыда — неужто я был семейным тираном? — и все-таки это было ни с чем не сравнимое счастье, посильнее даже, чем мой восторг от Наталкиного письма. Я и не догадывался, каких трудов мне стоило все эти годы подавлять мою любовь к сыну, — на душе было так легко, как бывало только в детстве, когда меня еще не плющила правда.

Я тут же настучал ответ:

«Мой дорогой и любимый сын, ты не представляешь, какую радость мне доставило твое письмо! Давай забудем все, что мы наговорили друг другу, пусть даже про себя, станем без затей любить и прощать друг друга. А при встрече просто обнимемся без слов, как и подобает любящим близким людям».

Я хотел добавить, что этой мудрости я научился у животных, но побоялся, что он неправильно меня поймет. Не сообщать же взрослому мужику, что самые нежные чувства я испытал к нему, когда подруга жены учила его пи`сать в горшок не сидя, а стоя, — ему так хотелось подогнуть пухлые коленки…

Я подумал было на этом взлете позвать его в гости, но вовремя вспомнил, что первое душевное движение всегда недальновидно. Когда я представил роскошно полнеющего лощеного делягу, я понял, что не удержусь на высоте своего порыва. Нам лучше любить друг друга на расстоянии и общаться посредством нежных слов. «Боди лэнгвидж» нас тут же выдаст.

Однако переполнившее мою грудь горячее облако нежности я должен был немедленно во что-то излить. У меня как будто прорвало какую-то плотину.

Андрей! Я почувствовал, что теперь люблю его вдесятеро сильнее прежнего. Я принялся лихорадочно включать нужные девайсы и гаджеты. Увидел на экране свое лицо и тут же преобразовал его в лицо Андрея, совершенно неотличимое: та же самая рассеянная улыбка, те же самые тонкие очки и добрые глаза, глядящие мимо меня в какие-то нездешние миры. Я включил преобразователь голоса и попробовал, как он будет звучать. «Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять» — это был в точности голос Андрея. Я уже собрался подключить Наталку, но тут загудел айфон или как там его.

Я чуть не матюкнулся, но надо было ответить: малейшая неразрешенная тревога убьет оживление в зародыше.

— С-слушаю вас, — произнес я с ненавистью.

Ответом были треск электрических разрядов и завывания вьюги. Мысленно костеря неизвестного доставалу, я не отключался, потому что процесс воскрешения все равно останется сорванным, я только повторял с нарастающей ненавистью: «Алло, алло, алло, алло, алло, алло, алло…»

— Это Егоров, — наконец пробился голос с того света. — Вы меня по`мните? Мы с Верой вместе отправлялись в спасательную экспедицию.

— Помню, конечно. Вы предлагали мне прополоскать мошонку в какой-то горной канаве, — от злости я не заикнулся ни разу.

— Вера уж два дня не выходит на связь.

— Так вы разве не вместе?

— Нет, я звоню из базового лагеря, здесь плохо, но соединяет.

«Почему же вы отпустили женщину в горы, а сами остались в лагере?!» — чуть не заорал я, но что бы это изменило?

Да и попробуй Веру не отпусти…

— Каковы шансы на спасение? — каменным голосом спросил я.

— Делается все возможное. Но вертолет не может вылететь из-за бурана. Так что готовьтесь к худшему.

«Через три дня начинается отек мозга», — вспомнил я и наконец дал себе волю.

— Зачем вы мне это рассказали?! — заорал я. — Как к этому можно подготовиться?!

Ответом была тишина.

«Не паниковать, не паниковать!» — грозно приказал я себе, как будто это могло что-то изменить, и чеканным шагом направился в ванную.

Не забыл включить свет — требовалось быть четким.

Я посмотрел в зеркало и не узнал своего лица. Увидел только, что оно белое, как известка.

И вдруг на моих глазах оно залилось алым: я вспомнил, что никогда не говорил Вере никаких нежных слов. Да я и не смог бы их выговорить, потому что они были бы неправдой. Ну так и что? Есть же прикосновения, поглаживания, уж с этим бы я как-нибудь справился.

Но это было бы нелепо между друзьями…

Я понял, что должен немедленно ей наговорить все то, что сейчас вскипело у меня в душе; у меня возникла даже бредовая уверенность, что это ей каким-то образом поможет в тянь-шаньских ледниках.

Вдруг вспомнилось, что у слепорожденных детей не развивается умственная отсталость, а у глухорожденных развивается: они всё видят, но не слышат слов.

В том же бреду я снова вошел в процесс воскрешения и вызвал из небытия Наталку. Мне повезло: сразу открылось ее лицо в отличном качестве изображения. И я увидел на ее любимом, навеки утраченном личике сначала ужас и тут же — сияние восторга: она увидела Андрея.

И услышала его голос, который, захлебываясь, рассказывал ей, как он ее любит, как он благодарен ей за те годы счастья, которые она ему подарила, и по ее измученному личику струились слезы радости, она повторяла в самозабвении: «Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, почему же ты при жизни мне этого не говорил, ведь женщинам нужны „слова, слова, слова“, спасибо, что ты вернулся мне это сказать!»

Слова любви лились без малейшей запинки, и незачем ей было знать, что все эти слова я обращал к Вере.

 


1. «Она устала, она пенсионерка» (англ.).

2. «Я устала, я пенсионерка» (англ.).

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России