НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
КЛАУС МАНН
Вулкан
Эмигрантский роман
Клаус Манн — немецкий писатель, драматург, критик и журналист, родился в Мюнхене в 1906 году. Его ждала судьба литературного принца: отец — Томас Манн, дядя — Генрих Манн. Учась в частных школах и интернатах, Клаус обнаружил разнообразные способности, в том числе сценические. В 1923 году он бросил школу. Не без успеха актерствовал, с 18 лет работал в газете, объехал полмира, дважды приезжал в СССР, был военкором в Испании, уже будучи гражданином США, воевал на фронтах Второй мировой, но это — «внешняя» жизнь, а вот ее внутреннее содержание.
В 1925 году был опубликован его первый рассказ и поставлена первая пьеса. В следующем году вышел первый роман. Их будет еще пять (по другим подсчетам — шесть), в том числе роман о П. И. Чайковском. А кроме того, будет малая проза, драматургия, документалистика, публицистика, литературная критика, циклы лекций-встреч с читателями и студентами.
В 1936 году в Амстердаме, а затем в Москве вышел роман «Мефистофель». Это его наиболее известный роман, задержимся на нем, у него бурная история. В гитлеровской Германии роман — как и все книги Клауса Манна — разумеется, подлежал изъятию и сожжению, но в течение ряда лет «Мефистофель» был запрещен и в ФРГ (прототип героя оказался слишком узнаваем). Однако экранизация Иштвана Сабо 1981 года (в советском прокате — «Мефисто») принесла мировую славу не только фильму, но и роману. Для характеристики антифашистского характера книги достаточно нескольких цитат (они даются по изданию 1970 года, перевод К. Богатырева). О власти: «Грязная ложь притязает на власть в этой стране. Она орет, вопит в залах собраний, из микрофонов, со столбцов газет, с киноэкрана. Она разевает пасть, и из этой пасти разит вонью, эта вонь многих гонит прочь из этой страны, а те, кто вынужден остаться, страдают, как в вонючем застенке». О тех, кто виноват: «…люди, которые <…> терпели все это, виноваты во всем этом — в том, что наша страна стала такой, какова она сегодня». О положении боровшихся с этой властью: «…скрывавшихся под чужими именами в подполье — вечно прячущихся от агентов гестапо, преследуемых полицией, словно воры или убийцы, гонимых в той стране, которой правили воры и убийцы».
Неудивительно, что автор такой книги был включен в опубликованный ведомством Геббельса список врагов режима. Последовательно антифашистскую позицию Клауса Манна подтверждали все его публикации, но в особенности роман «Вулкан» (1939), который и сам автор и критики (а среди них Стефан Цвейг и Лион Фейхтвангер) считали лучшим его романом.
Однако не политической позицией определяется масштаб писателя. Уже о первых вещах Клауса Манна Стефан Цвейг, сравнивая его с отцом, писал в частном письме: «Талант такой же, но какая пропасть между отцом и сыном!» При всей своей доброте незаслуженных комплиментов Цвейг не раздавал, а тут… даже удивительно. «Талант такой же», как у Томаса Манна, — ничего себе! Что Цвейг имел в виду? Быть может, то, что сыну, как и отцу, нетрудно быть богом: каждый из них — творец, который про созданный им тварный мир знает всё. То есть имеются в виду проницательность художника, психологический дар вчувствования — способность сквозь физические движения видеть движения души, легкость чтения в лицах и сердцах. Но тогда почему «пропасть»? Можно предположить, что речь о разной направленности интересов. У отца рождается «роман идей», у сына скорее «роман людей». Хотя «Вулкан» — тоже роман большого стиля, с ясным ви`дением будущего, в частности будущей войны, с предчувствием собственной судьбы (автор покинет этот мир через десять лет после выхода «Вулкана», разделив участь одного из персонажей своего романа), но материя текста соткана из перипетий жизненной борьбы, преодолений и надломов, расходящихся тропинок и переплетений судеб… Впрочем, судите сами — вот они.
Герберт Ноткин
ПРОЛОГ
Молодой человек сидел в комнате берлинского пансионата и писал письмо:
«Берлин, 20 апреля 1933 года
Дорогой Карл!
Надеюсь, ты благополучно добрался до Парижа и хорошо себя чувствуешь. Я приезжал туда когда-то на десять дней. С языком-то как, очень большие трудности? Не жалеешь теперь, что так преступно ленив был — и именно на уроках французского? Но у меня такое впечатление, что в Париже язык выучивается сам собой.
Дорогой Карл, я очень часто думаю о тебе — как у тебя там складывается и не жалеешь ли о своем решении. Потому что это все-таки очень серьезное, тяжелое решение — отделить себя от родины. Я в последние недели все это обдумывал с разных точек и пришел к совершенно твердому внутреннему убеждению: ты совершил ошибку.
Пойми меня правильно, Карл, это пристойная ошибка — которую ты совершил, но все-таки это ошибка.
Не знаю, есть ли еще какой-то смысл уговаривать тебя вернуться. Боюсь, что нет уже никакого смысла. Когда три недели назад на вокзале Зоологический Сад я сказал тебе: „До встречи“, я уже чувствовал и знал, что встретимся мы очень нескоро.
Само собой, ты мог бы еще и сейчас изменить свое мнение и вернуться туда, где все свои. Ты все же как-никак „ариец“, и у твоих стариков хорошие связи, так что тебе наверняка простили бы все твои грехи, если бы ты теперь заявил, что сделал это по незнанию и все это была с твоей стороны только молодая глупость.
Ты, если бы тебе пришлось сделать такое заявление, конечно, показался бы сам себе мошенником, но в настоящий момент это, пожалуй, самое умное и самое порядочное, что ты можешь сделать. Потому что сейчас нам нужны здесь такие парни, как ты. Здесь вы можете сейчас пригодиться, и только здесь.
Да и что тебе делать за границей? Вместе с французами ругать нас, немцев? Но Карл, я же тебя знаю! Ты ведь на это вообще не способен. Ты слишком хорошо знаешь, что на французах лежит очень большая — или даже главная — часть вины за развитие этого радикально-националистического движения в Германии, о котором мы всегда так сожалели. И как французы нас унижали все эти годы. У нас в самом деле уже не было больше национальной гордости.
Вопрос в том, обретем ли мы ее теперь снова. Я не нацист, и я тоже признаю, что здесь в последние месяцы происходило много отвратительного, — с этим согласны все лучшие люди, и все мы думаем, что в начале великого преобразования это, наверное, было неизбежно, но скоро все должно пойти совсем иначе. А что идет великое преобразование, что в Германии совершается национальное пробуждение — это отрицать не имеет никакого смысла.
Ты наверняка думаешь, что я слишком оптимистичен. Может, это и так. Но если фюрер разочарует своих воодушевленных идеалистических приверженцев — и в первую очередь если он разочарует молодежь, — тогда в Германии возникнет оппозиция и все надежды тогда будут именно на оппозицию… Так что если бы так случилось, то я был бы на стороне оппозиции, как сегодня я на стороне тех, кто лоялен. Это, мне кажется, смелее и разумнее, чем уезжать за границу. Прости за жесткие слова, Карл, но в таком отъезде — все-таки что-то от дезертирства.
Это письмо я передам Курту Б., который завтра тоже едет в Париж. Почте такое письмо уже не доверишь… Этот Курт Б. говорит, что скоро здесь уже нельзя будет выдержать и к тому же еще со дня на день закроют границы, так что лучше, не затягивая, собраться и убраться. Но Курт ведь еврей, так что он смотрит на вещи с другой точки, чем мы, и я считаю, что со своей точки зрения он прав.
Может быть, и ты прав, Карл. Я не хочу с тобой спорить и не хочу тебя в чем-то упрекать. Я только хочу тебе объяснить, как я думаю и чувствую.
Я думаю и чувствую так: наше место здесь. Здесь мы должны показать себя, здесь мы должны бороться, здесь мы нужны. А там мы не нужны.
Я против эмиграции.
Многие из тех, кто сегодня выезжают, вскоре об этом пожалеют. Жизнь у них будет тяжелая, да к тому же еще и совесть нечистая. Я от всей души надеюсь, что тебе удастся выстроить там какое-то новое существование. Это вполне может получиться, ты ведь человек способный. Я был бы страшно рад, если б вскоре узнал, что ты нашел хорошее место в Париже или еще где-нибудь. Правда, еще больше меня бы обрадовало, если бы ты мне завтра телеграфировал: „Я осознал мою ошибку, я возвращаюсь“. Но такого, наверное, не будет. Ты ведь чертовски упрям, старина!
Всего тебе доброго!
Твой товарищ Дитер».
Написав все это, Дитер почувствовал, что несколько устал. Ему казалось, что таких длинных писем он во всю свою жизнь еще не сочинял. Он откинулся на спинку кресла.
Мимо окон маршировал отряд штурмовиков. Они пели. Дитер подошел к окну послушать. Песня ему не понравилась. И голоса их звучали неприятно. Он закрыл окно.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1933—1934
Глава первая
Маленький ресторан на углу бульвара Сен-Жермен и улицы Сен-Пер в полдевятого вечера был уже почти пуст: в Париже обедают с полседьмого до восьми, позже засиживаются только сумасшедшие и иностранцы. Двое последних гостей — американская супружеская чета — уже пили свой кофе, когда, к ужасу официантки, вошли еще четверо: двое молодых людей, девушка и пожилая дама.
Один из молодых людей, худой, бледный и черноволосый, осведомился, осталось ли еще что-нибудь поесть. И не успела официантка сказать «нет», как хозяйка, сидевшая за кассой, уже объявила, что да, конечно, еще есть две порции пулярки, кроме того, один шницель по-венски, а для одной из дам можно приготовить омлет. Меню, по-видимому, устроило вошедших, и, пока они усаживались за столиком в углу, молодой человек, участник переговоров с официанткой, сообщил: «А я достал свежие берлинские!» — и выложил на стол стопку газет. Молодая девушка скорчила гримаску и сказала: «Тьфу!»
Говорили по-немецки, это привлекло внимание супружеской четы, сидевшей за соседним столом. И теперь брезгливая гримаса появилась на лице американки. Она пожала плечами и что-то сказала мужу; он возмущенно кивнул и громогласно потребовал: «Мадемуазель, счет!»
Немцы тем временем развернули свои газеты. «Еще деньги тратить на такое дерьмо!» — сказала девушка; голос звучал несколько сердито, но был приятный и звонкий. И, в то время как на лице ее еще задерживалось выражение гадливости, ее длинные, сильные, беспокойные пальцы жадно потянулись к газетам. «Вот, сразу самое мерзкое!» — воскликнула она и мрачно рассмеялась. На фотографии была запечатлена идиллическая сцена: маленькая девочка со светленькими косичками вручала фюреру и рейхсканцлеру огромный букет цветов. «Ну разве не красавец?» — откликнулся с кислой усмешкой бледный молодой человек. Дама постарше — у нее была короткая стрижка, жесткие седые волосы обрамляли красно-коричневое лицо бывалого капитана — уперла руки в бока и громыхнула: «Хо-хо!»
— Отвратительно! — довольно громко сказала американка и встала. Четверо немцев, разглядывавших фотографию, прослушали ее возглас;
не увидели они и нешуточной угрозы на лице американки, когда она в сопровождении супруга пересекала зал, направляясь к выходу.
— А у него брюшко! — насмешливо отметил второй молодой человек, имея в виду фюрера. Проходя мимо столика, за которым разговаривали по-немецки и разглядывали фотографию Гитлера, американка на секунду остановилась и чрезвычайно отчетливо произнесла: «Долой бошей!» Ее французский был с акцентом, однако намного лучше, чем у супруга, добавившего от дверей: «Долой нацистов!» А дама по дороге к дверям еще раз обернулась и — плюнула. Плевок с расстояния не меньше двух метров был довольно энергичным и удачным, чего едва ли можно было ожидать от такой респектабельной и далеко не юной особы, так что рядом с ботинком худощавого молодого человека шлепнулась на пол изрядная порция слюны. И за американкой закрылась дверь.
Официантка и хозяйка заведения безмолвно наблюдали сцену. Четверо за столиком были так изумлены и настолько растерялись, что несколько секунд никто из них не мог произнести ни слова. Оба молодых человека и девушка сильно побледнели, в то время как красно-коричневое лицо старшей не утратило яркости. Она и нарушила молчание, с треском расхохотавшись.
— Это же прелесть что такое! — выдавила она сквозь раскаты смеха. — И чтобы это произошло именно с нами! Это дорогого стоит! Нет, вы подумайте!
— Мне это вовсе не кажется смешным, — тихо произнесла девушка, не поворачивая головы.
— Да и меня это тоже как-то не очень развеселило, — признался второй молодой человек, светловолосый, импозантный, с нежным и несколько усталым лицом. — Бог мой, я просто испугался!
Официантка с демонстративной небрежностью поставила на стол две порции пулярки, шницель по-венски и омлет.
— Людям надо же было объяснить, чтобы они различали, — сказал нежнолицый блондин, — чтобы они понимали, что если мы и грязные боши, то уж точно не грязные нацисты. Я только не уверен, что тут вообще интересуются такими нюансами; властям, очевидно, все равно…
— Я сразу была против того, чтобы садиться с этой дрянью у всех на виду. — Звонкоголосая гневно оттолкнула газеты, все еще лежавшие между тарелками и бокалами с вином. — Они же просто компрометируют!
— Ну не сердись, Марион, — сказал светловолосый (его звали Мартин Корелла), обняв ее за плечи, — ведь это, собственно, относилось совсем не к нам. Этому маленькому инциденту, в сущности, можно только порадоваться: он показывает, как там не любят нацистов. Наша милая парочка была ведь из Америки, да?
Но Марион не хотела успокаиваться.
— Это ужасно! Это ужасно, как быстро удалось этому Гитлеру снова вызвать в мире такую ненависть к немцам, что рискуешь быть оплеванным, если тебя опознают как немца!
Мартин, все еще обнимая ее, задумчиво сказал:
— Вопрос только в том, долго ли продержится это всемирное возмущение. Люди так быстро забывают, и будут новые сенсации. Через пять лет нас, может быть, обрадует, если люди придут в ярость при виде берлинских газет…
— Но до этого, дети мои, надо что-нибудь съесть! — предложила седовласая. — Иначе же все остынет. Мой шницель замечательно выглядит. — Она сказала «мой шницель», хотя о распределении блюд отнюдь еще не было речи.
— Мамаша Швальбе, как всегда, права, — констатировал Мартин Корелла. — Едим!
— Я не очень голоден и, если позволите, возьму омлет, — быстро сказал черноволосый с какой-то любезно-испуганной улыбкой. Эта обычная для него пантомима вежливости была одновременно и трогательна и забавна. — А мне здесь нравится… Этот маленький ресторанчик. И то, что мы здесь так сидим вчетвером…
На календаре было пятнадцатое апреля 1933 года. Четверо немцев — Марион фон Каммер, фрау Швальбе, Мартин Корелла и Давид Дойч — приехали в Париж только в апреле; последней — Швальбе, которой было не так-то просто расстаться со своим маленьким полурестораном-полубаром, где она была и поварихой, и администратором, и прислугой. Ресторанчик «У Швальбе» пользовался устойчивой популярностью в определенных кругах берлинской молодежи. Люди, не имевшие иных капиталов, кроме честолюбия и радикальных настроений, — студенты, начинающие литераторы, художники, актеры — собирались у «мамаши Швальбе», как в клубе, чтобы подискутировать о марксизме, атональной музыке и психоанализе и чтобы поесть в кредит франкфуртских сосисок с картофельным салатом. Хозяйка Швальбе сновала между столиками с толстой сигарой в углу рта, всех знала, всякого хлопала по плечу и иногда устраивала жуткий разнос тому, кто осмеливался высказывать реакционные политические взгляды или слишком медлил с оплатой своих долгов. После установления в Германии гитлеровской диктатуры постоянные гости Швальбе исчезли; многие из них эмигрировали, других схватили, третьи хоть и оставались в Берлине, но предпочитали не показываться в заведении с известной репутацией, а некоторые даже — Швальбе вынуждена была с горечью это признать — перебежали к нацистам. На ресторанчик и на ее квартиру были налеты, но ареста бравая хозяйка избежала благодаря вмешательству молодого человека, который прежде посещал ее бар, а ныне носил эсэсовский мундир.
Давид Дойч был одним из самых верных гостей Швальбе, в то время как Марион и Мартин появлялись у нее лишь изредка. Тем не менее «патронесса» определенно благоволила к обоим, симпатизируя им даже больше, чем бедняге Давиду, о котором не раз отзывалась не без некоторой пренебрежительности: «Ужас какой умный! Он же все знает!»
Марион и Мартин были друзьями детства. Социальное положение семьи Марион было заметно выше, но и ее мать фрау фон Каммер (отец Марион скончался много лет назад), и родители Мартина довольно сильно обеднели. Артистическая карьера Марион складывалась не слишком удачно, однако ее участие в ряде литературных утренников было замечено. Многие друзья Марион, принадлежавшие к числу писателей и политиков левого направления, после пожара в Рейхстаге и установления террористического режима подверглись аресту или были вынуждены покинуть страну. И для нее эмиграция была делом само собой разумеющимся: «Увы, я слишком заметна, слишком многие помнят мое забавное лицо, чтобы я могла оставаться здесь на нелегальном положении», — сожалела она.
Мартин Корелла тоже начинал как актер, но, убедившись по прошествии некоторого времени в недостаточности своего таланта для сцены, вступил на стезю литературы. Сейчас ему было двадцать пять лет, и он ничего еще не напечатал, если не считать нескольких стихотворений, коротких лирических зарисовок в антологиях и статей в газетах. Тем не менее эти публикации были настолько совершенны по форме и отличались такой искренностью и полнотой чувства, что принесли молодому автору даже нечто вроде славы. Но Мартин был довольно высокомерен и глубоко презирал заурядное тщеславие. Кроме того, он был ленив. Он спал до полудня и потом проводил часы в бесцельных прогулках по городу. Он мало читал, и читал все одних и тех же авторов. Случались недели и месяцы, в которые он не написал ни строчки. Зато мог похвастать тем, что никогда не напечатал ничего посредственного. Родители чуть ли не ежедневно осыпали его горчайшими упреками в такой непозволительной лени, но втайне гордились своим незаурядным ребенком и выплачивали ему ежемесячную ренту в двести марок, сопровождая ее жалобами и руганью. На роскошную жизнь этого никак не могло хватить, но позволяло Мартину жить отдельно от господина и госпожи Корелла, которые действовали ему на нервы. Когда Марион сообщила ему, что покидает Германию, его ответом было: «Естественно, я тоже еду». В глубине души она была рада, но ее удивила небрежная легкость его решения. Она сочла своим долгом напомнить ему: «Собственно, уезжать нужно тем, кто вынужден. Здесь тоже должно остаться несколько порядочных людей. Политически ты никогда не светился. И не воображай, что там нам будет так уж особенно просто». В ответ он только пожал плечами: «Когда немцы сходят здесь с ума, меня как-то не тянет в этом участвовать. Я что, должен дожидаться финала этого макабрического празднества? Все это фарс, но, к сожалению, небезобидный. Из человечка с такой мордой полубога не сделать. Посредственность. Это не может хорошо кончиться». Их разговор происходил недели три тому назад.
Давид Дойч принадлежал к числу поклонников Мартина. Правда, в Берлине их отношения не вышли за рамки мимолетного знакомства, состоявшегося при посредничестве мамаши Швальбе. Молодой философ и социолог, привыкший к тишине маленьких университетских городков, чувствовал себя в берлинской суете неуверенно, был скован и часто очень несчастен. Немногие в Берлине его знали и могли оценить его интеллектуальные способности. Его диссертация снискала ему определенное уважение в профессиональных кругах, но берлинские литераторы не слышали ни о ней, ни о его работах о досократиках, о Кьеркегоре, Ницше и Марксе, опубликованных в гейдельбергском философском журнале. Однако в изгнании стираются границы каст и устанавливается какая-то новая сердечность, такая же примерно, как среди жителей дома, разрушенного подземным толчком.
На второй бутылке красного вина настроение сидящей за столиком четверки улучшилось, стало почти бодрым. Швальбе развивала свой план открытия в районе Монпарнаса маленького ресторана «типа моего берлинского кабака».
— Чтобы вам там и поесть можно было что-нибудь приличное, а не такой дохлый венский шницель, как мне сейчас сунули. Я уже и местечко присмотрела, — сообщила она, блестя своими синими капитанскими глазами, — но пока не скажу какое. Я суеверная. Пока договор аренды не подписан, ни одна живая душа не узнает, где Швальбе осядет на этот раз!
— И бар! — воскликнула Марион, неожиданно приходя в хорошее настроение. — Я считаю, бар тебе тоже нужно устроить. Должны же мы, в конце концов, иметь там и что-то парижское! — Она тряхнула головой, густые пряди темно-рыжих волос багряного оттенка упали ей на лоб.
Кофе решили выпить на Монпарнасе. Там наверняка встретятся знакомые.
— По-моему, сегодня наша Дора Проскауэр приезжает из Берлина, — сказала Швальбе. — Расскажет что-нибудь новое.
— Мне еще надо сначала заглянуть в «Дё маго», — сказала Марион. — Марсель обещал подождать нас там.
Они остановились на углу бульвара Сен-Жермен и площади Сен-Жермен-де-Пре; Марион пошла за Марселем в кафе.
— У меня даже небольшое сердцебиение, — сказал Давид Дойч. — Вот сейчас я увижу Марселя Пуаре. Я ведь прочел все его книги.
— Само собой! — несколько язвительно воскликнула Швальбе. — У кого же ты не прочел все книги?
Начитанность юного Дойча действительно удивляла отсутствием пробелов. Он читал по восемь-десять часов в сутки. Его память была почти болезненно прочна, он страдал от ее надежности, как от какого-то проклятия.
— Я особенно люблю первые маленькие книжечки Пуаре, — сказал он, улыбаясь материнскому тону Швальбе и одновременно прося у нее прощения. — Это была чистейшая, трогательнейшая поэзия. А вот встреча с политикой может оказаться опасной для юного поэта.
— Так что же, лучше уклоняться от политики? — быстро и тихо спросил Мартин. — При любом подходе и любом выборе это время опасно для юного поэта…
Марсель Пуаре принадлежал к группе молодых французских литераторов, художников и музыкантов, целью которых было революционное изменение буржуазного мира: этот мир их не устраивал, и они ставили его на голову, искажали его формы, пренебрегали его законами. «Мой отец, — говорил Марсель, — был бы свиньей, если бы не был дегенератом. Внешне — добропорядочный гражданин, истый патриот, почтенный, всеми уважаемый член общества, на деле — развратный, ленивый алкоголик. Он ненавидел мою мать. Это была в нем единственная человеческая черта, и это, кстати, было единственное общее у нас с ним чувство. Старый негодяй умер в борделе от остановки сердца. А мадам Пуаре — это гиена. Чудовище, соединившее в себе все человеческие пороки». Ненависть Марселя к матери, олицетворявшей для него буржуазию, в особенности французскую, определила его последующее развитие.
В 1929 году Марсель Пуаре впервые приехал в Берлин, чтобы выступить в одном из литературных объединений с лекциями о маркизе де Саде, Бодлере и Рембо. И уже на второй день знакомства он сказал Марион: «Если ты не проявишь суровости и ловкости, отделываясь от меня, я останусь с тобой. Я нуждаюсь в таком человеке, как ты. Но мне совершенно нечего тебе предложить. Мне часто очень страшно: я неотвратимо схожу с ума. Возможно, уже сошел. Я научился ненавидеть раньше, чем научился любить…»
Марион и Марсель вышли из вращающихся дверей кафе. Марсель обнял Швальбе и расцеловал ее в обе щеки. Мамашу Швальбе, в ресторанчике которой он, гостя в Берлине, часто бывал, Пуаре с момента ее приезда в Париж еще не видел. Марион и Мартин рассмеялись. У Марселя было ширококостное, круглое лицо, при этом морщины на лбу были слишком глубоки для его двадцати семи лет. На его лице смешивались черты детскости и испорченности, он выглядел бесконечно старым шестнадцатилетним подростком; обаяние этой внешности было непреодолимо.
Дошли до вокзала Монпарнас и свернули налево на бульвар. Швальбе предложила обойти большие кафе, «чтобы собрать друзей», словно речь шла об организации какой-то праздничной или военной демонстрации. В новом «Кафе дю Дом» они встретили мэтра Самуэля, художника; это был достойный, дружелюбный господин, пожилой, но все еще предприимчивый, не без лукавой чертовщинки в лице. Ученик великих французских импрессионистов, он уже несколько десятков лет пользовался уважением знатоков и коллекционеров и уже несколько десятков лет был завсегдатаем кафетериев Монпарнаса и берлинских заведений того же стиля.
— А вот и вы, дети мои, — прогремел он своим удивительным басом органной глубины и поочередно прижал к сердцу каждого из них, начиная с Марион. «Мастер! Le maître lui-même![1]» — восклицали наперебой молодые люди. Они все его знали и были искренне рады вновь услышать его чудный органный голос. Он пользовался большим доверием молодых, часто ощущавших свою беспомощность. Они приходили к нему со своими исповедями, жаловались, просили совета; его это не удивляло, он все понимал, многое повидал, многое и сам испытал, он был стар и мудр.
Обратившись к маленькому сообществу, он сообщил, что напротив, в «Селекте», сидят еще несколько знакомых, и предложил перейти туда. Все были за, но Швальбе хотела еще зайти в старый «Дом» и в «Ротонду» посмотреть, нет ли там бедняги Доры; Марсель и Давид пошли сопровождать мамашу. Они нашли девушку в «Доме», она сидела в маленьком боковом зальчике, недалеко от стойки; это была очень некрасивая, но внушавшая доверие и даже симпатичная особа, несмотря на необычайно длинный крючковатый нос и озабоченный взгляд. Лежа в лихорадке, вы мечтали бы о такой сестре милосердия. За столом вместе с ней сидели двое небритых мужчин серьезного, почти угрожающего вида — «социал-демократические товарищи»; Проскауэр представила их: Тео Хуммлер и доктор Матес. Как шепотом сообщила Дора на ухо Швальбе, доктор Матес работал ассистентом в одной из берлинских больниц и был «невероятно дельный человек, очень надежный и решившийся на эмиграцию только под давлением обстоятельств», а Тео Хуммлер занимался образованием рабочих и «был вообще марксист».
По дороге из «Дома» в «Селект» Проскауэр сообщила: «Они схватили Бетти», а человек из народного просвещения добавил:
— Я только позавчера вечером ее видел, всего за несколько часов… Чистая случайность, что меня не замели снова вместе с ней!
— Вас что, уже арестовывали? — поинтересовался Марсель.
Тео Хуммлер кивнул:
— Да, в первые же дни. Но скоро выпустили, повезло.
— А вас не?.. — Марсель не мог сразу найти немецкое слово и пантомимически изобразил побои.
— Били ли меня? — Хуммлер коротко и мрачно усмехнулся. — Это они никогда не забывают. Но многим из наших товарищей пришлось похуже.
Они подошли к террасе кафе «Селект» и присоединились к обществу, слушавшему роскошный бас мэтра Самуэля.
— Конечно, каждому из нас пришлось многое оставить. Я как раз закончил — довольно поздно, как считают некоторые мои друзья, — бродяжническую жизнь, стал обеспеченным берлинским профессором с твердым доходом, приличной мастерской в Далеме* и пока что еще совсем маленькими долгами. Но, видимо, не суждено мне было тихо провести вечер жизни. И вот снова сижу ничем не обремененный, как сорок лет назад. И все мое имущество — чемодан, в котором десять французских и пять немецких книг, фланелевый костюм, неглаженый смокинг, зубная щетка, блокнот для эскизов, дюжина карандашей и несколько тюбиков краски. Я уже входил так в мир сорок лет назад. И в промежутке… — старый человек опустил голову, его голос стал темнее и глуше, — и в промежутке прошла моя жизнь.
Марион в остро сценической форме представила то одновременно постыдное, гротескное и вдохновляющее приключение, которое произошло час назад.
— История забавная, но вовсе не удивительная. Разумеется, нелюбовь к Германии сегодня огромна, впрочем, ее никогда и не любили. По отношению к Германии цивилизованные нации всегда чувствовали отвращение, что доказывает их здоровый инстинкт.
— Однако позвольте! — угрожающе начал Тео Хуммлер, вытирая бумажной салфеткой губы; его очевидная решимость начать полномасштабную дискуссию внушала некоторую тревогу. — Предположим даже, что ваше утверждение, сделанное таким одобрительно-удовлетворенным тоном, справедливо. По-вашему, так называемые цивилизованные державы, унижая Германию, доказали свой здоровый инстинкт? Откровенно говоря, я таких вещей не понимаю! Вклад Германии в мировую культуру, — Тео Хуммлер почувствовал под собою кафедру; избегая грубой демагогии, он применялся к умеренно образованной аудитории, — культурные достижения Германии, уж наверное, выдержат сравнение с достижениями любой другой страны… Страна Гёте и Канта…
В этом месте мэтр сделал легкое отметающее движение, разом прервавшее поток красноречия бравого Хуммлера.
— Вы бы разнообразия ради оставили в покое господ Канта и Гёте! — высокомерно попросил он. — Какое отношение имеют немцы к Канту и Гёте? О связи, точнее, об отсутствии связи немцев с их великими людьми вы можете прочесть содержательные замечания у автора, до некоторой степени разбиравшегося в вопросах психологии. Ницше мог…
— Ницше! Ницше! — раздраженно-насмешливо повторил деятель народного образования. — Вы ссылаетесь на философа власти, поклонника белокурой бестии, отъявленного фашиста до фашизма!
— Глупо, — пожал плечами его собеседник. — К сожалению, это просто глупо.
Тео Хуммлер был не слишком чувствительный человек, но этот тон действовал ему на нервы.
— Ну если вы считаете меня идиотом, то вряд ли есть смысл продолжать беседу, — оскорбленно сказал он. И прибавил: — Не переношу, когда немцы гадят в своем собственном гнезде.
— Было бы крайне безвкусно и нелепо, если бы мы продолжали ссориться, — сказал Самуэль. — Мы сидим здесь, как потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове, и нет уже никакого смысла вцепляться друг другу в волосы. Эмиграция — серьезное дело.
Все вдруг наперебой заговорили о своих последних днях в Берлине и обстоятельствах своего отъезда.
— Прихожу в больницу, как каждое утро, — говорил доктор Матес, — и коллега Мейер встречает меня таким любопытным приветствием: «Вы всё еще здесь? Так постарайтесь, чтоб вас не схватили!..» Ну вот тогда я понял, что час настал…
Проскауэр бормотала что-то невнятное, а Давид Дойч сказал:
— У меня как раз хватило еще времени сдать взятые в госбиблиотеке книги…
Тео Хуммлер от души рассмеялся.
— Мейзи! — воскликнула Швальбе, объятиями и поцелуем приветствуя подошедшую молодую блондинку. — Ты тоже здесь! Ну подумайте! — Мейзи была постоянной посетительницей кабачка Швальбе. — Самое шикарное создание, какое я только встречала! — энтузиастически уверила окружающих хозяйка.
Девушка с волосами пшеничного цвета, с мягким и в то же время решительным взглядом светлых глаз в самом деле выглядела шикарно. Господа Хуммлер и Матес воспламенились, кажется, мгновенно.
Мэтр Самуэль, выпивший уже не один бокал перно фис, меланхолически заметил:
— Ах, друзья мои, что-то ждет нас впереди? Что начинается сейчас? Какие еще неожиданности готовит нам судьба? — Его старые глаза со слегка воспаленными веками напряженно всматривались в далекую даль, словно могли различить в ней то, что еще оставалось скрыто от других.
— Ну-ну, — сказал доктор Матес, — это звучит уж слишком мелодраматично.
Очередное предложение поднять бокалы не нашло поддержки; общество постепенно рассасывалось. Молча ушел Мартин. Поднялся Марсель.
— Я должен проводить Марион домой, — сказал он. И после небольшой паузы прибавил: — Все это так печально. Все печально. Все эти люди — как я им сочувствую!.. Чудовищно много изменений должно произойти в мире, чтобы они уже не вызывали такого сочувствия.
Глава вторая
На следующее утро Марион навестила свою старую подругу Анну Николаевну, которая жила с мужем и взрослой дочерью в районе Монруж. Дочь работала в салоне мод, муж служил в большом издательстве. В Москве он был издателем умеренно-либерального журнала и через несколько недель после Октябрьской революции уехал в эмиграцию — совершенно без денег; все его имущество составляли несколько перстней и булавок для галстука. В Берлине он познакомился с Анной Николаевной. Она была художницей и расписывала веера, вазы и чайные чашки скромными цветочными натюрмортами, птичками с пестрым оперением и маленькими барочными ангелочками. Иногда эти милые вещицы находили покупателей.
Марион познакомилась с ней через общих берлинский друзей во время своего первого посещения Парижа в 1928 году. Анна Николаевна показывала молодой немке Париж. Марион любила эту русскую даму и восхищалась стойкостью, с которой избалованная женщина — Анна происходила из богатой семьи — переносила нужду и унижения изгнания. Марион знала, что за свои разнообразные работы художница получала жалкие гроши. К тому же вся семья мучилась ностальгией. Им не удалось вжиться в чуждый им Париж. Они разговаривали почти только по-русски и читали почти исключительно русские книги и газеты. Странным образом от этой тоски по родине страдала даже юная Жермена, бывшая совсем маленькой девочкой, когда ее мать покидала Россию. Она была ребенком от первого брака Анны Николаевны; отец ее погиб в Гражданскую войну, сражаясь на стороне белых…
Анне Николаевне не могло быть больше сорока пяти лет, но выглядела она на шестьдесят. Одета была всегда в черное. «Я должна носить траур по России», — сказала она однажды Марион, на которую эти слова произвели довольно жуткое впечатление.
Поднимаясь поздним вечером по сумрачной лестнице доходного дома в Монруже и радуясь новой встрече со старой подругой, Марион в то же время не могла отделаться от странно тягостного чувства. Теперь и сама она была изгнанницей. Впервые Марион и Анна Николаевна встречались как товарищи по несчастью.
— Это всегда приятно — побыть в вашей комнате, — удовлетворенно сказала Марион, когда они уселись за маленьким чайным столиком. — И увидеть все эти забавные маленькие вещицы, я радуюсь всякий раз, когда вновь вижу их…
Гостиная, в которой ночью на оттоманке спала мадемуазель Жермена, была переполнена разного рода необычными предметами, которые собирал глава семьи. Выделялись модели старинных парусных судов, стоявшие на комоде и на многих полках вдоль всех четырех стен.
— Да, здесь уютно, — сказала Анна Николаевна, размещая булочки и вишневое варенье на тарелке гостьи. — Но вот недавно моя маленькая Жермена меня упрекала за то, что она здесь, а не в России.
— Что за чушь! — воскликнула Марион. — Как она может тебя в этом упрекать?
— Она уверяла меня, что в Советском Союзе была бы счастливее, чем здесь. Была в такой ажитации, плакала. «Это была ваша ошибка, — кричала она мне, — и ваш грех — то, что вы бросили родину. Когда родина страдает, надо страдать вместе с ней», — я только повторяю тебе слова плачущей девятнадцатилетней девочки, — нельзя желать быть умнее и счастливее нации, к которой принадлежишь. Люди привыкают ко всему, к любому состоянию и к любой жизни — на родине. А к чужбине не привыкают никогда — так она считает. С тех пор как я услышала эти ошеломляющие слова, я не переставала думать, сколько в них правды и сколько заблуждения. И в конце концов пришла к заключению, что, может быть, действительно была не права, когда перевезла ребенка, как мелкий пакет, через русскую границу. Теперь у девочки ностальгия, она тоскует по родине, которой никогда не знала, и это, должно быть, особенно тяжелый вид ностальгии… Она хочет назад, к своей нации… Но я не могу! Я никогда не смогу вернуться в Россию. Там произошло слишком много ужасного. Там убили моего мужа и двоих моих братьев, там в мучениях умер мой отец. Эти воспоминания непереносимы… — Необычным летучим движением она словно смахнула со лба какой-то тягостный налет и, помолчав, прибавила: — Но ведь у маленькой Жермены нет же никаких воспоминаний…
Марион стало как-то жутковато в этой комнате, в которой она всегда так хорошо себя чувствовала. Только что Марион слышала жалобные нотки в голосе гордой, никогда не жаловавшейся Анны Николаевны. Сколько же пришлось ей вынести, чтобы дошло до этого? Какие долгие испытания выпали на ее долю! «Я что, тоже когда-нибудь стану как она? — спрашивала себя Марион. — Такой же смиренной? Такой бесконечно печальной и усталой?» И утешала себя: «Но со мной все совершенно иначе. Эти русские интеллектуалы и аристократы восстали против будущего, а мы пошли в ссылку, потому что мы за будущее и против прошлого».
Анна Николаевна сказала, словно подслушав ее молчаливый монолог:
— И я мечтала о возвращении. Кто же не мечтал? Но назад никогда не возвращаешься. Кто отрывает себя от родины, делает это навсегда. Навсегда, Марион, ты понимаешь меня? Развитие на родине продолжается, а мы в нем уже не участвуем. Мы становимся чужими. Мы уже не можем быть родными, потому что у нас уже нет родины.
«Нет, такой я не стану, — поклялась про себя Марион. — Такой — нет. И я не хочу, чтобы мой ребенок сказал мне, что я украла у него родину. Наоборот, я хотела бы услышать от своего ребенка слова благодарности за то, что мы отвоевали для него родину, которая стала лучше…»
Пока Марион таким образом молчаливо клялась и хвалилась, Анна Николаевна успокоилась и, вновь нервически стряхнув что-то со лба, сказала:
— Да-да, так себя не ведут, простите меня, милое дитя мое. Впрочем, вы сами немножко виновны в том, что я сегодня так сентиментальна и несдержанна; да-да, mon enfant[2], меня несколько взволновало, когда я узнала, что и вы… как бы сказать… ну что на этот раз вы не вполне добровольно приехали в Париж…
— Я могла с тем же успехом поехать в Лондон, — не слишком дружелюбно заметила Марион.
— Но с тем же успехом остаться в Берлине вы не могли. Или я ошибаюсь?
— Нет, — сказала Марион. — Потому что там я бы задохнулась.
— Все мы так когда-то думали — что задохнулись бы дома, если там правят люди, которые нам не нравятся. Но задумывались ли вы когда-нибудь о том, что значит изгнание? Оно сурово, mon pauvre enfant[3]. Настанут дни, когда вы вспомните слова, которые я вам сейчас говорю. Изгнание сурово. Как эмигрант ты немногого сто`ишь. И относятся к тебе без излишнего почтения. Люди не хотят нас, а симпатизируют ли они нам политически, уважают ли причины, подвигнувшие нас к эмиграции, или нет — почти не имеет значения. Нас презирают, потому что за нами ничего нет. Для нас
не существует даже консульства или посольства, в которое мы могли бы обратиться. У нас вообще ничего нет. Поэтому нас презирают. И особенно низко ценят нас здесь, в Париже, в этом классическом городе эмигрантов, который устал от нас, потому что слишком хорошо нас знает. Поговорите как-нибудь с одним из тех безродных, которые осели в Париже десять или пятнадцать лет назад, они здесь везде. Спросите кого-нибудь из них, что он здесь перенес и вытерпел! Это будет вам интересно, милое дитя… Вы ведь пока только начинающая. Тебя ждут тысячи маленьких испытаний, которые едва ли поддаются описанию, бесконечное число мучений самого разного рода, многие боли, вечно обманывающие надежды, монотонность и беспокойство бездомной жизни, никогда не прекращающаяся ностальгия — ах, бедная моя Марион, все это вместе и еще многое, что я сейчас и вспомнить не могу, — все это составляет изгнание. Это не шутка, — закончила она уже вновь легким тоном светской беседы. — Совсем не шутка.
И начала разливать чай.
Вдова тайного советника Мария-Луиза фон Каммер с двумя младшими дочерьми Тилли и Сюзанной покинула немецкое отечество 16 апреля 1933 года, через две недели после того, как уехала в эмиграцию ее старшая дочь Марион. Неожиданно оказавшись перед выбором страны, в которой она предпочитает жить, фрау фон Каммер склонилась в пользу Швейцарии, в которой они с мужем почти ежегодно проводили отпуск. «С учетом интересов девочек» квартира была снята в крупном городе, Цюрихе. В словах об интересах девочек было некоторое преувеличение, поскольку речь могла идти только о девятнадцатилетней Тилли, посещавшей школу художественных ремесел. Сюзанне, которой было тринадцать лет, предстояло учиться в швейцарском пансионате «для девочек из лучших семей», учреждении явно слишком дорогом для финансовых обстоятельств вдовы тайного советника. «Но как раз должно хватить!», — заявила мать, полная решимости не допустить социальной деградации своего семейства.
Добровольная эмиграция не потребовала от нее долгих размышлений: наци, по ее представлениям, составляли низкий класс. Марион, встряхивая густыми каштановыми с отливом волосами, напоминавшими львиную гриву, доходчиво объяснила Мартину: мать, инстинктом почувствовав, что те, кто сейчас правят в Германии, это дерьмо, не задерживаясь собрала вещи. В самом деле, спокойное высокомерие фрау фон Каммер, урожденной баронессы фон Зейдевиц, просто не могло не противопоставить себя подозрительному феномену национал-социализма. Не оставалась она слепа и в отношении несколько рискованных склонностей взрослых дочерей. Откуда только у них эта несчастная тяга к богеме? Этот экстравагантный маленький парижанин Марсель Пуаре, с которым Марион проводила почти все свободное время, никак не соответствовал материнскому вкусу.
Студент Конни Брук, которого Тилли называла своим женихом, производил более приятное впечатление, но фрау фон Каммер знала, что он занимается политикой, причем неподобающим образом. Он был по меньшей мере социал-демократ, возможно, даже коммунист — вдова тайного советника не желала даже знать такие подробности. Во всяком случае, было известно, что он водил Тилли на политические собрания, то есть туда, куда молодым девушкам ходить совершенно не следовало, равно как и в ночные рестораны, которые Конни Брук тоже нередко посещал, и тоже вместе с Тилли. Однако, после того как до Тилли дошло предупреждение, что в гестапо на нее поступили анонимные доносы, она встречалась со своим Конни только тайно и несколько ночей не спала дома. Положение стало нетерпимым, и Мария-Луиза сочла ниже своего достоинства оставаться в стране, где порядочные люди уже не могут быть уверены в собственной безопасности. Так что уговаривать мать Тилли не пришлось. Конни обещал, что через несколько недель или месяцев тоже выедет за границу, и это был первый раз, когда он солгал Тилли, поскольку твердо решил остаться в Берлине и отдать все силы борьбе в составе нелегальной оппозиции, которая начала формироваться сразу же после «захвата власти» фюрером. Конни было двадцать лет, он изучал физику и верил, что марксистские догматы и пророчества «верны» в том же объективном и неоспоримом смысле, как известные законы природы и правила математики. Его схватили, когда он пытался перед началом занятий распространять в университетском здании антифашистские листовки.
Это произошло спустя примерно месяц после того, как Тилли с матерью поселились в Цюрихе. Лифтер отеля принес письмо с пражским почтовым штемпелем. Письмо было от одного из товарищей Брука, подписавшегося инициалами «Г. Ш.». Тилли пробежала глазами строчки, тихо вскрикнула и, выронив листок, схватилась двумя руками за грудь, словно кто-то нанес ей жестокий удар; она не могла вдохнуть. «Боже мой, — пронеслось в голове матери, — опять приступ астмы, несколько лет же не было».
— Что с тобой, дитя мое?
— Конни… — еле смогла произнести дочь, стукая себя кулачками в грудь, чтобы восстановить дыхание. Глаза ее наполнялись слезами.
— Что с ним? Он умер?
— Нет… — смогла еще сказать Тилли. — Это едва ли не хуже… концентрационный лагерь…
— Бедняга, — сказала фрау фон Каммер, чтобы не молчать, и прибавила, о чем через секунду пожалела: — Но зачем такой одаренный юноша занялся этой грязной политикой? Я всегда говорила, что добром это не кончится…
Тилли, уже в слезах, бросилась к дверям словно от огня, словно от скорости ее бега зависело спасение Конни.
Целыми днями Тилли бродила молчаливая, бледная, «на ней не было лица». Почти решилась ехать в Берлин, чтобы помочь своему Конни; как помочь — было неясно ей самой. Написала по обратному адресу в Прагу таинственному Г. Ш., спросила, что он думает о ее планах поездки. Он ответил коротко и ясно: дурь. Помочь не сможешь, а сама подставишься. Ответ был для нее лестным, почти чувственно возбуждающим: значит, друг Конни причислял ее к надежным, к товарищам… При этом она, собственно, политикой никогда не интересовалась. Только чтобы проводить вечера с Конни, она сопровождала его на собрания — и смертельно скучала там, если не удавалось сесть рядом с ним. Она любила его. Лишь теперь, когда она его потеряла, ей открылось, как сильно она его любила и как нуждалась в нем. Она все время о нем думала и много плакала. Хуже всего было то, что от него не было никакой весточки — ни строчки. Доходили ли до него те длинные письма, которые она писала ему почти ежедневно? И загадочный Г. Ш. в Праге тоже ничего о Конни не слышал. Серьезно и героически настроенная, она оставила привычки дендизма — в частности, посещения ночных баров. Художественную школу она тоже оставила, сообщив матери, что будет брать уроки машинописи и стенографии, чтобы как можно скорее начать зарабатывать что-то самой. Живя рядом с матерью, Тилли, казалось, была дальше от нее, чем обе отсутствующие дочери. Мария-Луиза не имела представления, с кем ее ребенок проводит свои дни. Кажется, у Тилли появились новые знакомые, возможно, друзья. Фрау фон Каммер слышала, как дочь болтает с кем-то по телефону, назначает встречи. По-видимому, с кем-то из эмигрантов, в Цюрихе их было довольно много. Тилли встречалась с ними в кафетериях, никого не приглашая домой, и Мария-Луиза часто оставалась одна. Одиночество давалось ей трудно. Когда долго гуляешь по улицам этого красивого летнего города и никому не можешь сказать: «Смотри, как крылья чаек сегодня снова сверкают на солнце!» или: «Мне кажется, озеро сегодня еще синее, чем вчера», — это просто невыносимо…
Два дня ей вообще не с кем было говорить. Тилли уехала, с обидной неопределенностью бросив: «Знакомые пригласили попутешествовать». После ужина в одиночестве фрау фон Каммер бесцельно бродила по улицам. На площади перед городским театром разбили луна-парк с каруселями, пивными палатками и стрелковыми тирами. «Почему бы не зайти? — подумала Мария-Луиза, остановившись перед одним из павильонов. — Вот, приглашают посмотреть на „финского Голиафа — самого высокого человека на свете“, всего пятнадцать сантимов».
Внутри почти пустого помещения, напоминавшего амбар, царила торжественная полутьма. Глаза посетительницы не сразу привыкли к красноватому сумеречному свету. С некоторым трудом она пробралась к узкой скамейке без спинки. Вид стоявшего на сцене молодого человека не развлекал, а скорее пугал. И страшней всего была не столько почти немыслимая длина его тела, сколько неописуемая, нездешняя, поистине ошеломляющая печаль в чертах его лица. Это было очень круглое, очень маленькое, по-детски сморщенное личико, изрезанное бесконечным числом морщинок; Мария-Луиза, кажется, еще никогда не видела выражения такого безнадежного отчаяния. Одет он был как клоун, тем более респектабельно выглядел стоявший рядом господин в сюртуке и цилиндре, едва достававший гиганту до груди. «Мой юный друг — самый высокий человек на свете», — усталым гнусавым голосом объявил господин в сюртуке. В этот момент в темной глубине амбара кто-то тихо вскрикнул. Какая-то дама быстро поднялась со скамьи и устремилась к выходной двери. Теперь пришла очередь тихо вскрикнуть Марии-Луизе. Она узнала даму, это была ее старинная подруга красавица Тилла Тибори, актриса. И фрау фон Каммер тоже вскочила, воскликнув:
— Не может быть! Ты здесь, Тилла!
Мария-Луиза и Тилла поспешили оставить за спиной площадь народного гулянья. Поначалу обе были слишком ошеломлены этой встречей — через столько лет! в таком странном окружении! — чтобы проникнуться происшедшим. Но, достигнув тихой части озерного променада, они положили руки на плечи друг другу и всмотрелись в знакомые черты. И каждая невольно подумала: «Боже мой, бедняжка, ты тоже не помолодела. И избытка общения у тебя, видимо, тоже нет, раз искала развлечься — одна, в таком печальном месте…»
Мария-Луиза и Тилла подружились, еще учась в школе, хотя Тилла была на несколько лет моложе. Она была воплощением восточного типа красоты; чопорная и довольно неловкая Мария-Луиза восхищалась очаровательной подругой. Пути их разошлись, только когда Тилла с успехом заявила о себе на берлинской сцене, а Мария-Луиза вышла замуж за профессора фон Каммера. Как давно это было?
— Очень, очень давно, — голос Тибори был все таким же звучным, мягким и глубоким, разве что теперь в нем слышался какой-то жалобный призвук. Сколько лет могло быть актрисе? Мария-Луиза быстро посчитала с той жестокой точностью, с которой женщины поверяют возраст своих подруг. В итоге получилось сорок четыре. Зато выглядела она сказочно, все еще не утратив своего несравненного очарования. Но от внимания старшей подруги, замешанного на искренней симпатии и легком злорадстве, не укрылись некоторые изменения прекрасного лица Тиллы: появились две маленькие усталые складочки в углах крупного, изящно очерченного рта, да и кожа казалась чуть тронутой.
— В самом деле, почти тридцать лет прошло…
— Мы сейчас станем ужас как сентиментальны… — после долгой паузы откликнулась Тилла. — Боюсь, уже стали. Пойдем-ка лучше посидим в кафе.
В саду кафе «Терраса» было еще довольно много посетителей. Под деревьями были развешаны разноцветные лампионы, словно для garden-party[4] или для ночного светского общения.
— Здесь в самом деле очень мило, — заметила Мария-Луиза. Только теперь — через час после встречи — подруги принялись по-настоящему расспрашивать друг друга. «Что ты делаешь в Цюрихе? Как давно ты уже здесь?» Тилла рассказала, что уже с четверть года направляет всю энергию на то, чтобы в совершенстве изучить английский.
— В Цюрихе? — удивилась Мария-Луиза.
— Лондон слишком дорог для меня. А здесь я живу… у одного друга, — на прекрасном лице Тиллы выступил легкий румянец; она опустила веки с огромными жесткими искусственными ресницами и с интересом разглядывала серебристо-розовый маникюр своих длинных ногтей. Между бровями неожиданно появилась напряженная мучительная складка. — Один агент хочет везти меня в Голливуд, как только мой английский станет достаточно хорош, — несколько поспешно прибавила она. — Ну все надо попробовать…
Тилла заказала себе второй бокал портвейна. Фрау фон Каммер, непривычная к алкоголю, уже чувствовала действие первого.
— В следующий раз покажу тебе мою Тилли, — пообещала Мария-Луиза. — Замечательная девочка. Сейчас как раз в Арозе**1 с друзьями.
Но Тилли поехала совсем не в Арозу, а на встречу с друзьями Конни. От одного из них, студента-философа, Тилли узнала, что Конни находится в концентрационном лагере Ораниенбург.
— Ему там терпимо. Его сравнительно мало били.
— Сравнительно мало… — повторила Тилли. — Я хочу его увидеть.
Ей объяснили, что это невозможно. Гестапо прекрасно ее знает; на нее есть донос; подозревают, что она — соучастница по делу о распространении листовок в университете. Она ничем не смогла бы помочь, только навредила бы. Нелегальная работа — занятие не для всех; для нее нужно больше, чем правильные взгляды, и даже больше, чем просто смелость, — нужен опыт, нужна тренировка, как для какого-нибудь спорта. Но если получится увидеть Конни, ему передадут, что она о нем помнит. А может, его скоро и выпустят…
Фрау фон Каммер была удивлена тем, что дочь нисколько не загорела и не посвежела, а, напротив, вернулась после своей вылазки совсем бледной и измученной. Тилли сказала, что съездила в Прагу, но неудачно. Заклеивая конверт, она — в который уже раз? — подумала: «Каким может быть этот Г. Ш.? Он высокий или маленький? Блондин или брюнет? И как его зовут? Он — близкий друг Конни?»
«Какой может быть эта девушка?» — думал Ганс Шютте. Он и его друг Эрнст жили вдвоем в одной довольно узкой комнате. За комнату они платили сто двадцать чешских крон в месяц. Гансу было двадцать пять лет, Эрнсту — двадцать семь. Эрнст был социал-демократом и хорошо зарабатывал в Берлине, сначала как полицейский, а потом как личный шофер социал-демократического начальника полиции. Внешне Эрнст был симпатичным парнем с лицом славянского типа, каких в Берлине немало. Ганс был пониже и пошире, ни к какой партии не принадлежал, но был связан с коммунистами,
с которыми иногда, как он выражался, «проворачивал кой-какие дела». Что означало участие в мелких антинацистских акциях или в охране залов собраний. Не любил подчиняться и в партию вступать отказался, заявив, что он не политик, просто в этом мире слишком много дерьма, и он еще не знает, как его лучше всего убирать. «Но говна слишком много…»
Осенью 1933 года оба как раз успели — нелегально, без паспортов — перейти границу. Осели в Праге; Эрнста поначалу поддержала его партия, Ганса — левая гуманитарная организация, которую ему посоветовали друзья-коммунисты. Два-три раза в неделю они встречались в маленькой пивной с несколькими товарищами из Германии и обсуждали политическую ситуацию.
— Мы сами виноваты во всем! — заявил на одной из таких встреч какой-то умник с очками на носу. — Если бы левые партии были едины, Гитлеру никогда бы это не удалось.
Все задумчиво покивали, но один из коммунистов, повернувшись к Эрнсту, полушутя, но не без злости, сказал:
— А только с вами, социал-фашистами, порядочному человеку все равно не по пути.
— А вы, коммунисты, — откликнулся Эрнст, — вообще не были немецкой партией; так, прихвостни России. И какую вы делали политику? Ваша хитрая теория была: пусть придут нацисты, они скоро развалят все хозяйство, и тогда мы будем следующими. Ну вот жрите теперь…
Очкарик с горечью засмеялся:
— Вот, эти уже снова грызутся!
И Ганс сказал:
— У нас должна была быть только одна большая партия. В такую и я тогда, пожалуй, вступил бы…
…Шли месяцы. У Ганса и Эрнста появились заботы: им сократили поддержку. Они перебивались случайными заработками, но это не было разрешено и каралось высылкой из страны. Снова и снова наплывали приступы ностальгии. «В Берлине все-таки было лучше», — все чаще говорили они. И при этом жили под постоянным страхом высылки. А Ганс все чаще повторял свой старый суровый приговор: «Разнести надо всё это. Всё — говно». Иногда, правда, он говорил Эрнсту:
— Мне уже на самого себя смотреть потеха: закапываюсь в какие-то смешные дела и думаю о вещах, которые на самом деле никакого значения для жизни не имеют. Вот эта девчонка, подружка Конни, которой мне тут все время писать приходится, вот она молодец, она — у меня такое чувство — могла бы, наверное, для меня что-то значить, могла бы, наверное, мне помочь…
— Да не дури ты, — отвечал Эрнст.
Мартину было очень грустно. Из кафе на Монпарнасе, где он сидел с Марион и другими друзьями, он убегал в уединение своей комнаты. Но там было еще хуже, и он бежал к мэтру Самуэлю или к Швальбе, потому что не мог вынести одиночества. Иногда он думал: «Меня тянет в Берлин. У меня тоска по улицам Берлина, по нескольким барам и нескольким людям — и, может быть, даже по моим старикам… Я ведь, что ни говори, привык к ним за все эти годы, хотя зачастую они ужасно действовали мне на нервы. Но так приятно, когда есть люди, которые постоянно о тебе заботятся. Это нужно, это повышает самооценку…»
«Нет, — вновь решал он затем, — я совсем не хотел бы оказаться в Берлине. Там омерзительно. И очень хорошо, что мне уже не приходится смотреть на этот город. Тоски по городу у меня точно нет. Это у меня тоска по моему детству. Мне хотелось бы снова играть в саду с Марион — и чтобы отец ругал меня за то, что я поздно прихожу домой ужинать. Какие счастливые были времена! По ним я тоскую… Даже болеть было приятно. Тебя тогда окружали самой сильной, самой нежной заботой… Сколько же мне было, когда появились эти почечные колики с такими чудовищными болями?.. Пятнадцать или шестнадцать?.. Вообще-то удивительно: потом у меня никогда больше проблем с почками не было… А тогда я даже преувеличивал мои страдания, потому что мне очень нравилось болеутоляющее, которое прописал мне семейный врач. Сначала я побаивался уколов, но потом привык. А после инъекции наплывало такое приятное чувство… Я часами лежал на кровати с закрытыми глазами, но не спал. И хотя я не спал, приходили грезы. Совершенно очаровательные грезы, сколько я помню… И какими бы жуткими ни были почечные боли, я был согласен — ради этих восхитительных грез…»
В этот вечер он выпил несколько рюмок коньяка в нескольких маленьких барах и наконец осел в каком-то тихом кафе близ площади Бланш. Он заказал один перно фис, потом еще один. Голова его заметно отяжелела. «Здесь сравнительно приятно, — подумал он и опустил горящий лоб на руки. — Здесь посижу. Если вернуться домой очень поздно и выпить достаточно много перно, то, может быть, удастся заснуть».
В кафе почти не было посетителей. Электрическая пианола играла Венгерскую рапсодию Листа. Бармен — очень тощий, бледный парень с глубокими тенями вокруг безутешно глядящих глаз — развлекался беседой через стойку с мужчиной, сидевшим спиной к Мартину. Одинокому Мартину показалось, что они разговаривают о нем. Бармен несколько раз взглянул в его сторону, и мужчина у стойки один раз обернулся, кинув на него быстрый и острый взгляд. Но Мартину не были интересны тайны этих двоих. «Наверное, оценивают, удастся ли продать мне какую-нибудь девку, — презрительно подумал он. — Скорей всего, эту старую толстуху, которая дремлет в углу». Он закрыл глаза. «Но эта старая потаскуха сопит там, как три пьяных кучера. Надо бы заказать еще один перно. Странные глаза у бармена. Да, поторчишь здесь всю ночь — будешь смотреть меланхоликом. Наверное, спит целыми днями. „Мартин, весь день лежать в постели — это нездорово“, — часто говорила тебе мадам Корелла. А, собственно, почему?.. Сильно ли мои старики там страдают под этими нацистами? Папаша — такой безупречный патриот. Когда я уезжал, мама сказала: „Нам нечего бояться, сынок. Наша совесть чиста“. Трогательная старая фрау! Не исключено, что я никогда больше ее не увижу, и это все-таки было бы печально, в этом нет сомнений».
— Garçon, un autre Pernod, s’il vous plaît![5] — крикнул Мартин и открыл глаза. И увидел, что мужчина, который до этого на него оборачивался, сидит за его столиком.
— Bonsoir, Monsieur[6], — сказал мужчина. Он выглядел сильно потасканным, хотя, видимо, был еще довольно молод. Бледно-серое, дряблое, одутловатое лицо. Удивительно маленькие зрачки близко посаженных, узких, темных глаз: блестящие черные точки меньше булавочных головок.
— Bonsoir, Monsieur, — откликнулся Мартин и подумал: «Почему я не услышал, как он подошел к столу? Господи, он намерен развлечься беседой со мной! Только этого мне еще не хватало!»
Тот и в самом деле завел разговор на отвлеченные темы. Он говорил о погоде, о туристическом сезоне, об угрозе войны и высоких ценах. Мартин отвечал как мог, на своем все еще крайне неуклюжем, спотыкающемся французском. «Куда он клонит? — соображал Мартин. — Это все он не просто так…» Собеседник следил за Мартином; у него был необычный, испытующий, почти подстерегающий взгляд. Время от времени он вдруг без видимых причин усмехался, словно хотел сказать: «Милый друг, ну что мы тут оба изображаем из себя? Пора бы уже перейти к делу!» — «К какому делу? — молча, только взглядом, отвечал Мартин. — Я в самом деле понятия не имею, о чем вы, мой досточтимый, нездорово выглядящий месье».
В бессмысленном разговоре возникла пауза. После непродолжительного молчания незнакомец, значительно ухмыляясь, осведомился:
— Нравится пить?
— Да, а что? — удивился Мартин. — Это хорошее перно.
— Вы не похожи на алкоголика, — заметил мужчина.
— Да это и довольно редко бывает, когда я пью, — сказал Мартин.
— Понятно, — кивнул мужчина. И после паузы с особенным значением добавил: — Видимо, у вас как раз нет ничего — другого.
Мартин удивленно пожал плечами, обозначая непонимание. Тот, вместо того чтобы объясниться, спросил впроброс:
— А кто вам этот адресок-то дал?
— Какой адресок? — переспросил Мартин. — Я зашел сюда случайно.
— Ну-ну, — сказал незнакомец. — Значит, повезло вам. Оказались в нужном месте.
Мартину наконец стало интересно.
— В каком это таком месте? — с напором спросил он.
— Дурачком не прикидывайтесь! — попросил бледный, в свою очередь не скрывая раздражения и скуки. — Я же знаю, что вам нужно. У меня на это глаз. — И, наклонив корпус вперед и зловеще приблизив к Мартину бледное полное лицо с горящими маленькими глазками, он хрипло прошептал: — Я — Пепе.
— Очень приятно, — сказал Мартин. — Мое имя Фриц Мейер.
— Вы обо мне никогда не слышали? — Пепе, кажется, был разочарован. — То, что я представился, это доказательство доверия с моей стороны. Но мой инстинкт никогда меня не обманывает. Я, когда только увидел вас, уже знал: это мой клиент.
— И что же вы продаете? — Мартин начинал понимать.
Пепе рассмеялся, словно услышал хорошую шутку. Повеселившись, он вновь стал серьезен и пояснил:
— Я получил совершенно новую партию. Товар — высший сорт. Только сегодня пришел из Марселя.
— И что же это? — добивался Мартин.
Пепе придвинулся к нему еще ближе.
— Вы имеете в виду — К или Г? — спросил он, двусмысленно ухмыляясь.
— Что значит «К или Г»? — наивно осведомился Мартин.
Пепе снова немного посмеялся, прежде чем прошептать:
— Да вы, кажется, в самом деле просто еще ребенок! Начинающий, как я вижу. Как раз поэтому вы мне и нравитесь. Вы — хороший человек, верняк — интеллектуал, уж я-то такие вещи замечаю. Надо становиться все осторожнее! Полиция нас везде выслеживает. Вчера опять облава была. Идемте-ка со мной в туалет!
Он поднялся и не спеша направился к двери с табличкой «Messieurs»[7]. Мартин, поколебавшись, последовал за ним. «На сатану похож, — неожиданно подумалось ему. — На черта, которому не терпится получить подписанный кровью жертвы роковой договор…»
Немцев не зря считают самым основательным народом в мире, и нельзя сказать, что эта их слава случайна или незаслуженна. Их эмиграция длилась всего несколько месяцев, она только началась, еще нельзя было обозреть ее объем, установить, какие круги ею охвачены, какие типы ее составляют, а немецкие интеллектуалы в изгнании уже начали обсуждать «социологию эмиграции». Экономист и культурфилософ Давид Дойч говорил, что готовит по этой захватывающей теме большую статью.
— Захватывающей именно потому, что группа людей, о которых идет речь, отнюдь не представляет собой однородного образования, то есть не является группой в собственном смысле слова; напротив, это в высшей степени случайная смесь индивидов, которым самыми разнообразными обстоятельствами была навязана некая общая судьба.
Сидели в маленьком ресторанчике, который Швальбе открыла в узкой боковой улочке, отходящей от бульвара Монпарнас. Здесь было по-настоящему хорошее пиво и были дешевые блюда из немецкой и австрийской кухни; здесь встречали старых друзей, заводили знакомства, обсуждали политические новости и пользовались кредитом — до определенной границы, определявшейся хозяйкой Швальбе совершенно произвольно, в зависимости от ее непросчитываемых симпатий. Постоянными посетителями были почти исключительно немцы. Иногда они приводили своих французских друзей; так, Марион приходила с Марселем Пуаре.
— Я не думаю, что когда-либо была столь неоднородная эмиграция, как наша, — говорил Давид Доре Проскауэр, его внимательно слушавшей. — Почти во всех других исторических случаях состав изгнанных определялся социальными, национальными или мировоззренческими характеристиками, то есть именно теми психологическими или экономическими свойствами, которые при определенных политических обстоятельствах делали пребывание их носителей на родине невозможным. Что же касается нас, то такой объединяющий момент, такой общий знаменатель вряд ли можно найти… Минуточку! — воскликнул он вдруг. — Минуточку! Но это ведь сомнительно, это я что-то не то сказал! Ой-вей! Если бы это было буквально так и у нас не было объединяющего момента, то игра Гитлера была бы чертовски легкой. Естественно, есть нечто, что всех нас объединяет, пусть для начала это будет только ненависть! Но на ненависти это не останавливается, да, впрочем, и началось не с нее. Началось с любви. Мы все любим нашу страну, иначе разве задевали бы нас так ее несчастье, ее потеря достоинства, ее падение? Но, к сожалению, мы любим ее по-разному, и виды этой любви слишком различны, в этом корень огромного несчастья. Один не понимает формы любви другого и клеймит ее вообще как предательство. Поэтому и могло дойти до того, до чего дошло. Мы, все вместе, должны будем научиться любить будущее. — Он тяжело дышал, с трудом переводя дыхание. — Поначалу это будет для нас нелегко, но враги всякого лучшего будущего, нынешние хозяева страны, облегчат нам это, показывая в точности противоположное тому, что мы все хотим любить. Ненависть, сквозь которую мы должны теперь пройти, это хорошая школа. Окончив ее, мы станем опытнее — в любви… — Внезапно он вспомнил, что он не один и что хотел говорить о другом. — Но куда это меня занесло? — сказал он, извиняясь. — Милая Дора, почему вы меня не прервали?
— Отступление стоило того, чтобы послушать, — спокойно констатировала Проскауэр.
— Проблема нашей эмиграции, — продолжал Давид Дойч, словно обращался теперь к большой аудитории, что, впрочем, тоже было лишь другой формой монолога, — осложнена, поскольку коррелирует с тем обстоятельством — я почти мог бы сказать, коррумпирована тем обстоятельством, — что многие наши товарищи по несчастью ушли в изгнание не по убеждению, а исключительно под давлением. Я говорю о евреях. Ибо, естественно, в еврейской традиции, в еврейской духовности сопротивление воинствующему варварству, агрессивному неоязычеству особенно сильно и, можно надеяться, зачастую сильнее классовых интересов. Тысячелетняя история страданий, очевидно, все-таки заставила наш народ очень глубоко постичь некоторые идеалы и понятия, такие, например, как идеалы и понятия терпимости и справедливости. Это в высшей степени в наших интересах, чтобы люди становились образованнее, цивилизованнее, человечнее, в то время как фашизм стремится ко все большему расчеловечиванию людей. Вот один частный пример: мой старый профессор Абель, лекции которого о Фаусте и немецком романтизме я слушал в Бонне, — буржуазный интеллектуал, добродушный либерал выраженной исторически консервативной ориентации, аполитичный, антиреволюционный немец par excellence[8], — кто бы мог подумать, что он когда-то окажется в остром конфликте с властями? Наш добрый Абель — воплощенная безвредность — выброшен в изгнание. И в качестве изгнанника он, возможно, эволюционирует в представителя классических немецких традиций, защитника немецкой сущности, карикатурную фальсификацию которой уже в империи Бисмарка пророчески увидел и заклеймил Ницше…
— И где теперь этот Абель? — поинтересовалась сидевшая за соседним столиком Марион. Ее голос, одновременно светящийся и сумеречный, обладал властью мгновенно, словно по мановению волшебной палочки, собирать все внимание зала. Давид, пугливый от природы, вздрогнул и вместо ответа прикрыл рукой глаза, словно ослепленные слишком ярким светом.
— Куда же его забросило, этого Абеля? — повторила Марион.
Глава третья
Профессору Беньямину Абелю было сорок три года, и он принадлежал к числу наиболее видных молодых немецких историков литературы. Будучи приват-доцентом в Гейдельберге, он в 1929 году был приглашен на должность ординарного профессора в Боннский университет, что для еврейского ученого, и в особенности для германиста неарийского происхождения, уже тогда было особой честью, поскольку антисемитизм проник в немецкую высшую школу еще до того, как был возведен на уровень государственной религии.
В Бонне профессор Абель снискал большую любовь студентов; его лекции по немецкому романтизму посещали активнее, чем курс «Фридрих Шиллер и национальная идея», читавшийся в том же семестре его коллегой, старым тайным советником Безенкольбом. Тайный советник Безенкольб, прежде бывший пангерманистом, а затем немецким националистом, после первого значительного успеха нацистов на выборах появился перед аудиторией с маленьким, но заметным значком свастики в петлице.
Престарелый тайный советник Максимилиан барон фон Безенкольб усвоил презрительную манеру отвечать едва заметным кивком на несколько иронически-почтительное приветствие своего коллеги Абеля. А с осени 1930 года тайный советник уже не посещал приемов, если заранее не получал от хозяйки дома заверений в том, что профессор Абель присутствовать не будет.
Когда нацисты пришли к власти, профессор Абель одним из первых в Боннском университете был освобожден от занимаемой должности. Ни выбора, ни времени на размышление ему не предоставили; насквозь проникнутый германской непримиримостью, тайный советник фон Безенкольб, ревновавший к успешному коллеге-романтику, немедленно и самолично ходатайствовал в министерстве об устранении фатального конкурента. Рыцарский дух барона требовал дать полностью поверженному врагу еще и прощального пинка. Последний имел вид длинного и чудовищно оскорбительного фельетона о «духовном изменнике родины», опубликованного в одной из ведущих нацистских газет под заголовком «С осквернением немецкого культурного достояния покончено!».
Беньямин Абель был в тупике. Чувство собственного достоинства и инстинкт самосохранения подсказывали ему, что оставаться в Германии он не может, это было очевидно. С другой стороны, существование за границей было для него почти непредставимо. Он нелегко сходился с людьми; он должен будет оставить семидесятилетнюю мать, которую периодически
навещал; она жила в Вормсе и, разумеется, никуда не уедет из дома, в котором провела пятьдесят лет и в котором умер ее муж, отец Беньямина. Потеряет он и подругу — теперь он пожалел о том, что десять лет назад не решился жениться на ней. «Я совершенно не гожусь в мужья», — сказал он тогда, и разочарованная фрейлейн Аннет Леман, вместо того чтобы стать фрау профессор, открыла в Кельне маленькую антикварную лавку; предприятие, впрочем, все эти годы процветало. И, несмотря на нерешительность и своенравный каприз Беньямина, они сохранили отношения и в кругу знакомых считались супружеской четой.
После долгих размышлений и обсуждений с Аннет Леман выбор был сделан в пользу Голландии.
— Ты же сам всегда хотел там побывать, — напомнила ему интеллигентная фрейлейн.
— Да, чтобы посмотреть Рембрандта.
— Ну вот, теперь у тебя будет время как следует рассмотреть и Рембрандта, и Франса Хальса, и Яна Стена. — Аннет старалась демонстрировать бодрое настроение, искусственность которого слишком выдавал ее измученный взгляд. Нидерланды были для профессора до некоторой степени очевидным решением. Он много занимался голландской и фламандской литературой и опубликовал обстоятельную работу об «Уленшпигеле». — А из Голландии будет видно, что дальше, — поддерживала его мужество храбрая подруга. — Это определенно подходящее место, чтобы обвыкнуться за границей, привыкнуть к чужому. Нидерланды уже не относятся к области немецкого языка, но тем не менее все-таки принадлежат к сфере немецкого культурного пространства.
Как, однако, она научилась говорить! Правда, выражение «немецкое культурное пространство» звучало несколько подозрительно, напоминая что-то из этой отвратительной новой терминологии. Неужели бравая Аннет уже чуть-чуть заразилась? Ах, что будет с их развитием, если оставить их под таким бесцеремонным негативным влиянием, которое распространяется среди людей этой страны, как эпидемия, и отравляет их злобой… Что будет с теми, кто каждый день все это слушает и ничего другого не слышит?
— Конечно, — немного устало согласился Беньямин. — Ты, конечно, права.
— И может быть, — почти умоляюще воскликнула фрейлейн Леман, — может быть, ты даже найдешь возможность работать в самой Голландии и сможешь надолго там остаться, это было бы замечательно. Я смогла бы тогда тебя навещать…
Ей было очень важно убедить его в том, что в Голландии он блестяще устроится и что там его ожидает только самое лучшее, потому что он ведь должен уехать, он ведь должен как можно быстрее покинуть Германию,
ведь это же было бы недостойно его самого, если бы он остался, а кроме того — в этой мысли фрейлейн Леман едва ли отважилась бы признаться и самой себе, — его присутствие компрометировало и ее, Аннет. Она хотела уберечь его от этой мысли, тем более что она от него отстранялась и на людях вместе с ним уже не показывалась. Но, с другой стороны, она была одна на свете, она не могла так рисковать: привлекать к себе внимание и устраивать скандал, ведь сегодня если «арийка» (фрейлейн Леман была «арийка»)
поддерживает связь с «неарийцем», это уже скандал. С момента появления омерзительной статьи тайного советника Безенкольба все в Бонне, заботившиеся о своем положении, тщательно избегали Беньямина Абеля. Или, может быть, Аннет хочет и о себе самой прочесть статью такого рода? Нацистские газеты бдительны, когда речь идет об «осквернении расы». И что может быть проще, чем разбить витрины маленькой антикварной лавочки?..
Так что — Нидерланды. Решение принято, и оно быстро реализуется. Торопливая и невыгодная продажа имущества; он берет с собой в изгнание только два ящика самых любимых книг. (Да-да, в изгнание — с каждым днем, с каждым часом это становится ему все яснее, он ощущает это со все более жестокой очевидностью по мере освобождения от всего, что так долго было его жизнью.) В этих — таких сложных и мучительных — делах Аннет вряд ли сможет ему помочь: нелепый случай, ей именно теперь нужно ехать во Франкфурт. «Понимаешь, будет несколько важных аукционов; сейчас ведь столько богатых людей потянулось из Германии, и на рынок попадают вещи, которых при других обстоятельствах никогда не получишь…» Да, разумеется, много богатых людей потянулось из Германии, впрочем, и бедных тоже — и почему, собственно, они все уезжают? Рынок произведений искусства, во всяком случае, от этого выигрывает; а скоро найдутся и новые покупатели на все эти красивые вещи, до которых иначе было бы не дотянуться; формируется новый слой покупателей, у Аннет полон рот забот; жаль, конечно, что как раз в эти последние недели, которые Абель еще проведет в Германии, она должна ехать…
Прощальный заезд к матери в Вормс; слезы, объятия без конца. «Ты скоро сможешь приехать ко мне в Голландию, мама, курорты там должны быть замечательные, тот же Схевенинген, например, и потом, сколько еще продлятся эти нацистские радости? Все говорят, Гитлера скинут…» — «Конечно, милый мой, конечно, дожить бы только, старая я уже, а в Схевенингене я была один раз с твоим отцом, замечательное место, отели роскошные, только там сильные ветры на Северном море, мне там дышать трудно и голова болит, а ты все свои теплые вещи упаковал? В Голландии надо быть осторожным с едой, у них там тяжелая кухня, угорь — деликатес, но переваривается трудно, ты же знаешь, у тебя желудок чувствительный».
Снова Бонн; теперь профессор Абель живет уже в гостинице. Аннет вернулась из Франкфурта; она появляется поздно вечером, лицо закрыто плотной вуалью, что производит странное впечатление: ведь раньше она никогда вуали не носила, а тут сразу такая густая, что лица почти не видно. Она сообщает: во Франкфурте она добыла несколько редких и дорогих вещей, а штука готического бархата — это просто чудо и почти что даром. «Я смогу заработать на ней приличные деньги, если найду правильного покупателя, немецкая готика должна очень подняться в цене, это — в струе общего движения времени. Прощай, любимый! Мы прожили рядом друг с другом десять лет нашей жизни, не забывай же об этом, пожалуйста, никогда!» — «Прощай, любимая! А что было бы, если бы я женился на тебе в то время, когда мы оба еще были молоды? Было бы теперь все лучше или еще сложнее? Прощай! Дай еще раз поцеловать твое лицо, ты все еще красива, ты всегда для меня красива, мы все-таки были парой, слава богу, ты сняла наконец эту вуаль, она только мешает…»
Амстердам. Цветы, велосипедисты… В Амстердаме профессор Абель никого не знал. К коллегам в Лейдене и Гааге, знакомым ему по Гейдельбергу и Бонну, он решил пока не обращаться: по всей видимости, немецкая эмиграция обременяет их больше, чем это им приятно.
Беньямин Абель был совсем один.
Он бродил по улицам словно в каком-то дурном сне, и в голове его крутилось все одно и то же: «Что я здесь? Почему вообще я в этом чужом городе? Оперный театр. Открытие фестиваля, Моцарт. Хорошо бы еще раз послушать „Фигаро“ — и почему, собственно, я не могу взять билет? Нет, надо экономить, посещать гала-концерты и оперы — это не по моим обстоятельствам». Ему нужно было убедить себя, что только из соображений экономии он должен отказаться от Моцарта. Но дело было в другом. Он не отваживался смешиваться с людьми. «Не вписываюсь я в это общество богатых, веселых и беззаботных. Я отмечен, я приношу несчастье. Меня не захотели на родине, там я пария, и здесь я не турист, а беженец. Это было бы неэтично, это было бы грубой бестактностью, если бы я в моем положении принимал участие в чужих праздниках». Перед театром стало тихо: внутри, видимо, началась увертюра. «Фигаро» была его любимая опера…
Все же и средства, которыми он располагал, были невелики. В сущности, он должен был обходиться маленькой пенсией, но, к сожалению, было отнюдь не исключено, что и эта поддержка может внезапно прекратиться: национальное государство могло устать еще и деньги пересылать убежавшему за границу «духовному изменнику родины».
«Слишком много одиночества; я совсем теряю внутреннюю форму и не могу сосредоточиться на серьезной работе».
То, что он не мог работать, было хуже всего, это было самое мучительное. Он собирался использовать свою вынужденную свободу для осуществления одного давно увлекавшего и возбуждавшего его историко-литературного проекта. Он хотел написать небольшую — но и не такую уж маленькую — книгу о венской литературной школе на переломе веков. Работа должна была совмещать лирический шарм истории любви и солидный облик литературоведческого исследования. Но для такой работы требовалось одновременно собранное и радостно-беззаботное состояние, когда свободна голова, нет тяжести на сердце, обострен ум.
Какое-то утешение могла принести Аннет Леман, но в голове его деловитой подруги в данный момент были совсем другие мысли. Она была увлечена своим делом больше, чем когда-либо; сейчас о приезде в Голландию не могло быть и речи. В письме она уверяла старого друга, что он и представить себе не может, какой подъем и радостный порыв ощущается в новой Германии. Да, его добрая милая Аннет так и написала: «в новой Германии»…
Глава четвертая
Лето 1933 года выдалось очень жарким. Париж плавился. По дороге в ресторанчик Швальбе Тео Хуммлер рассказывал только что приехавшим из Германии о политической работе в эмиграции.
— У эмигрантской публицистики, — учил Хуммлер, — две задачи. Прежде всего она должна быть услышана в мире и должна убедительно показывать цивилизованным демократическим нациям пугающую картину Третьего рейха; но, с другой стороны, чрезвычайно важно сохранять контакт с родиной: во‑первых, чтобы получать оттуда сведения, которые потом представляются миру, а во‑вторых, для нелегальной агитации — чтобы тайными путями доставлять внутрь разъяснения, предупреждения и воззвания, поддерживающие постоянное сопротивление. Это все только начало! — уверял Хуммлер. — Но трудности, которые мы встречаем во всех наших предприятиях, — колоссальные.
О разного рода трудностях рассказывала и Марион:
— Дело не только в равнодушии мира, — говорила она, — и не только в недостатке у нас средств. Определенную роль играет здесь само психическое состояние эмигрантов. Я могла бы спеть об этом одну песенку… — Уже несколько месяцев Марион пыталась собрать для турне маленькую театральную труппу. — Один молодой автор написал мне несколько реально эффектных политических одноактовок. У меня в голове программа, с которой мы могли бы объехать пол-Европы. Это было бы хорошее, полезное дело — и заработка хватило бы на приличную жизнь. Но не идет. Говорила со многими талантливыми артистами, которые уже не могут — или уже не хотят — выступать в Германии. У всех свои отговорки. Для одних программа «слишком левая». Для других — «недостаточно левая». Один надеется на ангажемент в Вене или в Цюрихе, другой рассчитывает получить маленькую роль в каком-то фильме, третий должен думать о семье, которая еще остается в Берлине. Шестой слаб здоровьем и не выдержит переездов. Седьмой хотел бы иметь собственную труппу, восьмой разругался с автором, писавшим мне тексты, а последний не выносит меня лично. С ума можно сойти! — Возбуждение делало широкие жесты Марион почти яростными.
— У нас пока только тридцать третий год, — успокаивал Хуммлер, — изгнание только что началось. Пройдет год или пять лет — и господа станут менее капризными.
— А я еще не знаю, — отвечала Марион, тряхнув пурпурной гривой, — захочу ли я в тридцать восьмом году разъезжать с какой-то труппой. У меня есть уже мои планы и идеи. И если придется, поеду в тур без ансамбля — нежной одинокой девочкой!
У Швальбе было довольно много народу. Несмотря на тягостную жару, заведение процветало. Постоянным посетителям денег как раз хватало на шницель в ресторанчике мамаши Швальбе. Доктор Матес кивком пригласил вошедших за свой столик; он сидел там с Мейзи; и он и она выглядели счастливыми: они нашли друг друга, а Матес к тому же нашел и работу в одной из больниц. Мейзи, трезво оценив свои перспективы в качестве цветовода, окончила сестринские курсы и тоже устроилась. Кроме того, она ежемесячно получала маленькие переводы в гульденах от родственников из Голландии. Они наняли в четырнадцатом округе двухкомнатную квартирку. Там кроме их кровати были еще диван, на котором каждую ночь спал новый эмигрант, и стол, за которым трапезу хозяев, как правило, делили еще двое-трое пришлых.
Эмигранты обживались. Изгнание, длившееся каких-то полгода, уже не было приключением, оно стало привычным состоянием. У всех были планы, большинство нашли себе какое-то занятие, некоторые даже зарабатывали кое-какие деньги. В чужом городе ориентировались уже почти так же уверенно, как когда-то на родине; у каждого появились излюбленные места, сложился круг знакомых. Поток прибывающих из рейха не ослабевал. «Эмигранты первой волны» относились к новоприбывшим не без некоторого высокомерия. «Ну что, теперь и вы увидели, что при нацистах жить нельзя? — отчасти сочувственно, отчасти насмешливо спрашивали „первачи“. — Ну давайте покажем вам для начала Париж». Все оставались среди своих, говорили друг с другом только по-немецки. Правда, политически активные поддерживали контакты с французскими единомышленниками, подписывали вместе с ними протесты, планировали совместные собрания и демонстрации, но эти отношения поначалу ограничивались сферой общего дела. Марсель был одним из немногих, у кого установились интимно-дружеские связи с немецкими эмигрантами.
Марион любила бывать в его маленькой квартирке. В ней царил чудовищный беспорядок, на стульях валялись брошюры и нестираные рубашки, и постель была разворошена, и тем не менее там было как-то уютно.
— Надо завести граммофон, — сказала Марион. — Мне так нравится у тебя, Марсель. Если бы сейчас еще была музыка, вот та замечательная негритянская пластинка, которую мы недавно слушали, мы были бы почти счастливы…
— Ты слишком вся в делах. На меня у тебя вечно нет времени. Я недоволен тобой.
— Не говори так! — попросила она. — Мне больно, когда ты такое говоришь или думаешь. Я всегда помню о тебе. Просто на меня навалилось слишком много всего. Ты и представить себе не можешь, с какими проблемами и с какими авантюристами сталкиваешься в этой эмиграции!
— А что с твоими собственными планами? — поинтересовался он. — Турне, которое ты планировала? — Марсель знал, что от плана собрать театральную труппу она полностью отказалась и теперь готовила что-то для одной себя. В то же время он не мог ясно представить себе, о чем здесь может идти речь.
— Молчи! — распорядилась она. — Я суеверна. Говорить о проектах — накликать неудачу.
— Ты выглядишь усталой, — сказал он, но во взгляде, которым Марсель обнимал ее, было больше восхищения, чем сочувствия. — И похудела. Тебе бы надо на несколько дней со мной на море. Поедешь?
— Может быть, на следующей неделе или через неделю… Пока что надо здесь крутиться.
Она была знакома с директорами нескольких парижских театров и помогала пристроиться неудачливым артистам; временами помогала Доре Проскауэр, заваленной работой в комитете помощи еврейским беженцам; вместе с Хуммлером, упорно и терпеливо за ней ухаживавшим, готовила материалы для политической агитации, которые затем в рекламных брошюрках
о корсетах или зубной пасте нелегально провозили в Германию. Ее парижские дни были заполнены заботами о собственном будущем и усилиями, которые она прикладывала ради устройства будущего других…
— Ты должна поехать со мной на море! — В этот раз Марсель настоял на своем.
Поехали в маленькое местечко под Довилем. Лето заканчивалось, ветер усиливался и налетал порывами. Темная, подвижная вода напоминала: приближается осень.
— Лету — конец! — кричал Марсель с мрачным удовлетворением, словно это было безусловно хорошо, что снова какой-то сезон, какой-то отрезок жизни закончился и канул безвозвратно. — Никогда больше — лето тридцать третьего!
Марион подставляла буре лицо и мерцающую копну волос.
— Да, какое-то инфернальное лето, никогда такого не переживала — и никогда его не забуду.
Они совершали далекие прогулки по берегу или сидели, кутаясь в плащи, на какой-нибудь террасе, озябшие, но довольные. А ночью, когда вокруг маленькой гостиницы бушевала буря, все вокруг них менялось, становилось диким и фантастическим. И они уже не помнили, что там, за окнами, довольно обычное мелкобуржуазное курортное местечко. Комната, в которой они любили друг друга, казалась висящей в воздухе, покачивающейся на воздушных волнах гондолой.
У Марион временами кружилась голова; пол в комнате качался под ногами. Тогда казалось, что это корабль в открытом море — а может быть, всего лишь маленький челнок. Куда он несет их? Есть ли берег по ту сторону этих раскинувшихся бескрайних вод? И если берег есть, хватит ли сил, чтобы достичь его?.. «J’ai peur — ah, j’ai peur…»[8] Марион испугал этот шепот Марселя: он словно задыхался, и он сказал в точности то, что хотела сказать она, только по-немецки.
— Чем мы так согрешили? За что приговорены к такому наказанию?.. Ах, Марион, Марион…
— Мы справимся со всем! — убежденно прошептала она. Но и в ее взгляде было отчаяние, словно перед ними внезапно разверзлась пропасть.
И из этой пропасти вырывались языки пламени, выбрасывались густые облака дыма от взрывов газа и вылетали обломки скальных глыб. Это был кратер вулкана.
Берегись, Марион! Не рискуй подходить слишком близко к жерлу! Если пламя охватит твои прекрасные волосы, ты пропала! Если тебя заденет одна из этих вылетающих глыб, тебя не станет! И знай: мучительная смерть ждет задохнувшихся в этом дыму.
Берегитесь, Марсель и Марион! Страшен этот вулкан. Огонь не знает жалости. Если не будете умны и осмотрительны, вы превратитесь в пепел. Почему вы не убегаете? Или вы хотите, чтобы вас сожгло? Вы одержимы желанием принести в жертву бедную вашу жизнь? Но другой же у вас нет! Храните ее! Если бы вы задохнулись в дыму всеобщего пожара, до этого никому не было бы дела, никто не сказал бы вам за это спасибо, слезинки не вызвал бы ваш уход. Без вести, Марион и Марсель, вы пропали бы без вести!
И снова задыхающийся шепот Марселя: «Куда ни посмотришь — война, война без конца… Я вижу убийства, убийства и слезы… Voici le temps des assassins! — Настало время убийц». Глаза двоих слепили сполохи, от которых не становился светлее и лишь темнел пурпур горизонта. Но каждый чувствовал дышащую близость другого, и они наконец перестали вглядываться в завораживающую игру языков пламени — пламени вулкана. Они закрыли глаза. И со стонами всех влюбленных, которые звучат после мук и выражают несравненно больше, чем просто боль, они вверили себя объятиям, и их последним утешением были поцелуи.
Глава пятая
«Привыкаешь ко всему», — констатировала фрау фон Каммер и вздохнула. Похоже, что ее хорошим знакомым, остававшимся в Германии, — добропорядочным людям исключительно консервативных взглядов — приходилось еще намного хуже, чем можно было предполагать, судя по сведениям, доходившим до Цюриха. Отставной майор, принадлежавший к числу друзей генерала фон Зейдевица, несколько недель назад попал в концентрационный лагерь и все еще оставался там, поскольку каких-то особенно блестящих связей не имел, — и все из-за доноса его горничной: он неуважительно отозвался о правительстве. Заслуженный человек, доказавший свою преданность и в военное и в мирное время, схвачен из-за болтовни какой-то служанки!
— Кажется, в самом деле человек с чувством собственного достоинства может в этой Германии только покончить жизнь самоубийством, — торжественно объявила Мария-Луиза.
— Самоубийство не выход, — вызывающе возразила Тилли. — Разумнее было бы бороться с этим режимом.
— Да если бы это еще было как-то возможно, — закончила дискуссию фрау Тибори своим воркующим, не вполне естественным смехом.
— Ну возможность борьбы есть всегда, — с видом посвященной заявила Тилли, пожелавшая оставить последнее слово за собой. — Правда, для нелегальной работы против диктатуры недостаточно иметь правильные взгляды и смелость, для нее нужен опыт, нужна тренировка, как для спорта.
На лицах Марии-Луизы и фрау Тибори появилось выражение беспомощности. Актриса по меньшей мере раз в неделю заглядывала на чашку чая к подруге. Эмигрантский круг для фрау фон Каммер был подозрителен, и контактов с ним она избегала. Несмотря на недостаток общения, собственно, несчастной Мария-Луиза не была. Ее поддерживало сознание того, что она избежала унижений, которым подвергались ее старые знакомые в Берлине.
Под Рождество на несколько дней в Цюрих приехала Марион. Они подробно и горячо обсуждали ее планы, которые продвинулись уже так далеко, что никакие суеверия не могли теперь помешать говорить о них. Марион намеревалась устраивать литературные вечера, переезжая из страны в страну. В программе, которую она готовила, были стихи и проза как классических, так и современных авторов; общая направленность — антифашистская.
— Хотя не все вещи, которые я собираюсь читать, имеют прямое политическое содержание, — объясняла она, — но они должны неким образом приводить в соприкосновение с нашей борьбой и нашими проблемами. Я уже нашла просто поразительные, будоражащие тексты у Гёте, Лессинга, Гейне, Гёльдерлина, Ницше — и у новых. Немецкая литература ведь так богата — я только теперь заметила, как царственно она богата! Все, что сейчас составляет злобу нашего дня, все это, собственно, уже было сказано, выражено — и с какой силой, с какой красотой! А кроме того, кто заставляет меня ограничиваться только немецкой литературой? — прибавила она почти в восторге от обилия увлекательных возможностей.
Тилли была в восторге от планов Марион. Мать отнеслась к ним недоверчиво.
— Разве на самом деле возможно заработать себе на хлеб, читая стихи? — сомневалась она.
— А вот и посмотрим, — засмеялась Марион. — Кроме того, я немногим рискую — только всей этой работой, которую я сейчас делаю. Но если успеха не будет, попробую что-нибудь другое.
В этом была вся Марион: постоянно активна, полна идей и заряжена бодростью, хотя на лице ее — на лбу между бровей — теперь часто появлялась напряженная складка. Вскоре Марион уехала, поскольку в Париже ее ждала масса дел: тут были и заботы обо всех ее друзьях, и подготовка ее литературной программы. И в трех комнатах съемной квартиры семьи фон Каммер вновь воцарилась тишина, нарушенная этим турбулентным, возбуждающим визитом. Тилли редко бывала дома. Госпожа фон Каммер занималась многообразной домашней работой или качала головой, читая газету, но часто просто сидела в задумчивости или выписывала на листочке длинные колонки цифр, решая, как уложиться в месячный бюджет. Это почти всегда представлялось невозможным, но было необходимо. Если бы только плата за обучение маленькой Сюзанны в интернате не была такой высокой! Фрау фон Каммер должна была посылать ей приличные платья и тонкое белье, как того требовали соображения престижа. В сознании ее девочки не должно было быть мысли, что она беднее всех, с кем она сидит в одном классе. В то же время Мария-Луиза была и озабочена: «У ребенка складываются неверные представления», — говорила она, качая головой. Тилли сердилась, и мама примирительно говорила:
— Но она же еще такая маленькая! Как она может понимать, что такое эмиграция и что сейчас происходит в Германии? Ей важно только не выпадать из круга и не отличаться от ее маленьких соучениц.
— Вот это-то и плохо! — возражала Тилли, считавшая, что Сюзанне не следует учиться в такой дорогой школе. — Это для детей богатых людей, капиталистов. А Сюзанна пусть не забывает, что ее сестры должны мучиться, чтобы можно было жить!
Она несколько преувеличивала; в их случае особых мучений пока еще не было. Прекрасно освоив стенографию и машинопись, Тилли через посредничество друзей нашла что-то вроде места работы. Каждый день, время с девяти утра до обеда, она проводила на внушительной вилле, стоявшей на берегу озера. Хозяин виллы, престарелый господин Оттингер, трудился над подготовкой своих мемуаров, которые он собирался опубликовать под заглавием «Исповедь конфедерата»; страницы этой весомой рукописи он диктовал Тилли. Обладая значительным состоянием, чета Оттингер занималась благотворительностью и к эмигрантам, в частности к немецким, относилась с симпатией. Раз в неделю у Оттингеров был журфикс с музыкой. Мадам играла на рояле и сочиняла небольшие пьески. Тилли приводила мать на эти вечера. Фрау фон Каммер приходила на прием в своем лучшем костюме и белых лайковых перчатках.
На одном из таких журфиксов Тилли познакомилась с юным Петером Хюрлиманом; он считался одним из самых одаренных студентов Цюрихской консерватории и бывал приглашаем, чтобы музицировать с фрау Оттингер. Симпатичный, хотя и несколько неуклюжий парень с длинными взъерошенными волосами и очками на круглом добродушном интеллигентном лице. В первый же вечер, когда он увидел Тилли, он пошел ее провожать до дому. По дороге говорил мало, в конце серьезно сказал: «Это была прекрасная прогулка». И потом они встречались почти каждый день.
Тилли в несколько лет очень похорошела, а печаль последнего времени, кажется, сделала ее еще красивее. У нее было много поклонников, но она помнила о своем Конни, которого втайне все еще надеялась вновь увидеть, и ухаживаний не принимала. Только к одному она, возможно, была бы снисходительнее, к тому товарищу Конни из Праги, Г. Ш., с которым она продолжала переписываться…
Но Петер Хюрлиман ей нравился. Его любовь была скромна и надежна. Несколько раз он ее поцеловал, но к продолжению не стремился. «Видимо, что-то ему мешает», — решила Тилли, но была ему благодарна за его добропорядочную сдержанность. Он был рассудителен, честно и простодушно-серьезно относился к большим и малым заботам Тилли, старался сделать ее жизнь легче и приятнее. Позднее он собирался на ней жениться; такое решение, умолчав о нем, он, видимо, принял уже давно. Тилли это знала, но говорить об этом не хотела. Он, впрочем, объявил ей — так, словно все уже было между ними решено:
— Естественно, ты сможешь стать моей женой, только когда я буду зарабатывать приличные деньги. Я получу место первой скрипки в каком-нибудь оркестре. И дирижеру здешнего городского театра моя новая композиция очень даже понравилась.
— Нам надо подождать, — мягко сказала Тилли, несколько, впрочем, обеспокоенная тем, что он упомянул об их союзе как о чем-то само собой разумеющемся. — Сегодня ведь никогда не знаешь, что может случиться, и строить какие-то планы кажется таким бессмысленным…
Они ходили вместе в театр и на концерты — кино Хюрлиман не любил, а по воскресеньям совершали прогулки, иногда заезжая к родителям Петера, у которых недалеко от Цюриха была скромная гостиница.
И, несмотря на то что Тилли много думала о Конни и не могла отделаться от мыслей обо всем том ужасном, что происходило в Германии, свою жизнь в Цюрихе с Оттингерами, Петером Хюрлиманом и непреклонной мамой она находила не столь уж плохой и недовольства не испытывала. Была, впрочем, одна забота: приближалась дата, грозившая самыми серьезными неприятностями, — вскоре истекал срок действия ее немецкого паспорта. Сделав над собой усилие, она пошла в консульство Третьего рейха. И, как это ни было ей неприятно, даже отдала приветствие портрету Гитлера на стене — только чтобы получить новый паспорт. Чиновник встретил ее вежливо, но несколько отстраненно. Он пообещал запросить продление ее паспорта «в компетентных берлинских органах».
«Компетентные берлинские органы» в продлении отказали. Тилли фон Каммер не могла больше иметь немецкий паспорт. Чиновник, сообщивший ей это, казалось, сам был несколько удивлен таким решением.
— Ну тут уж ничего не поделаешь, — сказал он так, словно и сам не мог этого вполне понять. Его помощница вышла из комнаты; оставшись наедине с посетительницей, он стал откровеннее. — Похоже, в Берлине имеются какие-то показания на вас. Что же такое вы натворили, юная фрейлейн? — Он облизнул губы с выражением гурмана, предвкушающего пикантную историйку. — Н-да, сейчас, конечно, много доносят, — согласился он, — необязательно все соответствует. — И потом заметил, словно рассуждая больше с самим собой: — А может быть, это связано и с фрейлейн вашей сестрой. У нее же, кажется, в Париже недавно состоялось весьма предосудительное выступление, — в его голосе звучало едва ли не почтение. — Как бы то ни было, тут уж ничего не поделаешь…
И, с сожалением завершая беседу, он пожал плечами.
Таким образом, паспорт не был продлен и через несколько недель становился недействительным. Маленькая хорошенькая Тилли более уже не могла считаться немкой. Она не вполне осознавала, как она дошла до такого позора — или до такой чести. Но чем рассуждать об этом, теперь важнее было представить, к чему это приведет. Ведь без паспорта невозможно существовать — это юная эмигрантка уже понимала. Паспорт есть нечто, совершенно необходимое для жизни; при нормальных обстоятельствах об этом почти не задумываешься, и вдруг это выясняется, пугающе и неожиданно.
Прежде чем срок его действия окончательно истечет, следовало что-то предпринять.
— Милое дитя, я просто не знаю, что тебе посоветовать, — нервно сказала фрау фон Каммер. — Я в самом деле никогда не оказывалась в таком положении…
Знакомые в кафе советовали фиктивный брак.
— Для существ женского рода всё совсем не так уж плохо, — с завистью говорили мужчины. — Вы же можете выходить замуж. Не печалься, Тилли! Ты выйдешь за какого-нибудь симпатичного швейцарца и станешь гражданкой.
Тилли подумала о Петере, но как раз он вряд ли понял бы такое циничное предложение. Выходить замуж, чтобы получить паспорт! Он был бы в ужасе. Если она выходит за него, она должна принадлежать ему душой и телом. С другой стороны, он был бы глубоко обижен, если бы она пошла в загс с кем-то другим, пусть даже только в силу понятных нерадостных причин. Лучше скрыть от Хюрлимана все это дело. Ее лично вряд ли должно многое связывать с «супругом», от которого она хотела иметь паспорт вместо ребенка. Кроме того, вскоре можно же и развестись. Она ничего не сказала Хюрлиману и попросила друзей из кафе найти для нее супруга.
Это было не так просто. У каждого из молодых людей, с которыми связывались ее знакомые, возникали свои препятствия. У одного уже была невеста, другому такой недостойный поступок, как фиктивный брак, никогда не простила бы семья, третий хотел много денег, четвертый был против всего этого по религиозным соображениям… седьмой, восьмой и девятый опять-таки хотели довольно много денег.
Но что же делать? Этот немецкий документ, эта отвратительная коричневая захватанная книжечка скоро станет недействительной.
Один особенно пронырливый знакомый из кафе подсказал выход. У него была подруга в Будапеште, «одна жуткая старая сводня», как он ее охарактеризовал, «но надежная и ловкая; в сущности, первоклассная пройдоха. Уж она-то найдет тебе мужа…».
Даме написали; с обратной почтой пришел ответ из Венгрии: само собой, супруга найти нетрудно, фрейлейн только должна приехать; все удовольствие будет стоить что-нибудь около трехсот швейцарских франков. Тилли немедленно выехала в Будапешт. Нельзя было терять время: срок паспорта истекал.
Все шло ускоренно, как во сне, и только во сне видятся такие лица, какое было у этой сводни. Ее звали Беатрис Флок, ее волосы были выкрашены в отвратительный рыжий цвет, а лицо казалось остановленным в момент распада — и в то же время имело самое бодрое выражение. Менее радостным был кавалер, за которого Тилли должна была выйти; майор в отставке, он называл Тилли «миленькая моя» и ежеминутно целовал ей ручку. Она извинилась перед ним за то, что не могла выговорить его фамилию; это была венгерская фамилия удивительной сложности и насыщенности согласными.
— Это будет ваша фамилия, миленькая, — прогундосил майор в отставке. Сводня весело захихикала.
— Когда я смогу получить паспорт? — спросила Тилли.
— Послезавтра, — пообещала сводня. — У меня грандиозные связи.
Деньги Тилли взяла взаймы у Оттингеров. Церемония в загсе была трогательной. В качестве свидетелей на бракосочетании фигурировали мадам Беатрис Флок и горничная из гостиницы. По окончании записи майор сказал:
— Целую ручки, миленькая! Мы будем счастливы друг с другом.
— Послезавтра у вас будет паспорт, — объявила Беатрис.
И через день мадам Флок — уже полуразложившаяся, страшно было смотреть, но на удивление надежная — принесла паспорт. При расставании у нее были влажные глаза. Тилли она была очень симпатична. На вокзале, тронутая словами Тилли: «У вас такая чудная шляпка, мадам!», старуха едва не разрыдалась…
Тилли решила, что долго скрывать происшедшее от ее друга Петера Хюрлимана неудобно. Он мог узнать все от третьих лиц, и это было бы для него еще обиднее. Она все ему рассказала, он принял это хладнокровно.
— Я понимаю, что это было необходимо, — добродушно заметил он. — И ты ведь сможешь развестись и выйти за меня, когда у меня будет достаточно денег, чтобы тебя содержать. А раньше я тебя и не мог бы взять. Только ради паспорта — нет, это не для меня! — В его ответе звучало как чувство собственного достоинства, так и нежное понимание ее ситуации. — Но этот майор случаем не влюбился в тебя?
Это было все, что его интересовало. Из Будапешта никаких сообщений не приходило. Похоже было, что кавалер быстро и добросовестно забыл свою юную супругу.
Первый парижский литературный вечер Марион был анонсирован только в газетах немецкой эмиграции. Но Марсель и еще несколько друзей позаботились о том, чтобы среди публики были и французы, немного понимающие по-немецки. Анна Николаевна привела русских. «А порядочно слушателей», — с удовлетворением констатировала Швальбе. Состав публики был весьма пестрым, переговаривались и по-английски и по-итальянски. У Марион, прожившей в Париже от силы полтора года, тем не менее уже было реноме, которое почти можно было назвать славой. Известность она приобрела благодаря своей личности, но пока еще — не благодаря своим достижениям. Достижения должны были начаться только теперь. Все были заинтригованы.
Программа шла под девизом «Современная классика». Были заявлены произведения Шиллера, Лессинга, Гёте, Гейне, Виктора Гюго, Готфрида Келлера, Ницше и Уолта Уитмена.
Марион вышла на подиум, и в зале воцарилась тишина. Только мамаша Швальбе успела еще прошептать: «Хорошо как выглядит!», но потом умолкла и она. Марион начала со стихотворения Шиллера «К друзьям». Ее голос воззвал:
Друзья, бесспорна истина одна:
Получше нашего бывали времена.
И люди были благородней нас.
Историки об этом умолчали,
Но, грудь земли раскрыв, мы прочитали
В скрижалях каменных записанный рассказ.
А тот народ, не ведавший унынья,
Исчез, в глубинах времени пропав.
Мы, мы живем! И время — наше ныне,
И лишь народ, живущий ныне, — прав.
Читая, она стояла неподвижно; у нее еще не было жестов, движение было лишь в пальцах и в ее легкой гриве, когда она слегка откидывала назад голову. Перенапряженное свечение ее взгляда было и пугающим и чарующим. Вдоль вытянувшегося тела, казалось, пробегали волны озноба, словно электрические разряды. Они затрагивали и сидевших внизу в зале; раньше и сильней всех — Давида Дойча, который явственно вздыхал. «Мы, мы живем…» — Швальбе многозначительно кивала. А стихи уже лились дальше.
Стихи лились. Голос Марион приобретал самые красивые, самые неожиданные звучания. Он грозил и манил, гремел и славил, плакал и пел, сетовал и торжествовал; он сиял, слепил, трогал, соблазнял, пугал. Он выходил из глухих глубин, чтобы тут же взлететь до непредставимых высот. Все сидели завороженные; на многих лицах застыло изумление. Как мог один-единственный человеческий голос быть таким пугающе переменчивым и вызывать такое потрясение? Только что у большинства были на глазах слезы — и вот уже весь зал смеется. И весел Марсель, ее французский друг, не все понимающий по-немецки.
Каждое стихотворение, каждая строчка прозы, выбранная ею, откликались на злобу дня. Это было нигде не навязчиво, но везде — отчетливо. Казалось, бессмертные мастера имели в виду этот год, этот час, эту публику и ее насущные заботы, когда писали те вещи, которые теперь читала Марион. И сидевшие в зале понимали: наши страдания, наши познания не так неслыханны и новы, как нам зачастую представляется в первые минуты переживаний. И другие до нас сталкивались с теми же проблемами, что и мы; они уже страдали от них, уже обдумывали их. Но из их познаний и мучений взросла красота. Они оставили нам великое наследство своей мудрости, своих воплощенных мук. И девочка там, на сцене, вновь оживляла их этим удивительным, этим переменчивым и проникающим в душу голосом. Каким наслаждением было слушать ее! И какое это было утешение! Это напоминало нам, что мы не одиноки. Благородные тени вдруг оказывались рядом с нами; великие мертвецы становились новыми друзьями.
В перерыве Марион впустила в гримерку только Марселя. Он говорил ей, как это было прекрасно; он целовал ее, они сидели рядом.
Когда она вышла на второе отделение, в публике еще перешептывались, шелестели страницы газет, слышалось имя капитана Рёма. Этот верный соратник фюрера — неужели он восстал против своего господина и повелителя? Чувствуя, что внимание зала еще не полностью принадлежит ей, она начала особенно резко. Она читала гимн демократии Уолта Уитмена. «О демократия, жена моя!» И снова подействовало волшебство ее голоса; он успокаивал и потрясал, красота его одновременно умиротворяла и возбуждала. Давно ушедшие великие творцы, вызванные медиумом этого голоса, приближались к каждому и говорили с ним, вдруг делая не столь уж важными смутные и тревожащие новости дня.
По окончании вечера аплодисменты были бурными, но длились недолго. В то время как несколько дюжин слушателей сгрудились перед сценой и яростно хлопали в ладоши, за их спинами уже вновь передавали друг другу газетные листы и жадно обсуждали невероятные и неточные новости. Сообщалось, что генерал фон Шлейхер во главе мятежной армии идет на Берлин. Это было слишком хорошо, чтобы быть правдой, но все так хотели этому верить! У многих блестели глаза. Было тридцатое июня 1934 года.
Мартин писал роман. К тому большому роману, который он планировал и от которого многого ожидал, пока что было не более чем несколько заметок. Но вот теперь он собрался написать предисловие. В комнате царила тишина. Темнота за окнами бледнела, светло-серые тона собирались в тени, уже брезжил новый день. Скоро он наступит, и Мартин уляжется, чтобы почти весь его проспать. Сумерки — лучшее время. Он писал:
«Какая-то эпидемия беспокойства распространилась в мире. Уже не только те, кто вынужден был оставить свое отечество, бродят по миру как безродные.
С настойчивостью и страхом, с отчаянием и надеждой, каких от века не знал человек, ставит он вопрос о своем предназначении, своей судьбе, своем будущем на этой планете. К какому-то Богу, чей облик скрыт от нас, ежечасно, сто тысяч раз на дню возносится вопль: „Господи, куда ведешь Ты нас? Что предназначил Ты нам, Господи? Каким путем должны мы идти? Смотри: мы блуждаем и собираемся очень скверно заблудиться!“
Сердце всякого человека в это время затронуто и захвачено всеобщим беспокойством. Мое собственное сердце затронуто и захвачено, тревожно бьется оно в моей груди.
Поэтому я хочу рассказать о беспокойных и безродных. Я притязаю быть летописцем их приключений и поражений, их взлетов и падений, их безнадежности и их надежд. Я повторяю вечный вопрос: „Господи, куда ведешь Ты нас? Каков наш путь и к чему мы придем?“ Не одни только изгнанные, не одни только безродные спрашивают это, но для них, утративших все связи и всякую уверенность, это самый серьезный, насущный и неотложный вопрос.
На меня возложена задача зафиксировать и удержать тысячи форм и жестов, возгласов и воплей — и смех, и стоны, и молитвы, и безутешное молчание, в которых выражается этот вопрос…
Для кого я пишу эту хронику многих странствий и многих заблуждений? Кто прислушается ко мне? Кому это будет интересно? Где то общество, к которому я мог бы обратиться?.. Наш зов уходит в неизвестность — или даже замирает в пустоте? Останется ли какое-то эхо? Мы всё же ожидаем чего-то, напоминающего эхо, — пусть даже оно будет лишь неясным и отдаленным. Не может стать полное молчание ответом там, где так страстно взывали.
И даже если нет еще общества, которое могло бы нас понять, то все же должны быть одиночки, рассеянные в общей массе, которые помогут — не тем, что дадут ответ на этот вопрос, но тем, что услышат его и будут вместе с нами ожидать ответа.
Услышат ли они наш голос? Достигнет ли их этот зов, этот вырванный страхом крик о помощи, который мы бросили в неизвестность, а быть может, и в пустоту?
„Для кого я пишу?“ — поэты всегда озабоченно размышляют об этом. И когда совсем этого не знают, тогда — обычно высокомерно и смиренно, гордо и отчаянно — они утверждают: для тех, кто придет после нас! Не вам, современники, принадлежит наше слово, оно принадлежит будущему, еще не рожденным поколениям.
Ах, да что же мы знаем о тех, кто придет после нас? Какими будут их игры, какими будут их заботы? Как они чужды нам! Мы не знаем, чтó станут они любить и чтó ненавидеть. И тем не менее именно к ним мы вынуждены обращаться.
Горизонты нашего бытия потемнели. Угрожающе сгустившиеся тучи давно уже предвещают бурю. Это может быть буря, каких еще не бывало. Но катастрофы не бывают длительными состояниями. И небеса, которые сегодня так мрачно нависают над нами, снова посветлеют. Доведется ли нам, тем, кто сегодня борется и страдает, увидеть лучи этого нового света?
Другие уже на подходе — младшие товарищи, младшие братья, — мы уже слышим их легкую походку. Подумаем же о них, когда станем уставать! Возлюбим же их, еще безымянных! На их лицах еще печать невинности, которую мы давно утратили. Бремя нашей вины, как и вины наших отцов, не должны нести наши юные братья. Они должны получить лучший мир, чем тот, который получили мы. Они должны развиваться свободнее, должны иметь возможность стать лучше и красивее, смелее и достойнее, умнее и мягче, чем это было позволено нам.
И пусть улыбка мимолетной, рассеянной благодарности, с которой наши младшие товарищи, быть может, вспомнят нас, послужит нам достаточной наградой. И где-нибудь они — те, о ком мы так хотим думать, что они будут счастливее нас, — натолкнутся на следы нашей поглощающей сегодня все наши силы борьбы и наших страданий, о тяжести и горечи которых эти дети, наверное, не будут иметь представления. И тогда они на самое недолгое время приостановят свои игры и свою работу. И на несколько кратких мгновений тень трогательной задумчивости пробежит по их лицам, словно от быстро пролетевшего облачка. И они перелистают — не без сочувствия и, быть может, не совсем без внимания — страницы этой хроники многих странствий и многих вопрошаний. И, быть может, тогда они получат какое-то представление о том, в чем мы согрешили и о чем сожалели, сквозь какую мы прошли борьбу и чтó выстрадали, — и мы не будем забыты».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1936—1937
Глава первая
Ганс Шютте и его друг Эрнст не могли оставаться в Праге. Они уже давно находились в Чехословакии нелегально. У них не было никаких документов. Кроме того, было известно, что они снова и снова работают по-черному. Поддержка стала скудной, временами они оказывались совсем на мели. Не могли они быть и политически заметными. Но поскольку теперь им уже все было все равно и поскольку Ганс Шютте считал, что все это «одно большое дерьмо», он взял слово на многолюдном открытом собрании и крепкими выражениями обидел «главу одной дружественной страны». Эрнст тоже вмешался в дискуссию и, со своей стороны, громогласно добавил несколько сочных слов в адрес высоких господ в Берлине.
Шпики в зале, разумеется, точно знали, что оба беспардонных оратора — немцы, находящиеся в республике без разрешения. Дипломатическое представительство Третьего рейха обратилось к пражским властям, и друзья поняли, что запахло керосином. «Испаряемся!» — решил Ганс.
Им предстояло нечто вроде пешего тура по Европе с тайными переходами границ. «Где-нибудь уж сможем остаться», — решили оба. Они простились с товарищами, с которыми совсем недавно так горячо обсуждали, как далеко еще должны зайти нацисты, чтобы Англия и Франция потеряли терпение. Где-то ведь должна быть граница. Да и отпугнет ли это Гитлера? Или должно произойти самое худшее? Многие считали: граница — это Австрия. Вену ему не отдадут. Но другие были настроены скептически: Англия ради столь любезного ей мира пожертвует и Веной. Чехи полагали, что если уж нет других границ, то их — непреодолима: если он на нас нападет, будет европейская — будет мировая война…
В Австрии Ганс и Эрнст задержались ненадолго. Несколько дней их прятали, потом направили с заданием для товарищей в Швейцарии. Почте важные сообщения уже не доверяли, их пересылали через надежных посыльных, с паролями, как во время войны. И странствие продолжилось.
Иногда их подхватывал дружелюбный автомобилист, которому было по пути, но такое случалось редко. Иногда они выпрашивали или зарабатывали достаточно денег, и какую-то часть пути удавалось проехать на поезде. При появлении жандарма приходилось становиться невидимками. Хорошей такую жизнь не назовешь.
В Базеле они расстались. Оба были в сравнительно приподнятом настроении; швейцарские друзья их накормили и переодели. Ганс направлялся во Францию.
— А если тебя там прихватят? — спросил Эрнст.
— А если тебя прихватят здесь? — откликнулся Ганс. — В Германию они нас выдать не могут, мы политические беженцы, это можно доказать. Значит, в ночь и туман довезут до ближайшей границы, и мы окажемся в очередной стране, в которой, собственно, не имеем права находиться; вот так, видимо, вечно с нами и будет. Европа — гостеприимный континент! Но где-нибудь найдется и мне применение. Подумываю об Иностранном легионе…
Эрнст надеялся, что сможет еще какое-то время оставаться в Швейцарии. У него были адреса в Цюрихе и деньги доехать туда на поезде. Пора было прощаться.
У обоих стояла перед глазами комнатка, в которой они прожили почти три года. И Прага красивый город, и о многом могли они вспомнить, но лучше было об этом не говорить. И они сказали только: «Бывай, Ганс!» и «Бывай, Эрнст!». Они пожали друг другу руки, не глядя друг на друга. Три года — это долгое время.
Но Ганс вспомнил еще кое-что:
— Раз уж ты будешь в Цюрихе, то мог бы вообще-то позвонить этой девушке, Тилли Каммер, которая мне письма пишет с тридцать третьего. Сейчас, я ее адрес помню… Вот, передай привет от меня, скажи — мне жаль, что я сейчас не приеду, скажи, может, в какой другой раз. — Эрнст спрятал адрес. Они еще раз пожали друг другу руки. — Ну и черкни как-нибудь открытку!
— Куда?
— Европа. Гансу Шютте.
Под конец усмешка — и не видно слез.
В Цюрихе Эрнст позвонил Тилли фон Каммер.
— Я, собственно, друг Ганса Шютте, — объяснил он. — Он передает вам привет.
Чей друг? Тилли не сразу поняла. Она ведь всегда писала только «Г. Ш. До востребования». Затем, сообразив, она сильно заволновалась.
— А сам Г. Ш. — в смысле Ганс Шютте сюда не приехал?
— Извините, что это всего лишь я, — немного обиженно сказал Эрнст и, приободренный ее смехом, прибавил: — Ну уж как-нибудь и мы договоримся, фрейлейн!
Они встретились в чайной недалеко от Центрального вокзала.
— Я о вас уже колоссально много слышал! — сказал Эрнст.
Тилли слегка покраснела, затем лицемерно поинтересовалась:
— От кого же? Меня ведь в Праге никто не знает.
— Ну от Ганса же, — добродушно разъяснил Эрнст. — От Шютте. Он всегда радовался вашим письмам.
— Я тоже была рада его письмам.
— Он отличный парень! Вы обязательно должны с ним познакомиться! Лучше просто не бывает!
— Я давно уже хотела когда-нибудь с ним познакомиться, — сказала Тилли, стыдливо опуская глаза, словно признавалась в чем-то неподобающем.
— Он во Франции, — не без злорадства сообщил Эрнст. — Оттуда собирался, кажется, в Бельгию, а дальше в Голландию и, может быть, в Скандинавию, если получится…
Некоторое время Тилли не отвечала. Потом попросила Эрнста рассказать об их с Гансом пражской жизни. Эрнст, как можно тщательнее выбирая слова, описал красоты и достопримечательности города Праги. Упомянул о кабачке, в котором проходили политические дискуссии с товарищами. Рассказал и о многих своеобразных работах, на которых они подрабатывали.
— Да, это вообще-то не было разрешено. Тоже и нам это не очень нравилось, потому что в конечном счете правительство у чехов вполне приличное, во всяком случае приличнее, чем в большинстве других стран. Кроме того, нас ведь там только терпели. Так что нам лучше было бы не делать ничего противозаконного. Но что нам оставалось?
Эрнст понравился Тилли. Ей нравились его скуластое славянское лицо, ясные глаза, светлые волосы, по-прусски коротко подстриженные на затылке и висках. Даже одежда его была трогательна, хотя вещи, подаренные ему в Базеле, отнюдь не были ни новыми, ни красивыми, и лучше прочих была явно уже немало послужившая толстая шерстяная рубашка. Плаща у него не было.
— Но вы же замерзнете, — сказала Тилли, когда они вышли на улицу, и взяла его под руку.
Они вместе поужинали, потом зашли на час в кино. Ночь была прекрасна, и Тилли захотела идти домой пешком. Эрнст провожал ее. Прощаясь, они условились встретиться завтра вечером. Уже открыв дверь, Тилли вдруг с каким-то удивительно нежным, косо соскользнувшим взглядом сказала:
— Значит, это вы Г. Ш.
Она, казалось, все перепутала. Может быть, выпила лишний бокал вина, может быть, просто устала. Он счел тактичным не поправлять ее.
— Спокойной ночи, Тилли, — сказал он.
Раздеваясь, она вдруг вспомнила, что на завтрашний вечер Петер Хюрлиман приглашал ее на концерт. «Придется ему отказать, — решила она. — Завтра вечером я занята. Все-таки здесь Г. Ш., друг Конни…»
И уже засыпая, подумала: «Забавные эти коротко подстриженные волосы на затылке и на висках… Но они должны так щекотать, если к ним прижаться лицом… Не рассказывал ли он мне, что был полицейским в Берлине? Легко могу себе представить его в зеленом мундире…»
Дождь лил как из ведра. О прогулках нечего было и думать. В кино Тилли и Эрнсту не хотелось. Им вообще было совсем не так весело, как накануне вечером. Они часто смотрели перед собой, или один из них, ничего не говоря, смотрел в лицо другого. Когда желание в их взглядах становилось слишком ясным, они, словно пристыженные, опускали глаза. Но вскоре вновь ловили себя на том, что один сидит, погрузившись в представление о другом. После еды они еще некоторое время оставались сидеть в полутемном зале. Наконец прозвучало: «Нам бы надо идти», — это сказала Тилли. Он ответил не сразу. Взгляд его скользил по ее лицу и не мог насытиться. «Такого милого я давно не видел, — думал он. — Такое красивое я не скоро еще увижу. Запоминай, дурачина, то, что ты видишь, чтобы не сразу забыть!» Он заметил, что она вся сжалась под его неотрывным взглядом. Ему стало неловко, и он откликнулся, одновременно извиняясь:
— Да, в самом деле пора…
Чему пора и куда они собираются идти — ни один из двоих не знал.
На улице вновь она заговорила первой:
— Все еще льет, — в ее голосе звучало уныние.
— Ну это уже ненадолго, — утешающе сказал он. — Скоро, наверное, снова перестанет.
— Но небо такое черное, — печально взглянув вверх, сказала она.
Они снова шли молча. После некоторой паузы она спросила его:
— А вы, собственно, где живете?
— У одного товарища, — не без гордости ответил он. — Там — это, кажется, самая старая часть города. Очень приличная комнатенка, немножко только узкая. Я никого не могу туда приводить. Вы к себе, наверное, тоже никого приглашать не можете.
— Нет, конечно, — сказала Тилли.
— Ну мы могли бы пойти в какую-нибудь маленькую гостиницу, — предложил он.
Тилли сочла себя обязанной все же немного возмутиться и разыграть обидчивую даму.
— Что это вам вздумалось! — она попыталась сделать голос язвительным. Это не удалось. Она усмехнулась. Он взял ее за руку.
— Я просто подумал — когда такой дождь…
Она тут же прониклась сочувствием.
— А у вас же никакого плаща! Господи, вы промокнете до нитки!
Он осторожно семенил под раскрытым зонтиком, который держала она. Поднятый воротник пиджака, мокрые волосы на лбу — он выглядел довольно жалко. Но рассмеялся.
— Да мне хорошо… Мне чертовски хорошо! — Он теснее прижался к ней, его мокрое лицо приблизилось к ее лицу.
— Я знаю одну маленькую гостиницу здесь, совсем рядом, — задумчиво сказала Тилли. — Хозяева там меня знают… Но вам вообще можно переночевать в гостинице? — пришло ей вдруг в голову. — Вы же мне рассказывали, что с вашими документами не всё в порядке.
— Нет, — снова засмеялся он, — не всё, с ними просто совсем никакого порядка. Но никто не потребует их предъявить.
— Можно заработать неприятности, — ее испуг не прошел, — может же быть проверка. В последнее время они здесь ужасно строго преследуют иностранцев.
— Если всего одну ночь в гостинице, никогда не проверяют, — уверенно объяснил он. — Опасна только вторая ночь.
— Мне все-таки кажется, что это страшно рискованно — что мы делаем, даже не говоря уже обо всем прочем, что может быть.
Они остановились перед гостиницей. Дождь снова усилился. Тилли всматривалась в равномерно падающую, льющуюся, шелестящую воду.
— Словно какой-то потоп, — тихо сказала она.
— Он должен был бы всё смыть и всё унести, — откликнулся Эрнст, — вот что он должен был бы. И захлебнуться должен весь этот сброд, ничего другого он не заслуживает… — И, вдруг рассмеявшись, добавил: — Только мы должны остаться, только мы двое!
Он повернул к ней довольное, омытое дождем лицо. Они еще некоторое время простояли рядом под раскрытым зонтиком, словно не отваживаясь зайти внутрь или как будто чувствуя, что здесь, снаружи, безопаснее. Наконец они вошли. Хозяйка посмотрела на них несколько недоверчиво, но, не задавая никаких вопросов — ни про паспорта, ни про багаж, молча отперла им комнату.
— Номер семь — единственный, который у меня сегодня вечером свободен, — неприветливо сказала она.
Комната была длинная и узкая, больше похожая на коридор, чем на спальню. Две кровати были придвинуты головными спинками друг к другу, по ширине они вряд ли встали бы рядом. Когда хозяйка вышла, Эрнст заметил:
— Выглядит не особо чисто… Пятна на стенах — от раздавленных клопов, — констатировал он со знанием дела, — будем надеяться, что их не осталось. А как зовут эту милую хозяйку?
— Я не знаю, как ее зовут, — сказала Тилли.
— Но ты же мне говорила, что ты ее знаешь?
— Да, я ее знаю. Но я забыла ее имя.
— Похоже, знакомство не очень близкое. — Эрнст был несколько разочарован. Он стоял перед зеркалом и вытирал голову полотенцем.
— По-моему, эта комната вполне хорошая, — сказала Тилли, стоявшая у него за спиной. — Но холодная!
Ее бил озноб. Эрнст слышал, что у нее стучат зубы. Он обернулся. Ее лицо было белым и только кончик носа — розоватым.
— У тебя будет насморк. — Он положил ладони ей на плечи.
Она дрожала, но знала, что это не от холода.
— Я лучше пойду домой… — беспомощно сказала она.
Он ничего не ответил, только притянул ее к себе. Она попыталась высвободиться.
— Но у меня нет ни зубной щетки, ни пижамы…
— У меня тоже нет! — Он крепко держал ее. — Зачем нам зубная щетка?.. Ну скажи мне, зачем нам зубная щетка и пижама?
— Но так не надо… Так не надо… — Она задрожала сильнее. Теперь она боялась еще и приступа астмы. Он обнял ее крепче, и она призналась: — Я уже так давно не была с мужчиной…
Он не отвечал. Молча улыбаясь, он прижался лбом к ее лбу. Прошли секунды или многие минуты — они не знали. Они продолжали так стоять, теперь с опущенными руками, словно их лбы приросли друг к другу. Наконец она откинула голову, тихонько вскрикнув, словно оторвала приросшую кожу. Попятившись, она сделала несколько нетвердых, словно нетрезвых шагов и села на кровать, не взглянув на нее и не повернув головы; ее глаза были неотрывно устремлены на него. Странным сухим голосом, словно у нее пересохло в горле, она сказала:
— Я вообще думаю, что я этого больше уже не могу.
Эрнст, все еще стоя в середине комнаты, спросил, тоже неожиданно хрипло:
— Чего ты больше уже не можешь?
И она ответила мягко, не стесняясь, с каким-то грустным и в то же время соблазнительным жестом в сторону не совсем чистой постели:
— Этого… Я наверняка уже совсем этому разучилась…
Он не усмехнулся, выражение его лица оставалось серьезным, и возле рта появилась гневная, едва ли не жестокая черточка, когда он ответил:
— Этому не разучиваются.
Он был рядом с ней. Ее тело, подчиняясь, откинулось назад, страх и напряжение ушли. У нее был взгляд ребенка, который заблудился и был очень напуган, но теперь пришел туда, где уже больше нет никакой опасности, — больше никакой опасности в этот прекрасный момент. И можно расслабить мышцы, и не прятать губы, и можно наконец закрыть глаза. Можно уступать, можно не сопротивляться, можно принимать эти ласки и отвечать на них. Настал этот час, милая бедная Тилли, который должен утешить тебя и наградить за те долгие месяцы и годы, когда ты была одинока и мало радости знала. Утешение и награда твоему дышащему, трогательно беспомощному, красивому телу. Утешение и награда твоим губам, твоим волосам, в которые он зарылся, твоим ногам, которые иногда не держали тебя, твоим пальцам, которые часто так уставали на клавишах пишущей машинки, что не могли продолжать, — всему твоему телу, которое он берет.
И это произошло, и это произойдет еще два раза или четыре раза, ибо ночь длинна, а у него давно не было женщины. И такой красивой, как ты, у него, скорей всего, больше никогда не будет. Он очень любит тебя, он страстно желает тебя, он благодарен тебе за то, что ты ему это позволяешь, а из благодарности может рождаться нежность. Не кричи, даже если это уже немного больно! Это твой счастливый час, твоя ночь утешения и награды. Но наш мир устроен так, что даже утешение и награда не бывают совсем безболезненны, крупица боли подмешана ко всему, — не кричи, бедная Тилли. Ты ведь знаешь, твой друг не имеет права находиться в этой стране, уже завтра его могут выслать, и, может быть, ты никогда больше его не увидишь. Он еще с тобой, не кричи! В это мгновение он отдыхает, смотри на его худое подуставшее лицо на подушке! Но сейчас он снова тебя обнимет, ночь длинна, и неизвестно, что принесет утро; тяжелы и непроницаемы условия нашей жизни, милая бедная Тилли, и во всякий день можно ждать любых неожиданностей.
Дыхание Эрнста стало глубже. Он уже спит? Тилли ласкала его глазами, потому что руки ее устали. «Останься со мной! Пожалуйста, не уходи! Я так долго о тебе мечтала! Собственно, не о тебе, а о Конни или о его друге Г. Ш. Они не пришли, но ты здесь, ты родня им обоим, ты их брат, и, обнимая тебя, я обнимаю потерянного Конни и другого, незнакомого, которого я никогда не видела. Ты же не знаешь, как плохо, как скверно все было, пока ты не пришел. Ты даже представить себе этого не можешь!»
«Почему же я не могу себе этого представить? — молча отвечал он. — Ведь со мной было ничуть не лучше. Ты, может, думаешь, это такое уж удовольствие — таскаться по странам без паспорта и постоянно бояться полиции, словно ты какой-то преступник. А я вообще-то ничего особенно плохого не сделал, разве только поработал немного по-черному в Праге. В Берлине я был полицейским, все очень уважали, в красивой такой, зеленой форме. Я принадлежал к государству, я был частью его силы, одним из многих его представителей, и все смотрели на меня с почтением. И вся моя вина была в том, что я хотел защитить это государство и не поладил с этими новыми… Почему же я не могу представить, как дерьмово тебе жилось?»
«Все равно, — отвечала она, — никто не знает, что пришлось вынести другому. Этого никто не может измерить, это остается тайной, которую каждый уносит с собой. И все же бывают иногда часы утешения и награды».
В нем вновь ожили силы, и он притянул ее к себе…
Они заснули только под утро. Они оставались в одной кровати, хотя она была слишком узка для них двоих. Они спали прижавшись друг к другу, когда в дверь постучали. Было полшестого утра или около того. Всего лишь постучали в дверь, но во сне Тилли мгновенно выстроилась длинная история: строилась высокая красная стена — может быть, стена тюрьмы, в которую запрут Эрнста в наказание за то, что он был в Швейцарии без паспорта и спал здесь с ней. Стена росла, постукивание превращалось в грохот. Тилли проснулась в испуге; стучали сильнее.
Теперь проснулся и Эрнст.
— Стучат, — сказала Тилли.
— Слышу, — довольно недружелюбно отозвался Эрнст. Стук не прекращался, и он сказал совсем охрипшим от усталости голосом: — Наверное, придется открыть.
Эрнст вылез из кровати и медленно пошел по комнате; его лицо выглядело старым и осунувшимся.
— Иду уже, — сказал он неизвестному, который там, снаружи, все сильнее обращал на себя внимание, но сказал так тихо, что тот, за дверью, никак не мог его услышать.
— Ты бы накинул что-нибудь, — сказала Тилли, потому что он стоял там голый; он был голый и немного дрожал перед закрытой дверью, которую он еще несколько секунд медлил открыть. — Ты простудишься.
Как ни была она заспана, она заметила, что он дрожит, да и у нее по рукам и спине бегали мурашки. Но Эрнст уже открыл дверь.
Перед ним стоял господин в темном плаще, черной жесткой шляпе и черных блестящих сапогах. Под мышкой он держал желтый портфель.
Холодным, враждебным взглядом сквозь пенсне господин разглядывал стоявшего напротив него голого молодого человека. Вся корректная фигура господина от макушки до носков сапог выражала неодобрение. Несколько секунд он стоял неподвижно, и дрожащий Эрнст тоже не двигался. Господин подробно и безжалостно рассматривал эту дрожащую наготу.
— Миграционная полиция, — представился он голосом, предвещавшим несчастье. — Будьте любезны немедленно надеть что-нибудь. — Эрнст молча пошел к своим вещам, а человек с портфелем, скользнув безжалостным взглядом по использованной и неиспользованной постелям, потребовал: — Предъявите ваши паспорта!
Тилли испугалась так сильно, что у нее закололо в желудке, а сердце забилось так, что казалось, сейчас выпрыгнет. Несколько секунд она не могла вздохнуть. Видимо, приближался приступ астмы… В то же время ей было ясно, что она должна что-то сказать и вмешаться в происходящее, чтобы спасти Эрнста или хотя бы отодвинуть грозящую ему катастрофу. И она заговорила кокетливым тонким голоском, которым всегда пользовалась, когда хотела разжалобить полицейского или хозяина лавки, которому была должна.
— Ах, какая досада! — проворковала она, глупенько улыбаясь. — У меня нет с собой паспорта!
Господин из миграционной полиции избегал прямо смотреть на нее. Он уже заметил, что она красива, и не намерен был допустить никакого подкупа обаянием.
— Где вы живете? — резко спросил он.
Она торопливо отвечала, тараторя, как школьница на уроке, но господин перебил ее:
— Вы с этим мужчиной женаты?
Тилли не оставляла своих маленьких грустных попыток кокетничать с этим чиновником.
— Конечно, — сказала она, пожимая плечами и заставляя себя состроить самую миленькую гримаску, от которой заболело лицо. — В смысле почти женаты — все равно что замужем… Он мой племянник… К тому же друг детства… Мы уже давно помолвлены…
— Значит, не женаты, — неумолимо констатировал чиновник и записал что-то в толстой черной клеенчатой тетради, которую вынул из портфеля. — И никаких документов, удостоверяющих личность, у вас с собой нет?
— Нет, ну как же, — щебетала она, — что-нибудь, уж наверное, найдется, одно или другое, визитная карточка или что-нибудь такое. Если только вы будете так любезны передать мне эту сумочку…
Чиновник молча передал ей сумку. Тилли взволнованно рылась в ней, на пол выпала старая маленькая пудреница; чиновник какую-то секунду думал наклониться поднять ее, но не стал этого делать. В конце концов Тилли вынуждена была огорченно констатировать:
— Нет даже какой-нибудь визитной карточки… А вот! — воскликнула она с жалкой веселостью. — Вот маленькое приглашение! Это с обеда у господина и фрау Оттингер. Извините, это несерьезное удостоверение личности, но все-таки, вот видите, здесь мое имя…
Чиновник, не меняя выражения лица, рассматривал маленькую карту.
— Вы были приглашены к господину Оттингеру? — на волосок дружелюбнее осведомился он.
— Естественно, — поспешно подтвердила Тилли. — Я очень часто там бываю, почти каждый день. Фрау Оттингер всегда очень дружелюбна ко мне. Я ни одного их музыкального журфикса не пропускаю…
— Это к делу не относится, — оборвал ее чиновник, хотя как раз слухи из привилегированных кругов его живо интересовали.
Допрос, которому Тилли вынуждена была подвергнуться, продолжался еще некоторое время. Чиновник работал добросовестно, тем не менее с самого начала было очевидно, что по отношению к молодой девушке он не будет строг. Его тренированный инстинкт подсказывал ему, что по крайней мере бóльшая часть сообщаемых ею сведений соответствует действительности. Он записал дату ее рождения, имя ее матери и их адрес. Когда она призналась ему, что она замужем, он стал еще серьезнее и был едва ли не смущен. Он же прекрасно помнил ее предыдущие ложные показания о дружбе с детства и помолвке с этим голым молодым человеком. Заканчивая, он сказал — осуждающе, но не без отеческой доброжелательности:
— Все же это производит странноватое впечатление: замужняя молодая женщина в одной комнате с иностранцем… — Он пожал плечами, словно хотел сказать: «В конце концов, какое мне дело?», и повернулся к Эрнсту.
А тот между тем улегся на вторую, неиспользованную кровать. Он изображал, что уже снова заснул, и это производило тягостное впечатление. Безнадежная, абсурдная маленькая комедия: он же только что, голый и проснувшийся, ходил по комнате.
— Будьте любезны ваш паспорт! — чиновник не обратил на представление вообще никакого внимания.
— Что, простите? — Эрнст изображал разбуженного.
— Ваш паспорт! — это прозвучало уже явно жестче.
— У меня нет его с собой.
— Где он у вас?
— Он у… у знакомого…
— У знакомого, ага! — более чем иронично повторил чиновник и вдруг напустился на Эрнста: — У вас, очевидно, вообще нет действующего удостоверения личности?!
Эрнст, в свою очередь, искал спасения в жалобном выражении лица и в искусственно-патетическом тоне:
— Господин комиссар, ну вот я скажу вам всю правду. Срок моего паспорта истек. И у меня нет разрешения на проживание в Швейцарии. Я политический беженец.
— Вставайте и следуйте со мной! — вежливо, но безапелляционно сказал чиновник.
— В Берлине я был вроде как ваш коллега, тоже в полиции… — уже совершенно бессмысленно прибавил Эрнст. — Я не виноват, что попал в такое положение…
— Все это вы сможете рассказать в участке, — господин оставался неприступен. — Одевайтесь!
— Может быть, я могла бы дать какие-то гарантии за моего друга… — вмешалась Тилли.
На это предложение чиновник отреагировал только отклоняющим жестом и скорее скучающим, чем злым взглядом. Эрнст начал одеваться. Надевая носки — толстые вязаные шерстяные носки с дырками против больших пальцев, — он вяло поинтересовался:
— Меня что — сразу через границу? — Лицо его было очень усталым и казалось серым.
— Это всё вам сообщат, — сказал чиновник. Эрнст стоял уже одетый, и чиновник осведомился — более для проформы и в высшей степени презрительно: — Багажа, очевидно, не имеется?
Эрнст угрюмо покачал головой. Он не чувствовал ни отчаяния, ни даже волнения — только отвращение и грусть. То, что с ним теперь происходило, не было чем-то необычайным, не было приключением. Он должен был постоянно с этим считаться, и он уже слишком часто это переживал.
Тилли была потрясена сильнее. Когда Эрнст уже шел к дверям, уходя от нее, она умоляюще воскликнула:
— Если бы только я хоть как-нибудь могла тебе помочь! Пожалуйста, позвони мне, как только узнаешь, чтó с тобой будет, или попроси, чтобы мне позвонили! — Эрнст молча кивнул. Чиновник строгим покашливанием обозначил свое нетерпение. И Тилли, чтобы еще хоть на мгновение удержать Эрнста, проговорила: — Пожалуйста, не оставляй меня без вести! Я жду от тебя известия!
Чиновник открыл дверь. И тогда Эрнст откликнулся, попытавшись улыбнуться:
— Adieu[10], девочка! Это было колоссально! Adieu!
Он поднял руку, чтобы помахать ей. Так поднимает руку тот, кто уже не в этой комнате, а далеко вдали… Чиновник с несколько зловещей вежливостью пропустил его вперед. Дверь за ними закрылась. И, тихонько вскрикнув, Тилли поняла: «Я его больше уже не увижу. И вестей от него не будет. Он ушел. Я его больше не увижу». По лицу ее бежали слезы. И она боролась с приступом астмы. «Останься со мной! Пожалуйста, не уходи! Я так долго тебя ждала — не может же это пролететь так быстро!»
Несколько минут спустя она поймала себя на том, что думает о себе самой и о своем будущем. «Теперь, наверное, меня тоже вышлют. Только благодаря тому, что я Оттингеров знаю, он не забрал сразу и меня… И куда я тогда пойду? Мне же нигде не дадут разрешение на проживание… Ты думаешь, это такое уж удовольствие — таскаться по Европе без паспорта?» — Она снова услышала голос возлюбленного, который теперь вынужден был идти с этим чиновником в участок. И, думая об этом, она не могла пошевелиться от жалости, печали и любви.
Полчаса спустя она была одета и покинула комнату.
Время течет в изгнании так же, как дома. Люди находят себя или теряют себя, добиваются успеха или терпят неудачи, грешат, болеют, выздоравливают или умирают, увядают или расцветают.
Вот Мейзи, пшеничноволосая девушка полуголландского-полунемецкого происхождения, выучившаяся на садовницу и переучившаяся на медсестру, расцвела самым радостным образом и с каждым днем становится все красивее. Теперь она фрау доктор Матес и работает медсестрой в британском госпитале в Париже, где работает врачом ее муж. Обоим широко улыбнулось счастье, им все завидуют. И эта зависть друзей и коллег не выходит за границы добродушия, потому что молодые и сейчас по-прежнему отзывчивы и готовы помочь. Кстати, доктор под энергично-женским влиянием Мейзи изменился решительно в лучшую сторону. Он теперь выглядит значительно ухоженнее и цивилизованнее, и его рыжие усы уже не свисают с верхней губы мокрой бахромой. Свадьбу справляли в кабачке Швальбе; среди прочих там был и Тео Хуммлер.
Хуммлер становился все опытнее в том, что касалось политико-пропагандистской деятельности, и работал все энергичнее. Значительная часть разъяснительных, предупреждающих, зовущих к сопротивлению текстов, которые тайными, трудными, опасными путями проникали в Германию, исходила от него. Вокруг него уже возникал некий ореол таинственности. Никто, в сущности, не знал всего, что он организует, сколько важных невидимых нитей сходится к его рукам. Он часто совершал короткие поездки, цели которых оставались неизвестными. Ездил ли он в Прагу или в Копенгаген — или даже в Берлин? Оборудовал ли он радиостанцию в Страсбурге, передачи которой ночами, собравшись у нелегальных приемников, слушали, рискуя жизнью, немецкие рабочие? Или встречался с товарищами на конспиративной квартире в Вене?.. Тео Хуммлер говорил мало; сосредоточенная энергия и тайна делали выражение его лица все более замкнутым, почти зловещим.
В отношении других было понятнее, что они делали и в чем они чего-то достигли. Время текло и для эмигрантов. Писатели писали книги, из которых некоторые были хороши, а другие оставляли желать лучшего; политики составляли проекты своих программ и ругались из-за них с коллегами; появлялись и закрывались газеты; деловые люди спекулировали; врачи и адвокаты не имели практики, но все же время от времени находили клиентов; актеры не имели ангажементов, но все же кое-где могли показаться публике. Жизнь не останавливается, она продолжается, приносит неожиданности, перемены, сенсации, боли, маленькое счастье, большие заботы, скуку, радость, усталость, голод, страх, разочарование.
Давид с головой погрузился в свои социолого-философские работы; почти единственным человеком, к которому он еще чувствовал действительно живой интерес, был Мартин. Более, чем иные дискуссии, Давида увлекал разговор с этим молодым писателем, который почти ничего не писал. Давид работал в Институте социальных исследований и был соредактором ежемесячного научного журнала.
Старые Корелла присылали всё меньше и всё менее регулярно, они объясняли это ужесточением валютных ограничений. Мартин этому не верил и говорил, что все дело в отсутствии доброй воли: «Просто оставляют своего больного сына голодать».
Мартин пытался работать. Большой роман, от которого он так много ожидал, не складывался. Так что теперь он планировал маленькую серию прозаических вещей частью гимнического, частью аналитического характера: страницы дневника, исповедь, политические афоризмы, философская лирика. В качестве девиза он выбрал одно место из Андре Жида: «Il y a dans tout aveu profond plus d’éloquence et d’enseignement qu’on ne peut croire tout d’abord»[11].
За все это время он ничего не опубликовал, кроме критического исследования, посвященного «гнусному любимцу публики» — немецкому лирику и мыслителю, которого соединение иррационального дурмана, истерии и оппортунизма сделало попутчиком нацистского режима. Эта статья Мартина, приобретшая в силу его близкого знания предмета, любви-ненависти, скорби и разочарования определенную интеллектуальную полетность, была написана с каким-то гневно-нежным неистовством; она появилась в недавно основанном ежемесячном литературном журнале и произвела сенсацию в кругах знатоков. Только теперь сложилось то общее мнение, которое вспоминали, когда речь заходила о Мартине: «Жаль юношу».
Глава вторая
Марион пробилась.
Это было нелегко: с успехом ее первого парижского вечера ничего существенного отнюдь не было достигнуто. Аплодисменты двух сотен друзей или единомышленников значат немного. Вновь и вновь Марион слышала, что литературные чтения недолго будут собирать публику. Люди ходят в кино, их уже в театр-то еле затащишь, и уж точно они не пойдут в зал, где одна артистка без ангажемента читает стихи Гёте или Гёльдерлина. «И вообще, на какую аудиторию вы рассчитываете, раз в самой Германии вы выступать не можете? Несколько тысяч эмигрантов ваши залы не наполнят…»
— Есть страны, где меня поймут, — убежденно говорила Марион. — Есть Швейцария, Голландия, Австрия, Скандинавские страны, Чехословакия…
Она не позволяла запугать себя и не позволяла себе уныния. Для начала она организовала еще несколько вечеров в Париже; выступала и на политических собраниях. Потом в Страсбурге открылось литературное кабаре, и она два месяца была там гвоздем программы. Оттуда переехала в Цюрих, где в рамках политико-сатирического ревю читала четыре стихотворения: два классических и два современных. Вскоре публика уже так ее любила, что три ее собственных вечера, устроенных ею на свой страх и риск, дали хорошие сборы. После этого за ней уже охотились театры разных швейцарских городов. Поступали предложения и из Австрии, и из Чехословакии. Она их отклоняла. Ее уже не привлекала перспектива мелькать в комедиях супружеской неверности или играть Марию Стюарт. Репертуар городского театра и частных антреприз ее не интересовал, он был слишком мало связан с вещами, которые волновали ее сердце и ум. И тщеславие ее было устремлено в другом направлении. Она хотела оказывать политическое влияние. Она верила, что у нее есть миссия, чувствовала, что готова ее исполнить, и была этим горда и счастлива. Важнее всего для нее были собственные вечера, программы которых определяла она одна. Директора поначалу выдвигали возражения, но вскоре выяснилось, что она «собирает», что люди идут «на нее», и если на афише «Марион фон Каммер», то зал всегда полон. И тогда ей предоставили свободу, на которой она настаивала.
Ее вечера прошли в Цюрихе, Базеле, Берне, Люцерне и других городах Швейцарии. Но наибольший успех ждал ее в Чехословакии. Публика и пресса Праги, Брюнна, Карлсбада и Мариенбада были в восторге. «Антифашистская Орлеанская дева на кафедре!» — написал о ней один пражский литератор. Тон был, очевидно, ироническим, но поклонники Марион выражение подхватили, и в конце концов его стал использовать в своих анонсах и ее импресарио. Летом 1935 года она работала на курортах Богемии, потом снова в Швейцарии. А под конец летнего сезона выступила еще и перед интернациональной публикой Зальцбургского фестиваля. На осенние месяцы агент подготовил ей большое турне по Голландии. За ним последовали ангажементы в Бельгии и Люксембурге, потом — снова Швейцария и Чехословакия. Зима выдалась напряженной. В Вене выступить ей не позволили, поскольку австрийское правительство учло обидчивость Третьего рейха. В Цюрихе фашиствующие студенты устроили скандал, когда она прочла стихотворение автора, убитого в немецком концлагере. Полиция вывела из зала нарушителей порядка; впоследствии выяснилось, что скандал был организован на деньги немецкого консульства. После этого происшествия у Марион возникли трудности с получением разрешений на работу в Швейцарии; некоторые особенно осторожные кантоны ей отказали. И не только в Швейцарии, но и в Чехословакии, и в Голландии власти теперь стали проявлять интерес к выбору стихов, которые она собиралась читать. Везде старались по возможности избежать неприятностей с раздражительными немецкими представительствами. Марион боролась, как львица, за каждую строчку своих программ. Многим ей пришлось пожертвовать. Но и того, что оставалось, было более чем достаточно для нацистских шпиков в зале. Немецкие поэты в изгнании писали стихи специально для чтицы Марион фон Каммер. Часто это были просто зарифмованные передовицы или написанные свободным стихом политические манифесты, которым только Марион своим голосом, пафосом подачи и взглядом придавала достоинство и вес. Но глубже захватывало, когда она читала стихи или прозу классика. Наибольший успех имел вечер Генриха Гейне. Всех пробирала дрожь, когда гневно гремело над залом:
«Да не будет он помянут!»
<…>
Пусть его забудут люди,
И следы земные канут,
Это высшее проклятье:
Да не будет он помянут!
Сердце, сердце, эти пени
Кровью течь не перестанут;
Но о нем — о нем ни слова:
Да не будет он помянут!
Да не будет он помянут,
Да в стихе исчезнет имя —
Темный пес, в могиле темной
Тлей с проклятьями моими!
Даже в утро воскресенья,
Когда звук фанфар разбудит
Мертвецов, и поплетутся
На судилище, где судят,
И когда прокличет ангел
Оглашенных, что предстанут
Пред небесными властями,
Да не будет он помянут!***
Все понимали, о ком говорит, кого проклинает этот ужасный и прекрасный голос, звучавший теперь грозно, словно громадный колокол.
Ее голос стал знаменит в Европе. Молодые актрисы начали копировать его бурные и нежные, гневные и нервные, возбуждающие и ласкающие акценты. Ее сильно полюбили и страстно возненавидели. Газеты в рейхе печатали о ней поносные статьи. В юмористических листках Берлина и Мюнхена появились карикатуры на нее. Уж не страх ли перед ней и ее голосом заставлял так много и так яростно заниматься ею? Нацистское правительство лишило ее немецкого гражданства: она стала экспатрианткой, что опять-таки означало для нее лишь дополнительную рекламу. Еще до того как ее враги попытались этим беспомощным и несколько комичным жестом наказать и унизить ее, она, со своей стороны, публично объявила, что не хочет больше использовать свой немецкий паспорт. Она ездила с временным чешским документом, паспортом иностранца, который ей выдали в Праге. Популярность Марион в кругах, на которые она хотела воздействовать, только возрастала благодаря оскорблениям преследовавших ее господ из Берлина. Таких оваций, как в первые недели после лишения ее немецкого гражданства, Марион еще не слыхала. Она тогда как раз вернулась в Чехословакию. Это было в январе 1936 года.
Приходило все больше благодарных, восторженных писем; они становились все сердечнее. Часто их авторами были немцы — противники нацистского режима, которые вынуждены были оставаться в рейхе и лишь на краткое время выезжали за границу. «Германия, в которой нам приходится жить, достойна ненависти, — писали они. — Вы вновь напомнили нам, вы оживили для нас другую, лучшую Германию. Мы никогда этого не забудем». Это поддерживало.
А она нуждалась в поддержке. Перед своей публикой или в общении с людьми она всегда выглядела уверенной и почти веселой, но на самом деле ей были знакомы часы сомнений и отчаянной усталости. Часто ей казалось бессмысленным ездить по странам — этакой патетической миссионеркой — и декламировать прекрасные стихи. «Ну и что?» — спрашивала она себя в часы таких сомнений. Бывало, что вечером, когда уже нужно было с чемоданами и букетами цветов ехать на вокзал, она чувствовала себя настолько усталой и разбитой, что ей хотелось дать телеграмму с отказом от продолжения турне и просто остаться там, где она в этот момент была, — остаться лежать на какой-нибудь гостиничной койке, не читать больше никаких газет, не отвечать больше ни на какие телефонные звонки, не открывать глаз, спать…
Ночи, проведенные в скорых поездах, накапливаясь, вряд ли укрепляют здоровье. Марион слишком часто видела сны, и почти всегда это были дурные сны. Раньше они не были так плохи. Тогда ей снилось только, что она стоит на сцене и не помнит ни слова текста или что она, голая, должна перейти Потсдамскую площадь. Теперь ей просто снилось, что она в Германии, и это было в тысячу раз страшнее. Она медленно шла по какой-то берлинской улице и поначалу не чувствовала ничего особенного. Постепенно возникало удивление: «А почему, собственно, я так давно здесь не была?» Этому ведь должна быть какая-то причина… С этими вопросами приходило глухое мучительное беспокойство; начинался собственно кошмар. «Очевидно, у меня здесь враги, очень жестокие враги, они, видимо, преследуют меня, мне нужно с виду надежно стать по-настоящему неброским существом и идти медленно, тогда я, может быть, останусь незамеченной. Но почему же люди так смотрят мне вслед? Боже мой, да у меня же в сумочке одна из тех эмигрантских газет, которые здесь запрещены, носить их с собой считается за преступление — а я уже не могу эту газету никуда спрятать, ее все уже заметили. Но я должна что-то сделать, чтобы спастись, — только куда бежать? Тут стоит штурмовик, а там еще один — меня обложили… На меня указывают пальцами…»
Она просыпалась в холодном поту, задыхаясь; впрочем, она знала, что этот страшный сон не только у нее повторяется так часто. Его видели все изгнанные, это был специфический кошмар эмигрантов.
Мартин должен был вылечиться — он обещал это каждый день себе самому и осаждавшим его друзьям. Давид Дойч, любящий и обеспокоенный, разработал целый план кампании. Чтобы пройти курс лечения, Мартин должен был поехать в Цюрих; Давид знал там одного хорошего швейцарского врача, с которым давно был дружен и которому безусловно доверял. Тот готов был провести курс лечения в маленькой частной клинике. Стоить это должно было сравнительно недорого. Когда Мартин поедет?
Проходили дни, проходили недели, Мартин почти не замечал их. Время теряет реальность, если оно заполнено одними мечтами. Иногда глубоко в душе он испытывал страх — когда вынужден был констатировать, до какой степени он уже далек от действительности. «Я отпал от этого мира, — с ужасом думал Мартин. — Он мне нужен? Он обходится без меня… Но решающее для меня то, что он едва ли мне нужен и что я очень легко могу обойтись без него…» Его раздражало уже то, что, собираясь поднести сигарету ко рту, он забывал ее в руке и рука падала на одеяло, на подушку… «Нечего тогда и курить, если не хватает воли и силы удержать сигарету, черт бы побрал и ее, и эту жизнь!.. Мы подошли к какому-то концу. Закончилась какая-то великая эпоха. Наступает новая? Она уже не наша — во всяком случае, уже не моя. Зачем участвовать в борьбе, исхода которой мы не увидим? Зачем это чудовищное напряжение сил, если тебе не дано понять иероглифы новых скрижалей? Зачем — ах, зачем? Почему не позволено мне с закрытыми глазами кануть во тьму, если на свету я ничего не могу, кроме как, страдая, снова и снова сознавать мою беспомощность, мою неприкаянность, мой страх и мою хандру из-за того, что я слишком рано или слишком поздно пришел в этот мир?»
Марион брала на себя слишком много. Она похудела; ее врач сделал озабоченное лицо и сказал, что сто фунтов — это решительно мало для ее роста. Кроме того, вызывал беспокойство ее кашель. К собственным и политическим заботам добавлялись заботы о близких и друзьях. Все ждали от нее утешений. Достаточно ли у нее сил, надолго ли их хватит?
Только мать, фрау фон Каммер, казалась по-прежнему высокомерно непреклонной, чтобы позволить себя утешать. Она с упрямой последовательностью ненавидела и презирала тот «сброд», который правил в Германии, но держалась в гордом отдалении от тех, которые разделяли ее ненависть и боролись без нее. Казалось, что, с тех пор как Тилла Тибори уехала в Голливуд, где она наконец получила контракт, Мария-Луиза осталась совсем одна. Она сидела дома, занималась домашней работой и всякого, кому случалось ее разыскать, отпугивала строгим выражением лица. И со своими дочерьми она по-прежнему общалась церемонно-сдержанно. Тилли к этому притерпелась, для Марион это все еще было болезненно. В ней жила внутренняя потребность помочь несчастной матери, но та ничего подобного не допускала.
В отличие от нее, Тилли, плача, все рассказала сестре.
— Что мне делать? Я не могу, у меня в голове все время этот мужчина, этот Эрнст, и я ничего больше о нем не слышу. Куда он девался? Ему же нигде нельзя оставаться… Может быть, он, совсем в отчаянии, вернулся в Германию и уже сидит в концлагере — это было бы слишком ужасно, тогда я его больше никогда не увижу. А Петер Хюрлиман хочет, чтобы я развелась с моим венгром и вышла за него, он скоро получит место. Но я же это не могу, я не настолько люблю его; что же мне делать; если бы только я узнала, где скрывается Эрнст, я бы сразу к нему уехала…
Так, всхлипывая, говорила Тилли, красивая маленькая Тилли. Могла ли Марион, старшая сестра, дать ей какой-то совет? Марион могла только гладить ее волосы, целовать ее лоб и уверять снова и снова, что все еще будет хорошо и, может быть, я найду твоего Эрнста, я смогу в Париже попросить нескольких людей поискать его…
В Париже Марион поговорила с Хуммлером и Проскауэр об этом случае. Они приложили старания, но поиски были безуспешны. Марион приходилось много думать о Тилли; она писала ей длинные письма, звонила ей. Однако она не могла все свои заботы сосредоточить на младшей сестре. Были и другие нуждающиеся в помощи, например Мартин. Его состояние пугало. Друзьям он врал, что успешно прошел полный курс лечения в Цюрихе, но у Марион были хорошие глаза. И, когда они в первый раз остались наедине, она сказала ему в лицо:
— Передо мной можешь ничего не изображать и не сочинять историй. Всё с тобой по-прежнему.
— А если и так! — вызывающе сказал он. — Это все-таки мое дело, если я хочу себя угробить! Mon corps est à moi![12]
— Если так, то мог бы оставаться в Берлине, — не сдавалась Марион. — Но здесь, за границей, на нас лежит ответственность и у нас есть обязанность: мы представляем оппозицию варварству. Мы должны оставаться в хорошей форме, чтобы бороться. Ты что, этого не понимаешь? Разумеется, ты понимаешь, ты же у нас умный.
— Да знаю я… — На лице его появилась мучительная гримаса. — Все это я знаю… «Бороться» — звучит очень красиво. Но бороться без надежды — это выше человеческих сил. Нет у меня сил. Ни сил, ни надежды у меня больше нет.
— Как ты себе все облегчаешь! — В ее голосе звучал гнев. — Должно быть, чертовски удобно сидеть сложив ручки и бормотать: «Ни сил, ни надежды у меня больше нет…»
— Ты полагаешь, что это уж так удобно? — устало усмехнулся он, скользнув насмешливым взглядом по ее возмущенному лицу. — А размахивать флагом и бесконечно повторять «Победа будет за нами!», в то время как тебя бьют по голове и ты уже едва можешь пошевелиться, — это, надо полагать, правильно, да? Это, надо полагать, истинное.
— Это все-таки лучше, чем искать себе дешевые утешения.
— А я вообще не знаю, о чем ты говоришь. — И взгляд и поза Мартина неожиданно изменились. — В конце концов, я только что прошел тяжелый курс лечения, — он возвращался в ложь, как в крепость, защищавшую его от всяких назойливых вопросов. Марион стало страшно…
Она призывала и утешала. Но был ли кто-то рядом, чтобы подбодрить и поддержать ее? Марсель был рядом и говорил, что любит ее. А она смотрела в зеркало и констатировала:
— Я выгляжу ужасно. Я не нравлюсь себе. Человек вообще не может быть таким худым. Лицо у меня стало крохотным — совсем се´ло, как после стирки; одни глаза остались. И шея — как у какой-нибудь шестнадцатилетней.
— Tu es plus belle que jamais[13], — возражал Марсель и вообще-то был прав. В ее изнуренном лице, драматически обрамленном ореолом темно-рыжих волос, появились волнующе прекрасные тона.
Марсель говорил. Слова лились неостановимо, как кровь изо рта больного. Марсель, казалось, был приговорен к говорению, как Вечный жид — к странствованию. Наконец он вскричал:
— Меня тошнит от всех этих слов! Ах, Марион, если бы ты знала, как отвратительны мне слова! Высокие понятия опошлились, износились — и не видно новых, на которые мы могли бы опереться, которых могли бы придерживаться! Все уже сказано, все уже изношено. Девятнадцатый век был не в меру говорлив, насквозь риторичен, влюблен в слово, верил в него как в фетиш. Теперь все выхолощено. Кризис двадцатого века, который я ощущаю, как болезнь в моем теле, — это кризис высоких слов. Демократия кончилась, потому что цеплялась за изношенные высокие слова. Фашизму, этому новому варварству, победа далась легко: он обезглавил труп. Мы должны научиться какой-то новой невинности. И мы придем к ней не через слово, а только через дело. Высокие слова пристали к нам, как грязь, они делают липкими наши руки и наши лбы. И смоет их только одна жидкость — кровь. Это должна быть наша кровь? Тогда мы должны ее пролить! Мы должны уже не говорить и писать, а убивать и страдать. Хватит говорить! Хватит писать! Хватит думать! Может быть, слова и мысли снова принесут радость и пользу другим поколениям. Но не нам — уже не нам! Безумию регресса мы должны противопоставить уже не аргументы, а какое-то другое неистовство, какую-то новую одержимость. Мы должны стать слепыми, немыми и готовыми к смерти. Только так искупим мы вину наших отцов… О Марион, Марион, заткни мне рот! Меня душат мои слова…
И Марион своей похудевшей ладонью закрыла ему рот…
Весной она пришла в испанское консульство в Ницце за визой. Чиновник долго листал ее паспорт, от первой страницы до последней и от последней к первой, недоверчиво взвешивал его в руке, наконец пожелал узнать:
— Вы гражданка Чехословакии?
— Нет, — сказала Марион, — это паспорт иностранца, как вы видите.
— Значит, нет. — У чиновника было такое выражение лица, словно у него отняли последнюю надежду. — Значит, не гражданка. Alors, Madame, je comprends: en somme, vous etes sans patrie[14].
Это прозвучало одновременно и сочувственно и укоризненно. Марион была испугана. Она попыталась усмехнуться:
— C’est juste, Monsieur, c’est exacte…[15]
Во время подготовки к летнему турне у Марион снова возникли затруднения с паспортом. Консульства отказывали ей в выдаче визы, и она не раз вспомнила испанского чиновника в Ницце и его жестокие слова: «En somme, Madame, vous etes sans patrie»[16]. Дальше так продолжаться не могло, и однажды она сказала Марселю:
— Ангел мой, по-моему, нам надо пожениться.
Его это сообщение, кажется, испугало. Он признался:
— Мне это как-то не очень… У меня какой-то страх перед этим.
— Как это — страх? — спросила она, смеясь.
— Ты никогда не хотела выходить за меня, и это был какой-то твой верный инстинкт. Я не гожусь в мужья. Я болен, недавно опять кровью харкал, у меня наследственность отягощенная, родители отвратительные. Чем я кончу? — Он помедлил секунду и сам очень тихо ответил: — Я часто боюсь, что сумасшедшим домом… — Марион энергичным жестом отмела это, но он продолжил: — И вот теперь — только ради паспорта? Как-то я воспринимаю это все-таки как что-то неподобающее… Наверное, это очень глупо с моей стороны, — тут же извинился он. — Буржуазные предрассудки… Педагогические принципы мадам Пуаре, кажется, оказали на меня свое воздействие. — Он коротко рассмеялся, но тут же вновь нахмурился. — Это принесет нам несчастье… — Его взгляд помрачнел от страхов, которых Марион не понимала. Она провела пальцами по его волосам; жесткие, они сопротивлялись.
— Но mon choux![17] С каких это пор мы стали суеверны? Да и мы можем вскоре развестись, если супружество тебе не понравится! — смеясь, предложила она. Она притянула его к себе и поцеловала, но это не влюбленная потянулась к возлюбленному, а словно бы мать обнимала испуганного ребенка. Робко усмехаясь, он склонил голову к ее плечу.
— Это будет очень славно, если мы станем мужем и женой, моя маленькая Марион, — сказал он, однако прозвучало это не очень уверенно, скорее вопросительно, почти просительно.
Но через несколько дней после церемонии в загсе именно Марсель предложил:
— Надо бы нам совершить маленькое свадебное путешествие, положено все-таки. Месье и мадам Пуаре поедут вместе в горы недели на две…
— Это было бы грандиозно! — воодушевилась Марион. — У меня еще три недели до турне по богемским курортам.
Выбрали швейцарский Энгадин. В Санкт-Морице им не понравилось; они нашли прекрасный старый крестьянский дом в Граубюндене****, недалеко от Зильс-Марии, и сняли две комнаты.
Большая сельская дорога вела в Санкт-Мориц; справа — потемневшее под ветром озеро, слева — горный склон. В Зильс-Марии они посетили скромный дом с мемориальной табличкой «Здесь думал и творил Фридрих Ницше…». Текст их немного развеселил, но в узенькой комнате они снова стали серьезны. На обратном пути ветер дул в лицо, они продрогли и шли, тесно прижимаясь друг к другу.
— Хорошо, что мы сходили сюда, — сказала Марион. Он остановился.
— Эта долина… Этот ветер… — Он глубоко вздохнул. — Человек в этой отвратительной комнате, где мы сегодня были, смог найти лучшие ландшафты и приоритетные проблемы. Он все уже пережил раньше, чем мы начали думать. Все смятение наших сердец, всю беспомощность, все ужаснейшие ошибки и безумие, и самые дерзкие надежды. Он все уже высказал — на твоем языке, Марион, на твоем прекрасном языке. А мы должны действовать. Почему ты молчишь? Но ты дрожишь, ma pauvre[18]? Иди ближе ко мне! Я накину мой плащ тебе на плечи.
Глава третья
— Я не могу иметь ребенка, — тихо, с дрожащей уверенностью сказала Тилли.
— Довольно! — строго и несколько восторженно отозвалась докторша. — Я не желаю больше это слышать! Вы совершенно здоровы.
— Если не считать моей астмы, — сердито возразила Тилли.
— Это нервное, — диагностировала докторша. — Вскоре после родов это пройдет.
— Я не могу иметь ребенка. Вы должны мне помочь, фрейлейн доктор! Вы должны!
— Это запрещено, и вы знаете, что это запрещено. Но даже если бы это не было запрещено, я все равно не стала бы это делать. Вы произведете на свет ребенка, будете его любить и будете благодарны мне за то, что я вынуждена сегодня отказать вам в вашей просьбе.
Тилли застонала.
— Извините! — сказала она и встала. — Извините, пожалуйста. Теперь мне, наверное, уже надо идти.
Это стало рефреном в мыслях Тилли; на улице, в ее комнате, за пишущей машинкой — везде в ее голове стучало: «Я не могу иметь ребенка. Все говорит против, этого не должно быть. Его отец бредет где-то по какой-нибудь сельской дороге или сидит в какой-нибудь немецкой тюрьме. Ночь, в которую я зачала его, закончилась визитом полиции. Какой ужасный знак! На мне лежит какое-то проклятие, и что-то от него перешло бы на малыша. Я не могу иметь ребенка — ах, Эрнст, почему тебя нет здесь, чтобы помочь мне!»
Ей следовало поговорить с матерью? Она не посмела. Она всё должна была уладить сама и принимать решения — совсем одна. Иногда она думала: «Но, может быть, мне все-таки можно его иметь, ребенка. Я могла бы выйти за Петера, он бы считал, что ребенок от него, он бы его любил, а когда-нибудь потом я, может быть, смогла бы ему признаться — но нет! Это же чистое безумие! Так налгать ему! О чем я тут думаю! Я теряю голову…»
Если бы хоть Марион была в это время в Цюрихе! Но она была занята, она была где-то в дороге. А Тилли уже долгое время жила под гнетом тысячи страхов. Полицейский чиновник, который тогда застал ее в гостинице, мог связаться с Оттингерами. Ничего такого не случилось. Полиция вела себя зловеще тихо. Эрнст исчез; его, наверное, ночью отвезли к французской границе и там предоставили его судьбе, в то время как с Тилли, кажется, обошлись милостиво. Дали, по крайней мере, какой-то испытательный срок. «Или и против меня уже идет какой-то процесс? Может быть, готовится что-то фатальное, о чем я просто еще представления не имею…» Ей часто казалось, что за ней наблюдают, что ее подстерегают. Часто на улице она вдруг оборачивалась: ей казалось, что она увидела совсем рядом корректно-неприступное лицо того чиновника. «У меня мания преследования, — упрекала она себя. — Что это такое, в каком я состоянии? Фу, нельзя так распускаться! Хорошенькая бы из меня получилась фрау мама! Мне было бы жаль того существа, у которого я была бы мать, а пропавший Эрнст — папа. Я не могу иметь ребенка…»
В конце концов она разговорилась со старой парикмахершей, которая делала ей прическу; та была родом из Женевы, работала в Париже и в Северной Африке, ее французский акцент вызывал доверие.
— Так случилось с одной моей хорошей подругой, что она не может иметь ребенка, — объяснила Тилли, на что парикмахерша снисходительно усмехнулась. — Не знаете ли вы какого-нибудь надежного врача?
Coiffeuse[19] знала одного и даже предложила договориться с ним обо всем, что требовалось «Тиллиной подруге».
— Я в таких случаях всегда его рекомендую, — болтала она, поправляя умелыми пальцами прическу Тилли. — Превосходный человек…
Тилли было назначено на следующую субботу.
Ей пришлось ждать в душном коридоре, пока маленькая толстушка в не совсем чистом сестринском халате не провела ее в приемную. Там было ненамного светлее, чем в прихожей. Два угла просторной комнаты были отгорожены зелеными, в пятнах занавесками. Сестра, слегка пошучивая, отвела ее в одну из отгородок. Там, над гинекологическим креслом, обтянутым липкой клеенкой, горела матовая желтоватая лампочка.
— Садитесь туда, маленькая фрейлейн, — пригласила сестра; на ее хитренько-бодреньком личике с круглыми яблочными щечками были странные красные пятна, местами с фиолетовым отливом. — Раздевайтесь — только рубашку пока оставьте. Господин доктор скоро, наверное, подойдет. Сегодня суббота, у нас как раз наплыв. Дамы, которым в понедельник надо снова на работу, хотят, чтобы их пролечили в субботу утром, и уик-энд отдыхают. — Она засмеялась, собственно, без причины. Словно говорила о какой-то новой забавной форме проводить конец недели. Когда она хихикала, ее яблочные щечки блестели так же сильно, как и маленькие глазки. Из другого угла комнаты, скрытого за зеленой занавеской, донесся стон, и сестра, одновременно ужасаясь и забавляясь, всплеснула руками: — Господи боже мой, фрейлейн Лизелотта уже просыпается! А ее только что почистили. Я же вам говорила, у нас сегодня такой наплыв! — Сестра, похоже, была в отличном настроении и, в то время как из отгородки фрейлейн Лизелотты доносились жалобные звуки, продолжала болтать: — Эта у нас вообще постоянная пациентка, по меньшей мере раз в полгода. Та еще куколка, иначе и не скажешь… Ну я должна все-таки взглянуть, что она там… — Сестра отдернула зеленую занавеску, мило задрапировавшись в нее, и, стоя в образовавшемся просвете, спросила через плечо, перед тем как исчезнуть: — Вас, наверное, будет забирать господин жених? Ему придется подождать в прихожей, там у нас очень удобные стулья и газеты, ему не будет у нас скучно.
— Никто меня не будет забирать, — сказала Тилли.
— А у вас, собственно, какая профессия? — с некоторым вдруг возникшим подозрением спросила сестра.
— Я пианистка, — устало солгала Тилли. Ничего другого не пришло ей в голову. Она мило играла, когда была маленькой девочкой.
Сестра была удовлетворена и тут же вновь оживилась:
— Ага, артистка, ну я так и подумала, да-да, музыкальные дамы часто чуточку легкомысленны. Но такое маленькое несчастье со всякой может случиться, — утешающе прибавила она.
Стон из второй отгородки стал громче. Тилли объял ужас; она начала дрожать, боролась со слезами.
— Ну когда уже придет врач? — с трудом спросила она. И тогда из соседней комнаты донесся низкий, хриплый голос:
— Накладывайте эфирную маску, сестра! Я готов.
Сестра вздрогнула, движения ее стали торопливыми; она принесла маску.
— Теперь, маленькая фрейлейн, главное — не шевелитесь! Раздвиньте бедра. И медленно считайте до пятидесяти. Дышите глубже! Дышите медленно! Главное — вам не шевелиться, доктор уже идет, и все быстренько закончится… Раз, два, три… пять… девять… пятнадцать… Главное — хорошенько считайте, пожалуйста! И не шевелиться! И все быстренько закончится… У нас выдерживали и не такие неженки, как вы, маленькая фрейлейн…
Тилли жадно вдыхала эфир. Только бы потерять сознание, только бы заснуть, только бы не слышать больше… только бы не слышать больше голос этой женщины… Первой реакцией был позыв на рвоту. Потом Тилли охватил смертельный страх, она попыталась вскочить, сестра вдавила ее в кресло…
— Главное — не шевелиться, маленькая фрейлейн… Главное — не ломаться… Выдерживали и не такие…
«Фрейлейн Лизелотта, например, — подумала Тилли, уже наполовину оглушенная. — Постоянная пациентка… шикарная куколка, иначе и не скажешь… И почему этот доктор все не показывается? Наверное, не хочет, чтобы я видела его лицо; я могла бы встретить его на улице; мне могло бы прийти в голову улыбнуться ему, кивнуть ему…»
Тут она почувствовала его руки на своем теле. Она вздрогнула от прикосновения холодных инструментов. «Это щекотно! — смогла она еще подумать. — Хо, но это жутко щекотно! Я сейчас не выдержу и ужасно засмеюсь… Но теперь больно!»
— Не начинайте еще! — закричала она и сама испугалась глухого звука своего голоса, долетавшего, казалось, откуда-то издалека. — Пожалуйста, не начинайте еще! Я же еще не заснула!
— Рот закройте! — прикрикнул на нее хриплый голос.
Она заставила себя замолчать. И в это же время поняла, что и вообще уже не смогла бы говорить. Сознание ускользало; это была пропасть — она летела в нее. Однако темнота, объявшая ее, к сожалению, оказалась населена: из нее выступали всё новые подозрительные, пугающие фигуры. Смешивались голоса, один из них был особенно отвратительным. «Ты сука! Ну вот! Сука проклятая!» Холодный металл со скрипом перемещался в ее внутренностях. Боль была чудовищной, Тилли бросило вверх. Она увидела врача, который
до этого так хитро прятался от нее. Он стоял, нагнувшись к ней так низко, что кровь попадала ему на голову. На покрасневшем лбу угрожающе выступала толстая вена. Запущенное, одутловатое лицо пьяницы с плывущим взглядом. Он был в ярости, он бушевал, топал ногами и орал на сестру:
— Она же не спит! Свинство! Дерьмо! Где у тебя эфирная маска, идиотка? Она же кровит! Я всегда говорил, с тобой нельзя работать! Проклятие! Маску давай!
У Тилли сквозь какой-то столбняк ужаса и боли проскакивали отдельные мысли. «Они на „ты“. Она его любовница. — Тилли видела странно изменившееся лицо сестры. Та сняла свой чепчик святоши, обнаружив светлые волосы и растрепанный перманент. — Наша общая подруга, парикмахерша делала», — сквозь муки подумала Тилли. На круглом маленьком лбу сестры выступили крупные капли пота. Ее красно-фиолетовое бесстыдно-голое мокрое лицо напоминало лопнувший помидор. Она бранилась:
— А я-то при чем, что ты ни свет ни заря уже надрался? Глаза б мои не видели, что ты тут вытворяешь, — уйду вот — ты еще обо мне пожалеешь — еще на коленях будешь передо мной ползать! Вот маска. Засыпает уже снова дура эта; главное, не вскакивай давай.
Тилли, снова с эфиром на лице, подумала: «Если бы кто-то открыл дверь в комнату и застал эту пару убийц за их работой, он увидел бы инфернальную сцену. Разгоряченные своими палаческими манипуляциями, с руками в крови, они осыпа`ли друг друга проклятиями преступников, но главное, наверное, уже сделали, жертва почти расчленена, они отрезали ей пальцы своими кольцами… Ах, жертва — это я, жертва — мой ребенок, которого они крадут… Эрнст, Эрнст, где ты, тебя увела полиция, я одна с этой порочной парой…»
Ужасная картина перешла в му´ку и ночь. Как бальзам, пролился эфир, который вначале был так страшен. «Горе мне, я падаю… И со мной падает ребенок… И никого нет, чтобы нас подхватить. Как глубока эта глубина — бездонна… Никто не поддержит меня, я лечу, горе мне, я лечу туда…»
«Там мое место! Вот тот случай, которого я так долго ждал, и вот тот час: я узнал его, он настал!» — так чувствовал Марсель Пуаре. Он устал от громких слов, он хотел действовать, он рвался к делу, к жертвенности — и вот дошло до этого: можно было присоединиться, примкнуть, действовать вместе с товарищами. Когда он обращался к ним, пытаясь тронуть их писаным словом, они оставались равнодушны и глухи. Они поймут, когда он станет одним из них, когда он будет драться вместе с ними. «Была все-таки своя правда в том, что Французское государство, славная Третья республика, научило меня стрелять. Я поеду в Испанию. Я вступлю в интернациональную бригаду».
В кабачке Швальбе устроили проводы, но маленький кружок собрался в неполном составе. Не было Мартина и Марион. Мартин, как печально сообщила Швальбе, вообще уже почти не выходил. А с Марион Марсель провел весь этот день, и завтра утром она одна пойдет провожать его на вокзал. Она очень испугалась, когда он сказал ей: «Я еду в Испанию». И Марион, которая всегда лишь утешала и помогала, которая звала к размышлению или к борьбе, — Марион заплакала.
— Не делай этого! Я тебя больше никогда не увижу! Останься здесь, и здесь можно многое сделать! Останься ради меня! Я — твоя жена! — Да, она сказала даже это: «Я — твоя жена!» Но еще хуже было то, что она вдруг предложила: — Если уж ты должен ехать, возьми меня с собой! Я не хочу оставаться здесь одна — или читать стихи в Моравии! Возьми меня с собой! Я тоже научусь стрелять, я очень способна к стрельбе, в луна-парке всегда первый приз получала, — или могу стать медсестрой, или по ночам рассказывать солдатам истории, когда им нельзя засыпать, — и я могу быть при тебе, я же все-таки твоя жена!
Марсель только гладил ее и увещевал:
— Это дело не для тебя, Марион! В действительности ты не можешь этого хотеть! — Она заупрямилась, и он строго, почти грозно сказал: — Есть дороги, Марион, по которым нужно пройти в одиночку! Ты не можешь идти со мной. Я не хочу, чтобы кто-то шел со мной. — Он замолчал и долго не поднимал головы, словно стыдился. Прошло много времени, и наконец она тихо сказала:
— Наверное, ты прав. Есть дороги, которые нужно пройти в одиночку, — и снова после паузы, вздохнув и отвернувшись от него, прибавила: — Ах, Марсель, мой Марсель… Что назначено нам? Куда это все ведет и куда мы придем?
Ночью, когда она лежала рядом с ним, перед ее раскрытыми в отчаянии глазами вновь встали огнедышащая гора, вулкан, клубы дыма, полыхающий пожар и осколки скал, несущие смерть. Горе… что назначено нам?
«Может быть, и я поеду вслед за тобой!» — эту фразу на проводах Марселя произносили доктор Матес и прекрасная Мейзи, вечно занятой Тео Хуммлер — и даже сама Швальбе. Произнес ее и Мартин: Марсель зашел к нему после проводов у Швальбе, но, упавшая с бледных губ, она прозвучала не слишком убедительно.
Остаток ночи Марсель провел в своей квартире, приводя в порядок бумаги. Около семи за ним заехала Марион. С матерью, мадам Пуаре, он не попрощался.
«У меня никогда уже не будет все хорошо, — думала Тилли. — Этот доктор-убийца и его любовница погубили меня своими грязными инструментами. Со мной все кончено. Они меня в самом деле испоганили — и этого уже нельзя исправить. Ужасно болит…»
Боль внизу живота была сильнее всего при ходьбе, но и когда Тилли сидела за пишущей машинкой, эта боль часто так усиливалась, что Тилли невольно стонала. Господин Оттингер, хоть и был несколько глуховат, улавливал тихие звуки, которые его, кажется, беспокоили.
— Что с вами, милое дитя? — спрашивал он, нежно склоняясь добрым бородатым лицом над рукописью «Исповеди конфедерата».
— Все хорошо, — находила в себе силы ответить Тилли. — Просто немножко голова болит, господин Оттингер.
Эти боли внизу живота, очевидно, были лишь симптомом и проявлением более тяжелого, более глубокого страдания. С тех пор как ребенок, которого Тилли не хотела иметь, был удален, она чувствовала еще бо`льшую тоску, чем раньше, когда она носила его под сердцем. «Теперь уже действительно больше нет никакого смысла! Я должна умереть. Эрнста я уже никогда больше не увижу, и Конни тоже. Может быть, обоих уже убили. Я многого ожидала от знакомства с Г. Ш. — этим неизвестным и все же таким близким мне Г. Ш. Но по каким-то причинам судьба, кажется, не хочет, чтобы мы встретились… Я умру, ничего другого просто не остается. У меня нет уже ничего, что могло бы меня удержать, — нет даже маленького, потому что я не могла его иметь. Я достану веронал… Матери скажу, что мне надо на два дня в Базель к знакомым. Пойду в гостиницу, где я тогда была с Эрнстом. В ту гостиницу, где нас застала полиция, — туда пойду…»
Тилли потребовала, чтобы ей дали ту же комнату, что тогда. Хозяйка удивилась: в ней же две кровати, и она сто`ит на полтора франка дороже, чем маленькая одноместная! Тилли стояла на своем: «Хочу номер семь».
С волнением узнала она шаткую табуретку для белья и пятна на стене, о которых Эрнст с таким знанием дела сказал: клопов давили.
Тогда у нее ничего с собой не было, ни пижамы, ни зубной щетки. Теперь она принесла симпатичный, впрочем, довольно дешевый чемоданчик красной лакированной кожи, в котором у нее было все необходимое. Она тщательно собирала вещи, чтобы обмануть мать. Но кроме того, ей было важно именно в этот вечер и в этой комнате выглядеть ухоженной и нарядной.
Она красиво расположила на ночном столике флаконы, тюбики, щеточки и металлические инструменты. Рядом с туалетными принадлежностями она положила обе трубочки веронала, словно это были безобидные составные части маленького дамского набора.
Она надела черный шелковый домашний костюм с длинными широкими брюками; застегивая жакетик, она вдруг вспомнила, что этот изящный костюмчик — подарок Петера. «Милый Петер», — подумала она и начала готовиться к ночи. Но, тщательно очистив лицо от пудры, она не стала привычно втирать в кожу жирный крем, а снова напудрилась и подкрасила губы и брови. И даже положила немного румян на верхние части щек, что обычно делала только перед большими праздничными выходами.
Долго рассматривала себя в зеркале. Без гордости и без печали, совершенно по-деловому она констатировала, что выглядит исключительно привлекательно. Темные тени вокруг удлиненных, косо поставленных глаз только усиливали выражение меланхолично-чувственного взгляда. А багровая помада, которую ей недавно так болтливо-навязчиво посоветовала парикмахерша, делала ее мягкие неброские губы в самом деле соблазнительными. «Давно уже надо было мне использовать этот цвет», — подумала Тилли и тут же невольно усмехнулась самой себе.
Усмехаясь, прошла она несколько шагов от зеркала к столу, на который выложила почтовую бумагу. Пока шла, снова почувствовала боль. Садясь к столу, Тилли застонала. Несколько минут сидела скорчившись, высоко подняв колени, прижав ладони к лицу. «Только бы не приступ астмы еще ко всему! — подумала она. — Это было бы хуже всего, это все бы испортило!.. Но, кажется, обойдется без астмы. Давно уже не дышалось мне так легко и свободно». И она начала писать.
Она забыла взять с собой свое маленькое вечное перо. Ручка, которую принесла ей хозяйка, была тонкая, в чернильных пятнах, сильно захватанная. «Похоже, что ее обгрызли, — с немалой долей брезгливости подумала Тилли, — словно ею пользовались многие дети или взрослые, которым трудно давалось письмо. Все тащили ее ко рту и в задумчивости кусали длинную тонкую деревяшку». Стальное перо было старым и ржавым. Когда его вели по бумаге, оно издавало мерзкий царапающий скрип.
Вначале Тилли написала несколько строк для хозяйки. «Если вы обнаружите меня мертвой, известите, пожалуйста, господина Петера Хюрлимана». Она указала его адрес и номер телефона. «Хюрлиман должен будет сказать это маме, — она давно так решила. — Это последнее маленькое одолжение, которое мне сделает этот добрый мальчик». Она закончила письмо хозяйке: «Извините, любезная фрау Берли, — к своему удивлению, она вдруг вспомнила это имя, — что я доставляю вам столько хлопот и что я выбрала именно вашу гостиницу для того дела, которое я должна сделать. Надеюсь, у вас не будет слишком больших неприятностей». Слова «вашу гостиницу» она вычеркнула и написала над ними: «ваш отель». «Так вежливее», — решила она.
Потом она написала Петеру Хюрлиману, поблагодарила его за все то, что он для нее сделал, и в особенности — за последнее маленькое одолжение, которое ему предстояло сделать: принести плохую весть маме. «Но она сохранит самообладание, — написала Тилли. — И ты тоже не должен слишком печалиться, милый друг мой Петер! Если ты меня любишь, ты должен позволить мне это успокоение. Я страшно устала, и все мне так больно. Не требуй от меня объяснений, милый друг мой Петер! Уж ты-то должен мне поверить и почувствовать, что я права и что так — лучше всего для меня. Не думай обо мне слишком много, но все же иногда. Иногда ты все же должен обо мне вспоминать. Твоя старая подруга Тилли».
Как прилежная школьница, она сидела за маленьким шатким столиком и старательно водила по бумаге царапающим пером. Кончик языка выглядывал из угла рта, подведенные брови приподнялись, морщины серьезности легли на лоб. Долгое сидение утомило ее. Усилилась боль внизу живота. Наверное, уже был и жар. Она застонала. Последние приветы она посылала сквозь стоны.
Послав свою благодарность и просьбу простить ее старикам Оттингер, она невольно заплакала. Слезы пролились у нее в первый раз, с тех пор
как она приняла то окончательное решение, от которого ее сердце, с одной стороны, почувствовало облегчение, а с другой стороны, оцепенело. «Вы были очень, очень добры ко мне. — Ржавое перо становилось все упрямее; Тилли приходилось каждую букву вырисовывать отдельно. — Я благодарю вас от всего сердца. Надеюсь, вы сразу найдете другую девушку, которая сможет печатать намного быстрее, чем я, и не будет вечно делать такие глупые ошибки. Я думаю, воспоминания господина Оттингера — замечательная книга, мне особенно понравилась глава о Швейцарских Альпах, в ней так много чувства, я все время хотела при случае сказать это милому господину Оттингеру». Перед глазами у нее все плыло, ей пришлось со стоном подняться и идти за платком.
«Теперь я должна еще написать маме и Марион, — подумала она, старательно сморкаясь и вытирая глаза. — Но я буду коротко. Потому что я больше не могу. Я скоро в самом деле больше не смогу».
Снова сев к столику, она некоторое время сидела неподвижно. У нее не было сил сразу снова взять в руку эту тощую обгрызенную ручку. «Счастье еще, что я не знаю адресов двух моих любовников, Конни и Эрнста, а то пришлось бы и им тоже писать, — подумала Тилли, как какая-нибудь маленькая секретарша, которая радуется, что ее шеф потерял адрес и, значит, она избежит постылой работы. Но она тут же испугалась цинизма своей мысли. — Как может почти взрослая девица быть такой ленивой!» Она употребила в своих мыслях слова, которые так часто со справедливым возмущением говорила ей когда-то учительница домоводства.
«В своей жизни я любила только двоих и только с двумя спала, и о них обоих я не знаю, где они, может быть, оба уже мертвы, и я этого не знаю. Конни они в Германии, наверное, убили. И вообще, узнала бы я его, если бы он сейчас вошел в комнату и выглядел почти так же, как раньше, только немного старше, конечно? Я совсем забыла его лицо. Его голос я еще помню и походку. Но его лицо я забыла. Когда я пытаюсь вспомнить его черты, они все у меня стираются. Ах, Конни, Конни, а ведь мы могли бы быть счастливы! Мы ведь так подходили друг другу!
Но как выглядит Эрнст — это я еще помню совершенно точно, я еще чувствую, как его тело соприкасалось с моим, и какими были его руки я еще чувствую, я еще все чувствую. Когда я здесь лежала с тобой в кровати, Эрнст, я, может быть, еще совсем не знала, что буду тебя любить, когда тебя здесь уже не будет, когда ты совсем исчезнешь… Что я буду тебя любить… Что я тебя люблю.
Милый Эрнст, я была бы рада иметь от тебя ребенка, поверь мне все-таки, ведь я говорю тебе это со всей откровенностью в этот час, в этот, в конце концов, довольно серьезный для меня час. Но что́ бы мы — еще и с ребенком? И что` бы пришлось нашему ребенку на этой земле? Посмотри, ну нельзя же причинять такое ребенку — производить его на свет с такими родителями! Какое беспомощное маленькое существо такой ребенок — и разве мы смогли бы ему помочь? Разве ты — папа, каким он должен быть? Нет, я не хочу тебя обидеть, милый Эрнст. Да и не виноват же ты, что за тобой, как за каким-то преступником, гонятся по всем странам, потому что у тебя нет паспорта. Если бы ты мне хоть написал когда-нибудь, все было бы иначе и я, может быть, даже нашла в себе мужество родить малыша. Но теперь мне приходится думать, что ты, может быть, просто умер. И я — это же очевидно, — я тоже совсем не мама, какой она должна быть, точно — нет. У меня нет сил и воли выдержать мою собственную жизнь. Как бы я тогда смогла нести ответственность за то, чтобы произвести на свет другую жизнь, и поднять, и всегда защищать?»
Матери Тилли написала всего несколько строк: «Попытайся простить мне… Я не могла иначе…» Это было обычное прощальное письмецо самоубийцы. Тилли перечитала его, и ей стало немножко стыдно, так примерно, как бывает, когда, написав хорошему другу поздравление с Новым годом или с днем рождения, несколько смущаются, констатируя, что получилось чересчур корректно и бессодержательно. И Тилли добавила большими буквами: «Я всегда любила тебя, мама». И потом — как второй постскриптум — буквами поменьше: «Передай от меня привет моей сестре Сюзанне». Письмо к Марион было самым длинным; Тилли писала его почти целый час; бедняжка стонала и то и дело плакала, жестоко страдая от болей внизу живота, от жажды смерти и еще — от царапающего стального пера.
Зачастую путаными и не всегда логически последовательными фразами она попыталась объяснить старшей сестре, как все сложилось и что привело ее к тому сулящему облегчение ужасному решению, которое она собиралась теперь осуществить. При этом она пускалась в описание разного рода деталей, значение которых было невелико, но которые теперь, как ей казалось, имели особое значение.
Потом она написала о ночи любви с Эрнстом, и как полицейский чиновник постучал в дверь рано утром, и как это было тягостно, когда Эрнст так неловко притворялся спящим. «Но иметь ребенка я не могла, в этом я права, согласись, Марион; мне же нельзя иметь ребенка, ну что бы я стала с ним делать?»
Она попыталась описать, как ужасна была процедура у врача: «Я думаю, инструменты были нечистыми, этот доктор был отвратительный мужлан, и теперь мне все время так больно, что я в самом деле еле могу терпеть.
У меня просто все пошло не так. Я очень любила Конни, и я наверняка могла бы хорошо с ним жить. Но в Германии произошло это гигантское свинство, и я потеряла Конни, и виновато в этом это великое свинство. И Эрнста я очень любила — и позволь мне сказать тебе, Марион, я его все еще очень люблю, вот сейчас, когда я это пишу, и его я тоже потеряла, и это тоже связано с этим свинством, наверное, все мои несчастья и все наше горе связано с ним.
Конечно, это ужасно, когда страна, в которой родился, и на языке которой говоришь, и о которой у тебя сто тысяч воспоминаний, — когда эта страна вдруг начинает вонять, как навозная куча, и даже вовсе не хочет прекращать вонять, словно чувствует себя вполне хорошо в своем собственном дерьме.
Для тебя это что-то совсем другое, Марион, у тебя сильный характер, и ты можешь бороться, ты замечательно можешь бороться, это такая радость — видеть, как ты борешься.
Но я не могу.
Я не могу иметь ребенка, и бороться я тоже не могу.
В сущности, политика меня вообще не интересует. Я могла бы сделать счастливым одного-единственного человека, и тогда я, наверное, тоже была бы счастлива. Но вот ничего из этого не вышло. Это время не подходит для того, чтобы быть в нем счастливым. Я все больше и больше понимаю это. Так что ничего не вышло с тем большим счастьем, о котором мы мечтали детьми, и с маленьким счастьем — тоже ничего. Только огромная гора боли была для нас приготовлена. Но все должно иметь свои границы. Я на границе. Я больше не могу».
В письме уже было шесть густо исписанных страниц. Нужно было найти чем закончить. Тилли немного погрызла тонкую заляпанную ручку, которую до нее уже грызли столь многие. И потом приписала: «Тебе не надо так уж печалиться, что я ухожу, Марион. Нет причин особенно жалеть обо мне. Я говорю это совершенно без горечи. Куда важнее, что ты живешь и остаешься такой, какая ты есть. Пожалуйста, не думай, что я говорю это с горечью! Хотя я очень печальна и страшно устала, и все мне больно, но горечи совсем нет. Ты переживешь тысячу событий, которые я уже не смогу — или не смогла бы — пережить. И ты наверняка еще вернешься в Германию, это будет прекрасное и волнующее событие, что-то вроде большого праздника, но будет и много работы, потому что тебе предстоит многое сделать. Тебе надо многое сделать на этой земле, Марион. А мне уже нечего больше делать на этой земле — почти нечего больше. Твоя сестра Тилли».
Она добавила еще постскриптум: «Может быть, мне надо было выйти за этого славного швейцарца Петера Хюрлимана. Это была бы еще одна попытка удержаться в этой жизни. Но это была бы нехорошая попытка. Я не могла бы так поступить с ним — жить с ним, не любя его. Он хороший человек».
Ну вот теперь было окончено и это письмо — последнее. Она вложила его в конверт. Аккуратно сложила письма в стопочку. Записка хозяйке лежала сверху. Она встала и позвонила. Хозяйке, которая появилась тут же, словно ожидала за дверью, она сказала:
— Принесите мне, уж пожалуйста, чашку чая, фрау Берли. — Она была горда тем, что теперь помнила фамилию этой фрау. Хозяйка серьезно ответила:
— Конечно, фрейлейн.
Хозяйка ушла. Тилли в ожидании села на кровать. «Как я устала», — подумала она и закрыла глаза. Ей вспомнилась маленькая молитва, которую в детстве они с Марион должны были произносить перед сном. «Я устала, спать хочу. / Я засну и замолчу. / Боже, благодать пролей / Над кроваткою моей». Дальше она не помнила. И была не очень уверена, так ли на самом деле звучали строчки про «замолчу» и «благодать».
Неожиданно в ее памяти с почти пугающей отчетливостью всплыл один дом, в котором год за годом она, будучи ребенком, проводила один день в неделю — воскресенье. Дом принадлежал двоюродной бабушке, сестре папиного отца. В воскресный полдень там собиралась бо`льшая часть семьи; оставались до чая, по большим праздникам — до ужина. Двоюродная бабушка была, должно быть, богата; дом ее был красив и просторен. Вокруг дома был большой сад. В саду всегда — так теперь казалось Тилли — пели птицы, причем как-то очень по-особенному, одновременно приглушенно и пронзительно. Это был волнующий и немножко зачарованный сад. В этом саду старой умной двоюродной бабушки было два фонтана; один бросал свою гибкую струю в круглую мраморную раковину, а другой был устроен в маленьком гроте, здесь вода текла из угрожающе разверстой пасти гигантской жирной ядовито-зеленой лягушки, внушавшей Тилли страх. В самом дальнем конце сада был сарайчик для инвентаря, наполненный всяким интересным хламом. Там две маленькие сестры, Тилли и Марион, нередко прятались от взрослых среди старых тачек, леек и стремянок. Это было весело — слушать, как зовут их там, снаружи, старшие, прижиматься друг к другу в теплом, душном, застоявшемся воздухе склада и подавлять хихиканье, которое могло их выдать.
Как глубоко отпечаталось все это в памяти Тилли! И с какой зловеще-сладкой точностью всплыло это теперь, когда в уныло холодном номере гостиницы она, замерзая, ждала своего чая.
Стои́т ли он еще, этот красивый старый дом двоюродной бабушки? Старая дама, наверное, давно уже умерла…
Из прихожей наружная лестница с богато украшенными резьбой перилами красного дерева вела на второй этаж. Примерно на середине лестницы была маленькая площадка, решетку которой пышно украшали барочные арабески из кованого железа. На площадке, на отдельном постаменте, стояло большое пестрое чучело павлина. На его длинных перьях красовались зелено-золотые круглые глаза, но еще красивее была темно-синяя, с золотым отливом окраска его шелково мерцавшего живота. В присутствии кого-нибудь из взрослых маленькая Тилли осмеливалась иногда прикоснуться к этому сверкающему великолепию, но решиться на это, когда была одна, она не могла. Ей так страшно хотелось погладить этого гордого, пестрого, молчащего зверя, но кто знает, как сияющее создание это примет? Может быть, в ответ раздастся ужасный хриплый крик, и с шумом захлопают крылья, и из маленьких черных глаз полетят злые искры, и острый, твердый клюв клюнет ее? Лучше маленькой Тилли не рисковать.
Все запахи того красивого старого дома нахлынули на нее, ожидавшую теперь своего смертного чая: запах гардероба, в котором снимали накидки; запах в столовой, выглядевшей слишком просторной и роскошной для круглого семейного стола в середине; запах сумеречной библиотеки, в которой работал двоюродный дедушка; запах в большом музыкальном зале, где совсем ничего не было, кроме двух роялей и шедших вдоль стен узких скамеек, на которых лежали синие шелковые подушки.
В то время как погруженная в воспоминания Тилли скользила по комнатам канувшего дома, в дверь постучали.
— Войдите, — сказала Тилли. Фрау Берли принесла смертный чай. — Спасибо, — усмехнулась Тилли. — Большое спасибо. Кстати, я хотела бы, чтобы рано утром меня не беспокоили. Позвольте мне выспаться. У меня был трудный день.
— Разумеется, — сказала хозяйка. Серьезно кивнув, она медленно удалялась. Тилли закрыла глаза, чтобы не видеть, как дверь закроется за ней — за последним человеком, с которым она разговаривала в этом мире. За последним человеком.
Едва она осталась одна, как вновь возник сад ее канувшего детства, словно терпеливо ждал только этого: вновь быть здесь, чтобы принести утешение; зачарованный сад с его пестрыми клумбами, фонтанами, пением птиц…
Тилли даже не нужно было вставать, чтобы смешать себе свое маленькое питье. Ведь таблетки веронала лежали совсем рядом с ней, возле флаконов и тюбиков, словно безобидная туалетная принадлежность.
Эти двадцать таблеток она медленно, одну за другой, роняла в золотисто-коричневую жидкость, от которой поднимался пар. Потом раздавила веронал чайной ложкой. Жидкость в чашке стала беловатой, она выглядела теперь как какой-то странный супчик с хлопьями.
Неся чашку ко рту, Тилли шевелила темными накрашенными губами. «Я устала, спать хочу. Я засну…»
Ее губы коснулись толстого края белой чашки. У супчика был резкий, горький вкус. Нерастворившиеся части таблеток плавали в тепловатой жидкости. Тилли быстро опрокинула в себя питье.
Ко дну чашки прилипла густая субстанция. Хотя Тилли чувствовала позыв к рвоте, она соскоблила чайной ложкой и эти остатки веронала и проглотила их.
Теперь это было сделано.
«Боже, благодать… благодать пролей над постелью бедной моей…»
На следующий день в гостинице, где Тилли зачала ребенка и выпила смертный чай, было большое оживление. Кегель-клуб праздновал свой двадцатилетний юбилей, потребление пива было значительным, у фрау Берли было хлопот по горло, она забыла про спящую в номере семь, которая к тому же просила ее не будить. Только поздно вечером хозяйка вспомнила, что эта гостья больше не появлялась. Она нашла дверь запертой; стучала, звала, стучала сильнее, затем с помощью коридорного открыла дверь. Тилли уже не подавала признаков жизни; на письменном столе лежали аккуратно сложенные стопочкой письма. Фрау Берли плакала — не столько потому, что приняла это как-то особенно близко к сердцу, сколько от испуга и нервов…
Петер Хюрлиман появился, когда врач уже ушел. И полиция тоже уже все осмотрела; Петер пришел поздно, он был на концерте, потом в кафе. Он был бледен как полотно, его губы дрожали, он снова и снова повторял:
— Но этого же не может быть!
— Может, — сказала фрау Берли, — врач установил ее смерть. Всего несколько часов назад умерла — так считает врач, но до этого должна была уже долго быть без сознания. Может быть, бедняжку еще можно было спасти, если бы не было сегодня всего этого дела с кегель-клубом.
В отчаянии стоял Петер перед своей восковой прелестницей. Как сладко и страшно она уже преобразилась! Как она была безупречна и совершенно чужда!
— Она стала совсем маленькой, — произнес он. И снова, словно это было хуже всего и от этого все случилось: — Совсем же она стала маленькой…
Его добродушное широкое лицо перекосилось. И наконец по круглым щекам полились слезы.
Фрау фон Каммер была светской дамой, холодной и безупречной.
— Моя дочь еще в Базеле.
— Ах, нет, — сказал Петер. — Ах, нет. Не в Базеле.
Он стоял перед ней, неуклюжий скорбный вестник с заплаканными глазами, и язык, который должен был произнести ужасные слова, казалось, распух у него во рту. Но в руке, которую он с трудом поднял, он держал письмо Тилли. И фрау фон Каммер поняла, всё поняла; она вскрикнула, покачнулась и схватилась за бумагу, как за опору.
— Что случилось? — произнесла она, но это вновь было лишь пустой формальностью в ее обычной манере. Сквозь все свое горе она чувствовала, что такой вопрос будет здесь уместен. Она уже знала, что случилось…
Тилли мертва, никто уже не может ей помочь, и никто не мог ей помочь, когда она еще ходила среди них или сидела за пишущей машинкой, и страдала от боли, и беспокоилась из-за полиции, из-за пропавшего возлюбленного, из-за ребенка, которого она не хотела иметь. Что за восковое преображение, что за жуткое очарование, а кроме того, какой чудовищно маленькой стала Тилли — маленький труп, она выглядела как детский трупик. Неприступный и прелестный, совершенно отчужденный от живущих, спал ее детский, ставший строгим лик в венце белых роз. Глаза, которым пришлось пролить столько слез, уже не видели, как плачут теперь другие. Ибо плакали теперь много.
Всхлипывая, сидели в своей солидной добропорядочной гостиной старики Оттингер; они любили маленькую фрейлейн фон Каммер как дочурку. Труд господина Оттингера «Исповедь конфедерата» был почти окончен — «И последнюю главу я уже не смогу ей продиктовать!» — горевал старый господин. Слезы Петера Хюрлимана были слезами скорби и сожаления. «Я должен был на ней жениться! Почему я этого не сделал?! Только из глупой осторожности и робости! Я хотел сначала иметь твердый доход! Ах я дурак! Ее можно было спасти».
А парень по имени Эрнст, бродяга и берлинский полицейский в отставке, который провел с Тилли ночь и потом был уведен полицией, не плакал — или не плакал о смерти своей возлюбленной; ведь он не знал, что она умерла. Он бродил по сельским дорогам где-то в Финляндии и писем не получал. За последние несколько месяцев он был выдворен из шести стран и перешел шесть границ, которые переходил в ночные часы, без действующих документов. Вопросы, где он сможет что-нибудь поесть и найти постель на следующую ночь, занимали его куда больше, чем мысли о юной девушке, которой он сделал ребенка, о котором, впрочем, тоже не знал. Так что если Эрнст и плакал, то причиной был голод или усталость — или общее отвращение от этого мира, но не скорбь по Тилли.
В отличие от него, фрау фон Каммер и Марион роняли слезы над умершей: почти касаясь друг друга головами, они рассматривали ее детские портреты, и слезы их падали на старые ломкие фотографии.
— Ты посмотри на этот снимок! — восклицала мать. — Как она здесь смеется! И эти ямочки на щеках! Она была очаровательна — самая милая из всех вас, ты согласна?
— Да, мама, — отвечала Марион, — самая милая из всех нас!
— А на этом ей должно быть уже по меньшей мере двенадцать лет. — Сколько нежности, сколько щемящего восхищения в голосе фрау фон Каммер, который всегда звучал так резко и сухо. — Какое худое у нее здесь личико! — И мать вспоминала: — Это она после тяжелого гриппа. У вас всех был грипп, но у нее был самый тяжелый. Температура была ужасно высокая, я думала, она не выживет… Боже мой, я еще помню, как брала ее ночью к себе в постель, потому что в своей она не могла заснуть…
— Да, мама, — снова отвечала Марион, и ее пальцы вдруг стиснули фотографию, словно она хотела порвать ее на части.
— Что ты делаешь? — воскликнула мать. — Ты же порвешь карточку!
Голова Марион бессильно склонилась вперед, и она простонала, роняя фотографии на пол:
— О мама, мама, — я не могу больше — я не хочу больше — мне нечем больше жить…
Мать охватила руками мокрое от слез лицо Марион.
— Не говори так! Молчи! Плачь! Не говори таких вещей — пожалуйста, не надо! Не думай о таких вещах! Молчи!
Какое преображение произошло с фрау фон Каммер, урожденной фон Зейдевиц? Куда девались ее осанка, ее дворянская холодность, ее жесткие правила? Боль смягчила ее облик, оживила, сделала человечнее, да и выглядела она словно бы моложе. Когда мать и дочь были так близки? Никогда еще не были. Через великое страдание должны были они пройти, чтобы, рыдая, упасть в объятия друг друга, через потрясение, от которого уже никогда не оправится сердце.
Рыдая и тесно прижавшись друг к другу, сидели они, когда вошла Сюзанна — младшая фрейлейн фон Каммер; она приехала из своего привилегированного института для девочек, чтобы присутствовать на погребении сестры. И вот она стояла здесь, настоящая фон Зейдевиц, долговязая, спортивная, но еще тоненькая. Загорелое строгое лицо было бы красиво, если бы не его брюзгливое выражение, — и эти горьковатые складочки, от которых опускаются уголки рта. Суровый взгляд водянисто-голубых глаз выражал неодобрение в связи с неподобающей полутьмой в комнате и тем, что дамы сидели на канапе, так тесно прижавшись друг к другу.
— А что вы, собственно, тут делаете? — спросила юная Сюзанна резко, словно застала мать и сестру за каким-то непристойным занятием. — Темно как ночью. Тут вообще уже ничего не увидишь.
Марион и мать, не разрывая объятий, медленно повернули головы. За ними, угрожающе возвышаясь в проеме открытой двери, жестко и резко очерченная светом, стояла юная Сюзанна, холодная и честолюбивая, не слишком интеллигентная, чуждая, — дитя чуждого времени.
Глава четвертая
Мартин болен.
— Воспаление легких, — сказал доктор Матес. И пояснил Давиду Дойчу: — Это нередко бывает на последней стадии. Я не хотел бы нести ответственность в одиночку. — Лицо доктора стало просто мрачным. — Мы перевезем его в больницу. И надо сделать доброе дело — известить его родителей.
— А здесь славно, — сказал Мартин, оказавшись в палате. — Я хорошо себя чувствую. Да, поправь мне подушку! Когда я снова буду здоров, — приступ кашля прервал его речь, — ну если мне будет чуточку получше, поеду с мамой в Швейцарию, — заверил он Давида Дойча, почти неотлучно сидевшего с ним.
— Конечно, Мартин, Швейцария пойдет тебе на пользу. — Давид усмехнулся. Каких усилий это ему стоило! — Но сейчас тебе не следует столько говорить!
Больница, в которой лежал Мартин, была дешевой; денег, присланных его отцом по настоятельной просьбе Давида, на пребывание в хорошей частной клинике не хватило. Да и за отдельную палату для Мартина заплатил Давид из своих невеликих сбережений.
Болезнь затянулась, течение ее было необычно: воспаление легких с атипичными осложнениями. Наступило улучшение; Давиду уже казалось, что можно перевести дух, но это благоприятное состояние продлилось лишь несколько дней, и, когда температура поднялась вновь, лицо совершавшего утренний обход профессора стало очень серьезным.
— Насчет вашего друга у меня уже почти нет надежды, — объявил он Давиду.
Марион, видимо, как раз в это время колесила по богемским курортам. Марсель был в Испании. Никого из ближайших друзей рядом не было. Только из «Швальбе» иногда кто-нибудь приходил навестить: Мейзи или Проскауэр. Один раз появилась даже сама фрау хозяйка, энергичная, исполненная какой-то задушевной, но шумной бодрости, и Давиду стоило труда убедить не закуривать в палате больного ее толстую короткую сигару.
— Но это же ничему не повредит, — возражал Мартин голосом, который стал совсем слабым. Это было как раз во время короткого улучшения его состояния, когда казалось, что худшее уже позади. — Я бы и сам выкурил сигаретку… Давид, у тебя «Честерфилда» нет здесь?
Когда состояние Мартина вновь ухудшилось, Давид телеграфировал в Берлин фрау Корелла, и тридцать шесть часов спустя появилась мать.
— Я бы приехала быстрее, — извинилась она перед Давидом Дойчем, встречавшим ее на вокзале, — но мне сначала надо было получить французскую визу, это все сегодня так трудно. — Ее лицо казалось совершенно опустошенным; слезы почти смыли его черты, как мокрая губка смывает следы мела с черной доски. — Но он еще жив? — с мольбой воскликнула мать, ошеломляюще стремительно и крепко схватив Давида за руку.
— Он еще жив, — подтвердил Давид голосом, не оставлявшим фрау Хедвиг сомнений в том, что ее сыну осталось дышать лишь очень короткое время, быть может, лишь несколько часов.
Мартин отнюдь не был удивлен тем, что перед ним вдруг появилась его мать.
— В кои-то веки и ты выбралась в Париж, мама? — вот все, что он сказал, и протянул ей, усмехаясь, страшно похудевшую руку. Как горела, какой горячей и сухой стала красивая в прошлом рука ее сына! Фрау Корелла должна была сдерживаться изо всех сил, чтобы не разрыдаться снова. И голосом, звучавшим в самом деле почти беззаботно, она сказала:
— Я хотела все-таки взглянуть на моего взрослого мальчика — не наделал ли он и в Париже каких-нибудь глупостей.
— Ну вот видишь, — прошептал Мартин, включаясь в игру, — я в полном порядке…
С полчаса Мартин в совершенно ясном сознании, почти оживленно беседовал со своей милой мамой. Говоря шепотом и с трудом, он спрашивал ее обо всем.
— А как выглядит сейчас Берлин-то? Я уже не могу себе это представить… В Германии никогда уже лучше не будет… Ты можешь порадоваться, что ты теперь в Париже, мама… Париж очень красив — а ты уже была на Пляс де ля Конкорд? Это грандиозно… Я тебя как-нибудь на днях свожу туда…
— Да-да, — говорила мать, — ты меня как-нибудь на днях сводишь туда.
Мартин замолчал, какая-то пелена словно бы опустилась на его глаза, взгляд соскользнул в пустоту. После долгой паузы он снова заговорил:
— Раньше в Берлине могло быть очень прилично… Прелестно… Почему, собственно, я так долго там не был? Это слишком глупо — так долго быть вдали от дома… Мне надо в Берлин! — Он сбросил с себя одеяло, Давиду пришлось удерживать его, чтобы он не выпрыгнул из постели.
Мать охватила руками его шею. Он успокаивался. Это длилось еще несколько часов. В ясное сознание больной больше не приходил. Один раз он вскрикнул: «Я иду. Я же иду уже… Никто не заплачет, если ты исчезнешь… Милый боженька слез не знает…» Последняя борьба была очень тяжела. Мартин сидел, приподнявшись в постели и застыв с вытянутыми руками. Он шевелил пальцами — что хотел он схватить? До кого хотел он дотянуться?.. Но вот глаза его остекленели, руки опали, туловище обмякло, и наконец освобожденная голова упала назад в подушки.
Увести фрау Корелла от постели ее сына стоило Давиду больших усилий. Он проводил ее до гостиницы. Он также взял на себя заботу отправить телеграмму в Берлин отцу Мартина. Ему хотелось что-нибудь еще сделать — пусть даже это будут какие-то печальные мелочи, — прежде чем придется идти домой, где его ожидали лишь ужасные мысли, воспоминания и одиночество.
Когда час спустя он вошел в свою комнату, из глаз его полились слезы. До этого мгновения он не мог плакать.
Господин Корелла прибыл в Париж к погребению праха сына в крайне подавленном состоянии. Слишком много всего свалилось на него в последние годы: сначала он лишился своего нотариата, потом — практики, и вот теперь уход его мальчика. Он очень прямо держался, этот господин Корелла, отец Мартина. Но именно эта судорожная чопорность его осанки особенно сильно выдавала подавленность. Глаза казались стеклянными; под глазами были скорбные мешки; красноватые припухлости, по-видимому, постоянно побаливали. Бедная фрау Корелла, грозившая буквально расплыться в слезах, опиралась на его руку; он вел ее ко входу на кладбище, как ведут на бал; его жесты, его походка сопровождались подергиваниями, напоминавшими движения марионетки…
Провожающих на кладбище собралось не очень много: несколько постоянных посетителей «Швальбе», Давид Дойч, Проскауэр, доктор Матес и какая-то сухопарая дама, известная лишь немногим. Знакомая умершего? Она, кстати, появилась в сопровождении светловолосого молодого человека, тоже никому не известного; он держался поодаль.
С неба моросило, и в обряд погребения включились дождь, мокрые зонтики и запах отсыревших плащей. Давид Дойч собирался произнести маленькую речь, но не смог, переоценил свои силы. Смущение, беспомощность, отчаяние, извинения — целая маленькая пантомима сложилась из его движений и мимики, но ни единого слова не слетело с его губ. Положение отчасти спасла не по годам энергичная Швальбе; она решительно отодвинула Давида в сторону и заговорила хрипловатым, крепким, хотя и немного дрожащим голосом:
— Отец и мать Мартина! Мои милые дети! Я не умею произносить речей, и их не требовал бы от меня наш товарищ, наш друг, от которого теперь должна остаться только вот эта щепотка пепла. Но его мысли и привлекательность всего его существа, и всё, чем он был, это не может просто так исчезнуть, это должно сказаться — в нас, я имею в виду, в нас должно сказаться, мы все равно это сохраним. К тому же он написал с дюжину очень хороших стихов, уже и то плохо, что их не было больше. — В этот момент стало слышно, как господин Корелла скорбно и немного оскорбленно откашлялся, а фрау Корелла зарыдала сильнее, но старая Швальбе, не смущаясь ни легким замешательством слушателей, ни потоками слез и чувствуя себя перед этой маленькой черной урной так же естественно, как за стойкой своего бара, продолжала: — Страшно часто приходилось мне выговаривать ему за его грешную лень. Сколько всего он мог бы насоздавать! Он ведь был так богат — так богато одарен прекрасными дарами. Но он не мог щадить и экономить себя, он ужасно себя разрушал. «А чего нужно так ждать, для какой такой драгоценной возможности нужно себя сохранять?» — он мне часто это говорил. И я ему тогда выговаривала: «Но ты же должен снова увидеть Германию, Мартин, и у тебя в Германии будет еще много работы». И он тогда только так странно смеялся и говорил с таким красивым грустным движением, с таким вот движением, которое не повторишь: «Ах, Германия!..» Наш друг ужасно страдал от всего, что там происходит; это его просто пожирало, изнутри пожирало, я это знаю, и это точно ускорило его смерть. Эти убийцы! — вдруг яростно крикнула старая Швальбе и подняла кулак — она взметнула свой жилистый старческий кулак над этим маленьким черным сосудом, скрывшим прах ее любимого гостя. — Эти убийцы там! Они убивают не только тех, в кого стреляют из-за угла, или забивают, или растаптывают, но и многих других, у кого они отнимают радость жизни и саму жизнь, кого изводят, кого разрушают — просто тем, что для чувствительных легких не остается воздуха, чтобы дышать, потому что он отравлен этими чудовищами — и не только в Германии! Испарения этого рассадника чумы летят наружу. Вот от этого — и ни от чего другого — и умер наш Мартин!
Господин Корелла снова откашлялся, на этот раз громче. «Это что — подобающее надгробное слово? Эта странная личность по имени Швальбе, видимо, перепутала место: она здесь не на митинге. И, похоже, вообще какая-то подстрекательница. И уже до этого намек на бездельничанье Мартина — невероятная бестактность. Да, допустим, мальчик был ленив, но не над могилой же об этом вспоминать. И вот теперь эта неуместная, просто какая-то неслыханная несдержанность. В конце концов, мне завтра возвращаться в Берлин. — При этой мысли господин Корелла почувствовал некоторое стеснение в области желудка. — И вообще, это же просто чушь, что она здесь говорила. В печальной кончине Мартина виновны нацисты? Все это про них — правильно, но нельзя же делать людей ответственными за любое несчастье. Я как отец всегда знал, что, несмотря на все свои прекрасные таланты, мальчик плохо кончит…»
По маленькой группе провожающих было хорошо заметно, что их уже второй раз неприятно задела чрезмерная агрессивность старой Швальбе. Разумеется, ей отдавали должное, внутренне, безусловно, подписываясь под гневными словами, произнесенными ей. Но все же — таково было общее ощущение — некоторая сдержанность по отношению к нынешним берлинским властям была бы желательна и уместна. На лицах собравшихся отразилось смущение, и только посторонний молодой человек оставался совершенно безучастен; его, очевидно, не интересовало ничего из того, что здесь говорилось и делалось; несколько скучая, он поигрывал своими перчатками.
Впрочем, кажется, и сама Швальбе почувствовала, что вызвала недовольство или по крайней мере удивление. Она кусала губы и встряхивала головой, словно упрекая саму себя: «Дура старая, ты что, вообще уже не можешь хоть немного сдержаться?» И она продолжила тихо и мягко:
— Будем надеяться, милый Мартин, что ты теперь обрел тот покой, к которому так стремился. Нам будет очень тебя не хватать, нам будет трудно привыкнуть к тому, что тебя уже нет здесь, и нам будет горько. Ведь мы одна семья — ведь правда же, дети, я не преувеличиваю, когда так говорю, и это не какой-то сентиментальный оборот, когда я так нас называю? — В ее голосе звучала просьба, почти мольба, и ее взгляд перебегал с этим испуганным вопросом с одного на другого. Возникший легкий разлад вновь улетучился; все утвердительно кивали: мы в самом деле одна семья, и мы должны быть благодарны за это тебе, старая Швальбе, потому что ты удерживаешь нас вместе, ты капитан и мать, кормилица и генерал.
— Да-да, — воскликнула старая женщина уже почти радостно, и ее испуганно-вопрошающий взгляд стал уверенным и сияющим, — мы одна семья, вам стоит рассказать об этом и в Берлине! — При этих словах она торжествующе повернулась к господину и фрау Корелла, которые не знали, должны ли они быть тронуты или возмущены, и в самом деле испытывали оба чувства одновременно. Глаза Швальбе вновь остановились на маленьком черном сосуде, скрывавшем щепотку серого пепла. — Теперь наша семья стала вдруг намного беднее, — она произнесла эти слова так, словно говорила сама с собой, забыв, что здесь есть слушатели. — Стала намного беднее, — повторила она в сумрачной задумчивости. — Из всех моих детей этого я любила больше всех. — На капитанском лице появилась нежно-болезненная материнская усмешка. — Никому из вас, других, не надо обижаться, — мягко попросила она. — Ведь кого-то одного всегда любишь больше: всякое сердце несправедливо. Спи спокойно!
В скорбной процессии постоянные посетители «Швальбе» и несколько чужих прошли мимо родителей Мартина. Рукопожатия, невнятные фразы сочувствия. Старая Швальбе обняла фрау Корелла и расцеловала ее в обе щеки, господин Корелла наблюдал это с неодобрением. Он был решительно обижен на темпераментную даму за ее нетрадиционную и во многих отношениях шокирующую надгробную речь. Давид Дойч был единственным из присутствующих, к кому отец Корелла чувствовал определенное доверие; он отвел Давида немного в сторону и дрожащими губами изложил свою маленькую просьбу: не мог бы юный господин Дойч помочь ему, отцу, при тщательном просмотре бумаг Мартина.
— Может быть, мы найдем в этих рукописях сто`ящие вещи, — сказал отец; в его обычно равнодушных глазах над тяжелыми воспаленными слезными мешками неожиданно вспыхнула маленькая гордая искорка, — духовные ценности, литературные деликатесы, короче, работы, на которые может притязать общественность. — Давид счел это очень возможным и, разумеется, безусловно предоставил себя в распоряжение господина Корелла. — Тогда нам лучше всего сразу отправиться в гостиницу Мартина и приступить к работе, — предложил господин Корелла. — Время моего пребывания здесь, в Париже, очень ограниченно. Завтра утром — завтра утром я должен уже обратно ехать в Берлин… — На слове «Берлин» его взгляд вновь стал равнодушным и стеклянным. Господин Корелла медленно опустил голову, он словно подставлял затылок, ожидая удара.
Фрау Корелла в это время разговаривала с посторонним молодым человеком; он представился сам, его звали Вальтер Конради. Похоже, это был тонко чувствующий человек, он проявил немалое понимание состояния матери, выразив свое сочувствие в простых, но хорошо выбранных словах.
— Теперь уважаемая госпожа, наверное, на какое-то время задержится для отдыха во Франции? — почтительно и почти нежно осведомился Вальтер Конради. Нет, фрау Корелла завтра утром уже едет в Берлин. — Обратно в Германию? В этот ад? — Вальтер Конради был исполнен сострадания. Но фрау Корелла просто сказала:
— Ну это же все-таки моя родина.
— Наша родина, разумеется. Но в конечном счете, — заметил Конради, — после всего, что нам там устроили! Я ведь тоже побывал в концентрационном лагере, — не без гордости сообщил он. — И что до меня, то с меня хватит. Я остаюсь за границей. Здесь по крайней мере можно хоть рот раскрыть.
— Ваш случай — это совсем другое: вы молоды, — фрау Корелла констатировала это без всякой горечи. — А я старая женщина, куда ж я тут? — Она, кстати, перестала плакать, разговор с Вальтером Конради, кажется, освежил и почти утешил ее: симпатичный молодой человек, от него исходило что-то внушающее доверие. Подошел господин Корелла.
— Нам нельзя терять время, моя милая Хедвиг. Надо еще многое сделать.
Господин Корелла, немецкий гражданин, чувствовал глубокую пропасть между собой и этими безродными. «Ни в коем случае не хотел бы я принадлежать к тем, которые сидят за границей и ругают свою родину, — думал он. — Потому что деятельность эмигрантов и состоит, очевидно, прежде всего в том, чтобы ругать свою родину». Господин Корелла предложил супруге ру-ку и с достоинством удалился. Давид Дойч косо поклонился мамаше Швальбе и друзьям, одновременно прощаясь и прося прощения, и последовал вслед за родительской четой. После отбытия господина Корелла среди молодых людей пронесся вздох облегчения. «Уф!» — выразила общее настроение мамаша Швальбе. Затем, познакомившись в своем энергичном стиле с товарищем Конради, она пригласила все общество в бар — помянуть. Кто-то из молодых людей удивился, что они до сих пор не встречались здесь с товарищем Конради; тот пояснил, что последние месяцы провел в Швейцарии. Впрочем, он был всем симпатичен своей открытостью, бодростью и интеллигентностью, хотя соответственно серьезности происходящего и своей скромной манере держался, казалось, несколько в тени. Только Доре Проскауэр не понравилась жесткость его взгляда. Но она упрекала себя в этом «неконтролируемом чувстве» легкой антипатии. «Наверняка он приличный и дельный человек».
Чету Корелла проводили наверх. Для Давида увидеть вновь это помещение, в которое он несчетное число раз приходил навестить Мартина, означало сильное мучительно-трогательное переживание: внушительное ателье с красивым видом из большого окна; комфортабельная студия с широким диваном и отдельной ванной, которая, собственно, всегда превышала возможности Мартина и на которой он так упрямо настаивал.
Господина Корелла эти «роскошные апартаменты», которые нанимал его мальчик, привели в возмущение.
— Мы там, в Берлине, экономим на каждой почтовой марке и каждом трамвайном билете, — оскорбленно сказал отец, — чтобы можно было что-то послать ребенку, а он тут располагается как какой-то миллионер! — Но больше всего задели и возбудили его некие возмутительные и загадочные позиции в гостиничных счетах Мартина.
— Почему же он так часто прожигал дыры в пододеяльниках? — ожесточенно спрашивал господин Корелла. — Постоянно требуют заплатить что-то за прожженные простыни и подушки. Я просто не нахожу этому объяснений; это выглядит просто как злой умысел: словно ему доставляло удовольствие уничтожать хорошую бельевую ткань — за мой счет, естественно! — Господина Корелла охватило какое-то ругательно-жалобное раздражение. — Парень вообще не понимал, что это такое — деньги! — плаксиво воскликнул он.
— Но Феликс! — вмешалась заплаканная фрау Хедвиг. — Не забывай же, где мы! У тебя что, вообще нет сердца?
— Мне кажется, стоит обратиться к просмотру бумаг, — дрожащим от мучительной неловкости голосом предложил Давид.
Ящик письменного стола не был заперт. Отец открыл его; фрау Корелла жадно схватила лежавший сверху лист, но супруг взял его из ее руки.
— Дай мне, пожалуйста! — строго попросил он, надевая очки, и почти триумфально констатировал: — Стихотворение, — словно неожиданно открыл какое-то маленькое сокровище. — Озаглавлено «Смертный час», — добавил он несколько неодобрительно и затем попытался продекламировать строфы, которые Давид так хорошо знал и так сильно любил.
«Странно, — думал Давид Дойч, — очень, очень странно, что этот чужой господин в очках, там, у стола, приходится отцом Мартину. Он достоин сожаления; как скверно он читает стихи, он же ни в малой мере не понимает, чтó они означают. Он не понимает… Что он знает о своем сыне? И что Мартин знал о нем? Сколько непонимания! Как печально!»
Фрау Корелла вдруг тихо вскрикнула. На ночном столике Мартина она обнаружила шприц для инъекций. Инструмент выглядел запущенным. Маленький никелевый футляр уже не блестел, он был усеян отталкивающими зелеными пятнами.
— Что это? — недоверчиво морща лоб, спросил господин Корелла, подошедший с листом в руке. Но фрау Хедвиг лишь всхлипывала:
— О боже… боже мой…
Пожилая чета и Давид Дойч стояли теперь рядом, вплотную друг к другу. Их головы почти соприкасались, печально склонившись над маленьким заржавленным предметом, который столько раз приносил их любимому Мартину утешение и блаженство — и столько раз его пытал, и наконец, после всех воспалений и мучений, убил его.
Когда члены немноголюдного траурного шествия — фрау Швальбе с ее постоянными гостями — вошли в бар, они обнаружили там другую группу: пять или шесть человек, сплошь немцы, собрались вокруг молодого голландца, которого все они знали; он уже несколько месяцев дрался на испанском фронте. В Париж он прилетел несколько дней назад через Барселону. Похоже было, что он выполнял здесь некое политическое задание, которое обязан был хранить в строжайшей тайне. Кстати, с юридической точки зрения голландцем он уже не был: лишение гражданства Нидерландов сделало его человеком без отечества. Он был «безродным», какими были и те, к кому он с энтузиазмом обращался.
— Когда мы победим там! — воскликнул он как раз в момент появления в баре группы с кладбища. — Когда мы покончим с этой бандой, вот это будет праздник!
Мамаша Швальбе, повязав большой белый передник, исчезла в кухне. Она намерена была приготовить что-нибудь приличное, как и обещала. «И сегодня это ничего не будет стоить!» А молодой голландец продолжал рассказывать об Испании:
— Я видел столько случаев настоящего героизма! Я свидетель стольких трогательных, простых и великих дел, что теперь уже никогда не смогу до конца разочароваться в человеке, что бы ни происходило…
— Что, уже опять о Германии? — спросила, появляясь, мамаша Швальбе и поставила на стол большой поднос с котлетами и зеленым горошком.
— Мы об Испании, — отозвался кто-то, — но это имеет отношение и к Германии.
Заговорили о родине; все наперебой высказывали свои надежды и опасения, обсуждая чувства, расчеты и требования, относившиеся к ее настоящему и будущему.
— Нужда, почти голод, и это в мирное время!
— Долго этого никакое правительство не выдержит.
— Все это свинство внутренне прогнило, подточено, готово рухнуть, тут нет вопроса. Но никто не знает, что будет дальше. Нацистам удалось убедить немцев и весь мир, что после Гитлера наступит хаос.
При слове «хаос» все засмеялись. Мамаша Швальбе, присевшая к своим гостям и включившаяся в разговор с обычным для нее энтузиазмом, воскликнула:
— Вот это и есть главное — чтобы активная оппозиция совершенно точно знала и прямо сказала, что должно быть потом.
Огромная проблема заключалась в этом насущнейшем вопросе, который так глубоко занимал их мысли и их сердца: что должно прийти после падения ненавистного режима? Какой хотим мы видеть Германию? И как добьемся мы того, чтобы она стала такой, как мы хотим? Насилие будет необходимо, тут вопроса нет. Бесстыдно правящий сейчас слой добровольно никогда не уйдет. И только когда будут убраны и сойдут со сцены главные убийцы — правящие уголовники, так бессильно ненавидимые сегодня, — только тогда надо будет установить «свободу». Или какую-то новую диктатуру — диктатуру революционных победителей? Свое мнение высказала и Мейзи:
— Должна быть возможна и авторитарная демократия. Демократия, которая уже не позволяет с собой шутить, еще не означает «тоталитарное государство», это еще не диктатура.
Остальные активно отстаивали другое мнение: диктатура неизбежна на какой-то переходный период… Шумный, путаный, глубоко захватывающий разговор. Понятия, перелетающие между говорящими, они скрещиваются в воздухе, пропитанном сигаретным дымом и запахом еды. Понадобится ли война для того, чтобы пал режим? А как поведут себя разные страны в случае войны? Чего ждать от Соединенных Штатов? Как поведет себя Лондон? И что будет с Австрией?..
Лица раскраснелись, по столу стучали кулаками. Какой хотим мы видеть Германию?..
Вопросы без конца, принципиальные проблемы и тактические уловки — и от каждой, кажется, зависит вся судьба этой дюжины людей. Спор двоих становится злым и раздраженным. Но примирительно вмешивается третий:
— Да не сцепляйтесь вы, сохраняйте мир! Какой смысл сейчас наскакивать друг на друга из-за проблем, которые пока не актуальны? Сначала еще нужно победить! — этот превосходный совет дал молодой Вальтер Конради. Все уставились на него. Вообще-то парень был прав, но фатальных сомнений никто допускать не хотел, и сказанное им постарались как можно скорее забыть.
Вальтер Конради был деятельный антифашист. Он состоял в активных сношениях с подпольем в рейхе и с различными кругами политической эмиграции. Теперь он вошел в контакт и с кружком Швальбе; причем особенно сошелся с Дорой Проскауэр. Он регулярно приглашал Дору в кино, он гулял с ней по Булонскому лесу. Поначалу такое интенсивное ухаживание ее несколько пугало. Но в конце концов она поверила, что он находит ее привлекательной. «Вы красивы, Дора, вы красивы изнутри», — шептал он в ее склоненную шею. Это звучало тем приятнее, что нечасто доводилось ей слышать что-либо подобное. Она позволяла целовать себя. «Ты чудесная — изнутри…» — шептал он ей, и его губы скользили по ее огромному горбатому носу.
— Могу я прийти к тебе сегодня ночью? — спросил он наконец.
Она блаженно кивнула. Он пришел. Ее поразило, что от него пахнет коньяком; это он для смелости — и она забыла об этом. Он любил ее, в этом не было сомнений. Ее никогда не любили. Она никогда не верила, что ее можно желать. Это было восхитительно — лежать в его объятиях. Он рассказывал ей о концентрационном лагере. «Сладкий мой, сколько пришлось тебе выстрадать!» И он признался ей: «Как часто мечтал я тогда о такой женщине, как ты». Она была счастлива; кажется, и он тоже. Утром, перед расставанием, она узнала, что ему надо ехать в Германию: секретная миссия.
— Но это же опасно! — Дора была в ужасе.
— Ничего мне не сделается, вернусь, — успокоил он.
Несколько дней спустя он появился снова; толстая пачка нелегальной антинацистской литературы доказывала, что он не сидел без дела и виделся с нужными людьми. Он вновь провел с Проскауэр довольно много времени, еще раз спал с ней и слушал ее рассказы о работе в комитете помощи еврейским беженцам.
— Это замечательная работа, — уверяла она, — видишь столько человеческих судеб. У нас и в Германии есть друзья. Они присылают нам материалы об ужасах преследований евреев, которые мы передаем во французскую прессу.
— Ты замечательная женщина! Сколько ты всего успеваешь! — Она отозвалась нежной благодарной улыбкой. — И все же — я вот тут подумал: это жаль, что ты все свои силы тратишь на эту гуманитарную организацию. Есть ведь и другие дела…
— Что ты имеешь в виду? — жадно спросила она. — О чем ты подумал?
— Ах, ладно, оставь, — отмахнулся он. Но в конце концов признался: Доре надо было бы съездить теперь в Германию.
— Я больше не могу так рисковать, — сожалел он. — Я уже и в этот раз чертовски намозолил им глаза; меня почти взяли за горло. — При этих словах она вздрогнула. — А тебя там никто не знает. Но, с другой стороны, это всегда, естественно, остается опасным. Да и не знаю я, можно ли тебе так много доверить. По крайней мере, мне надо бы переговорить с товарищами. Хотя твой комитет не в стороне от политики, но политического опыта у тебя немного, а тут речь об очень важных вещах.
— Конечно, если ты мне не доверяешь… — она была несколько обижена.
— Да я-то тебя знаю… — Он обнял ее за плечи. — Но товарищи…
Она продолжала расспросы, но он оставался немногословен, взял только с нее обещание ни с кем о его предложении не говорить.
На следующий вечер он снова заговорил о том же. Ему удалось убедить «товарищей» в надежности и храбрости Доры. Речь шла о короткой поездке в Кельн; он дал ей понять, что дело «собственно, в одном-единственном разговоре с одним определенным лицом».
— Это человек, который возглавляет подпольную работу в Рейнской области. Инструкции для него тебе придется запомнить; письменного ты ничего с собой не получишь.
В общем и целом Дора от этой идеи была в восторге. Ее привлекала возможность доказать Вальтеру свою храбрость и поставить свою жизнь на карту ради дела, которое казалось ему столь важным. Кроме того, она и сама была воодушевлена серьезностью и пафосом такого предприятия. Как почти у всех людей ее поколения, в глубине ее души жили потребность в героическом, стремление пожертвовать собой. Работа в еврейском комитете давно уже ее не удовлетворяла. Она хотела совершить что-то значительное, отважиться на большее, на крайнее. И вот — такое предложение из уст любимого человека. А дальше — инструкции, фальшивый паспорт и заговорщический приказ хранить абсолютное молчание. Она была политической дилетанткой, кроме того, она была влюблена. Влюблена не только в красивого мужчину и деятельного антифашиста Вальтера Конради, но и в это приключение. Ее прежняя жизнь была скучна. Встреча с Вальтером украсила эту жизнь, и вот теперь ответственность и опасность придавали ей смысл и достоинство. Все эмигранты восхищались «нелегалами» и рассказывали друг другу истории об их хитрости, стойкости и духе самопожертвования. Ради распространения какой-нибудь пропагандистской листовки, ради акта саботажа на фабрике или в казарме нелегалы рисковали жизнью. Такие вещи внушают почтение, и помогать этим героям материалами или деньгами было делом чести политических эмигрантов.
Дора Проскауэр получила от «товарищей» — двух мрачных мужчин типа заговорщиков-нигилистов из царской России — инструкции, деньги на поездку и фальшивый паспорт. Вальтер Конради провожал ее на Восточный вокзал. Он был серьезен соответственно моменту, но в его словах и в выражении его лица была уверенность, которая поддерживала Дору.
— Я уверен, что ты это сделаешь! — снова и снова повторял он в такси, пожимая ей руку. Но когда он целовал ее на платформе, у него вдруг опять возникли сомнения:
— И все-таки не надо было мне требовать этого от тебя…
— Но, Вальтер, то, на что отваживаются другие, и для меня не слишком много… Это страшно волнует — снова увидеть Германию… Храбрых подпольщиков… Небывалые переживания… Я дрожу — ты чувствуешь? — но это не от страха!
— Храбрая девочка!
Еще один поцелуй, и ей пора в купе.
Проскауэр не вернулась. В эти же дни у Швальбе узнали, что старый господин Корелла, отец Мартина, сидит в концентрационном лагере. Гестапо схватило его сразу после возвращения. Фрау Корелла заперли в какую-то больницу. По сообщению берлинских друзей, на обоих стариков донесли. Якобы они в парижских эмигрантских кругах слушали подрывные антигосударственные речи и даже сами их произносили. Все поняли: на кладбище, когда Швальбе над урной Мартина проявила некоторую несдержанность, среди нас был шпион. И догадались, о ком должна идти речь. Этот Вальтер Конради… Большинству он сразу был несимпатичен, теперь они это подчеркивали. Тео Хуммлер навел справки. Конради уехал в Бельгию, как заверил швейцар его гостиницы. В кружке Швальбе не осталось сомнений: «Оттуда поехал дальше, в Берлин…»
Тео Хуммлер через свои связи в рейхе получил известие, что бедная Проскауэр — с наивностью и глупостью, которые представлялись невероятными, — попалась на крючок шпика и агента-провокатора. Ее арестовали на немецкой границе; номер фальшивого паспорта, по которому она ехала, проверяющим был известен.
— В Берлине ее будут судить по обвинению в госизмене, — сообщил Тео Хуммлер.
Они сидели у Швальбе словно окаменевшие. Несколько секунд никто не произносил ни слова, а потом все вздрогнули, потому что мамаша Швальбе страшно стукнула по столу и взревела:
— Эта сука! Эта сука! — какие-то другие слова, кажется, не приходили ей в голову. У нее перехватило дыхание, ее лицо стало сизым. Ее никогда еще не видели такой.
— Я этого не понимаю… — выговорила наконец Мейзи. — Я не могу вот этого понять… Шпион — тот, кто от нацистов ведь получает, по-видимому, довольно большие деньги, должен же заниматься какими-то более значительными делами, чем доводить до несчастья нескольких бедных эмигрантов. Военные тайны, дипломатические интриги — вот что он должен был бы выведывать. Погубить несчастную Проскауэр — какая в этом для него польза?
— Такие вещи, — пояснил кто-то, — он делает попутно, сверх задания. Кроме того, Проскауэр, возможно, знает кое-какие адреса симпатизирующих в Германии; эти адреса из нее выдавят.
— А старики Корелла? — продолжала не понимать Мейзи. — Они же ни в каком комитете не работали, никаких тайн не знали, были послушными обывателями, реакционерами…
— Не так легко привыкнуть к мысли, — скорее задумчиво, чем возмущенно произнес Тео Хуммлер, — что человеческое существо может совершать что-то из чистой подлости — и ни по какой другой причине. Подлость ради выгоды — это да, это уже воспринимается как что-то почти само собой разумеющееся. А вот подлость ради подлости — в этом все еще что-то ошеломляющее…
Глава пятая
Ангел прикладывает палец к усмехающимся губам: теперь молчи, нас не видят, мы невидимы, ты и я, твой быстролетный ангел…
Где мы? — Мы в Испании, в окрестностях Мадрида, в университетском городке. Это, видимо, был лекционный зал: на полу изорванные тетради конспектов, пустые чернильницы, раздавленные карандаши, ручки. Но пустые оконные проемы забаррикадированы книгами и разломанными скамьями, и в баррикадах проделаны бойницы. Холодно; каменный пол дышит ледяной влагой. Снаружи стреляют; непрекращающийся треск пулеметов. Один пулемет стоит и здесь, на импровизированном бруствере из бумаги и дерева. В данный момент у пулемета никого нет. В помещении трое, один из них, кажется, безвозвратно выведен из строя, над ним склонились двое других — женщина и молодой человек.
Невидимый свидетель, ты только теперь узнаёшь раненого: слезы, кровь и сильно отросшая борода изменили его лицо; это Марсель. Он прижал правую руку к сердцу, под серо-зеленой толстой рубашкой сочится кровь, он ранен в грудь — Марсель ранен в сердце, он умирает.
— Merde alors![20] — говорит Марсель и пытается усмехнуться; он любезен до конца, он и уходя обаятелен. Но его губы, произносившие так много слов, могут еще только дрогнуть, они парализованы и застыли. Его пальцы делают несколько мелких движений — беспомощные, дрожащие жесты — что должны они значить? На что указывают? Какой смысл за этой пантомимой умирающего? И в какую даль устремляется сейчас непостижимый взгляд его поразительно распахнутых детских глаз? Увидели ли они ангела, который подает утешающий знак — два поднятых пальца правой руки? Или они ничего больше не видят, потому что уже стекленеют? В лекционном зале расстрелянного Мадридского университета умирает солдат Марсель Пуаре. Многие дрались и страдали, как он, в этих расстрелянных стенах, многие здесь умерли — здесь и повсюду в этой сражающейся стране. Он — один из тысяч, из десятков тысяч, — Марсель Пуаре, солдат. Он твой друг, твой старший брат, но ты не можешь закрыть ему глаза. Какая-то испанская женщина оказывает чужаку эту последнюю услугу, и какой-то немецкий солдат стоит рядом и плачет.
Немецкий камрад вытаскивает большой пестро-клетчатый платок, утирает глаза. Он ожесточенно сопит, потом ругается:
— Банда нацистских засранцев!.. И гибнут всегда лучшие. Всегда лучшие!
Женщина не понимает ни слова, но кивает. Она кивает мертвому французу и живому плачущему, ругающемуся немцу — двум камрадам. У немца темные волосы, короткая стрижка и круглые, слегка навыкате, умные, симпатичные глаза. Это Ганс Шютте, храбрый, надежный парень, которого очень любят испанцы и камрады из интернациональной бригады. Испанка уходит; Ганс Шютте еще несколько минут остается стоять около погибшего товарища, языка которого он не понимал, но с которым, несмотря на это, они так хорошо могли понимать друг друга. «Какое дерьмо! — думает немец. — Такой славный парень… Кому теперь хорошо от того, что он издох здесь как собака? И голова была не пустая, это точно; может быть, много хороших штук написал бы. Да, я ничего не понимал, о чем он болтает со своими французами, но я по его глазам видел, что он говорит правильные вещи и красивые вещи… Проклятие — какие у парня были глаза! И теперь его нет. Есть в этом хоть какой-то смысл?.. Конечно, в этом есть смысл. Уж он-то знал, зачем он сюда приехал и здесь вместе с нами дрался с фашистами, будь они прокляты, и теперь вот погиб. В Париже он, наверное, жил так, для себя — талантливым одиночкой таким, и что может такой сделать? А когда это все здесь развернулось, он подумал точно как я: я должен быть там, это большая возможность, там я должен всё поставить на кон. И мы же здесь кое-что сделали — мы, все вместе! Мы удержали Мадрид — сумасшедшее дело, если так подумать, против этих сраных превосходящих сил, черт бы их побрал. Вот и он, этот писатель, был здесь в этом деле одним из нас. Значит, это все-таки имело свой красивый, правильный, прямой смысл — это ясно, парень!.. Да, вот, наверное, так…» Ганс Шютте уходит к остальным. «Проклятье! Если б еще хотя бы курево было!» — думает он, покидая лекционный зал. Убитый остается там один, с ангелом и невидимым свидетелем.
Нечто вроде луча белого света посланника рая падает на лоб и волосы Марселя. Словно сияние мерцает между дугами бровей, и кажется, снова говорят или улыбаются эти губы. Но вот свет меркнет. Ангел взлетает, уносясь, как выстрел, и унося свидетеля. И снова опускает его, теперь в какое-то узкое помещение, где пахнет гримом, пудрой и пыльными костюмами. Это театральная грим-уборная. Перед зеркалом сидит женщина, она причесывается; это Марион. Ангел глубоким, несколько ворчливым, почти насмешливым голосом произносит: «Марсель мертв! В сердце попали! Мертв!» — Марион вскакивает, ее испуганное лицо поворачивается на голос, она никого там не видит, вскрикивает, кидается к двери, обратно к зеркалу, прячет лицо в ладони и наконец плачет: Марсель мертв. В сердце попали. Мертв. Теперь Марион это знает. Она не сомневается: этот голос сказал правду; только правда может звучать так страшно. Мартин мертв. Маленькая Тилли мертва. Марсель мертв: в сердце попали. Раненная в сердце, рыдает Марион перед зеркалом. «Меня все покинули. Я остаюсь совсем одна. Почему именно я должна жить? Почему именно я? Почему я должна выжить?» И ты не можешь ее утешить: тебе выпало оставаться беспомощным, бессловесным, бездыханным, безжизненным, невидимым.
Профессор Беньямин Абель покидал Амстердам.
В общем и целом эти последние годы дались ему нелегко, и мало что — если вообще что-то — обещало, что последующие будут легче. Он пережил ужасные кризисы тоски по родине; часто в мучительных приступах ностальгии ему казалось, что он больше не выдержит в этих чужих ему городах. Теперь это, очевидно, было преодолено. Он уже не рвался назад в Германию, его связи с родиной ослабли. Мать умерла в Вормсе. От старых друзей вестей не было. И от Аннет Леман писем больше не приходило. Она вышла замуж за кельнского прокурора. «Шикарный парень! — уверяла она в своем последнем письме. — Он бы наверняка тебе понравился. Фридрих — великодушный и очень разумный человек; убежденный националист, но совсем не фанатичный…» Беньямин на это письмо не ответил, переписка прекратилась. «Прощай, любовь моя! Десять лет нашей жизни мы прожили рядом, пожалуйста, не забывай об этом никогда! А что было бы, если бы я женился на тебе в то время, когда мы оба еще были молоды? Было бы теперь все лучше или еще сложнее? Ах, кому говорю я и кого зову? Живет ли еще та Аннет, которую я помню? Какая-то другая, чужая гуляет теперь по улицам Кельна под руку со своим шикарным прокурором; пропасть лежит между мной и этими улицами, ставшими для меня недоступными, пропасть между мной и Аннет, пропасть…» Профессор Абель — стареющий, лишенный родины и очень одинокий — находил утешение в работе. Ибо паралич воли отступил, и он снова мог работать. При всей своей печали он ощущал в себе нерастраченные и свежие силы. «У меня хватит упорства, чтобы быть деятельным, — яростно решил он. — У меня хватит гнева и ненависти, чтобы я мог сопротивляться. Эти варвары там, в рейхе, думают, что немецкий дух перестал действовать, потому что они его запретили или замарали своими указами? А вот мы им покажем! Вы лопнете, профессор Безенкольб и прочие вам подобные, себя самих вы устыдитесь, когда увидите мою новую большую книгу!»
Человек по натуре скромный, Беньямин стал более самоуверенным. Он не собирался пропадать, он намерен был утвердиться. Сомнения в собственной значимости были роскошью, которую он в таких жестких жизненных обстоятельствах никак не мог себе позволить. Напротив, он принуждал себя к гордым мыслям, к жизни с высоко поднятой головой. «Я не попрошайка. То, что я имею предложить, дорогого стоит. Мир должен мне за это заплатить». И мир удовлетворял эти притязания, он платил — не слишком щедро, но все же так, что профессор мог до некоторой степени прилично существовать, хотя Боннский университет давно уже перестал присылать деньги. Абель выступал с лекциями в Вене и выезжал в австрийскую провинцию в качестве приглашенного профессора. Его звали в Англию, он писал для журналов первого ряда Швейцарии и Франции. Наконец, пришло приглашение и из Америки: маленький университет на Среднем Западе США предлагал не роскошные, но приемлемые условия. Это было весной 1937 года.
Беньямин пребывал в Скандинавии, читая в датских, норвежских и шведских университетах лекции о «великом немецком столетии», в которых не мог удержаться от полемически-актуальных намеков на современное вырождение. Представительства Третьего рейха уже официально-оскорбленно протестовали против «беспардонной антинемецкой агитации» этого агрессивного ученого, на что один местный секретарь по вопросам печати со скандинавским темпераментом порекомендовал лектору быть осторожнее.
Такого рода инциденты подвигли Абеля ответить на почтительное обращение из США положительно. Решился он на это не сразу. Но теперь, когда трудные времена сделали его упрямым и предприимчивым, он подумал: «Я сыт этой Европой. Везде ограничения, трусливые оглядки на немецкую тиранию, а таких, как я, лишь едва терпят. Там можно будет, по крайней мере, снова открыть рот…»
До отъезда у него оставалось еще несколько месяцев. Это было хорошо, потому что нужно было закончить книгу, над которой он работал уже два года: «1848 год и немецкая литература».
1848 год — его духовные истоки и его последствия — волновал сильнее и был ближе к злобе дня, чем красочные погибельные настроения венского Fin de Siècle[21]. Абелю удавалось, несмотря на все отвлечения и разного рода обязанности, медленно, но неуклонно продвигать эту новую работу. И теперь впереди было несколько спокойных недель. Он остановился в каком-то небольшом скандинавском городке; здесь он намеревался завершить свое обширное исследование.
Впрочем, полного покоя не было нигде. Только законченный эгоист мог бы полностью изолировать себя и сосредоточиться на собственной работе. Что же до Абеля, то он никогда не мог оставить без ответа письмо, рожденное насущными нуждами, или не принять посетителя, пришедшего со страшными по своей остроте заботами. Его собственные дела складывались сравнительно неплохо, он это знал и даже немного этим гордился. А другим было нечего есть, их отовсюду высылали и, как несчастных бродяг, гнали из одной страны в другую. Тогда как раньше они пользовались уважением, а кое-кто — даже почетом. Некоторых из них Абель знал в Германии, других направляли к нему его друзья. Но приходили и те, кому не на кого было сослаться; рекомендациями им служили только очевидная бедность и их утверждения, что в Третьем рейхе их преследовали по политическим или иным причинам. Утверждениям можно было верить или не верить. Беньямин не был скептиком. Лучше — так ему казалось — помочь троим обманщикам, чем разочаровать одного честного.
Даже по отношению к таким, которые с самого начала вели себя скверно, он оставался терпелив, никогда при этом не впадая в слащавость и не надевая маску благородного друга человечества. Так, появился молодой человек, утверждавший, что некогда был полицейским в Берлине. Теперь ничто об этом уже не напоминало, более того, добросовестный берлинский полицейский, наверное, задержал бы его на улице или по крайней мере с большим недоверием наблюдал за ним просто из-за его подозрительного внешнего вида. Из того, что было на нем, сколько-нибудь приличной была лишь толстая шерстяная рубашка. Да и ту, казалось, он не снимал годами. Несвежим было и его скуластое славянское лицо — бледное, опустошенное, с какими-то пятнами на коже. Светлые узкие глаза мрачно смотрели из-под сильно воспаленных век. Не брился он, видимо, уже несколько недель.
Парень давно не ел; предложив ему бутерброды и кофе, Абель выслушал его историю. «Меня зовут Эрнст», — начал посетитель свой рассказ. Дальнейшее было несколько путано и очень грустно. Эта печальная хроника часто прерывалась унылыми и горькими соображениями общего характера, которые по большей части резюмировались словами: «Все это — одно большое дерьмо!» После первых лет изгнания, проведенных в Праге, Эрнсту нигде не позволяли оставаться дольше нескольких недель. «В Швейцарии, — сказал парень, и неожиданно лицо его осветила мягкая, почти блаженная улыбка, — там мне было хорошо. В Цюрихе, там было замечательно… Но миграционная полиция… Это все одно большое дерьмо…»
Он долго рассказывал о своих приключениях на сельских дорогах и в приютах разных стран, о своих столкновениях с полицией Франции, Бельгии, Голландии, Дании и Швеции. Многое звучало невероятно, что-то было явно выдумано. Тем не менее Абель был склонен всему верить или по крайней мере всё считать возможным.
— Нужно что-то для вас найти, — отечески заметил он. У него были связи в местном комитете помощи беженцам. Собственно, комитет помогал евреям, но принимал и других эмигрантов, если были убедительны доказательства их нужды и уважительны причины их эмиграции. — Хотя лично руководителя этой организации я еще не знаю, — Абель говорил больше с самим собой, чем с посетителем, — но я уверен, что он меня примет. Он может быть вам полезен… Я только хочу сделать несколько заметок о вашем прошлом.
Пока профессор сидел за письменным столом, Эрнст предпринял очень неловкую, дилетантскую попытку украсть золотые карманные часы, лежавшие на каминной полке. Абель тут же это заметил; его это не удивило и не возмутило, это было скорее скучно и немного противно.
— Оставьте вы эти глупости! — устало произнес он, почти не отрываясь от своих бумаг. И молодой человек расплакался. Он плакал судорожно, даже не закрывая лицо рукой. Часы он бережно возвратил на каминную полку; это были красивые часы матового золота, украшенные старинной вычурной монограммой, — фамильная вещь, Абель унаследовал ее от отца и был бы огорчен ее утратой. Собственно, он сам был несколько удивлен тем, что почти не рассердился на этого парня, который теперь стоял у камина и хныкал.
— Ну да, совсем опускаешься! Да, человек портится и подгнивает от такой жизни. С законом так и так постоянно в контрах, потому что живешь же в стране нелегально. И в конце концов думаешь, что все равно хуже уже не будет… За такое долгое время вы, господин профессор, первый человек, который ко мне по-доброму, — признался он, чтобы подавленно добавить: — А я вот что делаю!
— Не будем больше говорить об этом! — сказал Беньямин и, чтобы перевести своего горестного гостя на другие мысли, предложил ему еще кофе с бутербродом. Аппетит у Эрнста не пропал, хотя перед этим он уже немало съел, а в промежутке испытал некоторое душевное потрясение.
— Ты никому не нужен! — продолжал он рассказ, не переставая жевать. — Теряешь всякое самоуважение, когда возникает вот такое чувство, что ты на земле лишний. А без самоуважения нельзя жить.
Это было верно, и Абель невольно кивнул, подтверждая.
— Ну, посмотрим, что мы можем для вас сделать! — сказал в заключение Абель. Посетитель, уходя, еще раз повторил, что всё — чудовищно большое дерьмо, и еще раз попросил прощения за происшествие с золотыми часами Беньямина. — Я об этом уже забыл, — сказал Абель. Но гость не мог этого понять и чуть не начал снова плакать, на этот раз уже от благодарности, а возможно, и от удивления, ибо в добро он больше уже не верил.
Через посредничество одного из знакомых Абель связался с руководителем еврейского комитета помощи. Тот немедленно изъявил готовность его принять.
— Приходите, пожалуйста, в следующий четверг часа в четыре, — кратко предложил он. — Я вас сразу же приму лично. Знакомство с вами — это честь для меня, господин профессор.
В конце лета 1937 года Марион решила ехать осенью в Америку. Один из серьезных нью-йоркских агентов был свидетелем ее успеха в Праге и Цюрихе, от него и поступило предложение совершить турне с лекциями-концертами по Соединенным Штатам. Вначале она колебалась, но затем приняла предложение. Она чувствовала, что уже не в состоянии больше переносить Европу. Слишком много потерь, слишком много воспоминаний, везде. Она уже давно это чувствовала: «Слишком много для меня, определенно, слишком много. Я должна начать что-то новое — или я умру».
Одни номера своей программы она выучила на английском, другие должны были идти в немецком оригинале с английскими пояснениями. К тому же агент уверил ее, что по крайней мере часть публики, перед которой ей предстоит выступать — в клубах, университетах, литературных обществах, — понимает немецкий.
Визу ей дали. Ведь у нее был хороший французский паспорт; она была вдовой гражданина Франции Марселя Пуаре. Можно было начинать прощания. В душе Марион поселилось щемящее чувство печали, которое выражалось одним этим словом: «прощание»… Прощание с могилами, прощание с еще живущими. «Я выжила. Я уезжаю. Я — та, которая начинает что-то новое. Я еду в Америку, чтобы быть замеченной в клубах и университетах. Это прощание — реальность; реальность нашей жизни. Вся наша жизнь — прощания. Прощания на платформах, на взлетных полосах, на пристанях; прощания в спальнях, в кафе, в гостиничных номерах, на улице, в дверях дома. Прощай, черкни как-нибудь, счастливо тебе, не забывай меня — ах, не забывай меня и прощай!
Прощай, милая мама, ты стала старше и красивее, боль от ухода Тилли сделала тебя старше и красивее. Мы еще плачем немного из-за того, что Тилли ушла, бесследно исчезла, скрылась от нас, но мы должны жить дальше, должны сесть и еще раз обнять друг друга. Прощай, милая мама! Передай привет маленькой глупой Сюзанне — она все еще такая же ужасная реакционерка? Смешное дитя! Она, собственно, долго еще должна оставаться в этом дорогом интернате? Ну, в общем, прощай, я, наверное, еще позвоню тебе из Парижа перед отъездом…
И потом в Париже: прощай, милая Швальбе, выше голову, старушка! Никто и не собирался плакать… Вот мы уже и справились с этим… Мы ведь старые стреляные воробьи, ты и я, ветро- и влагостойкие; будут у нас и получше деньки — дай поцелую тебя, дай крепко обниму тебя, старая мамаша Швальбе!
Прощай, милая Мейзи, — ты все еще счастлива? Да, ты выглядишь все еще счастливой, словно какой-то воинствующий архангел. Удивительно, что такое возможно; замечательно, что такое возможно. Браво, доктор Матес, — прощай, старичок!»
Мэтра Самуэля звали в Австрию, но он, разуверившись в устойчивости австрийского правительства, предпочел откликнуться на приглашение из Палестины. «Мне не хотелось бы пережить еще и третье фашистское вторжение, после того как я присутствовал при них в Германии и Испании», — сказал старый художник; горечи в его словах не было, но он стал довольно недоверчив. — То, что происходит с Германией, это позор, — сказал он. — Это преследует меня в моих снах…»
Тео Хуммлер не снизил политической активности, но был сердечно опечален отъездом Марион. Он оставался верен своей прежней слабости к ней. Поручив ей встретиться с нью-йоркскими друзьями, он наконец спросил, нельзя ли ему поцеловать ее. Она позволила, и у него увлажнились глаза. «Прощай, прощай, черкни когда-нибудь, не забывай меня, это — прощание».
И Анне Николаевне нанесла Марион прощальный визит.
— Это всегда так приятно — побыть в вашей комнате, — сказала она, как четыре с половиной года назад; в самом деле, там ничего не изменилось, и все те же модели старинных парусных судов стояли на комоде и на многих полках вдоль стен.
— Да, здесь уютно, — сказала Анна Николаевна, размещая булочки и вишневое варенье на тарелке гостьи…
«Adieu, Анна Николаевна, я не хочу становиться такой, как ты, я не такая, как ты, наши случаи существенно отличаются друг от друга. Ты носишь траур по безвозвратно утраченному, а я мечтаю о том, что мы хотим завоевать… Adieu!»
Увиделась Марион и с Давидом Дойчем, он был погружен в свои социологические исследования, косо кланялся и был пугающе бледным. Говорить о себе отказался наотрез: «Мой случай печален, и я должен как-то с ним справиться». Он заговорил о Мартине. «Ты его помнишь еще, Марион? Помнишь еще?» Да, она еще помнила. Она не забывала лица, канувшие в небытие, — она лишь тем точнее вспоминала их. Ах, Мартин… «Разумеется, я, собственно, не морфинист, ты знаешь…» Ах, Марсель… Куда, куда?..
За несколько дней до отъезда Марион пришло еще одно приглашение, которое она не захотела отклонить. В одном из самых больших залов Парижа устраивали массовое собрание испанских лоялистов. Марион должна была выступить на этот раз не как чтица, а просто как оратор: хотели услышать ее собственное слово, ее протест, ее призыв. Это ее обрадовало, но и несколько удивило. «Разве я — такая личность, которую привлекают по столь значительным поводам? — думала она почти с испугом. — Я что же, сделала себе такое имя за эти горькие годы? Я ездила туда и сюда и читала стихи… И это сделало меня знаменитостью?»
Потом она сообразила, что ее хотят увидеть на подиуме, чтобы почтить память Марселя Пуаре — солдата, поэта, героя, мученика. Она была его супругой. Она носила его фамилию.
Когда к кафедре подошла вдова мученика, все в зале поднялись со своих мест. Тысячи замерли в безмолвии; они молча подняли кулаки и склонили головы в его честь. Марион начала говорить, и слезы задрожали в ее голосе. Как счастлив был бы Марсель, если бы он мог это видеть! Всю свою жизнь он страдал от того, что массы его не понимают. И вот теперь, когда он был мертв, они чтили его. Простые люди смогли его понять, только когда он пролил кровь за общее дело. Он боролся, страдал и пожертвовал собой; поэтому они поднимали теперь кулаки в его честь и в память о нем. Марион перед этим залом говорила просто, словно обращалась к добрым старым знакомым, — говорила так, как чувствовала.
— Он погиб в великой борьбе, эта борьба продолжается; может быть, мы еще только в ее начале. Я сейчас еду в Америку, там у нас есть друзья, я передам им привет от вас. Мы везде находим деятельных камрадов. Именно потому, что свобода везде в опасности, везде находятся храбрые, которые готовы защищать ее. Но в конце концов мы победим в нашей борьбе! — уверенно провозгласила она и, в свою очередь, подняла кулак в качестве прощального привета французскому народу.
Намерения выступавшего затем знаменитого романиста были иными: напугать и посеять семена ужаса. Собравшиеся знали его имя, многие даже читали его книги.
— Камрады! Что такое Испания? Это только генеральная репетиция! То, что надвигается, будет хуже, — кричал знаменитый романист. — Сегодня бомбардировщики фашистов кружат только над Барселоной, Валенсией, Мадридом — над прекрасными городами храброго испанского народа. И над нашими городами будут они кружить. Я вижу потемневшее небо… — он рисовал апокалиптические картины. — Камрады, не естественной смертью мы все умрем! — мрачно пророчествовал он. — Наше поколение будет принесено в жертву! — Он говорил не о надеждах на победу, а только о том, что готовится ад. Но говорил так страшно серьезно, что можно было понять, насколько важна была эта схватка.
После столь блестящей риторики казалось, что у следующего оратора уже нет надежды произвести какое-то впечатление. Тем не менее никому не известный молодой человек, представившийся как набожный христианин, заслужил аплодисменты зала, когда сказал:
— Мне жаль священников, которые согласились стать инструментами фашистского варварства. Ущерб, нанесенный ими делу христианства, неизмерим. Бог да простит их, но выше моих сил думать о них без горечи, ненависти и презрения…
В последние дни, проведенные Марион в Париже, ее настроение улучшилось. Она проходила по любимым, хорошо знакомым улицам и думала: «Au revoir[22]. Я увижу вас снова. Мы еще не всё закончили, далеко не всё. Сейчас у нас не лучшие времена, но настанут и другие, получше.
Au revoir, бульвар Сен-Жермен, Рю де Сен-Пер, бульвар Сен-Мишель; Au revoir, набережная Вольтера, Пляс де ля Конкорд, бульвар Клиши, забавный старый «Мулен Руж». До свидания, сизый, жемчужно-серый свет любимого города! Родина парижан, родина французов, родина безродных. Счастливо тебе, сердце Европы! Я люблю тебя, даже если тебе это неважно. Je t’aime malgré toi[23]. Что говорят мне твои взгляды? Alors, en somme, Madame, vous etes sans patrie…[24] Впрочем, тут я должна кое-что возразить. «Родина» — это слово так полно смысла, содержания, так тяжело и глубоко. Я так многообразно связана — не только с Германией, которую я никогда не могу потерять, но и с этим городом, который люблю, с этой частью света, со старой, внушающей тревогу Европой… Без родины? Слишком много родины… Слишком много воспоминаний… Я беспокоюсь о Париже, как о каком-то больном. Я переживаю за Германию, как за близкого родственника, утратившего рассудок. Тем не менее я уезжаю. Это бегство? Нет, потому что я вернусь. И, может быть, я смогу теперь лучше послужить моей старой части света — там, вне ее и по ту сторону от нее.
Я вынесу в мир мои заботы о Европе. Adieu, Елисейские Поля, adieu, Этуаль! Прощайте, дома, деревья, мягкие воды Сены, мосты, фонтаны, люди — смеющиеся, и ругающиеся, и озабоченные люди, и бледные дети, играющие в Люксембургском саду, — будьте счастливы!
Adieu, Париж, — и будь счастлив!»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1937—1938
Глава первая
Тилла Тибори вынуждена была признаться себе в том, что Голливуд не оправдал ее надежд. Поначалу ей все показалось восхитительным: красивые ландшафты, занятное общение, но в особенности в высшей степени приятные чеки, пунктуально приходившие каждый уик-энд. Часть этих сумм приходилось отдавать ее агенту, но оставалось все же больше, чем ей хотелось потратить. Впервые в своей жизни фрау Тибори что-то откладывала. Шестьсот долларов в неделю — хорошие деньги; Тилла полагала, что уже это обстоятельство позволяет заключить: ей обеспечена громкая слава. В пользу такого заключения говорили и другие симптомы. В Нью-Йорке репортеры встречали ее у причала, и в Голливуде они уже ждали ее, причем в большом количестве. Газеты Лос-Анджелеса давали ее портрет на первой странице. Тилла почти дрожала от счастья — так это начиналось… Но на этом почти все и закончилось.
Ибо настало время ожидания. В Голливуде ждут; кажется, это всеобщее местное занятие. Сценарий фильма, в котором она должна была играть, пришлось переделывать, это тянулось ужасно долго. Чеки приходили, но, кроме этого, вообще ничего не происходило. Господа в сценарном отделе — изобретательные писатели из Будапешта или Бруклина — придумывали новые шутки и драматургические ходы для венской бытовой комедии. Так проходили месяцы. Тилла вскоре занервничала. Занятное общение наскучило; сияющие ландшафты с их пальмами и автострадами утратили всякую привлекательность; даже чеки, как ни были они приятны, не приносили уже ту почти дикую радость, как в первое полное надежд время. Тем не менее, собственно, для разочарования еще не было повода. В роли, которая ей предназначалась, Тилла могла пустить в ход все свои чары. Никаких сомнений: ее ждет триумфальный успех. Если бы только был уже готов этот сценарий!
Наконец он был готов, можно было приступать к съемкам. Жизнь стала интереснее и напряженнее. Вновь объявились репортеры, вдруг возникли и кавалеры; по вечерам, после работы на студии, Тилла, пестро украшенная, ехала в элегантные дансинги с испанскими названиями, а утром в газетах можно было прочесть, с кем она ужинала и флиртовала. Несколько ошеломляющим, да и болезненным было неожиданное снижение ее жалованья, в то время когда она еще играла в венской бытовой комедии. Ее первый обязывающий контракт, рассчитанный на шесть месяцев, как раз закончился, его необходимо было продлить, но предлагалось уже только четыреста долларов в неделю. Тилла согласилась: «После блестящего успеха, который меня ждет, — думала она, — я смогу выставить новые требования». Она подолгу разглядывала себя в зеркале. Без вопросов: для женщины сорока пяти лет выглядела она сказочно. Правда, в углах рта появились две маленькие усталые складочки…
Она хорошо выходила на пленке. В некоторых эпизодах она была ослепительна — и в парадных туалетах, и в неглиже. Несмотря на это, чувствительные сцены ее свиданий с неким лейтенантом режиссер решил вырезать из фильма. И если на двести долларов в неделю Тилла согласилась без сопротивления, то за свои любовные сцены она дралась как львица. Это не помогло: ей дали понять, что она просто стара. При первом просмотре фильма в Голливуде больше всего аплодисментов получила блондинистая девочка, игравшая маленькую миленькую белошвейку. И хотя Тилле позволили появиться не один раз — с орхидеями в руках, с перьями в волосах и в таком изысканном наряде, в каком она еще никогда не выходила, — тем не менее хлопали ей явно меньше. Критики уважительно похвалили ее достойно-элегантную манеру, но сенсацией вечера стала маленькая блондинка. «Новая звезда на небосводе Голливуда!» — жирным шрифтом возвестили газеты. И все они имели в виду миленькую белошвейку. Фрау Тибори почти не вспоминали.
Несмотря на это, ей обещали новую роль. Только вот сценарий еще должны были переработать; на этот раз речь шла о материале из времен Французской революции. Тилла ждала. Господа из Будапешта и Бруклина прилежно трудились в своих комфортабельных бунгало, однако то, что они произвели, не встретило одобрения инстанций, принимавших решения. В написанном было слишком много неприличия и далеко не достаточно напряжения. Писателям предложили еще раз начать всё сначала. Проходили месяцы. Тилла переехала из большого отеля в центре города в пансион на окраине. Она брала уроки английского, училась фехтовать, ходила на массаж, ездила на пляж и обедала со знакомыми в венгерских, шведских, немецких, еврейских, французских и русских ресторанах. Она смертельно скучала. Создавалось впечатление, что большое киносообщество вряд ли ею еще интересуется, тем не менее чеки приходили. Она была почти удивлена, когда ее контракт был продлен во второй и в третий раз. Материал из времен Французской революции — слишком неприличный и недостаточно напряженный — был давно отложен в сторону. Но фрау Тибори известили, что, по-видимому, ее возьмут в английскую семейную историю представлять элегантную кузину из Парижа. Тиллу обрадовала уже и такая художественная задача, однако до ее решения дело не дошло. Взяли природную француженку.
Тилла — исключительно от скуки — спала с молодым человеком мексиканского происхождения, который, в свою очередь, ждал большого голливудского счастья. Но он, к сожалению, не получал никаких еженедельных чеков, он, напротив, хотел получить авто от Тиллы. Она подарила. Что показалось ей слишком уж глупым, когда он изменил ей именно с той француженкой, которая увела у Тиллы роль. «Кто я, по-твоему, что ты так со мной поступаешь?» — кричала она этому жиголо. На что он холодно ответил: «Старуха, не добившаяся успеха». Она долго плакала. Вот, значит, до какой степени она уже пала! В Берлине и Франкфурте-на-Майне они дюжинами были у ее ног, а здесь с ней обращаются вот так! Она ненавидела Голливуд. Все здесь было фальшиво — пальмы, закаты солнца, фрукты; ничего настоящего не было, всё — обман, декорации. И прежде всего — люди! Все они, вместе и по отдельности, — завистливые бессердечные интриганы, одержимые тщеславием, алчностью и ненасытной жаждой рекламы.
Тилла запамятовала, что и она тоже желала побольше рекламы, слишком уж желала. Но рекламы не было. В то время как дом той миленькой блондинки, сыгравшей девушку-белошвейку, был взят в осаду, Тибори никого не интересовала. В конце концов она стала воспринимать эти чеки, по недосмотру приходившие каждую неделю, уже только как оскорбительную подачку.
Она не принимала участия в тех лучших, высоких движениях, которые были и в Голливуде, в политических и духовных усилиях многих ее американских и европейских коллег. Она с тоской вспоминала Европу. И еще чаще вспоминала она фрау фон Каммер. Она писала Марии-Луизе длинные грустные письма. И рефреном в них было: «Я так одинока, так покинута… Слава богу, что я по крайней мере откладываю какие-то деньги. Может быть, мы когда-нибудь откроем вместе какую-нибудь шляпную лавочку или что-нибудь такое».
Она все больше влюблялась в эту мечту. Что же, у нее не было больше актерского тщеславия? Увы, если она так стара, что ей уже не дают даже самых маленьких любовных сцен, то зачем тогда и дальше мучиться? Она устала от долгого ожидания. Ее уверенность в себе была разрушена. Она уже не чувствовала себя на уровне этого Голливуда. Голливуд был жесток; он выбрасывал ее, как красивую, но поношенную юбку, которую уже никто не надевает. И в конце концов она почти обрадовалась в тот день, когда узнала, что ее контракт не продлен.
Всё, конец этим испытаниям, мукам ожидания, пыткам ущемленного тщеславия. Она может возвращаться домой, в Цюрих; странно, она думала о Цюрихе как о своей родине. На вокзале ее встретит Мария-Луиза, милая Мария-Луиза! Она, наверное, уже стала старой женщиной. Они обнимутся, а вечером пойдут, как две школьницы, на ярмарочную площадь посмотреть на финского гиганта, самого высокого человека на свете… Как две школьницы… Но в промежутке прошла жизнь. «И как я ее провела? — У Тиллы было достаточно времени поразмышлять об этом во время долгой поездки через Американский континент, от побережья к побережью. — Мне почти пятьдесят. У меня были бы седые волосы, если бы я их не красила. Как прожила я жизнь? Жизнь — это все же большое дело, дорогое, странное дело…»
Абель плыл из Саутгемптона в Нью-Йорк на большом английском пароходе туристическим классом. Он наслаждался путешествием: океан обладал способностью освобождать сердце и ум, отвлекать от мелких озабоченностей и больших забот. В таком освобождении, в таком утешении Беньямин нуждался и был за него благодарен. Беньямин никогда не скучал. Его день был тщательно распланирован, и на всякий час было свое занятие. В промежутках между часами, отведенными на прогулки по палубе или просто на мечтательное созерцание океана, были другие часы, зарезервированные на занятия английским и на чтение. Абель установил себе норму: выучивать не менее двадцати пяти английских слов в день. К сожалению, произношение его было ужасным, а поскольку он почти ни с кем не разговаривал, то у него не было возможности его улучшить. Он читал историю Соединенных Штатов и роман Диккенса в оригинале (добросовестно пользуясь словарем). А потом, для отдыха, перелистывал «Мир как волю и представление», толстовскую «Войну и мир», дневники Геббеля, стихи Мёрике и другие прекрасные вещи, которые вез в чемоданчике ручной клади.
Это были хорошие дни — лучшие, как ему казалось, за много лет. Но двадцать четыре часа, даже помноженные на восемь, не могут длиться вечно. И наконец настало утро, когда пассажиры третьего, туристического и первого классов увидели над собой мускулистую руку коронованной Свободы, величественной и готовой помочь, высокомерной и доброжелательной одновременно. Абель вспомнил, что какой-то бедный эмигрант утверждал, будто прочел на лбу статуи Свободы: «И тебя мы тоже не ждали!..» Из голубой дымки раннего
летнего утра нежно, но отчетливо выступали зигзаги линии небоскребов — словно какие-то фантастические кулисы, поставленные между затуманенным небом и мягко мерцающей водой. «Ну вот, значит, — подумал захваченный и несколько подавленный открывшимся видом немецкий профессор. — Ну вот, значит, это Нью-Йорк… И что же начинается теперь? Нужно понимать шутки, если хочешь жить, — еще подумалось ему, причем он не совсем понимал, почему это именно сейчас пришло ему в голову. — Нужно понимать очень много шуток. Юмор нужно иметь, sense of humour, keep smiling…[25]»
— Всё в порядке, профессор! — сказал чиновник, проверявший документы, и прибавил: — Это хорошо для вас, что вы прибыли сюда! Здесь образованного человека уважают больше, чем в вашей стране…
В городе Нью-Йорке Абелю было неуютно. Все здесь было для него чужим и несколько угрожающим. Временами у него пробегали по телу мурашки: «Эти небоскребы валятся мне на голову, я сейчас буду погребен под ними». Больше всего в этой каменной пустыне ему не хватало деревьев. Как истомленный жаждой мечтает о глотке воды, так его взгляд искал что-нибудь зеленое. Можно было часами брести по улицам, не находя клочка травы, свежей листвы или хотя бы какого-нибудь фонтана. Угнетающая жара; влажность, казалось, пропитала тяжелый воздух; весь день — в поту, раскаленный асфальт не остывал и ночью. Не приносил отдохновения и Центральный парк, по которому Беньямин время от времени гулял: многолюдье, пыльные дорожки, даже зелень деревьев казалась несвежей. Лучше всего он чувствовал себя в отеле, который ему порекомендовали: 39‑я стрит, Ист, между Лексингтон- и Парк-авеню. В маленькой комнатке было довольно темно, окно выходило во двор, но в ней было покойно и сравнительно прохладно. К тому же ему нравился и маленький бар отеля; он с удовольствием болтал с барменом, месье Гастоном. Кроме этого обаятельного и знающего жизнь собеседника, у Абеля не было знакомых в Нью-Йорке.
Все было ему в тягость. Еда, которую принято было быстро поглощать в кафетериях, сидя на высоких барных стульях или стоя, ему не нравилась. («Бананы с майонезом, яблочный пирог с сыром, вода со льдом к кофе и кофе к супу — да кто ж это выдержит!» — думал он с яростью.) Сладковатые крепкие сигареты вызывали у него приступы кашля; от виски его мутило; джаз, повсюду гремевший из радиоприемников, действовал ему на нервы. «Нужно привыкать; нужно научиться воспринимать новые ценности и прелести, раз утратил старые… Нужно понимать шутки, много шуток…»
Он выпил два виски в каком-то переполненном баре. Какой-то пьяный обнял его за плечи и сказал:
— You have such a nice face, Doc! Such a funny сontinental face! I like you. Have a drink with me. What do you drink?.. Tell me![26] — уже почти гневно настаивал он, в то время как Беньямин только мучительно усмехался. — What do you drink?.. After all… you must drink something![27] — Беньямин вынужден был проглотить и третий виски. Для него это было многовато… Шляпа у него съехала набок, изо рта торчала толстая сигара, на ходу его заносило, и он шел, широко расставляя ноги…
В день накануне отъезда Беньямину случилось расплакаться. Он сидел в парикмахерской. Из радиоприемника тараторил подвижный и бодрый голос, профессор не слушал… Но что за звуки донеслись до него? Он порывисто поднял голову. Бетховен, Лунная соната — Беньямин узнал ее сразу, хотя светлую мелодию наполовину заглушали и искажали джазовые ритмы, конкурировавшие с ней в эфире. Но вот кто-то догадался так подстроить приемник, что будничная танцевальная музыка ушла, теперь звучала только великая, и ее величие наполнило салон удивительным, волшебной силы настоящим. Какое блаженство! Ах, какое потрясение для профессора из Бонна!
Его пробрала дрожь, эти знакомые звуки несли тысячи воспоминаний. Как воспринимают их? Не с сухими глазами. Пусть бегут слезы, видит их кто-то или не видит; их не удержать…
«Старый ты дурак! — устыдился он этой потери самообладания. — Старый сентиментальный немецкий дурак! Расхныкался, как ребенок, из-за старой сонаты, которая, не говоря о прочем, даже не моя любимая вещь у Бетховена. Так не пойдет, это нелепо… Вместо того чтобы узнавать, учиться любить Америку, я сижу здесь и проливаю глупые слезы о старой немецкой романтике, словно не знаю, куда эта романтика ведет и какого сорта ее последствия, когда она манифестирует себя политически. Разве я не жертва этих последствий? И тем не менее я допускаю, чтобы меня потрясали ее старые, болезненные, изношенные чары! Позор! Срам! Нелепость!
Где-то на Среднем Западе этой страны меня что-то ожидает — какая-то задача, что-то важное, что-то прекрасное! Есть молодые люди, которые хотят чему-то у меня научиться. Возможно, они чересчур наивны и недостаточно знают, но они открыты, свежи, полны доверия…
Выше голову, старина Беньямин! Шагай вперед, приятель! Эти слезы давно высохли. А там, за окном, шумят наперебой автобусы, продавцы газет, трамваи. Выходи! Участвуй! Не изображай одинокого и утонченного! Быть утонченным и одиноким — сомнительная честь, не говоря уже о том, что это не приносит дивидендов. Депрессия должна быть решительно преодолена. Начинается жизнь в Америке».
Глава вторая
Марион плыла из Гавра в Нью-Йорк на не слишком большом французском пароходе туристическим классом. Путешествие было ей скучно. Океан, который она так любила с берега, разочаровал ее. Эта безграничность была пустынна. Выгнутый горизонт утомлял взгляд; мертвое величие холодной бесконечности водного ландшафта способно было сделать сердечную меланхолию печальной, почти безнадежной.
Она пыталась развлечься. Книги, взятые ею с собой в долгое путешествие, оставались внизу, в каюте; по вечерам, перед сном, она что-то прочитывала, в течение дня не получалось: она была слишком на нервах, не могла сконцентрироваться. Лучше всего удавалось ей собрать беспокойно рассеянные мысли, когда она разговаривала с людьми. Нет, совершенно определенно, это путешествие не доставляло ей удовольствия…
Прибытие носило праздничный характер. Марион встречал ее агент, нашлись и несколько приглашенных им журналистов, которым Марион должна была рассказывать, почему она не могла жить в Германии, и правда ли, что ее погибший супруг был крупным военачальником в Испании и членом Французской академии, и как ей понравился Нью-Йорк.
В этом чудовищном городе, городе-гиганте, сверхгороде, городе городов, она сразу почувствовала себя дома. Каждое утро, просыпаясь, Марион говорила себе: «Теперь я живу в Нью-Йорке. Париж остался в воспоминаниях; в воспоминаниях остались Цюрих, Амстердам и Прага. А настоящее называется „Нью-Йорк“. Все остальное должно стать прошлым и, может быть, будущим. И если я не полюблю его, мне придется заставить себя его любить. Но он мне нравится, он действительно мне нравится…»
Маленький отель на 39‑й стрит между Лексингтон- и Парк-авеню ей рекомендовали еще в Париже. Ее комната была темной, окно выходило во двор, но по-своему уютной. И она с удовольствием сидела внизу, в баре отеля, и болтала с барменом, месье Гастоном, французом. Месье Гастон, обаятельный и знающий жизнь собеседник, говорил с ней о многом — в частности, о посетителях его бара и их судьбах.
— Этим летом, — рассказывал он, — когда тут, в Нью-Йорке, была такая жара, у меня в баре каждый день сидел один немецкий профессор — очень тонкий господин, но такой печальный! Он вообще не мог здесь прижиться, и у него всегда было такое мрачное лицо! Бедолага. Да, для образованного господина, должно быть, тяжело найти свое место в новых обстоятельствах…
— Как это кому-то может не понравиться в Нью-Йорке? — удивилась Марион. — Здесь же замечательно!
— У мадам просто больше жизненной энергии, чем у профессора, — заметил опытный Гастон.
А ей нравилось быстро поглощать еду в кафетериях и буфетах-автоматах, сидя на высоких барных стульях или стоя; нравились сильно ароматизированные американские сигареты, одновременно крепкие и сладкие, — «Честерфилд», «Кэмел», «Лаки Страйк». Она любила джазовую музыку и бодрые тона коротеньких речей, почти беспрерывно льющихся из радиоприемников.
Поначалу ей казались развлечением даже коктейль-пати на Парк-авеню; ее менажёр настаивал на том, чтобы Марион могла быть замечена в обществе. Но со временем общение с богатыми стало утомительным. Все эти условности вызывали у Марион отвращение — может быть, потому, что ее мать, урожденная фон Зейдевиц, слишком долго была мастерицей в искусстве пустых светских разговоров. Первый энтузиазм Марион износился и истощился, сердце ее наполнили скука и тревога.
Она сидела за письменным столом, пытаясь что-то набросать — письмо или какие-то заметки для выступления. Но пальцы, словно парализованные, оставались неподвижны на клавишах пишущей машинки.
Ей мешало гудение электрического холодильника. Ей все мешало и все причиняло боль. Она прошлась по комнате, облокотилась на широкий подоконник и отвела взгляд, в который уже раз разочарованный безутешным видом. На что там было смотреть? Одно только безлиственное дерево на фоне красной стены, по которой черными зигзагами бежала вверх пожарная лестница. И нет неба — ах, нет неба, голубого, распахивающегося бездонно. Нет неба…
Тоска по воздуху, по свету, по травяным ароматам Зильс-Марии нахлынула на нее с болезненной силой, как тоска по человеку. И вообще, ностальгия по утраченному ландшафту смешалась в ее сердце с печалью об утраченном друге. Марсель был мертв, умер под чужим небом. И здесь нет неба, которое могло бы утешить. Здесь — нет неба.
Марион прятала лицо в ладонях — но не плакала, когда в дверь постучали.
В комнату вошел молодой человек, неся большое ведро и несколько тряпок. Марион едва взглянула на него. Молодой человек спросил, не помешает ли он даме, если протрет окно. Его английское произношение выдавало иностранца. «У него итальянский акцент», — механически, без всякого интереса подумала Марион.
— Можно? — снова спросил он.
— Конечно. Пожалуйста, — ответила Марион из-за письменного стола. — Я как раз собиралась выйти… — Она поднялась и взглянула на него. — Вы итальянец? — Он засмеялся и кивнул.
— Как вы поняли? — спросил он, смеясь.
— Ну это слышно… — ответила Марион после паузы, длившейся несколько секунд.
Она подхватила плащ, на ходу поправила перед зеркалом шляпку и — несколько поспешно — вышла из комнаты. Юноша, прервав свою приоконную деятельность, смотрел ей вслед, пока за ней не закрылась дверь. Черты его смуглого лица были крепки, и прозрачная синева широко поставленных, ярко блестевших глаз контрастировала с чернотой густых гладких волос.
Марион, ожидая в коридоре лифт, думала: «Но этот парень в самом деле красив, как молодой бог! Нет, ну все-таки! Вдруг к тебе в комнату входит молодой бог в синей рубашке с расстегнутым воротом и трет тряпкой твое окно. Неожиданное происшествие. Не каждый день такое случается… Что за глупости!»
Погода была прекрасной. Узкая полоска неба, оставшаяся между рядами домов, сияла глубокой и чистой голубизной. «Почти как в Энгадине», — подумала Марион, неожиданно придя в хорошее расположение духа.
«А куда, собственно, я хотела? — спросила она сама себя довольно лицемерно, поскольку в действительности она ведь собиралась предпринять длительную прогулку. — Ну естественно, только до аптеки на углу — взять сигарет… Откуда у парня такие глаза? — размышляла она, быстро проходя две сотни метров, отделявших аптеку от отеля. — И откуда я их знаю? Почему мне знаком взгляд этого итальянского мойщика окон? — Она остановилась. У нее сильнее забилось сердце, она ощущала его удары уже в горле. — Эти звездчато распахнутые глаза под высокими дугами бровей… детские, печальные и чуточку безумные — что же, они никогда меня не отпустят?.. Ах, Марсель, Марсель…» Она вошла в аптеку, попросила «Лаки Страйк», заплатила двадцать семь центов и вышла.
Когда она вернулась в свою комнату, юноша еще был там. Он стоял на коленях на подоконнике и протирал окна кожаной тряпкой, производя отвратительный скрип.
— Прекрасная погода на улице, — сказала Марион. Юноша, не прерывая работы, наполовину повернулся к ней.
— Но вы недолго гуляли…
В самом ли деле его лицо похоже на тот другой лик, потерянный и канувший? Марион недоверчиво всматривалась в черты этого мойщика окон, одновременно отвечая ему как можно более высокомерно:
— Нужно было купить кое-какую мелочь.
Видимо, с такой поразительной силой ей напомнили Марселя только разрез и цвет глаз. Впрочем, эти глаза были невиннее и сияли сильнее, чем трагически распахнутые глаза ушедшего.
Марион пробормотала что-то про несколько писем, которые ей срочно нужно написать.
— Пожалуйста… — сказал итальянец. — Я и так здесь уже заканчиваю. — При этом он с демонстративным усердием тер стекла.
— Да я не это имела в виду, — усмехнулась Марион. Он с благодарностью взглянул на нее своими сияющими глазами.
Она села за письменный стол: этот жест Марион сочла необходимым, раз уж что-то сказала про письма. В то же время она позаботилась о том, чтобы беседа не прервалась.
— Вы давно уже в Нью-Йорке?
— Я здесь родился, — доложил он. — Но когда мне было двенадцать, мои родители захотели назад в Италию и взяли меня с собой. Мои родители живут в Бари — это такой большой город в Италии. Отец говорит, что это самый красивый город в мире. Но я там не выдержал. И два года, как я уже снова здесь.
— И сколько же вам теперь годиков? — спросила Марион.
— Двадцать два! — сверкнув зубами в гордой детской улыбке, ответил он. Потом снова помрачнел. — Вот стою тут, здоровенный парень двадцати двух лет — и ничего больше, кроме того, что мойщик окон! — Он с горечью рассмеялся. — Я вообще-то писа́ть хотел, — он сделал жест большого охвата, — всё: пьесы, красивые стихи, но и статьи в газете — сильные статьи против фашизма. Прошлый год я писал для одной итальянской газеты здесь, в Нью-Йорке, хорошие длинные штуки против фашизма, только мне ни разу не заплатили. В конце концов газета закрылась, и вот стою здесь теперь с этими грязными тряпками.
— Так фашизм вам не симпатичен? — продолжала экзаменовать его Марион.
— Да, конечно, нет! — Юноша очень рассердился. — Как вы можете такое спрашивать? Совсем и нисколько он мне не симпатичен. Эх, знал бы кто, как паскудно, как безнадежно, как тошнотворно сейчас все в Италии! Никто рта не может раскрыть. Никто в жизни своей не уверен. А кроме того, там ничего нельзя заработать, — прибавил он спокойнее. — Дела идут плохо. И молодых шлют куда-нибудь на войну, в Абиссинию или в Испанию. Но меня они
послать не могут, — гордо заявил он. — Я американский гражданин. — И чуть позже с некоторой тревогой спросил: — А вы, наверное, немка?
— Это, надо полагать, уже вы заметили по моему акценту? — засмеялась она.
— Вовсе нет! — галантно заверил он. — У вас превосходный английский. Но я увидел у вас на столе немецкие книги.
— Да, я еще читаю немецкие книги, — Марион сказала это тихо, уже не смеясь, и отвернулась, словно немного стыдилась. — Но я давно не была в Германии, — поспешно прибавила она.
— Почему же нет? — спросил он полушутя-полуиспытующе. — Или, может быть, вы тоже не совсем согласны с их фашизмом? С их национал-социализмом, как они там называют эту жалкую берлинскую копию плохого римского изобретения?
— Да, — она поневоле снова рассмеялась, — я тоже не согласна с нацистами.
Они начали наперегонки ругать диктаторов своих стран, стараясь, каждый, доказать, что их-то — хуже, что вот он — та нечистая сила, которую не с чем сравнить. Последнее слово осталось за юношей из Бари:
— Это может быть, что ваш Гитлер напаскудил еще больше, чем наш Муссолини. Но начал-то дуче! Этого у него не отнимешь. Без Бенито нет Адольфа! — Он победно рассмеялся, сверкая зубами, и восторженно откинул голову — просто молодой бог, на него приятно было смотреть.
Зазвонил телефон; мойщику окон приказали перейти в какую-то другую комнату. Он торопливо собрал свои тряпки.
— Я слишком надолго здесь задержался. Будет скандал…
На следующее утро он снова пришел «пол натереть, чтоб красиво блестел!» — весело объяснил он. Марион ждала его. Они снова разговаривали и смотрели друг на друга. В этот раз он назвал свое имя — ее имя он уже знал: справился у портье. Его звали Туллио Росси, и жил он в Бруклине у замужней сестры.
— Я коплю деньги, — сообщил он, — чтобы вытащить сюда из Бари младшего брата. Ему семнадцать лет. Чего ж ему в Италии дожидаться? Дуче пошлет его на какую-нибудь войну. Помогать фашизму захватывать какой-нибудь Тунис, чтобы еще больше людей стали несчастными? Его Луиджи зовут.
Он был в приподнятом, чувствительно-экзальтированном настроении.
— Хороший сегодня день! — воскликнул он. — Прямо из ряда вон; я, как встал, сразу это почувствовал. Ни один день не похож на другой — вы это тоже уже замечали? Так вот, сегодня — особенно хороший. Да, я знаю жизнь! — Он стукнул себя кулаком в грудь, чрезвычайно довольный своим знанием жизни вообще и об этом хорошем дне в частности. — Туллио знает жизнь! Туллио знает в ней толк!
Но при прощании глаза у него снова потемнели.
— Ну вот, комната чистая, — констатировал он, окинув помещение угрожающим взглядом, и несколько бессмысленно прибавил: — Мавр сделал свое дело, мавр может уходить… — Но Марион просто спросила:
— Когда мы увидимся? И где?
Он долго смотрел на нее своими ясными звездчатыми глазами, свет которых так быстро менялся. Как она была красива! В конечном счете она была слишком красива для бедного Туллио из Бари. Но он хотел выказать себя достойным этой очень красивой женщины, которая сейчас пригласила его на свидание так, словно это вообще ничего не значило. Какие у нее густые волосы! Правда, чуть худощавы ее длинные, беспокойные пальцы. Но как победоносно несет она свою маленькую головку! И нетерпеливым движением стряхивает волосы со лба. Ему нравился и ее голос, одновременно вкрадчивый и грозящий, гремящий и нежный, и сильный, и такой богатый горькими и сладостными оттенками… Туллио обладал способностью быстро воодушевляться. Ему казалось, что он уже любит эту женщину. Он уже желал ее.
Марион на удивление серьезно восприняла это начало очень красивого, но и опасного, а может быть, и рокового отрезка своей жизни. Она думала о Марселе. Когда она закрывала глаза, ей являлся образ, больше похожий на лицо далекого умершего, чем на лицо живого рядом с ней, но в этом образе сливались черты обоих. Она просила Марселя простить ее. Она обещала ему: «Я всегда буду любить тебя. И что бы теперь ни начиналось, это не сделает меня чужой тебе. На моем сердце остались, словно рубцы, следы взглядов твоих незабываемых глаз. Я твоя вдова, Марсель».
До начала турне у Марион оставалось всего три недели. И это время пролетало слишком быстро. Она могла встречаться с Туллио только по вечерам. Днем он работал, да и она была занята подготовкой. Но вечера были долгими — с семи до полуночи или до часу ночи. Туллио показывал ей Нью-Йорк — он хорошо его знал, и везде у него были друзья. Поездки в метро, путешествия в Бруклин или в Бронкс, в Китайский квартал или в Гарлем были полны открытий. Она была в восторге от дансингов, в которых негры корректно и в то же время упоительно двигались в огненных ритмах джаза. Туллио как танцор не имел той блистательной техники, которая для чернокожих была чем-то само собой разумеющимся, но он вел уверенно и надежно, а его музыкальность исключала неверные шаги. После кино они шли в кафетерий, где Туллио съедал большой сэндвич и горячую колбасу с салатом — он почти всегда был голоден. Они ходили и во французские, шведские, китайские рестораны, но больше всего ему нравился маленький итальянский ресторанчик, где подавали превосходные равиоли и очень хорошее кьянти. Марион нравилось смотреть, как он ест.
Быстро пролетали дни, и недели проходили быстро. Марион позвала Туллио в оперу, они слушали «Аиду», и он с трудом удерживался, чтобы не подпевать вслух мелодиям, которые знал и любил.
Они съездили на мост Вашингтона и на Бруклинский, они любовались видами с самых высоких небоскребов, они гуляли в Центральном парке — им хотелось увидеть всё. Больше всего Марион нравился вечерний Нью-Йорк, когда воздух становился прозрачен и как-то по-особому будоражил. Где-то еще должно было быть солнце, но его уже не было видно. Верхние этажи гигантских домов, как вершины горных хребтов, освещались холодным, сладким, слегка ядовитым розовым светом закатного солнца, в то время как улицы, словно ущелья, уже наполнялись тенью. И тогда вдруг становилось очень холодно. Марион теснее прижималась к Туллио.
Временами его одолевали заботы. «Мы из разных миров. Что ты вообще нашла во мне? — спрашивал он. — Я же всего лишь простой глупый парень, я ничему не учился». Марион молча усмехалась. «Ты счастлива? — хотел он знать. — Могу я сделать тебя счастливой?» Она не отвечала.
Но в глубине души повторяла вопрос: «Я счастлива? Я достаточно сильно его люблю? Не слишком ли много между ним и мной того, что нас разделяет? Я намного старше его, я образованнее, и у меня какой-то другой стиль мышления. Так, может быть, и стиль чувствования у меня не такой, как у Туллио? Все его реакции мне чужды и удивительны. Но, может быть, именно поэтому я так его и люблю. Потому что я очень его люблю».
А была она счастлива в те ночные часы, которые они проводили в номере отеля?
Так страстно Марион еще никогда не любили. Он был ненасытен. Его серьезность в объятиях, его почти неистовая деловитость в ласках — пугали. Он бросался на нее, как борец в кэтче на своего противника. Быстро достигнув удовлетворения, он восклицал: «Еще раз!» — и это звучало как боевой клич. Его нежность была стремительной, как природная катастрофа. Его тело вздымалось, словно под пыткой. И даже его стоны напоминали стоны мученика. Он сам страдал от своего наслаждения. «Тебе больно? — спрашивал он и, когда она качала головой на подушке, восклицал: — Но я хочу, чтобы тебе было больно! Иначе ты не будешь меня любить!»
Иногда Марион размышляла вслух, склоняясь над его лицом, на которое не могла насмотреться: «Ты в самом деле меня любишь? Ах, да не любишь ты меня!» Она говорила это по-немецки, он ее не понимал. «Что ты сейчас шептала?» — недоверчиво спрашивал он. Ответом был только короткий воркующий смех, он сразу мрачнел и морщил лоб. «Ты сердишь меня своими тайнами, своим чужим языком. Я ничего о тебе не знаю!» Его большие крепкие руки охватывали ее голову, словно хотели вытрясти спрятанные там мысли. «Если б я только знал, что происходит за этим лбом!» Она не отвечала, и он снова бросался в объятия, как в бой. Еще раз — в наслаждении и муке вздымающееся тело; еще раз — безумный блуждающий взгляд; рычание и стоны — и грозный боевой клич его любви: еще раз!
Не качалась ли под ними комната — этот не особенно чистый номер в отеле — так, как когда-то качалась другая комната, на французском побережье? Она казалась кораблем в открытом море — или, может быть, всего лишь маленьким челноком. Куда он нес ее? Был ли берег по ту сторону этих безмерно простершихся волн? И если берег был — хватит ли сил, чтобы достичь его?
Опасности — везде опасности… О, мы уже пропали!.. Чем провинились мы, что приговорены к такому наказанию?.. Отчаяние было во взглядах Марион и Туллио, словно перед ними внезапно разверзлась пропасть.
И из этой пропасти вырывались языки пламени, выбрасывались густые облака дыма от взрывов газа и вылетали обломки скальных глыб. Это был кратер вулкана.
Берегись, Марион! Не рискуй подходить слишком близко к жерлу! Если пламя охватит твои прекрасные волосы, ты пропала! Если тебя заденет одна из этих вылетающих глыб, тебя не станет! И знай: мучительная смерть ждет задохнувшихся в этом дыму. Страшен этот вулкан. Огонь не знает пощады. Если не будете очень умны и осмотрительны, вы превратитесь в пепел. Почему вы не убегаете? Или вы хотите, чтобы вас сожгло? Вы одержимы желанием принести в жертву бедную вашу жизнь? Но другой же у вас нет! Берегитесь, храните ее! Если бы вы задохнулись в дыму всеобщего пожара, до вас никому не было бы дела, никто не сказал бы вам за это спасибо, слезинки не вызвал бы ваш уход. Без вести, вы пропали бы без вести!
И тогда Туллио произнес те слова, которых ждала и боялась Марион:
— Я не могу остаться с тобой, любимая.
— Почему нет? — спросила она так спокойно, словно он сообщал ей, что не хочет сегодня в музей, а лучше пойдет в кино.
— Потому что моя жизнь здесь меня не удовлетворяет, — с пафосом произнес он. — Чистить стекла могут и другие. А у меня есть задача, есть долг! Мне нужно в Европу — работать против фашизма, в Италии, а может, и в Германии. Я должен бороться! Я должен свергнуть власть этого огромного дракона… Он требует жертв…
Как хорошо знала Марион эти слова! Как знакомы были ей эти взгляды, эти гордые и отчаянные жесты! Казалось, итальянский пролетарий копирует парижского интеллектуала; он так же серьезен и так же честен, как тот. «Дракон требует жертв…» Не время сейчас для маленького счастья, и большое нам тоже вряд ли будет позволено. Мир хочет стать другим, он бьется в судорогах, омерзительно сильное зло поднимает голову, мы бросаемся ему навстречу, даже если нам суждено истечь кровью в его пасти — она требует жертв. А человеческие связи и нежные заботы о любимых — почти не в счет: в такие времена не до того. Мы обнимаем друг друга, и счастье наше велико, потому что остается мимолетным. Прощай и не забывай меня! Мы эмигранты, ты и я, зло украло у нас родину, безродные верности не знают. En somme, Madame, vous etes sans patrie. Adieu, adieu. Это прощание, это реальность, — реальность нашей жизни.
— И когда ты думаешь ехать?
— Я еще не знаю… Скоро, уже слишком скоро… Может быть, встречу моего младшего брата Луиджи в Париже… Я жду телеграмму… Надо будет поработать на пароходе, чтобы добраться до Европы, — кочегаром или кельнером… Это может быть скоро, очень скоро…
Но первой уезжала Марион. Начиналось ее турне. Ей предстояло выступить в дамском клубе в Филадельфии, на следующий день — в другом, в Балтиморе, потом в Вашингтоне, Рочестере, Буффало, Детройте, Канзас-Сити. Туллио провожал ее на Пенсильванский вокзал, глаза его были полны слез.
— Ты должна писать мне каждый день! — требовал он. — Каждый день — не реже, обещай мне! — с устало-шутливой наставительностью поднимал он указательный палец. — Потому что я должен все время знать, что с тобой случилось! — прибавил он. О планах своей собственной поездки он не упоминал; казалось, его тревожила только разлука из-за турне Марион. По-ученически старательно он записал ее адреса; они менялись каждый день. Он был трогателен в своем скромном сером пальто и выцветшей, поношенной круглой шапочке.
Он был прекрасен, прекрасны были черты почти первобытной силы в этом лице, Марион любила его, Марион смотрела на него. Он нес ее чемодан, ей не нужно было брать носильщика. Чемодан был довольно тяжел, Туллио пыхтел. Она смотрела на него. «Прощай, Туллио! Счастливо тебе!»
Вот она стоит, высокая, длинноногая, нервная дама в черном плаще. Она уже не так молода, ей не девятнадцать и не двадцать пять, уже тридцатый день рождения позади. Уже у обольстительного рта и у косо поставленных глаз дикой кошки — паутинки морщинок. Вот она стоит, Марион фон Каммер, дочь урожденной фон Зейдевиц, сестра маленькой самоубийцы Тилли, вдова поэта и солдата Марселя, возлюбленная мойщика окон; у нее мучительно-напряженная складка меж бровей, во рту сигаретка «Лаки Страйк», она не знает, что делать со своими руками, теребит перчатки и говорит:
— Прощай, Туллио! Не забывай меня! И прощай!
Марион снова в турне, и она воспринимает это как возвращение на родину. Беспокойное состояние ей знакомо и действует на нее почти успокаивающе. Мы — бродяги, цыгане, мы лишены корней, мы безродные, sans patrie. «Где это я сейчас? — снова думает она, как некогда в Гааге или Братиславе. — Где прошла эта ночь? В городе с названием Мемфис или в Чикаго? Или я в пульмановском вагоне?»
К пульмановским вагонам она скоро привыкла; позволить себе отдельное купе она не могла. Эти вагоны вскоре стали рутиной, и после нескольких дней поездки ей уже казалось, что американские поезда комфортабельнее европейских. «Пульмановские мили — счастливые мили!» — читала она на пестрых плакатах, висевших перед дамскими туалетами. И почти соглашалась с этим рекламным текстом. В дороге она чувствовала себя лучше всего. Потому что остановки были напряженными. И утомительнее, чем вечера выступлений, были интервью и светские мероприятия. Марион обязана была беседовать со многими людьми, и от нее требовалось всегда быть в хорошей форме. Клубные дамы, журналисты, профессора, студенты, молодые девушки — все просили: «Расскажите нам что-нибудь о Германии. Как это возможно?..» И тут уж никакой бог был не в помощь: приходилось рассказывать… Это была часть ее работы, это входило в ее обязанности.
Впрочем, она разговаривала и рассказывала не без чувства удовлетворения. Все эти люди хотели знать, и не просто ленивым любопытством было продиктовано их желание, оно трогало и почти утешало. Хотя сами вопросы зачастую были наивны и простодушны: «Почему господин Гитлер не любит евреев? Почему не находится никого, кто убил бы господина Гитлера?» Но забота, озадаченность, участие были сильны и истинны. Многие из тех, кто теперь приходили в ужас от зверств нацистов, когда-то любили Германию и восхищались «страной Гёте и Бетховена». Тем сильнее было их теперешнее разочарование, которое, впрочем, относилось не к одной этой стране, а ко всей этой части земли. Почему Франция и Англия терпят такое варварство в центре континента? Что же, у них нет власти покончить с немецким диктатором без войны, силой морального, культурного, экономического бойкота? Это спрашивали и клубные дамы, и профессора, и молодые люди. И Марион должна была держать ответ.
Марион нравилась американцам. Она производила впечатление, потому что была искренна. Она убеждала, потому что сильна была ее вера, потому что
огонь в ее глазах не мог быть искусственным, потому что вопли и рыдание в ее голосе не были притворством. Американцам импонировала ее личность, их впечатляло ее мужество. «Есть в ней что-то совершенно особенное! — говорили профессора, студенты и даже всё видавшие журналисты. — Обаятельна и ни на кого не похожа!» Агент, вложивший в турне Марион немало сил и денег, был почти уверен в успехе; тренированный инстинкт не обманул его: она еще была в дороге, а уже пришли предложения новых ангажементов. Ее возвращение в Нью-Йорк откладывалось.
Поскольку она почти всегда обращалась к американцам, ей казалось разумным ограничить чтение стихов по-немецки и расширить сопроводительные пояснения. По-английски она говорила свободно, ее акцент не мешал. Она рассказывала со сцены о «другой, лучшей Германии», о «доброй старой Европе» и ее славе почти с той же непринужденностью и импровизационной легкостью, с какими беседовала на обедах с клубными дамами. Она умела развлечь. Ее намеки на злобу дня, на проблемы и лица текущих событий вызывали благодарный смех. Она рассказывала о жизни Гейне в Париже, о полемических боях Лессинга, о царственно возвышенном одиноком существовании Гёте, о трагедиях Гёльдерлина, Клейста и Ницше — и потом читала стихи или прозаические фрагменты. И о живущих, об эмигрантах она знала истории, которые трогали и увлекали, а следовавшие затем стихи часто шли в английском переводе. После выступления к Марион устремлялись пожилые дамы сообщить ей, как они рады и как все это было поучительно. Одна из них сказала Марион:
— Немцам нет оправдания. Именно когда вспоминаешь об их высоких способностях, растет возмущение их вырождением. Ваше выступление воодушевило меня. Вы хотели показать нам «другую Германию» — и вы воистину оживили ее! Но существовала ли когда-то — как нация, как реальность — эта «другая Германия», к которой вы апеллируете? Были немецкие гении, и всегда находилось несколько тысяч таких немцев, как вы; у меня были друзья среди них. Но остальные? А все в целом? Во время войны нас уверяли: это не против немецкого народа мы должны бороться, а только против его тиранов. Имея при этом в виду вашего смехотворного кайзера. Ну, кайзера обезвредили, и вот по прошествии пятнадцати лет мы имеем нового немецкого тирана, не менее гротескного, но куда более опасного, чем Вильгельм. И теперь мы должны снова проводить фундаментальное различие между этим народом и его негодным фюрером? — Дама мыслила самостоятельно, уговорить себя не позволяла, и вопрос прозвучал почти угрожающе. — Мне, к сожалению, все же кажется, — прибавила она с нажимом, — что немецкий народ имеет такого фюрера, который ему нравится и который ему подходит.
Программа, с которой Марион выступала, до этого разговора называлась «Другая Германия», после него — а это был не первый разговор такого рода — она стала называться «Германия вчера и завтра»…
Но настали дни, когда она почувствовала: «Я больше не могу». Вечерами на сцене или за столом в обществе она никогда не срывалась, ее энергия преодолевала любую усталость; она сверкала и даже самым проницательным не позволяла заметить, как тяжело ей было несколько часов назад. Однако во время долгих железнодорожных переездов у нее часто кружилась голова, случались неудержимые рвоты. У нее никогда не было таких внезапных приступов дурноты. «Что со мной?» Она была серьезно озабочена, но в целом склонности к ипохондрии не проявляла.
Ландшафт становился все пустыннее, картины маленьких городков, мимо которых медленно проползал или в которых останавливался поезд, — всё меланхоличнее. Пульмановские мили — счастливые мили… Зима на Среднем Западе.
На какой-то из таких остановок Марион выходила; каждый день — на другой, а казалось — всё на одной и той же. Дамы из правления клуба или господа из университета сажали ее в «форд» или «бьюик». В холле отеля ее ждали два интервьюера из «Chronicle» и «Daily News». Они сидели в креслах-качалках и курили толстые сигары. Марион узнавала у портье, нет ли для нее писем. Да, для мисс фон Каммер пришли письма. Она говорила «Thanks»[28] и забирала их. Точно и бодро отвечая на вопросы журналистов, она искоса проглядывала конверты, узнавая европейские марки. Вот наконец письмо и от Туллио. Уже десять или двенадцать дней от него не было никаких известий. А в первые недели турне она почти на каждой остановке находила письмецо от него, в крайнем случае — телеграмму или открытку. «Я думаю о тебе, любимая! Когда ты вернешься? Со вчера работаю в другом отеле. Как у тебя идет, успешно? Не забывай твоего Туллио!!!» Потом он вдруг замолчал, и даже письма с оплаченным ответом, которые посылала Марион, не приносили от него ни слова. Он словно экономил все силы своего красноречия и собирал их для большого послания, которое теперь пришло. Марион уже знала, что прочтет в нем: «Все кончено, ты никогда больше меня не увидишь».
В высокопарных и смущенных выражениях он сообщал ей, что уже на следующий день уезжает в Европу. «Буду работать кельнером на пароходе. Но в Европе я буду сражаться». Где сражаться? Против кого сражаться? Он не объяснял. Но в ушах Марион еще звучали его слова: «Власть зла, везде она унижает людей. Я должен бороться с властью, с этим огромным драконом… Он требует жертв…»
О, эти мальчики, эти солдаты, эти жестокие мученики! По-детски жаждущие самопожертвования и готовые так быстро всем пожертвовать — и собственной жизнью, и жизнью других. И Марион, вдова во второй раз, знакомая с болью расставания, тренированная в больших прощаниях, Марион, неутомимая Орлеанская дева кафедры, победоносная воительница, опытная утешительница, ободряющий пример для многих, — смотрите, она плачет! Смотрите, она снова роняет слезы, сидя в номере какой-то гостиницы, бог весть в каком городе, где-то на Среднем Западе США; она сидит в кресле-качалке, в дорожном плаще, высоко подтянув колени, уронив лицо в худые ладони и позволяя себе тихие всхлипы. Чемоданы лежат на кровати. Их нужно распаковать; вечернее платье должно быть отутюжено. Через два часа зазвонит телефон: «Миссис Пиггинс ожидает вас в лобби…» Миссис Пиггинс — председательница клуба, она повезет артистку на выступление; Марион должна принять ванну, освежиться, привести в порядок лицо — румяна, помада; она выглядит ужасно, худая и бледная, к тому же еще заплаканные глаза.
«О Туллио, Туллио, — почему? К чему этот пафос, эти пустые клятвы, эти взволнованные жесты? Мы должны были жить друг с другом. Ах, вы все боитесь невыразимых, долгих, сладких усилий жизни! Вы все уклоняетесь от настоящей обязанности! Вы, великие герои, бедные мои братья, — почему вы предпочитаете легкие, быстрые, смертельные триумфы?.. Тошно мне. Отчего мне тошно? Все последние дни мне было нехорошо. Что со мной? Что со мной, Туллио?»
Туллио не слышал ее вопроса. И Марион предпочла не давать пока самой себе ответа, отложить его, пусть вопрос еще немного останется открытым. Чтобы настроить себя на другие мысли, она с влажными глазами стала просматривать свою европейскую почту.
Раньше Марион было тягостно читать пустые, холодные письма фрау фон Каммер, теперь письма матери приносили большую радость. Мать писала умно, сердечно и не без юмора, несмотря на несколько печальный подтекст. К тому же ей было о чем рассказать. Фрау фон Каммер сообщала о помолвке маленькой Сюзанны. «Она, кажется, счастлива; это, разумеется, главное. Я, между нами говоря, с некоторым трудом его выношу. Он из хорошей прусской семьи, его дед дружил с моим бедным папой. По-видимому, это жест милосердия с его стороны, что он берет в жены девушку без денег. Сюзанна хочет ехать с ним в Берлин. И свадьба тоже должна быть там. Можешь себе представить, милая Марион, какой большой восторг все это у меня вызывает…» Вторая новость была еще существенней и существенно интересней. Мария-Луиза решилась открыть «с моей подругой Тиллой» пансион. Фрау Тибори привезла из Голливуда кое-какие деньги. Для начала этого было более чем достаточно. На Цюрихской горе дамы нашли большую красивую виллу, сравнительно дешевую и словно созданную для приличного семейного пансиона. «Собственно, благодарить за все я должна славных Оттингеров — ты помнишь? — замечательных старых друзей Тилли. Без их влияния, которое они так любезно использовали ради меня, я никогда не получила бы разрешения. Первого января мы открываемся. Можешь себе представить, сколько у меня хлопот и как я возбуждена. Будет довольно много гостей, и швейцарцев и эмигрантов. У нас должно быть хорошо; повариха отличная, и я попытаюсь держать цены как можно ниже. Сейчас из Германии приезжает столько людей, у них совсем нет пристанища, и они вообще не знают, что им делать. И это в самом деле моя тщеславная мечта: предложить им что-то, что со временем могло бы стать почти заменой тому, что они потеряли…»
Кто мог ожидать подобного от мамы? Которая была ледяной — не то чтобы совсем безлюбовной, но, может быть, просто неспособной вызывать в себе и выражать чувства. Это слезы о маленькой Тилли расплавили корку вокруг ее сердца. И теперь вот пансион хочет открыть. Марион была тронута. «Добрая мама! — думала она. — Но первое января — это же уже через девять дней. Первое января 1938 года…»
Потом она прочла другие письма.
Неожиданным было письмо от Анны Николаевны: в их отношениях с Марион за последние годы произошло какое-то охлаждение. В письме были страшные слова: «Назад уже не возвращаешься. Кто порвал с родиной, тот сделал это навсегда. Я не смогу вернуться. Умру в Париже».
А что нового у Тео Хуммлера? Послание Хуммлера было чисто информативным. «Один из наших связников схвачен в Берлине. Это чудо, что — несмотря ни на что! — каждой нашей потере находится замена. В Германии много героев».
Хуммлер сообщал также, что Швальбе уехала в Испанию. Свой парижский кабачок она пока что закрыла и вместе с доктором Матесом и его Мейзи поехала работать в санслужбе республиканской армии. В настоящее время все трое — в походном лазарете на фронте под Валенсией. «Так что из нашего маленького кружка здесь мало кто остался», — писал Хуммлер. «Как, должно быть, он стал одинок!» — читала Марион. И в конце он признавался: «Я часто жалею, что тебя нет здесь, Марион! Мне не хватает тебя».
«Ему, значит, не хватает меня… — Марион сама не знала, почему это тронуло и опечалило ее. — Мне тоже не хватает того и другого. Каждому не хватает того и другого… Но теперь надо быстро привести себя в порядок, миссис Пиггинс будет здесь с минуты на минуту. А я, собственно, где сегодня выступаю? В университете?..»
Лекция «Германия вчера и завтра» проходила в актовом зале маленького колледжа и была встречена с интересом и — аплодисментами. Марион больше всякой другой любила публику, состоящую в основном из молодых людей: двадцатилетние — лучшие слушатели, если их не испортили и не оболванили лозунгами. После «лекции» следовало «обсуждение»: снизу задавали вопросы, а Марион — хрупкая пифия на подиуме — должна была как оракул импровизировать ответы. «Кто будет править в Германии после свержения Гитлера?», «Что вы думаете о Соединенных Штатах Европы?», «Нападет ли фюрер на Чехословакию?». Оракул должен был знать всё, в частности и ответ на вопрос: «Сколько лет проживет господин Гитлер?»
Попросил слова молодой человек приятной наружности: белокурые волосы, аккуратно расчесанные на пробор, под ними — розовое лицо. Правда, его голос разочаровывал: он звучал резко, и говорил по-английски молодой человек с жестким акцентом иностранца. Марион сразу почувствовала: этот хочет ее обмануть, одурачить. Начал он чрезвычайно учтиво:
— Фрейлейн фон Каммер — артистка, — вежливо констатировал он. — Она знает и любит великую немецкую культуру, ее лекция доставила мне большое удовольствие. Патриотка — а фрейлейн фон Каммер, несомненно, сильно и искренне любит отечество — не может иметь целью пропаганду против собственной страны. Если я правильно понял выступавшую, — продолжал он с усмешкой превосходства, — она проклинает Третий рейх прежде всего по причинам гуманитарного и культурного характера. Она выдвигает утверждение: лучшие умы Германии — мнения которых уже не спросишь, ибо указанные господа давно не числятся среди живущих, — были бы сегодня против государства Гитлера, поскольку они должны были бы быть возмущены известной жесткостью тоталитарного режима правления и ограничением свободы прессы. — Он сделал паузу, его усмешка выражала скепсис и жалость, но затем стала подстерегающей. Он наклонился вперед, его лицо порозовело сильнее, и он заметил: — Одно только удивляет меня в нашей одаренной выступающей, как и во многих других фанатиках антифашизма. Почему они находят простительными те процессы и учреждения в некоторой другой стране, которые им так сильно не нравятся в немецком рейхе? Допустим даже, что в Германии прибегали к жестокости, как во всяком молодом революционном государстве, — я, безусловно, не собираюсь ее оправдывать. Но я все же должен спросить: разве диктатура в некоторой другой стране не провинилась несравненно больше, не совершила очень много более предосудительного? Есть в этой другой стране свобода прессы — да или нет? Убивали там? Продолжают там убивать? Да или нет? — орал он; его лицо стало пунцовым, он все еще наклонялся вперед. — Я, конечно, не фашист, — он сильно сопел, — моим друзьям здесь это известно. Но я полагаю, мы не должны быть некорректными. Приукрашивать или замалчивать, когда речь идет о другой стране, преувеличивать и травить, когда обсуждается Германия, — так не пойдет! Это против правил хорошего тона!
Его речь произвела определенное впечатление. Но под конец он несколько вышел за рамки, выбив у себя из-под ног почву своей невежливостью в отношении Марион. Миссис Пиггинс, ведущая этого обсуждения, занервничала.
— Ужасно неприятно! — прошептала она Марион. — Господин Фрёлих — немецкий студент по обмену, одаренный юноша, его в колледже так любят. Никогда он в симпатиях к нацистам открыто не признавался, всегда был очень сдержан, исключительно объективен. И что только с ним случилось? Какая неловкость! Не следовало мне давать ему слово! Но теперь вы должны ему ответить, фрейлейн фон Каммер!
Да, этого типа надо было отшить! Какой пошлый демагогический трюк: втаскивать в дискуссию постороннюю тему, которая может внести только путаницу! Она уже открыла рот, чтобы начать свой ответ, когда у нее закружилась голова; она покачнулась и ухватилась за что-то позади себя; ее лицо побелело. Она почувствовала: «Я сейчас упаду… Что со мной? Это меня так взволновал этот агрессивный немец? Что еще это может быть? Бога ради, что еще это может быть?..» Она с трудом удержалась на ногах.
Спасительная неожиданность! Снизу, из публики, до нее долетел чей-то глубокий, успокаивающий голос. Говорил какой-то мужчина; миссис Пиггинс, очевидно, дала ему слово, Марион этого не заметила.
— Мне кажется, — говорил мужчина, — вначале и прежде всего мой долг попросить у фрейлейн фон Каммер прощения от имени нашего колледжа. — У него тоже был несомненный немецкий акцент. Он говорил медленно, с какой-то необычайно сдержанной, спрессованной силой. Говоря, он смотрел на Марион, у которой как раз в это время еще было почти темно в глазах. Но вот к ней вернулось зрение. Человек, поднявшийся с места как ее рыцарь и защитник, был невысок, даже несколько приземист, но осанист и крепок. Шея была коротковата, но в лице читались ум и энергия. Марион заметила, что все лица в зале с доверием повернулись к нему. Нет сомнений: собравшиеся относятся к нему с уважением и симпатией, и он намерен возразить красноречивому агрессору и поставить его на место; это было облегчением, можно было перевести дыхание; миссис Пиггинс сияла.
А в это время человек, на которого теперь было обращено внимание всего зала, казалось, даже не замечал, что находится в центре ожидающей толпы. Его задумчивый и сердечный взгляд видел только Марион. Она ощущала этот взгляд кожей, как прикосновение.
— К сожалению, приходится констатировать, — медленно говорил мужчина, — что предыдущий оратор вел себя неблагородно по отношению к даме — неблагородно как по форме, так и по сути употребленных против нее аргументов. Несомненно, фрейлейн фон Каммер сама даст наилучший ответ господину Фрёлиху — если не предпочтет вообще не удостаивать его ответом. Во всяком случае, я не хотел бы оставлять кому-то из американских друзей обязанность обратить внимание моего земляка господина Фрёлиха на его промах, тем более что он совершен по отношению к соотечественнице. Господин Фрёлих употребил только что понятие «некорректно». Меня удивляет, что это слово вообще имеет какой-то смысл и содержание для приверженца Гитлера. Но для нас, остальных, оно не потеряло значения. Именно поэтому нас так сильно шокировал риторический экскурс господина Фрёлиха.
Боюсь, что его целью было поставить под сомнение моральную безупречность фрейлейн фон Каммер. Этого нельзя терпеть! — неожиданно яростно воскликнул коренастый, словно охваченный внезапным приступом гнева; его лицо потемнело. — Всех в этом зале тронуло ее выступление. Если у кого-то есть право осуждать и оплакивать вырождение и морально-политическое крушение Германии, то как раз у нее, потому что она сама и есть эта лучшая Германия. И вот является сей юный господин из Берлина, чтобы злорадно экзаменовать нас: а что, в другой стране лучше? Оставим открытым вопрос, лучше в другой стране или хуже и другая ли страна угрожает всему миру своей агрессивностью, своим экспансионизмом и международными интригами, заставляя мир вооружаться, или, напротив, подобная угроза исходит из Третьего рейха. Оставим в стороне даже вопрос, сравнимы ли вообще в каком-то плане режимы в этой другой стране и в Германии. Все это не обсуждается в нашей дискуссии. Дамы и господа, я хочу и должен спросить вас только одно: имел ли материал, представленный нам фрейлейн фон Каммер, хоть какое-то, хотя бы самое малое отношение к этой другой стране? Не были ли упомянутые сложные и трудноразрешимые вопросы просто притянуты за волосы? Фрейлейн фон Каммер показала нам, какой была Германия и какой она вновь могла бы стать. А обвинить нынешнюю Германию фрейлейн фон Каммер должна была, потому что хотела восславить Германию великого духовного прошлого и великого духовного и реального будущего. Выступавшая не дала нам никакого повода подозревать ее в симпатиях к какой бы то ни было диктатуре. Но какую же она ненавидит сильнее всех? Ту, разумеется, которую она лучше всего знает и которая унижает ее собственный народ, ее отечество. Это тирания в сердце Европы, это опасность и позор для всего мира, это — национал-социализм!
Теперь уже он тяжело дышал, и у него раскраснелось лицо, как прежде у того юнца с аккуратным проборчиком. Тот сидел теперь нахохлившись и выглядел довольно жалко.
Миссис Пиггинс на сцене прошептала Марион на ухо:
— Лучшего адвоката вы вообще не могли бы найти! Профессор Абель пользуется здесь величайшим уважением. Вы наверняка уже слышали о нем: профессор Беньямин Абель из Бонна…
Глава третья
Благодаря энергичному вмешательству профессора Абеля собрание нашло свое гармоничное завершение. Марион выслушала самые сердечные комплименты; это был привычный триумф. Маленькая пати, которую миссис Пиггинс устроила в своем доме для избранного круга, прошла в оживленно-праздничном настроении.
Хозяин дома мистер Пиггинс был веселый дядечка. «На лекции я не хожу никогда, — объяснял он. — Я на них засыпаю». Он говорил о безработице в США и об опасных последствиях «Нового курса». Марион остерегалась возражать. Она находила неподобающим вмешиваться в дела, о которых знала недостаточно; кроме того, она устала. Ей хотелось не говорить, а слушать. Как это приятно: покойно сидишь в углу дивана, перед тобой стакан виски, в пальцах сигарета «Лаки Страйк», и думающий бизнесмен посвящает тебя в детали американского управления!
Неожиданно Марион заметила — с легким испугом, — что она уже не может слушать внимательно. Голос мистера Пиггинса стал невнятным, и тем настойчивее зазвучал голос профессора Абеля. Профессор сидел у камина в обществе миссис Пиггинс и какого-то молодого человека с интеллигентным, симпатичным и очень загорелым лицом.
— Сегодняшнее обсуждение было довольно щекотливым, — говорил Абель. — Я, по всей видимости, свою репутацию похоронил. Мой очаровательный соотечественник, с которым я вынужден был вступить в полемику, распространит слух, что я коммунист. И многие в это поверят… — Миссис Пиггинс испуганно засмеялась, в то время как Беньямин закончил уверением: — Хотя я им отнюдь не являюсь.
Он обращался к сидевшим у камина, в то время как взгляд его был обращен в другой угол комнаты. В тот, где сидели мистер Пиггинс и Марион. «Почему он так уставился на меня? — думала Марион. — Это неприятно. Его глаза не подходят к его лицу. Физиономия и фигура солидного отца семейства, а взгляд смутный и горящий. Какой-то ненормально автономный взгляд… Опасная смесь педантизма и страсти».
— А кто этот молодой человек с загорелым лицом? — поинтересовалась она, просто чтобы что-нибудь сказать.
Мистер Пиггинс от неожиданности запнулся: он рассуждал о пособиях для безработных. «Не надо разговаривать с женщинами о серьезных вещах, — с горечью подумал он. — Даже умнейшие из них не способны удерживать концентрацию дольше десяти минут». Затем он дал справку: молодой человек был директором маленького музея, принадлежавшего университету. Кроме того, он читал лекции по истории искусств.
— Я приняла его за студента. Он выглядит как девятнадцатилетний… — сказала Марион. И при этом подумала: «Я уже поблагодарила Абеля за его рыцарскую помощь? Это было исключительно любезно с его стороны и очень благородно. Мне все-таки надо ему об этом сказать…»
Она это не сказала. Покинув разочарованного мистера Пиггинса, она медленно прошла по комнате и остановилась невдалеке от камина. Она, казалось, излучала уверенность, а в то же время пребывала в каком-то замешательстве. Ей никак не удавалось успокоить руки, и им удалось опрокинуть пепельницу. «Как глупо!» — с трудом засмеялась она и упала на стул так внезапно, словно у нее подкосились ноги.
— Я немного устала… — она сказала это хозяйке дома, извиняясь за несчастье с пепельницей. Но ответил ей Абель:
— Ну еще бы! Вы оставили все силы на сцене, это было видно. Прекрасный спектакль, лишающий спокойствия…
— Я рада, что мое выступление вам понравилось, — сухо, почти официально отозвалась Марион и сама удивилась светскому тону своих слов. Ее ли это был голос? «Боже, да ведь я говорю, как раньше говорила мама», — с легким содроганием подумала Марион. Кроме того, она поняла, что ее слова были не только холодны, но и неуместны. Сказанное Абелем вовсе не означало, что художественные усилия Марион ему понравились. А слова «лишающий спокойствия», которые он употребил, возможно, имели негативный или даже обидный смысл.
Возникла короткая неловкая пауза. Абель помрачнел, и тем больший энтузиазм проявил загорелый молодой человек. Он объявил, что ему, во всяком случае, необычайно понравилось — сверх всяких ожиданий, он просто восхищен. Будет ли фрейлейн фон Каммер еще и завтра в их городе? Он почел бы за честь показать ей выставку, которая сейчас организована в их музее.
— Но меня, скорей всего, завтра здесь уже не будет… — Марион слабо усмехнулась; она чувствовала какую-то странную беспомощность под неподвижным, испытующим, педантично-горящим взглядом Абеля.
— Нет, конечно, вы останетесь! — темпераментно воскликнул спортивный историк искусств. «Наверняка хороший лыжник, — устало и несколько рассеянно подумала Марион, — он выглядит так, словно только что съехал с горы. Симпатичный парень… Всё-то мне эти мальчишки нравятся… Эти вечные бегуны, сначала они бегают за нами, потом они убегают от нас… Не совсем хороший вкус для многоопытной дамы средних лет…» Сверлящий взгляд Абеля был вполне способен проникнуть в мысли этой дамы. Абель знал: ей нравится загорелый юноша — этот вечный мальчик, этот мечтательный маленький директор музея. Он, впрочем, нравился и Абелю; профессор приятельствовал с ним. Вечному мальчику было тридцать три года, и звали его Джонни Кларк. Хорошо воспитанный молодой человек, но не для Марион. «Уважаемая фрейлейн фон Каммер, я категорически запрещаю вам дальнейшие интеллектуальные или эмоциональные сношения с мистером Кларком. Хватит этих глупостей!» — хотелось воскликнуть Беньямину. Но вместо этого он несколько резко заметил:
— Чтения фрейлейн фон Каммер возбуждают — это несомненно, и это немало. Но возбуждение никогда не бывает чистым наслаждением. Вы — агитатор, милая фрейлейн.
Он хотел ее задеть? Неужели у камина миссис Пиггинс дойдет до ссоры двух соотечественников и единомышленников, двух изгнанников? Но Марион спокойно спросила:
— Агитатор? И за что же я агитирую?
— За добро, — признал Беньямин. — За правду и за красоту. Именно поэтому агитаторские жесты мешают. Они больше подходят нашим врагам. Всё же не забывайте о постоянно грозящей нам опасности: опуститься в борьбе до уровня наших противников. Мы полубессознательно имитируем тактику и движения врага, полагая, что это увеличивает наши шансы на победу. Неверно! — воскликнул профессор Абель, чем привлек к себе внимание уже всех собравшихся. — Совершенно неверно! Мы сильны только тогда, когда целиком остаемся самими собой. Если борьба доведет нас до того, что мы утратим те ценности и взгляды, ради которых она как раз и должна вестись, то разве она не станет бессмысленной?
— Благодарю за поучение! — Марион сердито пожала плечами. — Значит, вы находите, что я в своем выступлении дошла до уровня нацистов! — Миссис Пиггинс засмеялась так же испуганно, как при сообщении Абеля о том, что его сочтут коммунистом.
— И в мыслях не было, — возразил Абель. — Как вы могли подумать, что я дойду до такого абсурда? — Вопрос прозвучал резко, в то время как взгляд оставался испытующим, ласковым и серьезным. — Но некоторые симптомы заставили меня задуматься. Для всякого агитатора те значительные ценности и имена, на которые он опирается, это средства достижения определенной цели. Таким образом, слава и богатство поэтического творения ставятся на службу делу. Это значит, что ви`дение превращается в девиз, в высшей степени сложное предстает упрощенным, уровень снижается, подгоняется под уровень демагогии врага. А что мы больше всего ненавидим в фальшивой идеологии и злобной практике тоталитарного фашизма? Насилие над истиной, оскорбление достоинства духа, которое есть не что иное, как оскорбление достоинства человека. Фашизм требует от духа, чтобы дух всегда и всей своей мощью служил пропагандистским целям государства. Дух в качестве инструмента тирании — вот последнее оскорбление достоинства духа. Не становимся ли мы соучастниками подготовки такого оскорбления, когда, со своей стороны, риторически используем духовные ценности в текущей полемике, вместо того чтобы любить их именно за то, что они, отрешенные от злобы дня, представляют непреходящее, неотъемлемое, прекрасное человеческое?
Это была настоящая маленькая лекция — впрочем, прочитанная от души. Абель произвел впечатление, хотя его красноречие и показалось странным: здесь от него такого не ожидали. Марион размышляла: «Он хочет меня задеть? Или это его манера ухаживать? Ах, эти профессора! Ах, эти немцы!..»
Но он говорил так серьезно и проникновенно, что она сочла уместным не разыгрывать обидчивость, а возразить что-то разумное.
— «Прекрасное человеческое» — красиво и поэтично сформулировано. Сомнительным кажется только, можем ли мы это назвать также непреходящим и неотъемлемым. Ведь именно сейчас оно под угрозой и в довольно большой опасности; в той же Германии, которой это, казалось, было особенно свойственно, оно в настоящее время совершенно утрачено. Фашизм и «прекрасное человеческое» вместе не уживаются. Вы сами это подчеркивали, господин профессор! Поэтому мы боремся с фашизмом. В военное время вещи упрощаются; не следует быть слишком разборчивым. Так оскорбляю ли я достоинство великих, когда призываю их к соучастию в нашем гневе и нашей надежде? Или, говоря вашими словами, к защите «прекрасного человеческого»?
Это была полная победа. Тронутая миссис Пиггинс едва не плакала, даже мистер Пиггинс усмехнулся. Загорелый Джонни, не в силах сдержаться, бросился целовать Марион руку, чем снова возбудил негодование Беньямина Абеля. Абель ловил ее слова, словно это было признание в любви, относившееся к нему; он упивался ими с распахнутыми глазами души и смущенной улыбкой. Но ему тут же захотелось снова возразить. Пусть загорелый Джонни старается понравиться своими восторгами и мелким кокетством! Он — Беньямин — предпочитает умно поспорить. Он настаивал: склонность упрощать характерна для варваров.
— Высшие ценности остаются живыми, только если мы снова и снова в них сомневаемся, снова и снова их проверяем, наполняем их новой жизнью. Например, ценность свободы, о которой прежде всего идет речь…
Разговор продолжался долго. Миссис Пиггинс слегка задремала. Виски больше не предлагали, и некоторые гости уже уехали. Наконец собралась уезжать и Марион. Директор музея Джонни оспаривал у коллег право отвезти фрейлейн фон Каммер. Беньямин ожесточенно молчал, бросая грозные и горестные взгляды. Марион поблагодарила совершенно обессиленную миссис Пиггинс за восхитительнейший вечер и исчезла в маленьком лимузине Джонни Кларка.
Ученый лыжник рассказывал веселые истории; его дама оставалась молчалива, почти не смеялась и даже отказалась выпить с ним рюмочку в баре отеля. Джонни был несколько разочарован, тем не менее с усердием поцеловал ей на прощание руку.
— Могу ли я показать вам завтра музей? — спросил он, склоняя лицо над длинными, беспокойными пальцами Марион.
— Да… конечно… мне будет интересно… — сказала она, забыв, что собиралась сесть в ближайший поезд на Нью-Йорк. Впрочем, что ей было делать в Нью-Йорке?
— Благодарю вас, — сказал Джонни Кларк. — Доброй ночи. Увидимся завтра.
Марион долго не могла заснуть. Она думала о коварном молодом немце. «Он хотел меня одурачить и осрамить. Ему это не удалось. Нашелся кавалер, который рыцарски за меня вступился. А потом умно полемизировал со мной. Какой странный кавалер! С виду осанистый, мягкий, с уютным лицом отца семейства и удивительными глазами… В высшей степени любопытный человек этот Беньямин Абель…»
Думала она и о загорелом Джонни, правда недолго. Какой обаятельный мальчик — в самом деле очень привлекателен! Но уже не время для таких игр. «Больше я в это не пускаюсь», — решила Марион, и потом ее мыслями вновь овладел Туллио, божественный мойщик окон. Ах, эти юноши, эти дети — как легки, как мимолетны ваши быстрые триумфы! Вы входите в комнату,
вооруженные вашим обаянием, ведром и разными тряпками, вы усмехаетесь, вы хвастаетесь, вы побеждаете, и первое объятие — это почти уже прощание: счастливо тебе и не забывай меня! Как можно его забыть? Многократно раненное сердце не грубеет, оно становится вдвое чувствительнее. Впрочем, Марион могла иметь еще и реальный повод вспомнить Туллио — вспомнить боль и счастье, вспомнить с нежностью и грустью. «Наступает время вспомнить его». Она догадывалась, она почти уже знала это. Но она еще вытесняла эту догадку и не позволяла знанию стать осознанным.
На следующее утро, довольно рано, появился Абель. Он принес цветы, он извинялся.
— Вчера вечером я вел себя глупо. Все, что я говорил вчера, было полной чепухой.
— Ну не полной! — возразила Марион, для нее уже стало привычным не соглашаться с ним. — Среди преувеличенных, несостоятельных утверждений попадались и умные, правильные. Некоторые я обдумала и хочу их запомнить.
Он благодарно усмехнулся. Зазвонил телефон: Джонни Кларк осведомлялся, когда он может прибыть с машиной. Абель быстро вставил:
— Машина не нужна. Я провожу вас в музей.
Марион, не глядя на него, сказала в трубку:
— Машина не нужна. Профессор Абель любезно согласился проводить меня.
Беньямин Абель ухаживал за Марион фон Каммер. Он еще не сказал ей, что любит ее, но она это уже знала, хотя он, проникновенный и педантичный, говорил исключительно о высоких предметах. Он чувствовал сердечное волнение, какого никогда еще не испытывал; с какой-то дрожью упоения и ужаса он признавался себе: «Я полюбил в первый раз. Странно, доживаешь почти до пятидесяти, лысеешь, жиреешь, и тут тебя захватывает, как никогда раньше. Все прежнее было лишь подготовкой и долгими упражнениями. Я их все забыл. Я люблю Марион. Я хочу на ней жениться. Она — часть меня. Наши жизни будут связаны. Связанные и соединенные, они станут осмысленными — моя сумбурная жизнь и ее. И после такого долгого ожидания придет счастье». Какие дерзкие и простые слова — никогда не произносившиеся, но упорно и искренне вынашиваемые! Какая наивность! Сколько детской отваги! Стареющий мужчина вдруг почувствовал, что счастье близко. Он рвется схватить его, но уже не судорожным движением юности, а цепкой хваткой: в своем порыве он терпелив. Эта прочная страсть стареющего мужчины убедит Марион, захватит, завоюет ее. А может быть, она уже почти завоевана?
Американские друзья были обрадованы и слегка удивлены тем, что фрейлейн фон Каммер осталась в их маленьком университетском городке. Она объяснила: «Здесь тихо и красиво. А у меня сейчас отпуск, мое турне возобновляется только в середине января… И в Нью-Йорк меня почти не тянет».
Миссис Пиггинс ввела интересную молодую немку в дамский клуб. Джонни Кларк вначале надеялся, что она осталась ради него… Однако он был не только хорошо соображающим, но и приличным парнем и, поняв чувства и надежды коллеги Абеля, отказался от всякого флирта с Марион. «Благодаря людям его типа Америка внушает мне надежды, — сказал Беньямин, почувствовавший большое облегчение, когда Джонни перестал кокетничать с Марион. — Славный парень!» — констатировал он и смог перенести даже то, что Марион, в порядке исключения, с ним согласилась. Философствующий любовник развлекал свою даму, которая слушала его с улыбкой:
— В чем заключается наше последнее, определяющее возражение против фашизма во всех его мрачных вариантах? В том, что он означает оскорбление достоинства человека! Банда нравственно деградировавших варваров надеется с помощью гнусных трюков украсть у нас то, что мы наработали за тысячи лет истории? Хо-хо! — воскликнул профессор, в свою очередь, становясь свирепым и агрессивным. — Так быстро это не получится! Резервы наших сил далеко еще не исчерпаны. Лучшие люди, кажется, на какое-то время оказались парализованы, но тем сильнее и неожиданнее будет подъем их сопротивления. Разум в конце концов победит. Страх и ненависть — чума и обман нашей эпохи — будут преодолены вместе с национальными предрассудками. Жизнь станет легче и удобнее, техника освободит нас от рутинной работы. Настанет эпоха настоящих, фундаментальных проблем. Человек, освобожденный от экономических и политических забот, найдет время и силы для существенного, великого; он займется наконец своими делами. — Профессор приглушил взволнованный голос. Утопическая картина, которую он носил в сердце и обрисовал в словах, стремясь развлечь и увлечь свою даму, растрогала его самого почти до слез. Он тихо продолжил: — Все это представимо, следовательно, произойдет. Человек упорен, он воплощает то, что может себе представить. История — это осуществленная утопия. Есть все технические предпосылки для века, который мог бы стать почти золотым. Недостает только нравственных. Они разовьются, я исполнен надежды.
Он был исполнен надежды, потому что сердце его было исполнено любви. Он любил эту женщину — ее тонкие пальцы, косо поставленные глаза, густую гриву волос; он хотел с ней жить, он страстно хотел быть счастливым; в этом был источник его воодушевления и отважного полета его мысли. Стареющий жених понимал: «Привлекательность и обаяние юности я давно уже утратил — да, впрочем, и в двадцать лет Адонисом не был. Значит, я должен ухаживать и производить впечатление, используя другие средства. Ей нравятся мои идеи, а мои размышления заставляют задуматься. Она уже мне усмехается, она жмет мне руку, когда я прихожу или ухожу. Она полюбит меня, она умна и добра. Я завоюю ее сердце».
Он был озабочен тем, что именно в рождественский вечер она захотела побыть одна. Почему она отказалась с ним, Беньямином, распить в тишине бутылку шампанского? Заперлась в номере отеля, а где может быть менее уютно? Узкая комната, в которой или слишком жарко, или ледяной холод. Чужая кровать, чужой стул, чужие стены…
А Марион думала: комната, в которой Тилли выпила свой смертный чай, не могла сильно отличаться от этой. И ее мужчина, этот деклассированный полицейский, тоже исчез, и она чувствовала внутри ребенка. Бедная маленькая сестричка, тебе никто не мог помочь. А для меня есть помощь?.. Ах, я была бы очень, очень рада заказать себе чашечку чая. И таблетки веронала нашлись бы; быстро готовится смертный супчик. Но это нельзя. Я должна иметь ребенка.
Да, теперь она знала, почему у нее на сцене закружилась голова и откуда взялись эти внезапные приступы тошноты. Она зачала его в объятиях Туллио под яростную песнь его любви. Его семя — семя бродяги — нашло благодатную почву в ее теле. Она видела тогда только глаза на его лице, детски и трагически распахнутые глаза под высокими дугами бровей. «Я твоя вдова, Марсель! На моем сердце остались, подобно шрамам, следы взглядов твоих незабываемых глаз — звездчатых, ласковых, суровых. Ты не захотел бы, чтобы я приняла смерть. Я должна носить сына, он — твой. Я должна иметь ребенка… Да о чем я? Что мне делать с ребенком? Я эмигрантка, я бродяга, я боевая единица — какая я мать? Кроме того, иметь ребенка без отца — это просто неприятно, неприлично, на меня обидятся. Представить себе Туллио в качестве отца — гротеск! Божественный мойщик окон в качестве папы! Можно только засмеяться. Можно только горько заплакать. Я не хочу иметь ребенка. Я должна его иметь. Да почему я должна? Аборт — никакого риска, я бы нашла услужливого врача. Кто удерживает меня от единственно разумного решения — пойти на такое вмешательство? Кто смеет удерживать меня от этого?.. Мы должны иметь детей, я знаю. Только для того, чтобы это продолжалось… Это должно продолжаться».
Она приняла веронал — небольшую дозу. «Я, пожалуй, могу себе позволить немного поспать, — подумала она. — Окончательное решение приму завтра утром. В том, чтобы оставаться здесь и дальше, было бы мало смысла. Я не могу позволить Абелю, проникновенному и педантичному, ухаживать за мной, я ведь беременна от некоего мойщика окон. Завтра или послезавтра уеду в Нью-Йорк. Завершу оставшуюся часть турне, как требует мой контракт, и весной вернусь в Европу. Мама будет рада внуку, даже если его отец — исчезнувший итальянец».
У нее начали слипаться глаза: средство оказывало свое благое воздействие. Но, перед тем как заснуть, она еще вспомнила один дом, в котором год за годом, будучи ребенком, проводила один день в неделю — воскресенье. Почему он ей вспомнился именно теперь и с такой отчетливостью? Она видела сад, цветочные клумбы и фонтаны — все немножко зачарованное. Красивые комнаты с толстыми коврами, наружная лестница, на середине высоты которой была маленькая площадка, там стояло чучело павлина. «Я никогда его не боялась, — подумала Марион, уже почти во сне. — Я гладила его шелковистый мягкий живот, и мне всегда становилось смешно, когда Тилли говорила, что он может клюнуть. Как давно все это было! Почему это вдруг явилось мне?..»
Абель в это время встречал праздник в кругу коллег, но думал он о Марион. Он решил: завтра признаюсь ей в том, что чувствую и чего хочу. Первый день Рождества — прекрасная дата для большого объяснения.
Марион, принимая утренний визит Абеля, выглядела усталой. Она объяснила: плохо спала. В то же время она была привлекательнее, чем когда-либо. И Беньямину она, с ее бледным матовым лицом под густой гривой волос, показалась более желанной, чем когда-либо. На ней была черная облегающая пижама, напоминавшая костюм Пьеро. Кроме того, запах духов был сильнее обычного; Беньямин вздрогнул, когда она обронила: «Любезный Джонни подарил мне очень тонкие парижские духи, они здесь, должно быть, дóроги — как раз мои любимые». У нее и помада новая? Большой рот почти пугающе выделялся, контрастируя с бледностью утомленного лица. Она медлительно двигалась по комнате — такой уже не вполне юный паж, худощавый, надушенный, со складкой переутомления меж бровей.
— Что привело вас так рано ко мне, милый друг? — мягким звучным голосом спросила она. Это прозвучало формально, но притягательно. На темном шелке домашнего костюма беспокойно двигались белые пальцы ее не знающих отдыха рук.
Как обольстительна была Марион в это праздничное утро! Беньямин собирался сообщить ей это, но смог только что-то пролепетать. Содержанием того, что он произносил, было что-то сумбурное, его можно было скорее угадать, чем понять. Все сводилось к тому, что он ее любит. Она это уже знала; ее матовое строгое лицо оставалось непроницаемым. Она молчала; он совершенно потерялся.
С его лицом происходили в высшей степени удивительные вещи. Маленький рот меж тяжелых щек искривился так, что казалось, он смеется, — мученическая ухмылка, больше похожая на плаксивую. Заодно пострадал и лоб: по нему побежали морщины, словно по воде под порывом ветра. Морщины быстро исчезли, тут же появились снова, углубились, еще раз разгладились. Но хуже всего обстояло с глазами: в них воцарилось безумие. Они налились кровью и показывали опасную склонность вращаться туда и сюда, словно жадно искали по углам комнаты какой-то потерянный предмет. Неожиданно они остановились, и это было уже просто тревожно. Они — что, нашли потерянную вещицу? Эту вещицу — что, держала в руках Марион? На ее бледных, беспокойных пальцах остановился умоляющий, восторженный взгляд Беньямина.
Какое трогательное, гротескное зрелище являл собой пожилой жених! Еще вчера он с впечатляющим красноречием прославлял человеческое достоинство, и вот он унизился и был почти комичен у ног человека, от которого для него теперь зависело все. Да, он упал перед Марион на колени. Он пошел и на эту крайность, на этот бесстыдный жест, он не побоялся показаться смешным. Тяжелый и грузный, он плюхнулся, произведя довольно большой шум. Поза юноши, открывающего свое воспламененное юное сердце, — ах, как же странно она выглядела, когда в ней теперь застыл педантично-добросовестный стареющий человек! Он обратил к ней лик унижения — свое широкое искаженное лицо, которое некогда было таким достойным! Теперь оно казалось опустошенным, разрушенным страданием, и во взглядах отражались страх и надежда. «Читай в моих чертах! — просил этот лик. — Узнай, что я выстрадал! Прими этот беспощадный отчет, эту строгую хронику моего долгого, полного забот существования, — в морщинах моего лба ты можешь прочесть всё!»
Она всматривалась в лицо этого человека. Она слушала эти с трудом, шепотом произносимые слова: «Ты должна остаться со мной… Я желаю тебя… Мы будем счастливы — вместе… Марион, ты остаешься со мной…» Она сидела неподвижно. Она не призывала его подняться. Наконец она положила ладони на его плечи. Наконец она заговорила.
— Не получится. Это невозможно.
У него немного закатились глаза. Она боялась, что он страшно закричит. Но он только выдохнул:
— Почему нет?
— Не получится, — повторила она.
— Ты привыкнешь ко мне, — упрямо шептал он. — И, может быть, ты полюбишь меня.
Она поднялась с кресла, сделала несколько шагов. На ходу кивнула ему, несколько нетерпеливо, чтобы он уже наконец встал и стоял на ногах. Он поднялся, немного кряхтя; на коленях его брюк осталась пыль. Она, искоса взглянув, заметила это. Нервно покашливая, закурила сигарету. Пока она молча курила, он стоял, опустив голову. Наконец снова спросил:
— Почему нет?
Она быстро прошла по комнате, повернулась к нему спиной. Через плечо, дрогнувшее в нервном движении, она сухим голосом крикнула ему:
— Я жду ребенка.
У него не изменились ни поза, ни выражение лица. Почти беззвучно он спросил:
— От кого?
Она потеряла самообладание.
Яростно раздавила сигарету в пепельнице, которую взяла со стола, коротко топнув при этом ногой; глаза ее наполнились слезами.
— Какое вам дело?! — Она, казалось, была в полном отчаянии.
Он продолжал настаивать:
— Я должен это знать.
К его изумлению, она рассмеялась, коротко и зло. Потом снова успокоилась. Она откинула назад голову, в ее глазах светились насмешка и сочувствие, но к ним — так с трепетом надежды казалось Беньямину — примешивалась и какая-то нежность.
— Мой ребенок — от одного молодого итальянского мойщика окон, — спокойно объяснила она. — Я познакомилась с ним в Нью-Йорке. Он меня оставил.
— Он вас оставил? — Напряжение ушло из черт Беньямина; они разгладились, стали мягкими. Ни с чем не сравнимая усмешка — проблеск облегчения, триумфа, сострадания, бесконечной нежности — украсила немолодой лик любящего. — Почему же он вас оставил? — с педантской настойчивостью расспрашивал он.
Марион была теперь похожа на школьницу, которая подвергалась допросу о неприятном деле и должна была стыдиться.
— Очевидно, я ему надоела. — Мимолетная краска скользнула по ее бледному лицу. — Он уехал в Европу, — прибавила она. — Он хочет сражаться.
— Так вы остались совершенно одна? — продолжал экзаменовать ее возлюбивший.
— Я осталась совершенно одна, — подтвердила она.
— Ребенок без отца… — Он мягко и удивленно покачал головой. — Но ведь это же большая неприятность…
— И не говорите!.. — Она зло засмеялась и потянулась за новой сигаретой.
— Ну вот теперь у него есть отец, — его голос зазвучал торжественно. — Ваш ребенок будет носить мое имя, Марион!
Он подошел к ней и обнял ее. Он был ростом пониже Марион, и она наклонила голову, чтобы он мог поцеловать ее измученное, бледное, прекрасное лицо. Она не освобождалась из его объятий. Он не искал ее рот. Его губы очень осторожно коснулись ее склоненного лба.
— Чужой ребенок не станет для вас помехой?
Он ответил с мягким упреком, словно вынужден был напоминать ей самое известное и самое важное:
— Я люблю тебя. — Она благодарно и обессиленно усмехнулась. — Ты сможешь привыкнуть к тому, что я так сильно люблю тебя? — озабоченно осведомился профессор Абель. — Я не буду тебе в тягость?
Последовал ее мягкий отстраняющий жест.
— Это все еще не решено… — Но ей тут же пришлось столкнуться с тем, что он снова стал сильным.
— Это все решено! — и с торжественным лукавством он прибавил: — Ребенку же нужен отец!
В ее голове блуждали усталые, спутанные мысли. Она размышляла: «Как они хитры, эти влюбленные! Они всё используют в свою пользу… Не знала, что он так сильно ко мне привязался. Должно быть, он чудовищно сильно ко мне привязался, раз ему моя беременность не помеха. А я сделаю что-то плохое, если позволю ему быть отцом моего ребенка? У кого я могла бы спросить? У меня только тот ответ, который идет из меня самой…»
Глаза влюбленного ненасытно блуждали по ландшафту любимого лица. Влюбленный увидел: «Ее губы приоткрылись. Она ждет поцелуя. Долго живешь, через много мук проходишь, и дышащий рот, приоткрывшись в усмешке, неожиданно несет тебе молчаливое послание, обещание и исполнение. Мне улыбнулось счастье — кто бы мог когда-то подумать!..»
Последующие дни были заполнены разговорами: обсуждениями прошлого и будущего. Что касается будущего, все, казалось, было просто. Абель решил: «Мы женимся недели через две». Марион не нашла, что возразить. Она задумчиво смотрела на него, усмехалась, молчала; наконец спросила: «Мы не совершаем ошибки?» На что Беньямин очень уверенно ответил: «Мы поступаем правильно». И она серьезно кивнула: «Да. Наверное, то, что мы делаем, это правильно».
Она должна была отработать свой контракт, довести турне до конца, а новые предложения — отклонить. В конце февраля Беньямин оставит этот университет на Среднем Западе; у него уже есть другое предложение — университета одного из южных штатов. «Туда мы приедем вместе как господин и госпожа профессор. — Он очень этому радовался. — И там появится на свет твой ребенок. Наш ребенок…» — проникновенно закончил он.
С прошлым было сложнее, чем с будущим. Каждому из них нужно было многое рассказать. Марион узнала всю жизнь Беньямина; вновь возникли и бравая Аннет, и скандинавский комитет помощи беженцам, и тяжелые первые недели в Нью-Йорке… «А теперь мне так хорошо здесь…»
Как тяжело было Марион рассказывать о Марселе! Она надолго задержалась на Тилли, своей бедной сестре; Беньямин испугался и побледнел, когда услышал о ее злоключениях и о том, как жестоко они закончились. «Бедная Тилли! Бедная Марион!» — Он нежно взял ее руку. И снова сказал: «Бедная Ма-
рион!», когда она описала Туллио и стремительное краткое блаженство, которое она испытала с ним. Ревновал ли он? Он сказал:
— Тебя еще никогда не любили так, как заслуживает женщина, чтобы ее любили; теперь это происходит с тобой впервые — или ты впервые согласна на это. Ты слишком много экспериментировала, это было очень опасно. Ведь ты не юноша, ты — женщина, и твой аллюр амазонки не может обмануть того, кто тебя действительно знает.
— Аллюр амазонки? — она, кажется, немножко обиделась. Он нежно поучал ее:
— Ты перенапрягала один элемент, одну часть твоего существа — реальный элемент и важную часть, но что-то другое оставалось в небрежении. Ты была слишком активна. Ты любила твоих юных друзей почти так, как мужчине следует любить женщину. Этим ты причинила себе много боли, и ты созрела, потому что страдала. А теперь для тебя, на высоте твоей богатой жизни, начинается нечто новое. У тебя будет ребенок, и ты позволишь мужчине любить тебя.
Слушая это, Марион понимала, что сказанное отчасти верно. Именно это вызвало у нее досаду. У нее в пальцах переломилась спичка.
— То есть время юных безумств прошло. — Ее усмешка была довольно горькой. — К этому, по-видимому, сводится твоя маленькая проповедь. — Она хихикала, но он оставался серьезен.
— Начинается нечто новое! — взволнованно, с нажимом объявил он.
Его неуклюжая торжественность была трогательна. Да и выглядел он в ее глазах несколько комично. В его присутствии она чувствовала себя очень хорошо; он оказывал на нее какое-то успокоительное воздействие. Ее смех зазвучал мягче. Она спрятала свое смеющееся лицо на его плече. Он услышал сказанное сквозь смех.
— Старина Беньямин! Ты мне нравишься… Ты мне нравишься… Если бы только не эта твоя манера вечно выступать в роли учителя! Конечно, начинается нечто новое. Жизнь так устроена, что постоянно создает новые ситуации. Этим и интересна. Этим и прекрасна… — призналась она на его плече.
В предновогодний вечер профессор Абель устраивал пати в своей уютной маленькой квартире. Марион пришла раньше остальных гостей, этого категорически потребовал Беньямин:
— Ты — хозяйка дома и должна помочь моей Люси с приготовлениями.
Веселая толстая негритянка Люси была искренне предана профессору, кроме того, была единственной персоной в городе, проинформированной о свалившемся на него счастье. Она просто сияла.
— Мой профессор, уж конечно, нашел себе замечательную девушку, — удовлетворенно оценила она.
Что касается приготовлений к вечеру, все было совершенно готово.
— Мне уже нечего тут делать, — констатировала Марион. Но Беньямин, оживленный и таинственный, заявил:
— Это очень хорошо, что ты так рано пришла! — Как вскоре выяснилось, он приготовил некий сюрприз. — У нас сейчас семь часов, — заметил он, ухмыляясь. — А в Цюрихе у них час ночи.
— Ну да, — сказала Марион, не понимая, куда он клонит, — в Цюрихе вечер святого Сильвестра уже прошел.
— Будем надеяться, еще не совсем! — бодро и загадочно заметил Беньямин и затем объявил свой сюрприз: — Я заказал телефонный разговор с Цюрихом!
— Телефонный разговор? — Марион не сразу могла сообразить. — Я что же, буду говорить с мамой? Но ведь это должно быть страшно дорого! — Она была просто испугана. Беньямин потирал руки.
— Это мой рождественский подарок, мой подарок на Новый год и мой подарок по случаю помолвки! — Она никогда еще не видела его таким возбужденным. — Я могу себе это позволить! — задорно хвастался он. — Хорошо обеспеченный профессор вполне может поговорить когда-нибудь по телефону со своей тещей!
Телефон тут же зазвонил. Люси вразвалку направилась к аппарату, Беньямин устремился вслед за ней и вырвал у нее трубку.
— Это пансион «Покой и отдых» в Цюрихе? — напряженно спросил он. Это был пансион «Покой и отдых». — Марион, твоя мама! — крикнул Беньямин.
— Кто это говорит? Что случилось? — беспокойно спрашивал взволнованный голос фрау фон Каммер с другой стороны океана. И Марион, очень сильно побледнев, отвечала:
— Это я, мама! Я, Марион. Марион говорит…
— Марион… Деточка… — голос Марии-Луизы задрожал и стал совсем слабым. — Это же невозможно! Где же ты там? Ты не в Нью-Йорке?
Нет, объясняла дочка, я в турне по Среднему Западу Америки, в одном маленьком городке, ты, наверное, никогда не слышала его название, это такой особенно симпатичный город…
— Я помолвлена! — кричала Марион через два континента и Атлантический океан; через множество городов, равнин, рек и гор дочь извещала мать: — Я теперь помолвлена, мама, в это Рождество! Ты слышишь меня?
— Конечно, я тебя слышу! — кричала фрау фон Каммер. — Твой голос звенит, словно ты здесь, в комнате, говоришь, это поразительно! Но с кем же ты помолвлена, сердце мое?
— Это один немец, — сообщила дочь. — Профессор по фамилии Абель, он древний старец, и у него длиннющая белая борода… — Она не могла удержаться от смеха; Беньямин подавал яростные знаки. — Он потом скажет тебе «добрый вечер», он глухой и не поймет ни слова, если ты будешь с ним говорить, он очень смешной, и это очень смешно, что он мне нравится… — Жених ломал руки. — Как твои-то дела, мама? — спросила Марион. — Ты открыла пансион? Рождество хорошо встретила? Гости уже ушли? Ты уже спишь? Я тебя разбудила?
Мария-Луиза хотела рассказать сразу всё, говорила взахлеб, почти ничего не договаривая. Тем не менее можно было понять, что начало работы пансиона «Покой и отдых» было многообещающим.
— У нас было восемь гостей, просто очаровательные люди, а к ужину подошли Оттингеры и Петер Хюрлиман, Оттингеры принесли шампанское, это был чудесный вечер, мы выпили за новый пансион — представь себе, фрау Оттингер была немножко под хмельком! — Марион узнала — через океан, через столько городов и равнин — подробности меню цюрихского рождественского ужина. — Тилла обо всем позаботилась, — скромно подчеркнула Мария-Луиза. — И как волшебно она выглядит, ты просто не можешь себе этого представить! На ней было новое черное шелковое платье — совсем простое, но такое шикарное! Ну сейчас она уже в халате… — это прозвучало так, словно фрау фон Каммер хотела извиниться перед Марион за небрежность костюма своей подруги. — «Исповедь конфедерата» господина Оттингера имела большой успех, — это сведение тоже прилетело к Марион через волны и горы. — И книга посвящена нашей Тилли! Разве это не трогательно? Ее друзья не забыли ее, и Петер Хюрлиман что-то сочинил в память о ней, что-то вроде реквиема, добрый юноша, звучит интересно, я это не совсем могу понять. Тилли не будет забыта! — кричала мать с Цюрихской горы. И Марион на Среднем Западе США повторила:
— Она не будет забыта.
Потом Беньямин должен был поприветствовать по телефону тещу; получился долгий разговор — довольно дорогой рождественский подарок. Мария-Луиза поздравила незнакомого господина; при этом ей показалось, что она не пожелала как следует счастья дочери:
— Боже мой, я так забывчива! Дайте моей девочке счастье! — из дальнего далека попросила мать. — У вас в самом деле длинная белая борода?
— Да ничего подобного! — Беньямину было очень важно внести эту поправку. — Я гладко выбрит!
— Счастливого Нового года! — пожелала фрау Тибори из пансиона «Покой и отдых». — Всего-всего доброго! — повторяла она с энтузиазмом и при этом как-то предупреждающе. Ей было важно передать дочери подруги: милое дитя, жизнь тяжела, и мужчины делают всё для того, чтобы она стала для нас по-настоящему горькой и сложной! — Всего-всего доброго! — повторяла она, сдерживая наплыв невеселых чувств.
— Всего-всего доброго! — зазвучали через полчаса сердечные пожелания американских друзей. Миссис Пиггинс чуть не разрыдалась, когда профессор Абель торжественно объявил: «Мы с Марион поженимся». «Я догадывалась!» — всхлипывала добрая дама, хотя это было для нее полной неожиданностью. Мистер Пиггинс, рассудочный реалист, счел соглашение разумным и достойным похвалы. Джонни Кларк, который в самом деле догадывался, проявил образцовое самообладание. Он хлопнул коллегу Абеля по плечу: «Поздравляю, старина!» Они обменялись дружески-мужскими взглядами. Они нравились друг другу. Они сердечно чокнулись и выпили.
— Забавно, — сказала Марион Беньямину, — сейчас в Цюрихе семь утра. Мама еще спит. Но уже светло.
У Марион и Беньямина оставалось еще несколько дней на то, чтобы побыть вместе и о многом поговорить.
— Потом я тебя шесть недель не увижу, — сказал он. — Это плохо.
Когда Беньямин не был занят в университете, он почти все время проводил с ней. Они сидели вместе в номере ее отеля, или в библиотеке его квартиры, или в каком-нибудь баре. В хорошую погоду они шли гулять и наслаждались скромным очарованием плоского ландшафта. В один из дней Марион вдруг предложила выпить кофе в вокзальном ресторане. Абель не соглашался.
— Ненавижу вокзалы…
— Вокзалы отвратительны, но я уже так к ним привыкла. Время от времени мне просто нужно вдохнуть вокзальный воздух…
— Плохая привычка! — упрекнул он.
— Уж какая есть… — заупрямилась она; ей было радостно увидеть знакомые фигуры носильщиков в красных шапках, пульмановские вагоны и скудный буфет, в котором люди глотали безвкусный апельсиновый сок и теплый кофе с молоком.
— Это будоражит! — утверждала она. Он неодобрительно качал головой. — Я никогда не смогу совсем бросить поездки, — озабоченно, но решительно сказала она, словно объясняя жениху, что на ней лежит вот такое маленькое проклятье: она странница, и изменить это, к сожалению, нельзя. — Кроме того, я тщеславна, — прибавила она. — Беньямин, ты ведь не ждешь, что я завершу карьеру? Это моя старая привычка — показывать себя людям за деньги.
— Это ты потом решишь, — возразил он, — хочешь ли ты и дальше выступать и ездить. Но вначале тебе, видимо, придется жить поспокойнее — из-за ребенка.
Она опустила голову и несколько секунд молчала. Наконец сказала:
— Еще столько всего нужно сделать. — Из какого ряда была эта мысль? Беньямин серьезно кивнул. Она взглянула на него. — Нам обоим. Еще очень много нужно сделать — тебе и мне… — Затем отвернулась от него понаблюдать за носильщиком в красной шапке, перегружавшим багаж на тележку. Через четверть часа уходил поезд в Чикаго. — Нам еще возвращаться в Германию, мне это представляется таким странным. Мы ведь вернемся в Германию?
— Я не знаю, — сказал Беньямин. — Я часто невольно думаю об этом. Это, естественно, зависит от тысячи обстоятельств, которые вообще невозможно предвидеть. Но в общем и целом я все же склоняюсь к тому, что не хочу назад…
Она задумчиво наблюдала за дымом от своей сигареты.
— В общем и целом я все же склоняюсь к тому, что хочу назад… — При этих словах ей, кажется, вдруг стало зябко. Она плотнее обтянула плащом плечи. — Это будет ужасно… — сказала она и тревожно усмехнулась.
— Что? — спросил он.
— Возвращение домой, — ответила она, следя за носильщиком, толкавшим свою тележку к перрону, у которого стоял поезд в Чикаго. — Там ничего уже не будешь узнавать! Все полностью изменится, станет зловеще чуждым… Улицы, лица — все… Прежде всего, конечно, лица. — Носильщик исчез. Множество отъезжающих затеснились к перрону. Поезд в Чикаго скоро должен был тронуться. — Мне будет страшно вновь увидеть в Германии людей, которых я знала раньше.
— Мне тоже, — сказал Беньямин, — поэтому я не хотел бы возвращаться. В Третьем рейхе ни в чем нет элементов величия, их нет даже в негативном. Жизнь опустошается, теряет свое содержание, свою субстанцию. Когда все это пройдет, никто не напишет о нацистской Германии великого эпоса, даже обвинительного. Это монструозное государство пусто изнутри, как головы тех, кто им правит. Эта пустота вызывает ненависть или удивление, только пока у нее есть власть. Когда она рухнет, ее постараются как можно скорее забыть как какой-то кошмар.
Марион упрямо повторила:
— Мы должны вернуться. Когда там очнутся от этого кошмара, встанут чудовищные задачи. Кто же будет с ними справляться, если мы увильнем?! Люди доброй воли — достойные люди — найдутся, объединятся, будут работать вместе. Мы все-таки принадлежим к ним! Разве мы хотим себя исключить?! Поедем со мной! — Она схватила Абеля за руку, словно поезд, стоявший там на пути, отправлялся не в Чикаго, а в Берлин и им нужно было поторопиться, чтобы успеть на него.
— Но мне так нравится в Америке! — несколько сонно пробормотал он. — И я не хотел бы снова видеть профессора Безенкольба.
— А этого мы казним! — решила Марион. Она прислушивалась, наклонив голову. Это был шорох медленно трогавшегося поезда. Носильщик с пустой тележкой вернулся под крышу вокзала. Марион немного обмякла. Она подняла лицо к Беньямину — усталое лицо с маленькими морщинками у косо поставленных глаз и гордо очерченного рта. Ее ладони поднялись, сделали какой-то неясный жест и снова беспомощно опустились, слишком бессильные, чтобы выразить то, что смущало сейчас это сердце. Ее голова немного склонилась набок, словно хотела отдохнуть на плече мужчины. Она робко усмехнулась, прося прощения за свою склонность к поездкам и за свою слишком большую усталость. Эта тающая усмешка признавалась: «Моя потребность во всё новых перегрузках так же велика, как и мой страх перед ними. Странную жену ты себе выбрал, милый Беньямин». Она этого не сказала. Вместо этого она лишь обронила с ускользающей усмешкой и ускользающим взглядом — так, словно все нужды и все надежды соединялись в нескольких неопределенных словах:
— Я так долго была в дороге…
Глава четвертая
В феврале и марте 1938 года многие немецкие эмигранты с грустью и гордостью осознали: пять лет изгнания; ну вот, мы прошли это. Неужели прошло уже целых пять лет с тех пор, как в немецком городе мы укладывали наши чемоданы? Кажется, это было вчера… Неужели с тех пор прошло всего пять лет? Чего только мы не пережили за это время! Разочарования, надежды, новые разочарования, и так без конца… У нашей памяти есть такое странное капризное свойство: она играючи перепрыгивает через время, через эту лишь кажущуюся, лишь воображаемую реальность. Мы вспоминаем — и пять лет пролетают, как один день, но и тянутся, как вечность.
Ах, не все изгнанные — и даже не большинство их — показали себя достаточно страстными, упорными, сильными, чтобы сохранить свободный ум и чувствующее сердце! За эти пять лет скитаний они многое повидали в широко раскрывшемся перед ними мире. Но остались ли глаза их способными видеть взлеты и падения этой земли обитаемой? Приняли ли они участие в происходившем? Допустили ли их принять участие?
Везде они оставались на периферии общества. Это была милость, когда им где-то выдавали разрешение на пребывание — до отзыва или до изобретения нового, более строгого закона, направленного против них, чужестранцев. Они становились одиночками, изолированными от общества, поскольку не могли ни думать, ни говорить о чем-либо, не касавшемся их собственных страданий.
Впрочем, были и другие, те, кто сумели принять жесткую, напряженную форму существования. Чужбина сделала их смелее, умнее и лучше. Их сострадательная фантазия, их критическая рассудочность, их вера и их скептицизм получили свое развитие. Быть может, они были прежде изнеженны и ленивы, наивны и сентиментальны. Но изгнание — суровая школа, которую они прошли, — изменило их, сделало их и более восприимчивыми, и более решительными людьми, закалило их сердца.
Однако цивилизация — если оставить в стороне самых умных, самых внимательных ее сыновей — похоже, клонится к своему закату. Она достаточно долго и пышно распускалась, но теперь хочет вернуться назад, в первобытный лес. Своими собственными средствами, изощренностью своей триумфально шествующей техники она снимает самое себя. Она еще раз распустится самым впечатляющим образом; ее апокалипсис живописен — великолепное зрелище, блестящая инсценировка; сменяя импозантно-жуткие декорации, движется она к своему концу. Рекорд скорости уничтожения, организация катастрофы, виртуозное массовое убийство — вот то, для чего лихорадочно вооружаются наши патриоты.
И подготовка к тотальной войне необходимо должна быть тотальной, всеобъемлющей. Катастрофу организуют не только экономическими, политическими и военными средствами; нужно еще морально-психологически подвести человечество к великому срыву в варварство, к жуткому возврату в ночь и смерть. Этому могли бы помешать старинные предрассудки; традиции человеческой культуры тормозят падение. Употребление скандальных слов «свобода» и «милосердие» столь же смешно, сколь и преступно, — долой их! к чертям их, наконец! Мы и есть эти черти — так чувствуют правящие убийцы. Адский шум, который мы распространяем, поглотит все тихие голоса, все предупреждения должны заглохнуть, все жалобы должны остаться неуслышанными. «Превратим ли мы вашу землю в ад? — с веселым любопытством спрашивают черти. — Потерпите, карапузики! Мы только начинаем. Сумасшествия будет еще несравнимо больше!» Сумасшествия будет еще больше, но его уже достаточно. Катастрофична уже подготовка катастрофы. Люди привыкают к унижению своего достоинства, к потере свободы, к ненадежности, к постоянной угрозе жизни. Человеческая жизнь становится мелочью; еще до того, как ее уничтожают, у нее отнимают ее ценность: кому уже нечего терять, тот ничего не боится; раб радуется гибели мира…
«Сначала выбьем из этого сброда человеческое достоинство!» — решают правящие убийцы. Орудиями пытки старой и новейшей конструкции, концентрационными лагерями, пропагандистским воем и строгой дисциплиной оно будет быстро уничтожено. При случае используем и бомбардировщики — для тренажа и чтобы показать строптивым, каким превосходным аппаратом мы располагаем.
В Барселоне в марте 1938 года мамаша Швальбе, Мейзи и доктор Матес уже слышали грохот разрывов. Бомбы падали и падали, это была генеральная репетиция, почти напоминавшая какое-то монструозное гала-представление. «Проклятье!» — пробормотал доктор Матес. Женщины молчали; морщинистое капитанское лицо Швальбе было бледно, никогда еще оно не было таким: взлохмаченные седые волосы вдруг сделали его похожим на лицо какой-то древней женщины. Сказывалась тяжелая работа последних недель. Повседневная борьба со смертью изменила ее взгляд: он стал одновременно жестче и мягче, строже и глубже. Вот и снова над прекрасным, храбрым, вынесшим столько мук городом Барселоной гул этих ужасных машин, этих черных быстрых птиц смерти. Сирены взвыли, но слишком поздно, уже гремят взрывы, уже разносится этот адский шум разрушения; люди Барселоны уже не успеют укрыться в убежища, их захватили врасплох — какая потеха! Какой удачный маленький эксперимент! Дети, пойманные на улице, на открытом месте, корчатся в лужицах своей крови, маленькие красные зверьки. Еще одна бомба — и прочный густонаселенный дом сложился, как карточный домик. Здесь жили люди — мужчины, женщины, дети; здесь в семьях жили счастливо или ссорились, здесь были бедны или сравнительно благополучны — какое нам до этого дело! Никаких сантиментов! Были да сплыли — ничего нет дешевле и легче, чем заменить несколько дюжин человеческих жизней; и какой смысл вытаскивать трупы из-под развалин? Их уже и узнать нельзя: изуродованные, почти расплющенные — вот смотрите, что такое ваше человеческое достоинство! Есть у этих смешных трупов еще какое-то достоинство? Так смейтесь над ними! Хихикайте, ликуйте по случаю полного уничтожения человеческого достоинства! Кто здесь плачет? Кто здесь такой старомодный и отсталый, чтобы еще слезы проливать по поводу столь естественного, бодрого, совершенно современного маленького инцидента? Возьмите себя в руки, фрейлейн! Вы, кажется, забыли, в какое время вы живете! Требование настоящего момента — расчеловечивание, ожесточение сердца… Voici le temps des assassins! Ты же станешь всеобщим посмешищем, идиотка!
Мы знаем эту плачущую, это Мейзи, она бродит с двумя своими товарищами, Швальбе и доктором Матесом, среди разорванных, разрушенных, дымящихся, горящих домов. Целые улицы лежат в руинах, дома стоят, жутко раскрывшись, с обрушившимися фасадами, бесстыдно оголив свои внутренности, свое содержимое; можно заглянуть в комнаты, как на маленькие сцены. Все еще рушатся лестницы, стены. Падающие обломки грохочут, как лавины. Раненые кричат, многие уже только стонут, другие молчат. Мертвые молчат. Молчат и люди Барселоны — жители города-мученика. Молча бродят они среди развалин.
Но Мейзи проливает слезы. Надо простить ей это: сказывается перенапряжение, а кроме того, она изголодалась. Ее шатает, Матес и мамаша Швальбе поддерживают ее, чтобы она не упала.
Но что это с хозяйкой Швальбе? Она отпустила Мейзи, которую теперь держит, прижимая к себе, муж, и куда-то заспешила; она бежит чуть ли не вприпрыжку — ошеломительный аллюр для седой старухи. Солдатская шинель защитного цвета достает ей почти до тяжелых грязных сапог. Шинель ей широка в плечах и болтается при каждом шаге и прыжке. Но что же обнаружил острый взгляд ее капитанских глаз? Почему она так спешит? Здесь же ничего нет, кроме развалин… Она еще ничего не увидела, только услышала. Она бежит на тихий плач ребенка. Прислушивается и бежит. Вот, вот с этого направления идет этот берущий за душу шорох, эта тихая детская жалоба… Мамаша Швальбе вынуждена перелезть через какой-то труп, как через упавшее дерево. Мертвец смотрит ей вслед распахнутыми неподвижными глазами.
Но она уже забыла этот пугающий застывший взгляд мертвеца, потому что вот он сидит, ребенок — маленький, пухленький, сохранившийся словно в нише из обрушившихся камней. Здесь рухнул целый дом, его жители убиты — сколько их, погребенных под обломками! А этот ребенок уцелел. «Чудо!» — подумала старая женщина.
Этому маленькому человечку суждено было быть спасенным; взорванным стенам не позволено было его поранить, ни один волосок на его круглой гладкой головке не был опален огнем. Между тем маленький человечек отнюдь не испытывал чувства благодарности, напротив, он, кажется, был просто раздосадован возникшей помехой. Он потрясал кулачками и обиженно выдвигал нижнюю губу. Где его мама? Она только поставила перед ним чашку с молоком, как раздался этот противный шум, и чашка пропала вместе с мамой, держащей его.
Мамаша Швальбе высоко подняла малыша, и он успокоился. Он увидел ее сияющие глаза и засмеялся. Он прижался своей мягкой, нежной щечкой к ее жесткой обветренной коже. Его крохотные пальчики ухватили ее взлохмаченные волосы. Это весело — играть с жесткими белыми волосами. Волосы его мамы были черные и мягкие. Где мама? Маленький житель Барселоны уже забыл о ней. Он жесток. Он играет. Он уже не думает о молоке, которое пролилось, и он ничего не знает о пролитой крови.
Швальбе со своей драгоценной находкой возвратилась к доктору Матесу и его Мейзи.
— С мелким ничего не случилось!
Все трое удостоверяются в этом снова и снова, они просто не могут в это поверить, их радость велика. Мейзи уже перестала плакать. Но теперь ее глаза снова увлажняются.
— Какой он хорошенький! Посмотри — эти маленькие ручки! И с ним вообще ничего не случилось!
«Не случилось ли с ней что?» — подумал мэтр Самуэль. Он имел в виду маленькую арабскую девочку, портретом которой занимался. Она должна была прийти на сеанс в четыре часа, а сейчас было уже почти шесть. На улицах Иерусалима сегодня снова стреляли, война между арабами и евреями не прекращалась. Только бы с этой очаровательной маленькой девочкой ничего не случилось! У нее такой прелестный разрез глаз, такой милый смех и часто — такой детски серьезный, мудрый, трогающий взгляд. А большой портрет, начатый Самуэлем два месяца назад, далеко еще не окончен. Мастер дает себе время, работает не спеша, с удовольствием, все больше влюбляясь в деталь, глубже, чем когда-либо, околдованный чарами красок.
«Эта „Арабская девочка с белыми цветами“ станет, может быть, моей последней картиной, — временами думает он. — Во всяком случае, это моя лучшая. Я достиг своей вершины, что, очевидно, означает, что я приблизился к концу. После пятидесяти лет практики, после долгой жизни художника я наконец начинаю понимать, что такое краски… Когда это понимают, пишут лучшую картину, но внутренне уже готовы к тому, чтобы после нее отложить кисть.
Значит, сегодня малышка уже не придет; скорей всего, она меня просто надула, пошла в кино с какой-нибудь подружкой или дружком. Впрочем, я сейчас уже и не смог бы работать: мало света… какой бледный свет, каким обманчивым блеском облиты вещи!
Красив Иерусалим в этот час; в священном городе много торжественно-печальной красоты, поначалу я был здесь счастлив — почти счастлив; мне нравились молодые люди, я думал: здесь развивается нечто совершенно новое, возрождение, многообещающий ренессанс нации; молодые евреи, — радостно думал я, — уже не глядят робко и не ходят сутулясь, они смело смотрят вокруг, они высоко несут голову, какое-то новое самосознание дает им новое достоинство. А как они могут работать! Я видел их на полях, на новостройках, у станков, на спортплощадках. Я схватывал их позы в работе и в развлечениях. Я гордился ими. Я чувствовал: хорошо быть одним из них…
Это было вначале, в первые недели. С тех пор я многое увидел, слишком многое, и не все было хорошо. О, это высокомерие классов, рас, религий! Все эти разделения, разграничения, изоляции! Я устал от них, мне от них тошно. Еврейские друзья упрекают меня за то, что я пишу портрет арабской девочки, им кажется, что это оскорбляет их национальное чувство чести, их „еврейскую гордость“. Как убого — и как глупо! Или губы и глаза этой девочки не так прелестны, а цветы в ее руках не так ярки, потому что евреи и арабы спорят из-за клочка земли?.. Уже и лица изменились, и не к лучшему: они ожесточились, на них уже нет восторга, одушевления — мне, художнику, больно это видеть. Но временами попадается в толпе лик гордый и чистый; на нем отблеск достоинства, которое дают только перенесенные страдания. И, увидев его, я, издавна и ненасытно влюбленный в человеческие лица, вновь воспламеняюсь любовью.
Так, значит, не все еще потеряно? Поднимаются новые силы? Формируется новая элита? И надо осознать возникновение какой-то новой красоты?
В наследии Ницше я нашел такое место: „Долой тех, кто навязчиво предлагает себя в спасители масс! Или наций! Мы — эмигранты…“ Мы — эмигранты… Как прав был больной мудрец! И как мудро он поступал, оставляя такие прозрения для себя, пока был жив: они были опубликованы только в его литературном наследии. Вполне ли его поняли? Смогли ли почувствовать гордость и боль его жалобы? Ибо это жалоба, в которой содержится и тоска
по родине; изолированность угнетает, дистанцирование от общества — нелегкий жребий, даже когда это жалкое общество, достойное сожаления. Больной мудрец признаётся в этом, выбирая слово „эмигранты“ для описания своего положения, болезненного ощущения своего душевного состояния. Формулировка „Мы — эмигранты…“ наряду с болью и гордостью включает и отрешенность. Он что же, предвидел будущее? Он знал нашу судьбу? Его ужасали катастрофы, жертвами которых нам еще только предстояло стать. Философа „власти“ ничто не могло поразить: в нем самом были те пропасти, о которых он предупреждал, он сам был частью того трагического удела, против которого провидчески восставал. Он заранее знал даже о тех вульгарных злоупотреблениях, которые совершат в отношении его учения и его мученичества. И он объявил о своей принадлежности к нам — да, к нам! к эмигрантам!»
Из замученной страны изливается поток беженцев — что с ними делать? Кто их примет?.. Многие поезда, полные людей, полагавших, что они уже в безопасности, на границах вынуждены были поворачивать обратно: соседние страны не хотели этих злосчастных. Они приносят несчастье, они будут здесь жрать, и мы обеднеем — так чувствовали добрые соседи. «Убирайтесь! — кричали они, отгоняя эмигрантов, как злых духов. — Ищите себе другое убежище! Не у нас! Вы отравляете сам воздух, которым дышите!» Сколько слез было пролито там, на пограничных станциях! Сколько вырвалось криков — мужских, женских, детских криков — концерт пронзительных диссонансов, симфония мучений!
Другие оказались счастливее; они вырвались на свободу, нашли дружескую поддержку. Так, многим разрешили на некоторое время задержаться в Цюрихе — правда, всего лишь на две недели, в лучшем случае — на несколько месяцев, но все же этого было достаточно для того, чтобы утрясти самые неотложные дела, получить визы и достать билеты на плавание через Атлантику. Ибо что еще было делать в этой Европе? «Европы больше нет…»
Такие мрачные высказывания звучали и в пансионе «Покой и отдых», открытом для помощи беженцам двумя дамами, Тиллой и Марией-Луизой. Пожаловаться на отсутствие гостей они не могли, учреждение было переполнено, у обеих дам был полон рот забот. Что, впрочем, отнюдь не означало большого дохода: новые гости платили нерегулярно, многие остались вообще без средств. «Придется посетить фрау Оттингер! Добрая душа поможет нам выпутаться и в этот раз», — к такому решению Мария-Луиза приходила в последние недели неоднократно. Господину Оттингеру, когда он подсчитывал расходы, иногда становилось не по себе. Он говорил своей милой жене:
— Мы довольно состоятельны, но уже не так богаты, как раньше. Должен тебе признаться: мы расходуем уже капитал; никогда не думал, что может дойти до этого. Ты ничего не имеешь против?
— Сколько мы еще проживем? — с усмешкой отвечала фрау Оттингер своему старому супругу. — Еще два-три года. Голодать нам не придется. Были бы у нас дети, ну тогда капитал должен был бы оставаться нетронутым. А так… Эти беженцы — наши дети.
«Европы больше нет», — говорили беженцы и были правы в том смысле, что им, эмигрантам, больной континент не хотел больше предоставлять жизненного пространства. Надеждой была Америка. Америка велика и настроена благожелательно; там найдется место для многих…
Молодожены осели в одном из южных штатов, он назывался Северная Каролина; университет был хороший, предложенное Абелю место его устраивало. Марион выступала в роли очаровательной домохозяйки, внимательной и подвижной, несмотря на ее беременность. Университетские дамы радовались будущему ребенку и засыпали Марион полезными советами. Изменилась не только фигура Марион, но и ее лицо. Оно, казалось, стало шире и мягче.
«Оно стало красивее, — подумал Абель, тронутый этими переменами. — Стало еще красивее. Я люблю его теперь еще больше». Она прочла на его лице, что он счастлив, и именно это возмутило ее.
— Я стыжусь себя! — воскликнула она. — Мы сидим здесь в безопасности, все у нас хорошо, у нас есть домашний очаг, а везде растет несчастье! Несчастье расползается, как чума. Когда еще люди так много страдали?
— Всегда, — отвечал любящий и добросовестный историк. — Или почти всегда. Так же много страдали почти всегда. Редко бывало лучше.
Она пропустила это мимо ушей. В ее страстном голосе послышались рыдания, она вспоминала о друзьях в Вене.
— Они все так верили! Они думали, им должны помочь. Никто им не помог… И что теперь? — угрожающе спросила она. — Кто станет следующей жертвой? Прага падет! — она произнесла это, жутко приглушив голос, почти пробормотала. — Франция и Англия будут так же мало защищать Чехословакию, как и несчастную Австрию.
Не была ли она похожа на пророчицу Кассандру? Ей всё еще не верят? Какой бог поразил этот народ слепотой? Какой демон сделал его немым? Уже разгорается пламя… Неужели нужно быть ясновидящей, чтобы увидеть огонь?
— Прага падет. Чешские беженцы, испанские беженцы, могут появиться еще французские и швейцарские беженцы. Миллионы умирают. В Вене самоубийство свирепствует, как эпидемия. Это новое варварство: фашисты, гунны — им даже не приходится сражаться! Им дают побеждать без борьбы! Они не встречают сопротивления, противника!.. Этой мерзости позволяют лютовать, разрушать, бушевать, словно это какая-то природная катастрофа! Словно мы живем на вулкане, выплевывающем огонь! И никакой помощи. Каждый ждет, не зная, заденет ли его… — Ей стало тяжело дышать, эта бурная вспышка отняла у нее все силы. Она положила ладони на свой округлый живот. — Вулкан… Мы все — на его краю… На наших лбах его раскаленное дыхание, наши глаза ослеплены, наши члены парализованы, наши легкие полны удушающего чада… И в это всё рожать детей! — Ее голос сорвался, ее тренированный, прекрасный, надежный голос захлебнулся и зазвенел, как треснувшее стекло. Она засмеялась; это был смех боли, истерический хохоток, Беньямин еще никогда у нее такого не слышал. Что это было? Эпилептический припадок ясновидящей? Она впала в транс? У нее судороги в руках? Пена на губах? Ничего подобного, вот она уже снова спокойна. Ее печаль вернулась в масштабы разумного, но все еще сильна и глубока.
— Я не могу иметь ребенка! — Марион не знала, что это слова ее несчастной младшей сестры, и все же их повторила. — Я не могу иметь ребенка! — Она всплеснула руками, ее глаза увлажнились; Марион плакала. — Сегодня рожать ребенка — это такое легкомыслие, — с трудом произнесла она, — такой грех, такая глупость… Будут войны, революции, бесконечная борьба… Моего бедного ребенка уничтожат…
— Он будет жить, — очень тихо, но решительно сказал профессор Абель.
— Нет, нет, нет! — она испуганно качала головой. — Я все еще могу избавиться от него. Наверное, еще не слишком поздно…
— Совершенно определенно, уже слишком поздно, — спокойно возразил он.
Она хотела убить своего ребенка; удивительно, но самым важным для нее было добиться разрешения Беньямина на это злодеяние. Она уважала супруга, она доверяла ему. Он должен был одобрить то, что ей казалось неизбежным. Она умоляла:
— Но ты же должен это понять! Постарайся постичь это! Не может у меня быть ребенка! Я должна вернуться в Европу, должна быть независима, активна! Я должна бороться! Должна выкладываться целиком. Ребенок мешал бы мне, — жестко сказала она и обидно, почти грубо прибавила: — И кроме того, он же вообще не от тебя! Его отец бродяга, он бы почувствовал, что` я имею в виду! Какое твое дело? — жестоко спросила она. — Это мой ребенок, а не твой.
— Это наш ребенок! — Он поднялся с кресла. Мужчина выпрямился; в его невысокой плотной фигуре было достоинство, она производила внушительное впечатление. В его глазах тоже мог возникать огонь — и не истерические вспышки, но серьезное ровное пламя. Он сильно побледнел, его губы дрожали. — Маленький Марсель принадлежит нам!
Он назвал имя ее ребенка твердо и ясно, хотя и не без внутреннего волнения. Ребенок должен был носить имя Марсель, они это уже давно решили. Марсель, смертельно раненный, умерший под чужим небом, должен был жить дальше ребенком, в котором не было его крови, — так хотела Марион, и Беньямин должен был ей об этом напомнить. Он должен был вновь пробудить в ней материнскую нежность, которую она — пророчица и амазонка — забыла в приступе гнева и боли. Он должен был сказать ей:
— Мы будем его любить! — Ах, он уже любил этого ребенка! Не он был его отцом; предпочтение было отдано двум чужакам, двум любителям приключений. Один зачал ребенка, имя другого ребенок должен был носить. Но с какой отцовской нежностью, с какой душевной серьезностью, с какой трогательной гордостью он увещевал теперь свою жену: — Он вырастет большим и смелым! Он будет счастлив! Он увидит лучшие времена. Он придумает новые игры, перед ним встанут новые задачи, он справится со всеми. Марион, Марион, ты же это знаешь: для чего были вся твоя борьба и твой протест, если это было не для него и не для всех его братьев? Что значило бы для нас человечество, если бы мы не верили в его будущее, если бы не любили приходящие поколения? Марион, Марион, ты же это знаешь… — Его голос обладал почти гипнотической силой; журчащий, заклинающий голос любящего, одновременно успокаивающий и поддерживающий.
Он привлек к себе возлюбленную, он ласкал ее тело, носившее чужого ребенка. Она позволила обнять себя, позволила себя целовать и поддерживать. Неожиданно она почувствовала, что устала. Как хорошо, что она могла теперь улечься, что он поправил ей подушки! Она благодарно вытянулась; ее юные пылкие друзья — Марсель и Туллио — никогда не видели у нее такой полусонно-расслабленной усмешки, такого доверительно-нежного взгляда. Беньямин Абель видел и ласкал лицо, которого никто до него не знал. Он это понимал, он был этим горд. Было ли знакомо юным это нежное, тяжелое счастье, от которого сжималось теперь стареющее сердце? «Каким богатством я теперь одарен! — чувствовал уже не юноша. — Долго, долго нужно упражняться и готовиться, чтобы выучиться трудному искусству любви. В своем я теперь совершенно уверен; я почти заносчив, потому что знаю: я это могу, я это
могу. Я, старый ученик, выучил всё; во многих классах я оставался на второй год, но оно того стоило, оно всего стоило. Теперь я знаю, что любовь ставит сложную, несказанно трудную, несказанно сладостную задачу. Как неловки эти юнцы! Ничего не могу с собой поделать: они представляются мне немного комичными. Они всегда хотят обладания или отречения. Но труднее и слаще найти взвешенное равновесие между обладанием и отречением — ту загадочную середину, когда одновременно отпускаешь и удерживаешь любимое существо. Ах, глупые юнцы! Были бы вы умнее и тоньше — но как могли бы вы быть умнее и тоньше при столь прискорбном отсутствии сердечного опыта? — вы бы завидовали, а не смеялись, допусти я вас в свидетели моего позднего тяжко-нежного блаженства. Но я остерегусь! Свидетели нежелательны. Мудрость любви и в том, что она скрывает себя — или хочет выглядеть намного проще, чем есть на самом деле».
Она снова заговорила; ее слова не вполне соответствовали блаженно-утомленной улыбке успокоения на ее губах:
— Маленькому Марселю придется сражаться. Ему придется пробиваться, как и нам. Великое противостояние далеко еще не окончено; может быть, оно как раз только начинается. Он будет храбрым! Он победит!
— Кто говорит о победе? — сказал Беньямин. — Выстоять — вот и всё!
— Что это значит? — пожелала она узнать.
— Это строчка из Рильке. Мне как раз вспомнилась.
— Из Рильке, значит. Совсем незнакомая. Хотя я много читала из Рильке… У тебя всегда наготове подходящая цитата. Фальшивая строчка! Надо побеждать.
— Выстоять — и значит победить! Кто имеет терпение, кто выдерживает — тот побеждает. Все идет медленно, все длится долго. Должна ли наша эпоха все изменить и все прервать только потому, что это именно наша эпоха? Процесс идет дальше — вязко и медленно, очень медленно… Бывают нарушения, откаты — один из них мы сейчас переживаем. Терпение и храбрость! Тогда приходит и счастье, и мы с гордостью его воспринимаем.
Она ничего не ответила. В их комнате стало очень тихо. Дыхание мягкой ночи тихо вошло в комнату. И Беньямин повторил — тихо, как припев колыбельной, которой укачивают ребенка:
— Кто говорит о победе? Выстоять — вот и всё!
Глава пятая
— Я никого не сбиваю с пути, — проворчал посланец небес. — Напротив, в мои служебные обязанности входит сопровождение тех, которые и так уже в пути и отдыха не знают. Я — ангел безродных. И хотя я, собственно, не совсем эмигрант, тем не менее чувствую себя вполне принадлежащим к их кругу. Ты — один из них, я это знаю, поэтому я здесь. Я был и возле твоих братьев — например, возле Мартина, когда он принимал смерть как венец. Я всегда рядом с вами. Просто этого никто не видит.
— Но если ты всё так точно знаешь, и видел так много страданий, и присутствуешь при всё новых — почему же ты не помогаешь, ангел? Почему ты не помогаешь?
Посланец ничего не отвечал; в столь же высокомерной, даже несколько неразумной манере обитателей небес и многие женщины умолкают или меняют тему, когда им досаждают неприятными вопросами.
— А долго это еще продлится?
— Много я видел пролитых слез, — сообщил ангел не без сочувствия, — и кое-кто из тех, кого я должен был наблюдать, не могли уже даже плакать. Я вдыхал запах бедности, слышал смех безумия. Изгнание порождает новые болезни; под серьезной угрозой не только сердце, но и рассудок безродных! Я — ангел невроза потери почвы! Я видел борьбу не на жизнь, а на смерть — от этой борьбы никто из моих подопечных уклониться не может. Я видел самоубийство, крах, порок, низость как следствие страданий, я видел отталкивающее в тысяче форм и расцветающую невинность, постепенно вырастающую из страдания; я видел короткое счастье, его неуверенное начало, его скорое окончание — и усилия, и разочарования, и лишения без конца! Чего я только не видел! Мои глаза видели столько боли, что они сами теперь — сплошная боль…
Страдания, страдания сверх всякой меры… Понимаю, что я тебе страшен и даже несколько противен. Со мной это случается. Я слишком часто и близко подхожу к отталкивающему, оно заразительно. Но не проклясть пришел я тебя, а благословить. Пиши книгу. И книга эта должна быть довольно длинной, многое в себя включающей; обилие тем создает симфонию.
— А если она окажется скучной? Может быть, книги уже несовременны? В большинстве стран они будут запрещены, а где они разрешены — пока еще, там на них не обращают особого внимания.
— Ну, есть книги и книги! — малоубедительно успокоил ангел.
— Но нужно же все удержать! Ведь забывают так ужасно быстро! Хотя… даже если сегодня проявляют мало интереса, завтрашнему миру нужны же будут наши документы, отчеты, исповеди…
— Ваши исповеди! — рассмеялся ангел; потом, посерьезнев, прибавил: — Их хранят в другом месте.
— Но ведь многие события и обстоятельства — такого рода, что нет слов, чтобы их обозначить. Обстоятельства надо изменить, в этом все дело, а как их изменишь, когда их и назвать не можешь?
— Слово — все еще хорошее оружие. И оно отнюдь не обязательно будет скучным, если не в бровь, а в глаз. Упражняйся. Ладно, пора. Служба зовет. — Ангел слегка воспарил, разминая крылья.
— А что тебе еще делать?
— Сейчас посмотрим… Так, у нас сегодня четырнадцатое сентября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года… Да, дневная программа еще не выполнена. — Он вдруг хлопнул крыльями: ему пришла в голову идея. — А хочешь со мной? Может, встретишь старых друзей или заведешь новые знакомства, это всегда интересно. Да и мне веселее.
Долго или коротко волшебное путешествие? Ни коротко, ни долго. Когда преодолеваются размеры пространства, размеры времени уже недействительны. В братских объятиях ангела маленький смертный освобождается изнутри. Счастливого полета!
Марион сидела у колыбели. Ребенок кричал, и Марион сказала:
— Надо выключить радио, Марсель не может заснуть.
— Но вот как раз очень интересное, — откликнулся Беньямин. — Чемберлен собирается лететь в Берхтесгаден.
— Это, видимо, означает, что война на некоторое время откладывается, — заметила Марион, слегка покачивая колыбель. — Апокалипсис объявлен, но немного задерживается.
— Да я уже вообще ничего не понимаю в этой английской политике, — сказал Беньямин и выключил приемник.
— Что это сегодня с малышом? Он весь вечер не перестает плакать, — сказала Марион, склоняясь над колыбелью. — Ты не заболел тут у меня?
Была ли Марион счастлива? Во всяком случае, она, казалось, была спокойнее, не такой нервной, как в парижское время. Ее пальцы покойно легли на край колыбели; раньше они почти беспрерывно совершали судорожные движения… Но вот Марион вздрогнула: к ней слетел ангел безродных. Она не видела его: он невидим, но она почувствовала его близость.
— Мне страшно, — призналась она Беньямину. — Наверное, все-таки будет война, везде такое беспокойство. Или какой-нибудь такой мир, который еще хуже войны. И ребенок не перестает кричать! — страдальчески воскликнула она.
Но кричала она, молодая мать, а ребенок уже улыбался. Близость ангела была ему приятна; маленькому Марселю было всего четыре недели от роду, и рай еще не был ему чужд. Ангел безродных благословил и поцеловал ребенка Марион. И мать с бесконечной нежностью, заботой и гордостью сказала:
— Что его ждет? Никто не знает, что ждет тебя, маленький Марсель.
«Я это знаю, — сказал ангел безродных довольно громко, но неслышимо. Он поцеловал ребенка, этот пункт программы был выполнен. — Нам пора!»
Взлет. Волшебное перемещение. Париж, угол бульвара Сен-Жермен и улицы Сен-Пер. Маленький ресторан полон; посетители возбужденно и нервно обсуждают события дня, взвешивают вероятия будущего.
— Значит, война?
— Конечно! Мобилизацию же уже начали!
— Но Чемберлен полетел в Берхтесгаден!
— Он еще в Лондоне. Может, Гитлер его и не примет…
— Да стоит ли начинать войну из-за этих судетских немцев, которых никто не знает?
— Les Tchéques c’est pour moi quelque chose comme les Chinois…[29]
За одним из столиков сидят Давид Дойч и двое мужчин постарше. Один из них читает газету на иврите. Ангел, кажется, чем-то обеспокоен. Он наблюдает за группой молодых французов; они уже уходили, но один из них возвращается. Еврейские газеты в центре Парижа! C’est trop fort, après tout![30] Это отродье, оно что, все может себе позволить? Нетвердой походкой юный господин еще раз пересекает зал и останавливается перед Давидом Дойчем.
— Sales Juifs! — изрекает он, слегка пошатываясь. — À bas les sales Juifs![31]
Лицо одного из сидевших за столиком побледнело от гнева, другой молча опустил голову. А Давид? Давид готов был закричать.
Он закричал бы, но ангел этого не допустил. Ангел закрыл ему рот ладонью, и Давид удержался от крика; кричали только его глаза. «Что мы такого сделали, что натворили, что нас ненавидят такой непримиримой ненавистью? Что, народ Израиля — белая ворона среди народов? Чем мы провинились? Что означает это бесчестие, это унижение на тысячи лет? Это — утонченное отличие господ? Эта стигма, которую мы должны нести сквозь время, — это знак избранности? И мы действительно избранный народ? Ах, заслужили ли мы эту жуткую честь? Что должны мы сделать, чтобы быть достойными ее?»
Ангел медленно убрал руку с губ Давида — очень осторожно, словно она приросла и он боялся причинить боль. Большей боли Давид, наверное, уже не вынес бы: мера была полна. Ангел знал, чтó способен выдержать человек…
Смена декораций; резко изменившийся свет. У вещей более жесткие очертания. В Париже они были словно окутаны жемчужно-серым сиянием, здесь они нагие. Это Испания, город Тортоса. Фашистские летчики хорошо поработали: от города немного осталось. Кое-где стоят только фасады домов, как декорации, за ними — груды камней. Слышна стрельба. Бой за разрушенную Тортосу затягивается, но не прекращается. Двое защитников руин разговаривают по-испански, один — с немецким акцентом. Это Ганс Шютте; его служба окончена: интернациональные бригады распускают, он уезжает.
— А если республика проиграет? — спрашивает испанский товарищ. — У нас уже жрать нечего и боеприпасы почти все. Почему нам никто не помогает? Хотят, что ли, чтобы мы сгинули? Почему нас все бросают в беде?
— Вы не сгинете, — мягко, но убежденно отвечает Ганс. — Даже если Франко захватит ваши города, это еще не конец. Борьба продолжится, и мы победим, потому что вы подали нам пример. Вы показали нам, что нужны единство и храбрость. Только наше малодушие и раздрай в наших рядах дают им шанс на победу. Это великое дело — то, что вы дрались и что были едины, — определит историю столетия. Вы победите! Прощай, Хуан! И если тебя все-таки достанут и придется умирать, знай: это было не напрасно!
…Заснеженные пустынные поля, ледяной ветер, на горизонте — зубчатые горы. Что за человек бредет там в ночной час сквозь этот жуткий ландшафт? Нужно очень любить свободу, чтобы уйти в такой побег к ней. Он из Германии, вот откуда это его отчаянное мужество. Они хотели сделать из него солдата. Его заставляли стрелять в товарищей, в испанца Хуана или в немца Ганса Шютте. Ему это не нравилось, ему давно уже не нравилась вся эта ложь, он понимал ее, он был ею сыт по горло. Поэтому он стал дезертиром. Мы на границе Швейцарии и Австрии — Швейцарии и Великой Германии. Швейцария пока еще свободна. Юноша хочет туда. Его зовут Дитер.
А поначалу он был за нацистов — ну, с определенными оговорками. Ругал эмигрантов; друзьям, покидавшим страну, писал довольно обидные письма. Это было в 1933‑м. Он тогда хотел предоставить себя в распоряжение новому государству, ничего не знал и был на все готов. Как много потребовалось времени, чтобы у него открылись глаза! Какой это был трудный, сложный процесс, и как это было болезненно! Бесконечные разочарования, мучение, о котором никому нельзя рассказать, отрезвление, стыд и, наконец, отвращение, гнев и бунт — долгая история.
И она не закончится, когда граница, отделяющая вас от Германии, останется за спиной; за этой границей останется прóклятая земля, туда вы будете возвращаться только в кошмарах. Но там дышат люди, и многие из них страдают; они безродные на родине, их называют внутренней эмиграцией. Я, ангел-хранитель экспатриантов, забочусь и о «внутренних». Вчера, например, был у девушки — ты ее знаешь: Дора Проскауэр, она все еще в тюрьме. Это сравнительно неплохо, лучше, чем в концлагере. Но как медленно течет для нее время! Когда она спала, я шепнул ей на ухо, что Вальтеру Конради, ее любовнику и губителю, пришлось хуже, чем ей. Начальники и однопартийцы схватили его и медленно замучили до смерти. Он совершил ошибку: он хотел предать и их, но они его опередили и не простили. Стало ли бедной Доре легче? С одной стороны — да, но с другой… Он был единственным мужчиной, с которым она была в постели. Она его ненавидит, и она все еще верит, что он не совсем лгал, когда клялся ей в любви. Ей было сладко это слышать, она не может этого забыть.
Ангел безродных спустился неподалеку от дезертира Дитера. Почему он почти шесть лет ждал и вдруг сейчас сорвался? Потому что в Германии ждут войны. Их фюрер хочет, чтобы они маршировали, потому что рейх должен стать еще больше. Никого это не вдохновляет, и все были бы рады дезертировать, но мужества хватает лишь у немногих. Дитер все поставил на карту. Его жизнь была бы в опасности, даже если бы он послушно оставался в стране. Он предпочел рискнуть жизнью ради свободы.
Ты будешь жить! Ты храбр. Твой роман еще не окончен, эти шесть лет — только первая его часть. Две линии, две заряженные энергией кривые идут параллельно, но силы внутренней и внешней эмиграции должны теперь соединиться. Час настал, они должны действовать вместе, и ваш ангел не хочет, чтобы вы пропустили этот момент. Ты видишь свой путь, мужественный дезертир? Да, темно, но я коснулся перстами твоих глаз, и их взгляд пронзает ночь. Теперь я оставляю тебя — прощай! Моя дневная программа исполнена. Указать тебе путь было сегодня моей лучшей и последней обязанностью.
«А посветлее стало, — радостно подумал дезертир, — и дорога полегче. Самое тяжелое позади. Граница должна быть уже близко. Скоро доберусь».
ЭПИЛОГ
Молодой человек сидел в кафе на улице Канебьер и писал:
«Марсель, 1 января 1939 года
Привет, старина Карл!
Куда ты пропал? Ты все еще в Югославии? Не знаю твоего теперешнего адреса, а то бы давно написал. Год назад ты получал письма до востребования в Рагузе, попробую и сейчас. Надеюсь, получишь мой привет. Был бы рад о тебе услышать. Ну вот, я теперь тоже подался в эмигранты. Удивлен? Думаю, тебя скорее удивляет то, что мне понадобилось так много времени, чтобы принять это решение. Почти шесть лет… А у меня такое ощущение, что шестьдесят… Я там уж сто тыщ раз решал: всё, так больше не пойдет, надо отсюда валить — и снова оставался. А потом вдруг дошел до какой-то границы. У меня вообще никакого выбора не было — понимаешь? Речь шла о моей жизни. Само собой, держать язык за зубами я не мог и какое-то время каждое утро просыпался с одним и тем же страхом: сегодня они придут за мной! Когда я слышал слово „концлагерь“ — а его приходилось слышать часто, — мне становилось как-то не по себе. Я знал: эта чаша не минует и меня…
Но дело было не только в этом, и это было не главное.
И не только в злости на пошлую, лживую, бессмысленную войну, которую они готовили и которая в сентябре была уже на пороге. Все это было жульничество, обман, как и все дела этого режима. Но мы же тогда относились к этому серьезно.
Пацифист ли я? Да в этом все и дело. Драться? Почему же нет? Но на правильной стороне!
Убивать чехов и французов, швырять бомбами в детей и женщин, захватывать чужую страну, чтобы родная тюрьма стала еще больше, — извините, это без меня!
Я знаю, что такое дисциплина и что такое патриотизм: мой отец был прусский офицер. Но я узнал от него, и что значат приличия и порядочность. Кое-какие другие знания и познания мне пришлось получать самому, без помощи отца. Доходили ли когда-нибудь до нас, молодых немцев, ценность свободы, идеал справедливости? Боюсь, нам нужно было сначала пройти через ад тотальной несвободы и полного бесправия, чтобы понять, чем мы пренебрегали и что утратили.
Да, мы прошли через ад. А наша страна все еще в самом пекле. На нашей родине лежит какое-то проклятие. Самый воздух нашей родины отравлен.
Там невыносимо дышать. То есть там просто нельзя дышать. Нагромождение лжи, пошлость сверх всякой меры, воздух зачумлен, как от колоссального трупа.
Я вынужден был бежать, потому что иначе бы задохнулся! Буквально, у меня были приступы удушья.
Так что сентябрьский кризис и возмущение запланированной войной были скорее обострением и последними толчком, чем собственно причиной моего побега. (Побег был довольно драматичный, я потом как-нибудь тебе всё расскажу.)
Поневоле много думаю о несчастных ребятах, которые остались там, внутри. Ты же не считаешь, что им нравится в аду? Они ведь не конченые подлецы. Но пасть там раскрывают подлецы. Остальные сжимают кулаки, пока что — в карманах штанов.
Перед ними моя совесть как бы не совсем чиста. Не должен ли был я остаться в этой молчащей — или шепчущей — оппозиции? Было ли это все-таки дезертирство — то, что я смылся? Но у задыхающегося нет выбора. Для меня было только так: или жить, или сдохнуть.
Пока я жив, я могу еще быть полезен. А остался бы там — всё, кранты.
В Париж заявился — люди на улицах танцуют и шампанское пьют на радостях по случаю „спасенного мира“. Мне было жаль этих людей.
Думал про себя: бедные, добрые, наивные люди! Они любят мир, они хотят его сохранить. Но неужели они не понимают, что не может быть в Европе мира, пока нацисты остаются у власти? Невозможно с ними никакого „взаимопонимания“, и договоры с ними ничего не стоят — неужели люди этого не знают? Но они до этого дойдут — так думал я тогда в Париже, так думаю и сегодня. Европа поймет, что у нее только такой выбор: покончить с нацистами или закатиться. И отделаться от них вовсе не будет так уж ужасно трудно, если прекратят наконец делать им уступки! Они не смогут выдержать ни войны, ни настоящего мира — такого мира, который уже не будет маневрированием под постоянным шантажом.
Все это кажется таким простым. Почему миру требуется так много времени, чтобы это понять? Сколько еще несчастий он должен пережить — и принять? Очень много нужно иметь терпения.
У меня очень много терпения. Никаких иллюзий у меня больше нет — я от них основательно излечился в Третьем рейхе, — а вот надежды есть. И это реалистичные надежды. Я знаю: придет день, когда люди вроде нас снова потребуются в Германии. У нас будет много работы. Это будет очень хорошо, но и очень тяжело. Я заранее радуюсь этому. До этого может дойти послезавтра — или только годы спустя. Изгнание может продлиться еще долго. Это было бы горько, но надо находить утешение. Жизнь везде имеет свои интересные стороны.
Я застрял тут, в Марселе; город мне нравится, денег у меня нет, и я никого тут не знаю, кроме нескольких парней из портовых пивных, которые там не просыхают. Так или иначе, куда-нибудь выплыву, страха никакого нет. Временами поневоле думаешь: у нас, бродяг, безродных, у сброда, оставшегося без отечества, должен быть какой-то ангел-хранитель, какой-то дружественный демон. Который ведет нас и однажды приведет нас назад. Но он нам помогает, только если мы на него не полагаемся. Мы должны забыть о нем, и тогда он невидимо будет рядом…
Пока у тебя есть задача, ты концы не отдашь.
Дай о себе знать!
Твой старый друг Дитер».
Перевод с немецкого Герберта Ноткина
Журнальный вариант.
* Район на юго-западе Берлина
** Горный курорт в Швейцарии.
*** Перевод Ю. Н. Тынянова.
**** Кантон в Швейцарии.
1. Мэтр собственной персоной! (фр.)
2. Дитя мое (фр.).
3. Бедное мое дитя (фр.).
4. Прием на открытом воздухе (англ.).
5. Гарсон, еще один перно, пожалуйста! (фр.)
6. Добрый вечер, месье (фр.).
7. «Мужской» (фр.).
8. В истинном смысле слова (фр.).
9. «Мне страшно — ах, мне страшно…» (фр.)
10. Прощай (фр.).
11. «Всякое глубокое признание более красноречиво и поучительно, чем может показаться вначале» (фр.).
12. Мое тело — мое дело! (фр.)
13. Ты красивее, чем когда бы то ни было (фр.).
14. Итак, мадам, я понимаю: в итоге вы человек без родины (фр.).
15. Это верно, месье, это точно… (фр.)
16. «В итоге, мадам, вы человек без родины» (фр.).
17. Дорогой мой! (фр.)
18. Бедняжка (фр.).
19. Парикмахерша (фр.).
20. Вот дерьмо! (фр.)
21. Конец века (фр.).
22. До свидания (фр.).
23. Я люблю тебя наперекор тебе (фр.).
24. Итак, в итоге, мадам, вы человек без родины… (фр.)
25. Чувство юмора, улыбайтесь… (англ.)
26. У тебя такое хорошее лицо, док! Такое смешное европейское лицо! Ты мне нравишься. Выпей со мной. Что ты пьешь?.. Скажи мне! (англ.)
27. Что ты пьешь?.. В конце концов… что-то ты должен пить! (англ.)
28. «Спасибо» (англ.).
29. Чехи для меня — это что-то вроде китайцев… (фр.)
30. В конце концов, это уж слишком! (фр.)
31. Грязные евреи! Долой грязных евреев! (фр.)