БЛОКАДА
ЯКОВ ГОРДИН
«Блокадные перекрестки — стихи и судьбы»
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
А. Блок
Блоковские строки написаны о другом времени, но как исчерпывающая формула они идеально подходят к сюжету антологии блокадной поэзии «Блокадные перекрестки — стихи и судьбы»[1], подготовленной Наталией Соколовской.
Это монументальный «блокадный текст», включающий стихи двадцати трех поэтов, в той или иной степени переживших блокаду и получивших мощный творческий импульс, иногда тяжело мучительный, но властный. Собрание блокадных стихов запечатлевает высокую трагедию Ленинграда с большей силой и психологической достоверностью, чем любое историографическое исследование, и сопоставимо только с наиболее честными и откровенными воспоминаниями или дневниками блокадников.
Это поэтическое свидетельство вскрывает такие глубины блокадного бытия, которые недоступны любому другому жанру.
Поэты разного возраста, разного уровня дарования, принципиально различного характера восприятия реальности — от Геннадия Гора, поэтический талант которого пробудила блокада, до профессиональной поэтессы Веры Инбер, от суровой мистики Даниила Андреева до страстного воспроизведения живых человеческих чувств Ольги Берггольц; «поэтический блокадный текст», представленный в антологии, открывает совершенно новую картину высокой человеческой трагедии Ленинграда.
Прежде всего эти строки Блока здесь на своем месте потому, что трагедия Ленинграда по своему экзистенциальному смыслу и нравственной интенсивности была концентрацией трагедии всего нашего Отечества.
«Я убежден, что первый год блокады был одним из самых страшных для истории России…» — так начал свои воспоминания о блокаде Владислав Михайлович Глинка.[2]
Владислав Михайлович, тончайший знаток русской истории, видевший катастрофу 1917 года, прошедший в Красной армии Гражданскую войну, тем не менее человек с самосознанием русского дворянского интеллигента, переживший годы сталинского террора — в том же начале воспоминаний он говорит о тех, «кто прошел тюрьмы, лагеря», — понимал масштаб ленинградской трагедии.
Вот из этого и будем исходить, оценивая поэтический текст книги.
В задачу нашего краткого текста не входят анализ и характеристика поэтической летописи блокады. Этот анализ и очерк судеб блокадных поэтов — «ключ» ко всему поэтическому массиву — содержатся в обширном и чрезвычайно содержательном послесловии к антологии.
В данном случае нам необходимо определить место подвига русских поэтов, создавших эту летопись, в общей духовной жизни России.
В истории нашего Отечества были тяжкие периоды военных неустройств, во время которых люди знали и голод и мор, в частности ужас удушаемых осадами городов. Но ни один из этих эпизодов вне зависимости от его масштабов не был запечатлен в высокой русской поэзии. Кроме одного — это испытания, пережитые гражданами Петрограда в годы Гражданской войны и красного террора. И, несмотря на несомненную несоизмеримость этих испытаний по сравнению с ужасом ленинградской блокады, русские поэты и мыслители удивительным образом предвосхитили тот духовный настрой, которым поражают нас создатели «поэтического блокадного текста».
И еще один удивительный аспект глубинных связей, порожденных общностью судеб Петрограда—Ленинграда и всей России. Судьбе было угодно, чтобы две суровые эпохи связала одна неповторимая личность — Анна Ахматова.
Когда мы читаем стихи поэтов блокады, то подчас поражаемся невероятным по смысловой глубине совпадениям восприятия двух исторических трагедий.
Поэты и мыслители других народов и культур в тяжкие моменты национальных испытаний являли миру высóты мужества и прозрения. Но нас поражает уникальность нашей судьбы, воплощенная людьми нашей духовной культуры в «страшные годы России».
В июле голодного 1921 года в разоренном Петрограде Ахматова писала:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Через двадцать один год, в смертоносном феврале 1942 года, в том же городе, но в условиях еще более убийственных Ольга Берггольц писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
Этот мотив, восходящий по сути своей к Ахматовой других «страшных лет России», повторяется у Ольги Берггольц с настойчивостью. Ей было важно закрепить это чувство для будущих читателей.
О да, мы счастье страшное открыли, —
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака…
Немыслимое, казалось бы, сочетание — «счастье страшное» — точно определяло мировидение блокадного человека, побеждающего ужас жизни.
И был еще один мотив, много говорящий о самовосприятии блокадных людей и тоже восходящий к петроградским строкам Ахматовой.
Ахматова в 1922 году:
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Ольга Берггольц через двадцать лет — 1942 год — в блокадном Ленинграде:
Нас по морщинам узнают надменным
у бледных губ, у сдвинутых бровей.
Право на надменность, выкупленное победой над нечеловеческими испытаниями.
Татьяна Григорьевна Гнедич, прошедшая после блокады еще и допросы, и сталинский лагерь, писала:
Так что ж это было, кто может понять, —
Беспечность, упорство, живучесть?
Иль прадеды нам завещали принять
Высокую, гордую участь?
Надменность, гордость победителей:
За честь и упрямство мы с гордостью пьем,
Сломившие холод и голод.
Еще раз повторим: испытания жителей голодного Петрограда первых послереволюционных годов не идут в сравнение с ужасом умирающего от голода и холода блокадного Ленинграда. Но важна суть — просветление в страшных испытаниях, просветление сквозь отчаяние, смертельную тоску и безнадежность, просветление, которое донесли до нас блокадные тексты поэтов Ленинграда.
Федор Августович Степун, ветеран Первой мировой, философ, прошедший, как и Ахматова, испытания тяжких послереволюционных лет, писал в воспоминаниях: «По всей линии разрушающейся цивилизации новый советский быт почти вплотную придвигался к бытию. <…> В нашей внешней до убожества упрощенной жизни в те дни на каждом шагу совершались сложнейшие нравственные процессы, руководить которыми не могли ни привычные точки зрения, ни унаследованные нормы».[3]
Степун имел в виду не только испытания физические — голод, холод, разруху, в которую погрузился тогда Петроград, — но жестокое идеологическое давление, красный террор, беззащитность перед озлобленной сопротивлением новой властью. Но вместе с тем он, сильный и трезвый мыслитель, ясно очертил явление, которое через десятилетия оказалось зафиксировано поэтами блокады: великое свойство человеческого духа — порыв к просветлению наперекор непереносимым, казалось бы, испытаниям.
«Становясь необычным, все привычное своеобразно преображалось и тем преображало нашу жизнь. Сквозь внешнюю оболочку вещей всюду видимо проступали заложенные в них первоидеи».[4]
Даниил Андреев, философ, как и Степун, но в отличие от Федора Августовича философ-мистик, вступил в блокадный Ленинград в составе своей воинской части. Нестроевой, он служил в похоронной команде.
В большой поэме «Ленинградский апокалипсис» он описал впечатление от ночного города.
Как будто горькой, горькой мудростью,
Нам непонятным, страшным знаньем
Обогатила эти зданья
Разрушившая их война…
А у Ахматовой о Петрограде 1921 года:
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Трагический накал у Даниила Андреева, разумеется, выше, и реальность, трансформированная им в поэтический текст, куда страшнее и безжалостней, но нам важна тенденция — руины, горькие знаки беды, концентрирующие в себе новое знание, порожденное великим страданием.
Это рождение нового знания, «нового смысла» в горниле испытаний, то, что открыли для себя люди «серебряного века», оказавшиеся среди руин не только зданий, но и жизненных устоев, и представления о способности человека преодолеть, казалось бы, непреодолимое люди блокады подняли на высоту до того непредставимую.
Высокая ценность стихов Даниила Андреева в том, что его взгляд извне, взгляд солдата, вступающего в блокадный Ленинград, становится взглядом изнутри. Живущий наперекор всему город своим мученическим величием внушает вступившему на его улицы солдату, поэту прозрения, уходящие в глубину веков. Мистические виде´ния «Ленинградского апокалипсиса» облекаются в мрачном пространстве блокадного города в историческую плоть.
Даниил Андреев, поэт-мыслитель, ясно определил и сформулировал эту удивительную особенность сознания мыслящего блокадного человека — выявление «нового смысла».
…Родиться в век духовных оползней,
В век колебанья всех устоев,
Когда, смятенье душ утроив,
Сквозь жизнь зияет новый смысл…
Или:
И этот новый Апокалипсис,
Читая полночью бессонной,
Лишь понимать, что смысл бездонный
Расшифровать я не могу.
Великое испытание мыслящего человека адом ленинградской блокады погружает его в грозный мир «нового Апокалипсиса», где рождается «новый смысл», «смысл бездонный», не поддающийся рациональной расшифровке.
Даниил Андреев, прозревая «новый смысл» бытия, уподобляет свой ленинградский текст одному из самых зашифрованных и значительных в христианской культуре текстов — Откровению Иоанна Богослова, пророчествующего о конце света.
При этом мистические озарения Даниила Андреева отнюдь не игнорируют конкретную блокадную реальность, снижая высокий пафос до жалкого быта.
Судьба того, кто мир наследовал
В его минуты роковые,
Кого призвали Всеблагие
Как собеседника на пир —
И кто лишь с поваром беседовал
Тайком в походной кухне роты,
Суля ему за все щедроты
Табак — свой лучший сувенир.
Ироническое цитирование знаменитых строк Тютчева — пир со Всеблагими низводится до беседы с ротным поваром — отнюдь не случайно: ни один из русских поэтов не мог предвидеть, а тем более воплотить нечто подобное ленинградскому апокалипсису с его прорывом к «новому смыслу». Участие в трагедии колоссального масштаба поднимает блокадного поэта над его предшественниками.
Поэма Даниила Андреева — принципиально важная составляющая «поэтического блокадного текста». Но есть пласты этого текста по-своему не менее значительные и превосходящие его в литературном отношении. И это не только блокадные стихи Ольги Берггольц.
Совершенно особое место в восприятии безжалостного мира блокады и передаче этого восприятия потомкам занимает «поэтический блокадный текст» Геннадия Самойловича Гора.
Безумный мучительный реализм Гора вскрывает те пласты блокадного ужаса, которые недоступны реализму рациональному. Он демонстрирует нам изнанку человеческого сознания, органично сливающегося с плотью трагедии.
Образцы этого безумного реализма, приведенные в книге, многочисленны и разнообразны. От безнадежно спокойной констатации наступающей гибели:
С воздушной волною в ушах,
С холодной луною в душе
Я выстрел к безумью. Я — шах
И мат себе. Я — немой. Я уже
Ничего и бегу к ничему. <…>
С ногою в углу, с рукою во рву<,>
С глазами, что выпали из глазниц,
И пальцем, забытым в одной из больниц<,>
С ненужной луной в темноте. —
до воспроизведения физиологического ужаса блокадного мира:
Не ешьте мне ногу,
Оставьте язык.
Молиться я Богу,
Ей-богу, привык.
Не ешьте мне руку,
Оставьте бедро
И вместе с наукой
Не бросьте в ведро. <…>
Вы немцы, не люди<.>
Ваш Гитлер — творог.
Пред вами на блюде
Протухший пирог.
По стиховой интонации эта мольба явно восходит к любимым Гором обэриутам, к сочинениям Николая Олейникова, саркастически предлагавшего читателю свирепую сущность советского мира 1930-х годов: «Страшно жить на этом свете…»
Безумный мир Гора совершенно внятен с точки зрения мыслящего блокадного человека. Разрушенная логика его стихов соответствует «лобачевской» логике блокадного кошмара.
При этом мир Гора разомкнут вовне — в пространство других трагедий:
Овидий, завидующий белке,
Овидий, мечтающий о булке,
О горе поет и зиме.
Овидий Назон две тысячи лет назад тоже страдал, по Гору, от голода и холода. Ссыльный Овидий Назон, питомец солнечной Италии, и в самом деле погибал от чуждого климата:
Назо к смерти не готов.
Оттого угрюм.
От сарматских холодов
в беспорядке ум.
И. Бродский
Безумный блокадный мир Гора резко контрастирует с поэтическими свидетельствами других поэтов, воспроизведенными в книге, и в то же время неповторимое пространство блокадного ужаса органично объединяет, казалось бы, чуждые друг другу поэтические миры.
В известной степени жестокое безумие мира Гора пересекается со взвинченным до истерики богоборчеством Зальцмана, который, как известный персонаж Достоевского, «возвращает билет», не видя оправданий для торжества бесчеловечности.
По своей человеческой сути абсурдные миры Геннадия Гора и Павла Зальцмана парадоксально родственны горькому стоицизму стихов молодого по сравнению с Гором и Зальцманом Глеба Семенова.
Диапазон поэтических манер, человеческих индивидуальностей, представленных в книге, широк и многообразен. Можно говорить о блокадной лирике — важном компоненте общей картины. И это не только Ольга Берггольц.
Нет надобности перечислять и характеризовать всех авторов мощного «блокадного текста», здесь собранных. Это подробно и убедительно сделано в обширном послесловии Наталии Соколовской.
Стихи Ахматовой — уникальное по своей значимости связующее времена звено, стихи Ольги Берггольц, Даниила Андреева, Геннадия Гора с известной степенью подробности рассмотрены потому, что именно в них с особой выразительностью обозначилась грозная неповторимость явления, которое мы называем «поэтическим блокадным текстом», представляющего нам картину героической ленинградской трагедии, которую не могут в такой сущностной полноте явить нам ни мемуары, ни историография.
То, что возник грандиозный «поэтический блокадный текст», — необоримое свидетельство ни с чем не сравнимой значимости нравственного урока на все времена, данного нам ленинградской блокадой.
При всем этом надо страшиться смертного греха высокомерного умствования и пафоса и не забывать, что высокая поэзия «блокадного текста» создавалась посреди немыслимых страданий — грязи, холода, голода, физической немощи, унижающей человеческое достоинство…
Одной из главных задач нацизма и схожих с ним систем, выполнению которой они предавались со страстью, если не со сладострастием, было унижение человека, низведение его до животного уровня. Унижение страхом, голодом, лишением элементарных благ цивилизации. В предельном случае — унижение пыткой, болью.
В случае с Ленинградом, который Гитлер с определенного момента решил не брать, а извести голодом, холодом, всеми видами унижения, нацисты поставили чудовищный эксперимент, проверяя действенность своих методов.
И проиграли.
И, быть может, главное доказательство их поражения — «поэтический блокадный текст».
1. Выход антологии планируется в ближайшее время в Издательстве Ивана Лимбаха.
2. Глинка В. М. Воспоминания о блокаде. М., 2023. С. 15.
3. СтепунФ Бывшее и несбывшееся = The fulfilled and unfilled. Изд. 2-е. [Т.] 1—2. London, 1990. Т. 2. С. 204—205.
4. Там же. С. 205.