К 70-летию АЛЕКСАНДРА КУШНЕРА

 

Лариса  Шушунова

«ПЫШНЫЙ ПАРАДНЫЙ ВЕНОК ЖЕСТКОВАТ…»

Некоторые тенденции поздней лирики Александра Кушнера

Принципиальная установка Александра Кушнера на пребывание в «благосклонной тени» неоднократно манифестировалась им как в стихах («У века правильный расчет, / он нас поглубже затолкнет», 1969), так и в публичных выступлениях. И тем не менее, когда перечитываешь его книги последних лет, невозможно отделаться от мысли: на каком-то этапе, как бы поэт ни пытался обойтись без биографии, биография находит его сама. Достаточно знать год его рождения и две даты из истории страны («Я помню май­ский день в бессмертном сорок пятом, / Мне в пятьдесят шестом пробило двадцать лет», 1988)), чтобы биографическая подоплека, просвечивающая сквозь ткань стихов, придала им дополнительное измерение.

 

Группа советских поэтов: Смирнов,

Инбер, Твардовский, Прокофьев, Мартынов,

Слуцкий — я всех перечислить готов…

 

— так начинается стихотворение «Фотография. 1957 год» из книги «Холодный май» (2005). В несколько «железных строф» вмещена картина культурной жизни страны, отраженная восприятием автора, рассматривающего групповой снимок. Этот прием Кушнер использует не в первый раз — можно вспомнить несколько стихотворений, в которых он окликает собственное прошлое, запечатленное на недолговечном материале. Но «Фотография. 1957 год» не тиражирует ранее найденный прием. В отличие от предыдущих на этом снимке автора нет, он появляется в финале — в качестве собеседника одного из упомянутых лиц. Это введение себя «под занавес» вызвано не преднамеренным желанием сказать веское слово, а естественным потоком ассоциаций. Все упомянутые в стихотворении исторические реалии подчинены четырехстопному дактилю, который — с цезурой или без — в русской поэзии уже два с половиной века связан с темой воинской доблести («Что ты заводишь песню военну / Флейте подобно, милый Cнигирь?» — Державин; «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря» — Бродский). На это работает и само перечисление фамилий поэтов, близких к советскому официозу — «Смирнов, / Инбер, Твардовский, Прокофьев, Мартынов» — с их раскатистым «р», с труднопроизносимым сцеплением согласных — три раза на протяжении стихотворения. В самом сочетании этого «милитаристского» ритма с взволнованностью интонации, переданной анжамбманами, как будто слышится лязг локомотива истории — такое дышащее железо; судьбы Заболоцкого, Ахматовой, Пастернака упомянуты вскользь, через запятую: как будто попали под этот агрегат и были проволочены им по насыпи. На энергии ритма перед умственным зрением автора и читателя проносятся разнообразные ассоциации — «Дантовский, четко расчерченный ад, / Строго расчисленный, с дымом и пеплом», вызванный в памяти упоминанием о судьбе Заболоцкого; мысль о славе, завоеванной слишком дорогой ценой, просвечивает сквозь изображение лаврового венка, украшающего фотографию: «Пышный парадный венок жестковат / На фотографии, накрепко слеплен». И в тот момент, когда внимание читателя достигает предельной концентрации, поток ассоциаций обрывается сценой мирного диалога в коктебельской столовой между автором стихотворения и одним из тех, кто запечатлен на рассматриваемом групповом снимке:

 

Гром впереди и великий разнос,

Выступят Инбер, Смирнов и Мартынов,

Слуцкий-бедняга, под общий психоз

Сдуру попавший, со скорбною миной.

 

Вот он — в избранников тесной толпе.

Может быть, если б не эта поездка,

Не возомнил бы он так о себе,

Мненье не высказал сжато и веско.

Лет через десять, надломлен и хмур

Скажет он мне в коктебельской столовой:

«Не осуждайте меня чересчур.

Я виноват». Испугаюсь: «Ну что вы!»

 

Такой непредвиденный сюжетный поворот, которым обрывается этот парад исторических реалий и персоналий, не может не дать читателю повода для провокационных вопросов и размышлений. Вроде бы в конце 1960-х уже не сажали за любую оговорку, и в то же время чувство страха как итог всего вышесказанного вполне объяснимо. Или испугался за собеседника, вынужденного все эти годы жить с чувством вины? Таким образом осуществляется взаимодействие между биографическими фактами и стиховой тканью: приподнимается край занавеса над исторической драмой, над психологической ситуацией, наше сознание настраивается на продолжение, и в этот момент нас резко останавливают: «На расстоянье стиха — и не ближе — / В жизни приблизиться можно к поэту», — предостерегает строка из рефлексии над биографией Мандельштама.

Введение себя в качестве действующего лица в финале используется и в стихотворении, которое начинается с шокирующего утверждения: «Смерти, помнится, не было в сорок девятом году». Понятно, на какой эффект рассчитано такое начало: читатель, чье сознание во многом сформировано современными СМИ, мгновенно затихает (это в 1949-м-то не было смерти?), и, используя воцарившуюся тишину, Кушнер с интонацией неторопливого раздумья развертывает проблему смерти в советской культуре:

 

У советской поэзии, — не было в мире такой,

Незатронутой смертью и тленом, завидуй, Египет! —

Цели вечные были и радостный смысл под рукой,

Красный конус Кремля и китайский параллелепипед.

 

Может возникнуть вопрос: почему именно 1949-й, а не любой другой год советской истории, произвольно ли он взят? Ведь смерть как культурологиче­ская проблема вообще была кинута советским искусством в корзину, помеченную ярлыком «упадничество», «декаданс» («Созидание — вот чем все заняты были»). И тем не менее, дата эта не случайна: во-первых, упомянутая смерть Жданова отзывается в памяти ангажированного читателя печально знаменитым постановлением о ленинградских журналах, вышедшим за три года до этого. Во-вторых, ситуация нарисована так, как она воспринималась тогда тринадцатилетним подростком: «И вождь, поседевший, но вечно / Жить собравшийся, в блеклые взгляд устремлял небеса. / Мы моложе его, значит, мы будем жить бесконечно», — «ребяческая» связь с имперским прошлым вносит в видение этой проблемы дополнительное измерение. Ассоциативный ряд, порожденный проблемой смерти в советской идеологии, выводит автора на воспоминание о давнем диалоге с известной шестидесятницей:

 

И еще через двадцать подточенных вольностью лет

Поэтесса одна, простодушна и жизнью помята,

Мне сказала, знакомясь со мной: «Вы хороший поэт,

Только знаете, смерти, пожалуй, в стихах многовато».

 

Снова используется этот прием: сведение большого исторического периода к своему появлению в финале в качестве все понимающего свидетеля — и
в этом смысле Кушнер является носителем христианской философии истории, завязанной на ответственности единичного индивида за прошлое, генетически наследуемой любым серьезным европейским автором, вне зависимости от его принадлежности к каким бы то ни было конфессиям.

О чувстве причастности к судьбам общеевропейской цивилизации он не­однократно заявляет на протяжении всего своего творческого пути. «Ты глядишь, европеец, на закат золотой» («Ночной дозор», 1966) — сама эта фраза неминуемо отсылает к названию труда О. Шпенглера «Закат Европы»; «Ах,
у всех европейцев / Что-то общее есть» («Холодный май»). Но ограничивать радиус возможностей поэтического сознания топографическими и историческими рамками — значит погрешить против самого существа поэзии, основным качеством которой является «внепространственность» и «вневременность».

 

Я любил вас, пустые улицы, выбегающие к Неве,

В полуночном такси, с окошечком, вниз приспущенным

на два пальца.

Холодок забирался в волосы на лысеющей голове

Верхогляда, гуляки, бабника, европейца, неандертальца.

                                                                       (На сумрачной звезде,1994)

 

Лучшим комментарием к этим строкам могли бы послужить слова Алексея Пурина, относящиеся к «эллинистическим» реминисценциям Кушнера: «Поэзия подобна сверхскоростной связи, мгновенно соединяющей меня, жителя двадцатого этажа, с доисторическим, мифологическим подземельем».1  В данном случае движущим механизмом этого сверхскоростного средства, подключающего эмпирическую судьбу нашего современника к судьбам человечества — во всех его историко-географических проекциях (включая наших гипотетиче­ских предков), — является беспрецедентная в истории русской поэзии рифма: «пальца — неандертальца».

О специфике кушнеровского «европеизма» пишет Андрей Арьев в книге «Царская ветка»: «Мироощущение Кушнера… весьма характерный образчик философского либерализма, каким его создал ХVII век, век расцвета самодеятельного мышления и новых индивидуальных (еще не индивидуалистических) доктрин… Реконструируя философию Кушнера, все время соскальзываешь
в век Декарта, Спинозы, Лейбница, Паскаля».

Но при всей ангажированности сознания Кушнера лучшими достижениями новоевропейской мысли он не собирается отмахиваться от духовного опыта большей части человечества — в тех пунктах, в которых этот опыт пересекается с его собственным:

 

Мир становится лучше, — так нам говорит далай-лама.

Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,

Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,

Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

 

Это «упрямство» дает повод поговорить об одном из самых распространенных стереотипов, сложившихся вокруг имени поэта, — о его «оптимизме».
В качестве отправной точки имеет смысл привести суждение А. Пурина из эссе «Свет и сумерки Александра Кушнера», посвященного анализу творчества поэта 1990-х: критик пытается противопоставить его позднюю поэтическую систему ранней: «Сумрачные, ночные, намекающие на скудость отзвука и глухоту адресата, эти новые символы кажутся неожиданными на фоне выстроенной и выстраданной поэтом системы, долгое время уверявшей нас в прочности детерминизмов, в устойчивости прямых и обратных связей, в коммуникативности разумно организованного мира».3  По мнению Пурина, поэт обнаруживает себя в сумрачном, безотзывном пространстве, в котором поставлена под сомнение сама возможность прямых и обратных связей: «Прежняя, сбалансированная система ценностей — поэтических, политических, экзистенциальных — оказалась теперь внутренне противоречивой в каком-то важном аспекте. Точнее сказать, гражданские и даже жизненные («бабочки», «осы») ценности не кажутся теперь… безоговорочно союзными ценностям поэтическим, то есть наиглавнейшим».4  Это противопоставление поздней и ранней поэтической системы Кушнера, на наш взгляд, несколько преувеличено: и тридцать лет назад им высказывались сомнения в разумности мироустройства. И в то же время отмеченная тенденция в отношениях между «жизненными» и «поэтическими» ценностями кушнеровской лирики действительно имеет место. В одном из стихо­творений начала 1990-х листва — та самая, которая раньше для Кушнера была синонимична смыслу жизни («Смысл жизни — в жизни, в ней самой. /
В листве с ее подвижной тьмой» («Дневные сны», 1986)), теперь прямо названа «сетью», заслоняющей действительность:

 

Нету сил у меня на листву эту мелкую,

Эту майскую, детскую, липкую, клейкую,

Умозрительно воспринимаю ее,

Соблазнившись укромной садовой скамейкою,

Подозрительный, и как бы сквозь забытье.

 

О бесчувственность! Сумрачная необщительность!

Мне мерещится в радости обременительность

И насильственность: я не просил зеленеть,

Расцветать, так сказать, заслоняя действительность,

Утешать, расставлять для меня эту сеть!

 

Позволю себе сделать осторожное предположение: в некоторых поздних стихах присутствие «ласточек», «пчел», «жасминовых кустов» носит характер такого обязательного, «дежурного» элемента, опознавательного знака кушнеровского мира, а может быть, маневра, отвлекающего читательское внимание от чего-то более значимого: «Я не любил шестидесятых, / Семидесятых, никаких, / А только ласточек — внучатых / Племянниц фетовских, стрельчатых, / И мандельштамовских, слепых. / И жизнь былая — не образчик / Того, как строится успех, / И друг мой умерший — не шкафчик, / Чтоб распахнуть его для всех».

Очевидно, что «ласточки», упомянутые в этом стихотворении, не тождественны тем, которые населяли лирику Кушнера 1960—1980-х: в силу отсутствия деталей, вызванных к жизни пристальным, заинтересованным взглядом, здесь это декларирование верности прежним ценностям носит фиктивно-формальный характер. Как будто он принципиально не хочет делиться значимым и «забалтывает» внимание читателя: мол, вы воспринимаете меня в качестве певца «ласточек» и «листочков», закрывающего глаза на несовершенство мира, — и воспринимайте! В данном случае этим значимым являются факты, уже ставшие достоянием истории, в том числе дружба с умершим современником. Что точнее и доходчивее отражает презрение к журналистскому разглядыванию поэтических биографий, к атавистическому ажиотажу вокруг знаменитого имени, чем образ распахнутого «шкафчика»!

Разумеется, это предположение (о смещении акцентов) справедливо в отношении не всех его поздних стихов. В том же «Холодном мае» есть стихотворение о ночной поездке, в котором всё — и переживание автора по поводу судеб современной цивилизации, и вполне самоценное описание придорожного куста, выхваченного из темноты фарами автомобиля, — имеет равные «виды на жительство» в качестве предмета лирики: «В дождевой пелерине, / В черно-синих тонах, / Проведя по машине / Мокрой веткой впотьмах, / С непонятной отвагой / Потянувшись ко мне, / Он как мальчик со шпагой / На картине Мане…/ <…> / Я не знаю, что будет / Ни с поэзией впредь, / Ни с земным правосудьем, / Ни с ценою на нефть. /Но надеется сердце / На везенье и честь. / Ах, у всех европейцев / Что-то общее есть».

Более того, весьма субъективное, казалось бы, ощущение сходства между кустом и мальчиком, изображенным на картине известного импрессиониста, очень убедительно доказано (ветка — шпага), и читатель мгновенно испытывает чувство узнавания. Это сопоставление «далековатых понятий» запускает механизм всех последующих ассоциаций: ветка — шпага — Мане — импрессионизм — принадлежность к общеевропейской цивилизации, на обочине которой гнездится хаос: «Помнишь, в детстве читали / Нам „Лесного царя”»? Нельзя не поразиться — в очередной раз — и новому ракурсу много раз виденного природного объекта (казалось бы, что еще можно сказать о кусте после всего, что уже было сказано Кушнером?), и свободе, естественности всех возникающих ассоциаций.

Поскольку речь зашла о свободе ассоциаций, приведенных в движение стихотворным размером, то самым ярким примером из этой области может послужить стихотворение «Вертящаяся дверь», в котором наглядно продемонстрировано, сколько возможностей может извлечь правое полушарие человеческого мозга из обыкновенной стеклянной двери под действием легкого катализатора. Сюжет его можно пересказать в одной строчке: автор смотрит на стеклянную дверь в приморском кафе. По мере погружения в это медитативное состояние образный ряд, вызванный ее видом, становится все более неожиданным:
«В вертящуюся дверь собака не пройдет, / Бродячая, в Крыму всегда их было много, / И чайка не влетит, и ангел, свой полет / Прервав, чуть-чуть смущен, помешкает немного, / А девушка, попав как бы в водоворот, / Офелию в ручье напомнит, недотрога. /<…> / И комика легко в вертящихся дверях / Представил бы — как в них он бегает по кругу. /<…> / Как я на башню лез и вымазал рукав / В побелке, сырость стен вдыхая вековую, / И в смотровую щель, на цыпочки привстав, / Увидел Божий мир, и вот я торжествую». И за этим следует описание среднерусского ландшафта, оттесняющее на второй план
окружающую автора действительность.

Стихотворение держится на абсолютной свободе интонации, не стиснутой ни регулярным размером, ни необходимостью рифмы. Многочисленные инверсии и вводные слова создают иллюзию «устной недисциплинированной речи», имитирующей процесс мышления, что является характерной чертой кушнеровской интонации. И нельзя не поверить в то, что не поэт выдумывает все эти картинки, а сам вид стеклянной двери приковывает его сознание, продуцирует пестрый визуальный ряд и провоцирует речь на семантические шалости: «...Я что-нибудь сказал / Не то, обидев смысл и вместо заключенья? / А Бог и без дверей войдет в любой подвал, / И в непробудный сон, и в место заключенья». Но при более внимательном прочтении обнаруживается обман: автор только обещает выйти за границы трезвого взгляда на жизнь («коктейль бы заказал», «и выпил бы еще», «что-нибудь еще покрепче б заказал»), а сам находится
в здравом уме и трезвой памяти; все происходящее является гениально сыгранным спектаклем.

В поздних книгах Александра Кушнера прослеживается склонность к некоторому эпатажу, как будто он намеренно отходит от своего привычного имиджа — «цивилизованного европейца».

 

На острове Висбю я видел в музее

Скелеты двух викингш (а как бы назвали

Вы девушек-викингов?). Бусы на шее.

О, сколько достоинства в них и печали!

 

Как будто от старости и увяданья

Красавицы выбрали лучшее средство.

Как некогда Пушкин сказал о Татьяне,

Вульгарности не было в них и кокетства.

 

А только изящество, только смиренье,

На зависть всем странникам и вертопрахам,

Всем циникам, к ним подходящим в смущенье.

Прямая победа над смертью и страхом.

 

Эта торжественная интонация просветленности, с которой сторонник новоевропейских ценностей, певец «елочек» и «ласточек», верящий вопреки всем кошмарам века в разумность мироздания, открыто говорит о своих новых приоритетах... Глянцевые физиономии журнальных див, конечно, не могут произвести такого впечатления: в них много «вульгарности» и «кокетства». Имеет смысл обратить внимание и на то, что вдохновившие поэта человеческие останки принадлежат супругам тех, кто в свое время поставил молодую европейскую цивилизацию под угрозу уничтожения. Запросто проводится параллель между скелетами и любимой пушкинской героиней. Все заявлено прямо, без метафор и прочих «стиховых красот», с подкупающей непосредственностью и средневековым дидактизмом — и именно эта интонация не позволяет стихо­творению соскользнуть в сферу черного юмора. В одном из стихотворений книги «Холодный май» Кушнер утверждает, что любой наш современник, проведя несколько минут в Тиволи, способен уловить «римский взгляд на мир», вжиться в сознание гражданина Римской империи. Если это так, то в стихотворении о викингских скелетах передано состояние средневековой монолитной ментальности, в которой веселье и ужас неразделимы.

Эти «безответственные выходки» (как сам поэт характеризует свой нынешний стиль взаимоотношений с Музой) могут создать у грамотного читателя иллюзию того, что его целенаправленно провоцируют на вопросы — причем даже в тех стихах, в которых отстаиваются традиционные ценности кушнеровской лирики, например — в стихотворении «Ночь» из книги «Холодный май»: «Поэзия всем торсом / Повернута к мирам / С дремучим звездным ворсом / И стужей пополам, / Она не понимает / И склонна презирать / Того, кто поднимает / На подиум кровать».

На поверхностный взгляд, смысл происходящего ясен: в стихотворении говорится о героизме самого факта существования, о презрении романтического сознания к обыденной жизни; автор становится на защиту (от невнимания высокой поэзии) тех, кто «бедствовать с удобством / Позволили себе». Этическая родословная этой позиции восходит к строке: «Но жизнь, в каком-то главном смысле, / Акт героический вполне» («Письмо»,1974) и к стихотворению
о северном модерне из книги «Дневные сны»: «Вот человечный стиль — для жизни создан частной…» Но заявлена эта позиция настолько нетипичным способом, ценности эти преломляются в такой искривленной линзе, что здесь
в первую очередь вспоминается не ранний Кушнер, а ранний Заболоцкий с его утробным воем предметов. Двуспальная кровать не смущает воображение, а «пугает»: «Такие выкрутасы / На спинках у нее, / Как будто контрабасы / Поют сквозь забытье». Диван сопровожден ругательным словом: «Еще одна витрина — / На ней стоит диван, / Огромный, как скотина». Однако на деталях интерьера разрушительный пафос стихотворения не останавливается — переносится на природу, которая в творчестве Кушнера традиционно противопоставляется человечеству («Морские волны вылепил Создатель / И смуглые над ними облака. / Обоим нам смотреть на них приятней, / Чем на людей — весь день не надоест…» («Кустарник», 2002), и противопоставление это, как видно из вышеприведенной цитаты, — не в пользу последнего). «Раскинул тополь влажный / Свой пасмурный эдем. / Подарок этот страшный / Кто нам всучил, зачем? / Прости мне эту вспышку, / Спи, мальчик, засыпай / И плюшевого мишку / Из рук не выпускай».

В последние строки восьмистишия вовлечен вроде бы тот же образный ряд, что и в песню «Спят усталые игрушки». Но они почему-то не навевают сладкий сон, а воспринимаются в качестве апофеоза ужаса существования. Природа этого превращения — ритмическая. Энергетика ритма, заданная с первой строки, не оставляет читателю другой возможности, кроме как прочитать это стихотворение «от и до» на одном дыхании, причем с не свойственной большинству стихов Кушнера монотонной интонацией; парад экзистенциальных монстров без предупреждения прерывается колыбельной. (Напрашивается параллель из записей Л. Я. Гинзбург: в одной из постановок Мейерхольда среди сюрреалистических декораций появляется настоящая вода — имитация озера, и на этом фоне она казалась более бутафорской, чем сам фон.6 ) Кто после этого рискнет сказать что-нибудь внятное о приоритетах наиболее яркого представителя петербургской поэтической школы на пороге третьего тысячелетия? При виде языческих скелетов его осеняет христианская благодать, а плюшевая игрушка вмещает в себя весь ужас современной реальности.

Время от времени, словно для подтверждения своей экзистенциальной вменяемости, Кушнер включает в книги последних лет «характерные» стихи, в которых он настаивает на разумности мироздания, на согласованности всех его частей: вот, пожалуйста, елочки напоминают инфант Веласкеса, ветка — шпагу на картине великого импрессиониста, и даже конь в одном из стихотворений, написанном на полях мемуаров Б. Анрепа, предпочитает человеческой ласке музыку Шопена и Листа. Искусство синонимично жизни… На фоне этих доказательств не может не произвести впечатления следующее признание:

 

Я книгу отложил: конец ее печален,          

А я теперь люблю счастливые концы.

Пусть выживет герой, умрет товарищ Сталин,

Пусть не переплывет китайский вождь — Янцзы.

 

Когда-то у меня на горе были силы,

На смерть, что со страниц смотрела на меня:

Базаровы — отец и мать — их у могилы

Топтание… что жизнь? а жаль того огня!

 

Теперь моей душой другое движет чувство

И, от входных дверей зажав ключи в горсти,

Я, слабый человек, готов предать искусство,

При всей любви к нему, чтоб только жизнь спасти.

 

Пусть глянцевый журнал — прости им этот глянец,

Пусть жалкое кино, где тешатся и лгут…

Понятен средний мне теперь американец,

И почему щадит беднягу Голливуд.

 

Вот пример преодоления банальности без малейших литературных «штучек» (на которых, как мы помним, «проставлена цена» еще в книге «Прямая речь» (1975)), когда самые простые синтаксические отрезки приводятся в непредвиденное сочетание. Здесь, кстати, оправданно столкновение большого количества согласных на стыках слов («жизнь спасти»), затрудняющее чтение и понуждающее к замедлению темпа — ясно, что это признание нелегко дается давнему почитателю Пруста и Набокова. Причем, если бы стихотворение завершалось третьей строфой, то безыскусственность и беззащитность этого признания граничила бы с банальностью. Но когда в качестве символа этой нерефлектирующей формы жизни берется не цветок, не стриж, не ежик, а глянцевый журнал и средний американец с его узкопрофессиональными интересами, гамбургерами, кока-колой — мы может оценить масштабы потрясения, произведенного на автора отложенной книгой. Чувство волнения передано многократной инверсией и намеренным нарушением синтаксической нормы. По сути, предложение «Понятен средний мне теперь американец, / И почему щадит беднягу Голливуд» — сложноподчиненное, потому что нормой речи было бы такое высказывание: «Понятен средний мне теперь американец, / И понятно, почему щадит беднягу Голливуд». Но здесь взаимоотношения между главным и придаточным предложениями не регулируются никакими нормативными актами: придаточное торопливо подвешено к главному, которое здесь подразумевается, но пропущено. Эта торопливость возможна при сильном душевном волнении, на энергии которого «проходит» и озадачивающий читателя глагол «щадит» — ведь то, что делает Голливуд с сознанием среднего американца, вряд ли можно охарактеризовать этим словом, несмотря на традиционные «хэппи-энды» американских боевиков. (В прессе не раз отмечалось, что именно массовая кинопродукция Голливуда явилась методическим пособием для тех, кто устроил миру памятные события 11 сентября 2001 года; если что Голливуд и щадит, то только мозги своего потребителя от перенапряжения.) А эта акмеистическая подробность — «от входных дверей зажав ключи в горсти» — придает такую достоверность переживанию: прочитал что-то грустное, отложил книгу, решил прогуляться — и в этот момент настигает краткосрочное озарение; но так или иначе мы всему верим.

И вот после того, как нас убедили в том, что «средний американец» с его незамысловатыми ценностями тоже имеет право на существование и что любое проявление жизни важнее искусства, — после этого мы случайно открываем книгу «Холодный май» на жестком возражении незримому оппоненту: «Да, имперский. А вы бы хотели, / Чтобы он над безлюдной рекой / В длиннополой гранитной шинели / Обещал вам уют и покой».

Нет, однако, у читателя возможности поймать автора на слове... Как точно попадает в цель прилагательное в словосочетании «над безлюдной рекой»! Обыденный язык приучил нас к тому, что безлюдными могут быть площади и улицы, — о реках так не принято говорить. Но о нашей реке точнее не скажешь: даже если по набережным и гуляют отдельные энтузиасты, в масштабах дельты они незаметны. Безлюдность невских берегов — бесчеловечность империи… «В длиннополой гранитной шинели» — «имперскость» облика Петербурга подчеркивается с помощью символа николаевской эпохи. И вот эти жесткие заявления — хочется спросить — сделаны А. С. Кушнером, с его концепцией поэта — человека, окликнутого Богом в толпе?! Резкий переход к уничтожающей иронии, оттеняющей суровость предыдущих высказываний, психологически мотивирован: «Ну, ребятки, тогда извините, / Ни стихи вам, ни проза ничуть / Не нужны: в тесноте — не в обиде / Жить бы в Нальчике вам где-нибудь».

Юмор только тогда и воспринимается в качестве юмора, когда он не довлеет себе, а оттеняет серьезные заявления, поэтому у Кушнера нет стихов, написанных исключительно с целью вызвать неуемный хохот в зале. Даже в стихах, казалось бы, рассчитанных на улыбку читателя, все равно присутствует дидактическая нота и так называемый «экзистенциальный выход». Например, в стихо­творении «Наставление» из книги «Кустарник» (2002), в котором чуть ли не дословно передана прямая речь инструктора по теннису, дающего рекомендации по благоустройству корта: «Если теннисный корт всем ветрам открыт, / То считайте, что нет никакого корта: / Вы пробьете, да мяч не туда летит, / По кривой и обратно, — какого черта!» Употребление профессионального жаргона («пробьете», «лишь высоких свечей подавать не надо!»), демонстрация «знания дела», введение разговорных оборотов — все это свидетельствует о, казалось бы, чисто игровых намерениях автора, но даже в таком «легком» стихотворении заключительные строки выводят на серьезное размышление: «Странно мне его слушать, смешно чуть-чуть, / И любовь бы он выровнял и подправил».

Эта высокая степень ответственности Кушнера в отношении к слову поставляет пищу многим талантливым адептам агонизирующего постмодернизма; как пишет Пурин в упомянутой статье, Кушнер сумел заразить своими убеждениями интеллигентский менталитет 1960—70-х, «что доказывается чуткими барометрами наших ироников — например, Тимура Кибирова, не устававшего издевательски пародировать все эти кушнеровские ценности». Можно привести большое количество цитат, доказывающих, что Кушнер вполне способен на литературное хулиганство (например, вторая часть трагического стихотворения «Современники» — «Кустарник», построенная на скрещении цитат из поэмы
А. Блока
«Двенадцать» и сказки К. Чуковского «Крокодил»). Но поэт, чей литературный портрет мы попытались здесь набросать, не нуждается в компромиссах с массовым сознанием, и поэтому разговор о нем следует вести в серьезной тональности.

Согласно А. Арьеву, «Кушнер ввел счастье в обязательную программу»,
в чем, возможно, его главная заслуга перед русской литературной традицией, включившей страдание в перечень нравственных обязанностей писателя. «Для отечественного пасмурно-романтического гения слова „счастье” и „пошлость” едва ли не синонимы. Счастью он предпочитает беду, язвительно — и не без основания — полагая, что душевную жизнь счастье не обогатит».

По Кушнеру, способность к счастью является индикатором человеческой состоятельности. Если «времена не выбирают» и все устроилось «само собой», то иной альтернативы, кроме как жить в этом здесь и сейчас, не зацикливаясь на своих сердечных ранах и радуясь мимолетному дару бытия, нет. И эта открытость и доверие к миру не имеют ничего общего с тем, что мы называем инфантилизмом. То чувство доверия к жизни, которое даром дается в детстве, тем и отличается, что, прошу прощения за тавтологию, дается даром. От зрелого индивида, вкусившего от древа познания, это состояние (если оно вообще достижимо) требует огромного, ежеминутно возобновляемого усилия. И потому мотив расплаты за счастье является сопутствующей темой кушнеровской лирики. Испытание счастьем подчас выдержать так тяжело, что у подвергшегося ему возникает желание «притупить» это чувство: «Как счастье притупить, чтоб горе не кололо / Так сильно? Чем пышней столикая волна, / Тем ярче будет боль, чем выше брызги с мола / Взмывают, тем страшней расплатишься сполна» («Живая изгородь», 1988).

Но уж если выстраивать альтернативу «пасмурно-романтическому» взгляду на вещи, то надо в первую очередь спросить: хотя бы один из носителей «трагического миросозерцанья» смог ли так «пробрать» аудиторию, говоря о человеческих страданиях, как наш «гедонист»?

 

За землетрясенье отвечает

В Турции Аллах — не Саваоф.

Суток семь душа не отлетает,

Если молод узник и здоров.

Поисковая собака лает

От него за тысячу шагов.

 

Он, звериной жаждою замучен,

Подыхает в каменном гробу

В испражненьях, крошеве колючем,

Тьме бетонной, с ссадиной на лбу.

 

Дольше взрослых мучаются дети

На предсмертной страшной той стезе.

Помолчите в церкви и мечети,

На газетной, вздорной полосе

И на богословском факультете,

Хоть на день, на два заткнитесь все.

                      («Летучая гряда», 2002)

 

Провозглашенная Бродским «солидарность с горем» дальше самой констатации факта в его стихах не заходит). Чего стоит здесь это «заткнитесь» в устах человека, который, по собственному признанию, «в жизни никому б не мог того сказать»! А отвлеченное начало — как будто так принципиально в данном случае, кто виноват — Аллах или Саваоф? А лай поисковой собаки? А намеренно затянутая концовка с многочисленными однородными членами, обозначающими учреждения, в которых можно в первую очередь встретить упоминания о Боге: «Помолчите в церкви и мечети, / На газетной вздорной полосе / И на богословском факультете…»? При этом нет никаких восклицательных знаков, никакой экспрессии, — сухое, скупое, даже педантичное перечисление. Но вслух читать это трудно. Пожалуй, эта вещь будет посильнее всех ранее высказанных им сомнений в целесообразности мироустройства, в том числе стихотворения из книги «Приметы»: «Когда тот польский педагог, / В последний час не бросив сирот, / Шел в ад с детьми, и новый Ирод / Торжествовать злодейство мог, / Где был любимый вами Бог? / Или, как думает Бердяев, / Он самых слабых негодяев / Слабей, заоблачный дымок?» Там его еще хватает на схоластические споры, на препирательства с авторитетами, на злую иронию, а здесь — только на бессильную просьбу: «Хоть на день на два заткнитесь все».

Строка из стихотворения «Фотография. 1957 год» выбрана в качестве названия не случайно. Как уже было сказано, один из наиболее часто встречающихся мотивов поздней лирики Александра Кушнера — мотив счастья, за которое слишком дорого заплачено; лаврового венка, «жестковатого» для победителя; выигрышного лотерейного билета, жгущего руки обладателю. Предельная концентрация всех этих мотивов, доведение их до абсурда, перевод в иной план достигнуты в стихотворении из книги «Тысячелистник» (1998):

 

Смерть и есть привилегия, если хотите знать.

Ею пользуется только дышащий и живущий.

Лучше камнем быть, камнем… быть камнем нельзя, лишь стать

Можно камнем: он твердый, себя не осознающий,

Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке,

Простоквашей спасавшийся, — не помогла, как видно.

Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке

Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно.

 

Вот и вся метафизика. Словно речной песок,

Полустертые царства, поэты, цари, народы,

Лиры, скипетры… Камешек, меченый мой стишок!

У тебя нету шансов… Кусочек сухой породы,

Твердой (то-то чуждался последних вопросов я,

Обходил стороной) растворится в веках, пожрется,

Не питая надежд, не унизившись до вранья…

Привилегия, да, и, как всякая льгота, жжется.

 

«Кусочек сухой породы». Какие претензии могут быть предъявлены к минералу, за что и перед кем ему предстоит держать ответ? Что заставляет кристаллическую структуру заботиться о том, чтобы «не унизиться до вранья», если всех ждет одинаковая участь? Или это требование исходит от себя, без апелляции к потусторонним инстанциям? Или все-таки, вопреки прямому утверждению, есть что-то помимо строения и расположения атомов?

И эта странная дихотомия: «смерть — привилегия» — откуда она взялась, результатом какого напряженного расклада явилась? Атеист Мартин Хайдеггер, с которым корреспондируется данное стихотворение (явно помимо воли автора, ибо трудно представить Александра Семеновича, добросовестно штудирующего наследие творца «фундаментальной онтологии»), доказывает данное положение последовательно: человек каждый миг своего существования открыт новой возможности, каждая из которых в свою очередь открывает новую; смерть же, будучи предельной возможностью — последней дверью анфилады, является знаком не ущербности человеческого существа, а его избранности.

 

 

 1 Пурин А. Утраченные аллюзии. СПб., 2001. С. 33.

 2 Арьев А. Маленькие тайны, или Явление Александра Кушнера / Царская ветка. СПб., 2000. С. 115.

 3 Пурин. А. Указ. соч. С. 130.

 4 Там  же. С. 130—131.

 5 Невзглядова Е. Пятая стихия  (О книге стихов А. Кушнера «Таврический сад») /
О стихе. СПб., 2005. С. 211.

 6 Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. Статьи, эссе, заметки. Л., 1987. С. 150.

 7 Пурин А. Указ. соч. С. 130.

 8 Арьев А. Указ. соч. С. 176.

 9 Там же. С. 95.

Владимир Гарриевич Бауэр

Цикл стихотворений (№ 12)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Михаил Олегович Серебринский

Цикл стихотворений (№ 6)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Сергей Георгиевич Стратановский

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России