ПРИ СКУДНОМ СВЕТЕ ЛАМПЫ

Рейн Карасти

«...Это как-то нехорошо устроено»

«Песня» Льва Друскина

 

 

Ах, он был черен и курчав,

И он был прав, а я не прав,

Он пел, как сердцу пелось,

А не как мне хотелось.

 

По Рио-Негро!

По Рио-Негро!

Если только можно, по Рио-Негро!

 

Ах, можно, можно, замолчи —

Вот шорох волн, вот в рай ключи,

Билет, свисток, каюта…

И грустно почему-то.

 

По Рио-Негро!

По Рио-Негро!

Если только можно, по Рио-Негро!

 

Ах, то не я ли, посмотри,

Плыву под крылышком зари?

Мне отвечают: «Что ты!»

И грустно отчего-то.

 

По Рио-Негро!

По Рио-Негро!

Если только можно, по Рио-Негро!

<начало 1980-х>

«Вы помните великий город в июле и августе, в июле и августе сорок первого года?.. Еще никто не предсказывал трагедию, но уже тогда можно было понять, что этот город способен совершить. Июль и август — это лишь миг, но достаточно протяженный, чтобы город мог понять себя.

Этот миг остановился над городом желтым солнцем, музыкой человеческих речей и теплыми ночами. <…>

С утра начиналось: „Разрешите?.. Пожалуйста“, „Извините…“ „Не придавайте этому значения…“ — скромный язык городского братства» (Борис Иванов. «Белый город»).

Городская вежливость до войны была в русской поэзии не в чести. Все эти «разрешите» и «извините» уместны у Чехова, но не в стихах «серебряного века» (что уж говорить о «золотом»). В жизни «скромный язык городского братства» был слышен, возможно, только накануне катастрофы. А так все больше по Зощенко. В поэзию интеллигентная речь была протащена контрабандой: «Ну, пожалуйста, мой милый, / Мой любезный Бармалей, / Развяжите, отпустите / Этих маленьких детей!» (1925); «Глубокоуважаемый вагоноуважатый! / Вагоноуважаемый глубокоуважатый! / <…> Нельзя ли у трамвала / Вокзай остановить» (1930). И там и там речь комична: чудак Айболит не знает, каким языком надо говорить с Бармалеем, «человек рассеянный» в попытке сохранить любезность в трамвайной толкотне путает слова. В обоих случаях вежливость неуместна, ситуация игровая, а поэзия детская, то есть как бы не претендующая на серьезность. Была еще жуткая вежливость Хармса: «Откажите, пожалуйста, ему в удовольствии / Сидеть на скамейке, / <…> / Сидеть на скамейке и думать о пище» (1937). И наконец, старомодная любезность маршаковских детских переводов: «Даю вам честное слово: / Вчера в половине шестого / Я встретил двух свинок / Без шляп и ботинок. / Даю вам честное слово!» Кажется, лишь в «Честном слове» Л. Пантелеева (1941) дистанция между буквальным и условным, серьезным и игровым значением заглавия уничтожается. Родившийся в 1921 году Лев Друскин рос вместе со «скромным языком городского братства», услышать который в мире, «открытом настежь бешенству ветров», было непросто. Его сдержанность, вежливость с читателем и с собой — не холодная джентльменская, а печальная, ироническая — чеховская, как у его наставника в юные годы — Маршака. Откуда в эпоху барабанного боя взялись у поэта эти интонации: «Я вас прошу, не надо прямиком. / Вы сердитесь?..»; «Очень просим дома мы остаться / Иоганна-Якова»; «И я упрашиваю тихо: / „Зачем же так?.. Не надо… Успокойся…“»; «Я виноват, наверное… Прости…»? Когда мы слышим у почти ровесника Друскина Окуджавы: «Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше, / Если вы не возражаете, я голову склоню…» — это и деликатно, и задушевно, но звучит как цитата из далекого прошлого. У Друскина же она составляет основу поэтической интонации.

Откуда это берется? Неужели из отстраненности человека, который всю жизнь после детского полиомиелита мог только лежать или сидеть? Позиция невольного свидетеля и наблюдателя? И да, и нет. В раннем стихотворении о катастрофической эвакуации из Ленинграда весной 1942 года:

 

Я держусь, хоть в мерное движенье

Входит боль, как всполохи огня.

Я горжусь, что с горьким уваженьем

Эти люди смотрят на меня.

Сторонись: проносят ленинградца.

Ленинградца — одного из них.

Только надо очень постараться,

Чтобы слез не видели моих.

 

Горькое уважение — это не снисходительность к обездвиженному. Взгляд вверх, на несущих носилки, — гордость, а не мольба. А слезы — это еще и счастье вовлеченного, его тревога, сохранит ли человечество «городское братство» после ужаса происходящего. Слезы неуместны, их могут принять за жалобную благодарность в ответ на подаяние. За всю жизнь Друскин ни разу ни в стихах, ни в прозе не пожаловался на свою немочь. Не попытался ее эстетизировать, «перегнать» страдание в искусство.

В его автобиографической «Спасенной книге» лишь одна глава целиком посвящена немочи. «Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные, и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом передвигаться на костылях по комнате, но не сумею сидеть.

— Вот и выбирайте — что вам выгоднее.

Я думал всю ночь и принял решение: сидеть важнее. <…> Ну что ж, случилась со мной в раннем детстве непоправимая беда. Непоправимая, надо понять это ясно. Я навсегда связан с кроватью и инвалидным креслом. Есть еще автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всем. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Вот то, чем я располагаю. И надо жить. И видеть мир во всех трех измерениях. А бессмысленное истерическое барахтанье возьмет мои годы, мои мысли и не приведет ни к чему».

Большинство воспоминаний о Льве Друскине рисуют его лежащим. А вокруг кипит жизнь, и он если не центр ее, то равноправный участник. Младший современник его, Юлий Даниэль (родился в 1925-м), писал из лагеря: «Я пользуюсь каждым удобным случаем, чтобы пребывать в своем естественном лежачем положении <…>. Я лежа спал, читал, ел, пил (и выпивал), любил, работал, помирал, принимал друзей, стрелял. Даже, если можно так выразиться, „сидел лежа“».

«Положение лежа» для обоих — это тонкая грань между вовлеченностью и отстраненностью. Полушуточная молитва, точнее гимн хлебу, кончается словами: «Так и въеду в рай небесный / У горбушки на горбу». Это ведь значит — лежа, в крайнем случае — сидя. И еще о границе между мирами мертвых и живых:

 

Я Гекельберри Финн,

Я самый первый хиппи —

Откалываю финт,

Плыву по Миссисипи.

Над нами звезд поток,

В руке бутылка джину:

Я отхлебну глоток,

А остальное Джиму.

Ах, где-то есть тот край

(Молва не так уж лжива!),

Где оборванцам рай,

А неграм особливо.

И я не поверну,

Пока седым не стану.

Потом рукой махну

И к берегу пристану.

Мне берег скажет:

                        «Друг!

Мы так тебя искали…»

И с тетей Полли вдруг

Заплачет тетя Салли.

 

Существует ли тот блюзовый рай для оборванцев и негров, не так-то важно. Важно безостановочное движение к нему — под звездами, с другом и бутылкой джина, несомненно, лежа на плоту. Так проходит жизнь. И Гек пристанет к берегу седой, усталый, но не опустошенный. Заплачут тетя Полли и тетя Салли, потому что узнают о его смерти.

Гек на плоту и герой хлебного гимна — оба движутся лежа. Не случайно последняя книга стихов Льва Друскина называется «У неба на виду». С неба стоящий или идущий человек малозаметен. Зато лежащий виден весь. Виден миру, вселенной.

Но герой путешествует лежа лишь в сторону смерти. Ходьбы, свободы, движения так много в его стихах, что, не зная заранее, мы бы ни за что не догадались, что он прикован к кровати: «А я иду смотреть на поезда. <…> И забываю я о постоянстве, / И лживых обещаний не даю, / И ветер странствий, теплый ветер странствий / Берет в ладони голову мою»; «Часы запру, будильник спрячу, / Куплю билет втридорога, / Уеду к черту на рога / И брошусь в травы, и заплачу»; «Эти белки, эти ветки, / Этот путь по мостовой… / Только ахали соседки / И качали головой»; «Я шагаю по лесу / В скрипучей тужурке / И под ноги деревьям / Швыряю окурки»; «Я понял нынче утром, / Что значит белый свет, / Когда я вышел утром / На этот белый снег»; «И бреду я тенистой тропою, / В неналаженном щебете дня, / И не строем, а шумной гурьбою / Окружают деревья меня»; «Мы шли бы, не скучая, — / Кто человек, кто Бог, / Не слишком различая. / Была бы с миром связь / Прекрасной и бесспорной, / А впереди, резвясь, / Бежал бы пудель черный».

Лирический герой не только в постоянном движении, но и в «с миром связи», в готовности породниться, невозможности не породниться с миром: «А я — пересыхающий ручей. / Уже песок, не слезы из очей»; «Там ива, опираясь на костыль, / Стояла хмуро — горькая калека. / Теперь уж я немного поостыл, / А раньше все в ней видел человека»; «Ну а колокол первостатейный, / Истомившийся в яме литейной. / Он здесь словно брошен в тюрьму. / Как хочу я к нему прислониться!»; «Муравей — Самсон, Поддубный скромный, / Как ты тащишь этот груз огромный? / Как, должно быть, дышишь горячо! / В сотни раз готов я сократиться, / Чтоб с тобою рядом очутиться, / Чтоб подставить и свое плечо. / Дерево, в котором два обхвата, / Что ты взмыло надо мной крылато? / Ну зачем же так воображать? / Думаешь, я мал и не достану? / Подружись со мной, я рядом встану, / Чтобы вместе небо подержать».

Именно в отзывчивости, в сочетании отстраненности наблюдателя и погруженности в чужую, именно чужую, жизнь, чужое усилие, чужую боль и неудачу — нравственная основа поэзии Льва Друскина:

 

Ксеркс побежден. Бьют персов. Тонет флот.

Чужая боль. Чужая неудача.

Я удаляюсь от дневных забот.

Проносят мимо раненых. Я плачу.

Сижу один. Обломки по воде

Плывут к столу и ранят мне колени.

И тонут корабли в кровавой пене:

В чужом несчастье и в моей беде.

И где мой дом — надежда и оплот?

И как мне жить? Я не могу иначе!

Ксеркс побежден. Бьют персов. Тонет флот.

Проносят мимо раненых. Я плачу.

 

Человек на этот раз не лежит, а сидит за столом. Но тут два масштаба. Персам в нашей культуре не принято сочувствовать: нас хрестоматийно воодушевляет подвиг трехсот спартанцев. Но поэт думает не о «наших», победивших ценою жизни, а о захватчиках, проигравших тою же ценой (как не вспомнить Дария из «Обезьяны» Ходасевича!). От этой боли будто рушатся и стол, и стул, и комната, весь защищенный любимый мир: «И где мой дом — надежда и оплот? / И как мне жить? Я не могу иначе!» Или это плач не современного интеллигента, а слепого аэда?

А вот другой поворот нравственной темы: финал очень будничной сделки с нечистым. «Я и бровью не двинул, / Я по-царски кивнул — / Душу скорбную вынул / И ему протянул. / И ушел он без слова, / По дорогам пыля… / А меня и такого / Держала земля». Что душа? Кому она нужна, если от нее только боль? Не все ли равно, что взять себе взамен? Главное — избавиться от этой обузы. Дьявол очень скромен («Дьявол шапку снимает / И в калитку плечом») и некрасноречив, в отличие от черта европейских легенд, Гете, Достоевского, Галича. Вообще в этой истории грустно становится только при мысли о черте, ушедшем «по дорогам пыля…». А что я? Ничего невероятного не произошло. Ну продал душу, с кем не бывает. Земля не разверзлась. Она держит! Вот это как раз похоже на финал у Галича: «И я спросил его: — Это кровь? / — Чернила!» Каков же итог? Душа так истерзана, что неплохо бы сбыть ее с рук? Маска лирического героя — имморалист, нагло уверенный, что ничего не случится? Душа, разум и совесть неразделимы для поэта, и, взяв одно, черт получает в нагрузку и остальное? Или продажа души (индивидуальности) в наш век стала массовым бизнесом?

Но в мире Друскина гораздо опаснее продажи души оказывается сотворение человека:

 

Отчего я так дивно устроен,

Что и зла, и добра удостоен,

Что велик бесконечно и мал?

Кто меня так искусно придумал —

Подержал и с руки своей сдунул,

А потом наступил и сломал?

Но бежит животворный источник

И срастается мой позвоночник, —

И хоть был я полжизни во мгле,

И хоть мне еще трудно на свете,

Мне завидуют море и ветер,

И скала, и сосна на скале.

 

Первая строфа следует державинскому «Богу». Поворот в последних двух ее строках — это, скорее, Книга Иова. Если Некто сдунул его с руки, значит сдутый был легок и мягок, как перышко. Сломан позвоночник как символ самостоянья, достоинства. И герой не протестует, как Иов, просто интересуется, кто же это все сотворил и зачем?

Вторая строфа перескакивает через возможные стенания (да, и здесь поэт тоже не жалуется) и говорит о «животворном источнике», который поднимает героя над миром. Любовь? Творчество? И это, как и первый вопрос, остается без ответа.

И тут же поэт высмеивает это самое самостоянье в пятистопных ямбах, будто взятых у Шекспира или из «Вольных мыслей» Блока:

 

И каждый знал, что у соседа рак,

И вон у тех, да и у всей палаты,

У всей палаты, но не у него.

 

Меня и ужасало, и смешило

Их бедное, бесстрашное неверье,

Святая их наивность… Я об этом

Часами думал на больничной койке,

Сочувствуя и недоумевая.

 

Ведь я-то знал, что у соседа рак,

И вон у тех, да и у всей палаты,

У всей палаты, но не у меня.

 

Схожая мысль, схожее переживание вдохновили поэта на «Епископ был убит из арбалета…» — монолог прихожанина, скорбящего по убитому (из арбалета) пастырю:

 

                                              …Но дело в том,

Что мы его любили, так любили!

Вчера я плакал на его могиле,

Была долина скорбная тиха,

И шмель гудел, как будто плакал тоже,

И я в сердцах твердил: «Великий Боже!

Он снял с меня проклятый груз греха,

Благословил распутного и злого,

Вернул мне мир прикосновеньем слова,

Он дал мне радость на остаток лет».

Я шел и повторял: «Великий Боже!»

Открыл чулан и бросился на ложе…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И на стене качнулся арбалет.

 

Вообще парадоксальный финал, как в этих двух и многих других стихотворениях, — один из любимых приемов Льва Друскина. Это контраст между вовлеченностью в ситуацию (мысли о соседях по палате, скорбь по убиенному епископу) и отрешенностью от нее, объективным взглядом (ирония над философствующим пациентом, орудие убийства в чулане скорбящего). Возможно, это память о знаменитом маршаковском переводе «Верескового меда», а возможно, просто созвучие.

Парадоксальное мерцание отрешенности и вовлеченности, их неизменное движение, слияние с миром и способность увидеть его и себя издалека, сдержанность, самоирония, влюбленность в жизнь, готовность принять любую ее боль на себя и очень трезвое ожидание смерти — вот основы мира Льва Друскина, без которых трудно понять «Песню».

Начнем с вроде бы простого: что же за песню поет тот, кто «черен и курчав»? Наверное, она так и должна называться — «Рио-Негро» или «По Рио-Негро». Комментарий Лидии Викторовны Друскиной, вдовы поэта: «Популярная негритянская песня. Черен и курчав — Поль Робсон». Но не удалось найти такой негритянской песни ни в репертуаре Поля Робсона, ни где-нибудь еще. Единственный обнаруженный ответ совсем не негритянский: танго «На Рио-Негро» звучит в немецком фильме-оперетте «Голубая маска» 1943 года и в его ремейке 1953 года, где исполняется Марикой Рёкк. Песня была действительно популярна в рейхе и подконтрольных ему территориях (какие уж тут черные и курчавые), а затем и широко, в Западной Европе и Америке, выходила на пластинках. Вот перевод: «На Рио-Негро / Стоит маленький домик мечты. / Весной из его окошка / Выглядывает прекрасная девушка. / Тихо течет река / И несет, как и тысячу лет назад, / Песни любви, / Потому я снова и снова возвращаюсь / На Рио-Негро в мае» и т. д.

Фильм 1943 года мог попасть в СССР в качестве трофейного, и поэт мог его видеть. Но при чем же здесь Поль Робсон? Может быть, гидроним «Рио-Негро» позвал за собой мысль о чем-то негритянском, а танго ни при чем? Возможно, имеется в виду часто исполнявшаяся Полем Робсоном песня «Ol’ Man River» — «Старушка-речка», в которой Миссисипи несет свои равнодушные волны мимо страданий трудящихся черных. Крик боли и одиночества на большой реке мог слиться в поэтическом сознании со слащавой, несбыточной мелодией. И в той и в другой песне смерть бродит рядом, за рекой. Как тут не вспомнить слова Остапа Бендера о Рио-де-Жанейро: «Заграница — это миф о загробном мире».

Стихотворение названо «Песня». Эта «песня» уникальна тем, что тема ее — тоже песня, что некая песня звучит в ней и лирический герой отвечает на нее. И вместе с его словами «внутренняя» песня превращается во внешнюю, большую. То есть это песня о песне. Поэты поколения Льва Друскина — Павел Коган, Галич, Левитанский, Глазков, Самойлов, Окуджава — родились под песни Гражданской войны и мужали под песни Великой Отечественной. И все писали песни, и нередко тоже о песнях: «Песенка короткая, как жизнь сама…»

В наследство им досталась, среди прочего, песня, требующая обязательного, быстрого и, что самое трудное, искреннего отклика: «Вот и всё! / Но песня / Не согласна ждать. / Возникает песня / В болтовне ребят. / Подымает песню / На голос отряд. / И выходит песня / С топотом шагов / В мир, открытый настежь / Бешенству ветров».

Первыми откликнулись Павел Коган и Борис Смоленский в «Бригантине», где в лице вьющегося по ветру «Веселого Роджера» явлена смерть — название и сюжет стихотворения Багрицкого. «Смерть! Старый капитан!» (Бодлер. Плаванье. Перевод Марины Цветаевой. 1940) уходит в море, «не дождавшись нас». Мы прощаемся «с серебристой, самою заветною мечтой» — мечтой ухода от мира, мечтой о смерти не позорной, но героической.

«В юности друзья говорили, что я похож на Багрицкого! — поза, копна волос, романтическая внешность» (Лев Друскин. «Спасенная книга»). Багрицкий был в 1930-е годы, признается Друскин, «к сожалению, моим любимым поэтом». Ответы Друскина — певца жизни, а не гибели, — и на «Смерть пионерки», и на «Бригантину» были выношены в войну и написаны после нее.

«— Кем ты хочешь быть на бригантине?..» (посвящение Борису Смоленскому) — грустное и ироническое дополнение к «Бригантине». Юноша, как и в песне, стремится подняться на борт. Его спрашивают, кем он хочет быть. Выясняется, что и капитанское, и боцманское место уже занято. Юноша соглашается и на матроса, и на юнгу, но они уже на корабле, штат укомплектован. Остается «горько слушать утешенья»:

 

— Потерпи немного, станешь юнгой,

А потом, конечно, и матросом,

А потом и боцманом, пожалуй,

Ну а там — глядишь — и капитаном.

 

Пионерка Багрицкого успевает вскочить на палубу в 1932 году, студенты ИФЛИ в 1937-м, кажется, опоздали, ну, самую малость. У юноши в стихо­творении Друскина в перспективе только долгий и нудный карьерный рост. Но ведь финал этот можно понять и по-другому: «Но жертвы не хотят слепые небеса. / Вернее труд и постоянство!» Или так: Гек Финн все-таки попал пока не на бригантину, а на плот с Джимом, и, может быть, это и к лучшему! И над ними звезды, и «Старушка-речка» несет их в блаженную страну. Еще одно морское стихотворение, положенное, кстати, как и «Бригантина», на музыку:

 

Скрипит поселок дачный

Обшивкой корабельной.

На соснах, как на мачтах,

Огни святого Эльма.

И если хочешь к звездам,

Нам будет по пути.

Еще тебе не поздно

На палубу взойти.

 

Так, значит, не поздно все-таки? Потому что капитаном теперь не Смерть, а кто-то иной? Потому что здесь не «она», как у Багрицкого, не «мы», как у Когана/Смоленского, а «ты»?

Кроме «песни» Багрицкий ведь завещал поэтам и «ворона»: «Возникай содружество / Ворона с бойцом — / Укрепляйся, мужество, / Сталью и свинцом. / Чтоб земля суровая / Кровью истекла, / Чтобы юность новая / Из костей взошла». От этого ворона, нанятого у Эдгара По, песенное поколение изо всех сил старалось избавиться. В 1938 году, весьма удачном для недоброй и пессимистичной птицы, сочинил свою пародию, кстати, тоже положенную на музыку, Николай Глазков: «Каркнул ворон: „Никогда!“ / И его разоблачили».

История, рассказанная Львом Друскиным, сложнее:

 

Испортился барометр старинный.

Всегда одно твердит, ополоумев.

Уперся стрелкой в бурю, да и только, —

Так и стоит, проклятый, на своем.

 

Приходил мастер, «мудрил, бубнил, присвистывал, старался» и в итоге, разозлившись, отказался от чая и денег и посоветовал: «Да выкиньте его!»: прибор безнадежен. Барометр отнесли в кладовку.

 

Но в темноте, когда стихает город

И за окном спокойно и бесшумно

Стоят огни — солдатики ночные,

Закрыв глаза, я вижу, как в пыли,

Под рваной шубой, рядом с лампой ржавой,

Лежит он и предсказывает бурю.

 

Ну чем не ворон Эдгара По, пророчествующий в ночи? Чем не революционно-милитаристский ворон Багрицкого? Только теперь кто к этому отнесется серьезно, вынесли в чулан, и все тут — судьба романтизма. Но он — и тут нет ничего смешного — и там, среди хлама, предсказывает бурю в темноте и тишине. А что, если он прав?

 

И я его упрашиваю тихо:

«Зачем же так?.. Не надо… Успокойся…

Нельзя же вечно: буря, буря, буря…

Ну замолчи — поверим тишине».

 

Задушевно, деликатно, будто успокаивая ребенка, герой шепчет свихнувшемуся барометру слова утешения. Уверен ли он, что барометр не прав? Не совсем. Об этом говорят все эти многоточия и последний довод: «поверим тишине». Да, очень хочется верить, на этой вере построена вся жизнь «песенного» поколения. А можно ли верить? Если уже было, что после стольких пророчеств, ожиданий, предчувствий «„мессершмиты“, как вороны, / разорвали на рассвете тишину»? И неважно, в жизни ли одной страны, всего земного шара или в жизни отдельного человека. Это может случиться. В любой миг.

И этот «черный и курчавый» исполнитель неизменно поет одно и то же, как сломанный барометр: «По Рио-Негро! / По Рио-Негро! / Если только можно, по Рио-Негро!»

Он не требует, не пророчествует, а, скорее, умоляет, «как сердцу пелось». Почему же так не хотел этого герой песни? За чужим, несбыточным, далеким танго и за горестными мечтаниями усталых рабов слышится одно: уведите меня отсюда, «если только можно». Герой песни понимает, что путь этот и прекрасен, и страшен, гибелен.

Да, «он был прав, а я не прав», и уж лишь бы отвязался: «Ах, можно, можно, замолчи — / Вот шорох волн, вот в рай ключи, / Билет, свисток, каюта». При мысли о ключах в рай и билете (вероятно, туда же, из слов Ивана Карамазова) возникает тот ужас, самый крайний, возможно, который висел над поэтом в начале 1980-х, а возможно, и раньше — не тюрьма, не пытка, не позор, не расстрел, а эмиграция. И она пришла. Так же, как бригантина-смерть пришла за Павлом Коганом и Борисом Смоленским. «Черен и курчав» — анекдотическая цитата из доноса на Пушкина, писанного в станице Бердской: «Был у нас неизвестного звания человек с товарищами: роста среднего, лицом смугл, волосом черен и курчав, на пальцах заместо ногтей — когти, подбивал под пугачевщину и дарил золотом». Ее же вспомнили Розанов и Бунин для благожелательного обозначения евреев. И действительно, возможность еврейской эмиграции некоторым виделась в 1970—1980-е как «в рай ключи». И герой песни даже признает, что певец, тот, кто хочет по Рио-Негро, необязательно в эмиграцию, а вообще — отсюда, к иным мирам, — прав. Но сердце и разум сейчас не хотят принять эту правоту. И даже при мысли, что не он должен идти в изгнание, а певец, получивший долгожданные ключи, билеты, свисток (милицейский? капитана — из «Пироскафа» Баратынского?), все равно «грустно почему-то».

Может, не он, певец, а я уже плыву в то самое последнее плаванье Бодлера и сочинителей «Бригантины», только нежнее, тише, и от этого страшнее, — под «крылышком зари»? И так же нежно, по-детски, как и он сам, ему отвечают: «Что ты!» Это как голос, успокаивающий взбесившийся барометр. Нет, конечно, не ты плывешь за границу, в смерть, неважно. Так успокаивал наставник Маршак:

 

Старушка присела, сама не своя,

И тихо сказала: «Ну, значит, не я!»

 

И ты этому веришь. Уфф. Но все равно «грустно отчего-то». Многое в жизни, вроде правильное и справедливое, оставляет странное послевкусие, и с этим ничего не поделаешь. Этому посвящена глава из «Спасенной книги» под названием «Это как-то нехорошо устроено»: «Самый великий норвежский писатель Кнут Гамсун стал квислинговцем. После войны огромная толпа сограждан пришла к его дому. Нет, расправы не было — просто каждый в знак презрения швырял через ограду его книгу. <…> Я представляю, как росла гора этих книг с бессмертными названиями на обложках, как Гамсун — гордость и кумир нации, — спрятавшись за штору, смотрел в окно (не мог же он — великий художник — не смотреть на такое!), а вот, что он думал, — не знаю. Да и не хочу знать. Время все спишет. Останутся лишь вечные книги. Но это как-то нехорошо устроено!»

Это недоуменное «нехорошо устроено» приводит на ум другую песню — Верлена:

 

Нет печали сильней,

Как не знать почему

Без любви, без страстей

Сердца боль все сильней.

                       (Перевод Д. Ратгауза)

 

Да, и жизнь, и смерть, и ты, главное, ты сам, как трезво или, наоборот, зачарованно ни смотри — что-то в них «нехорошо устроено». Может, даже и хорошо, что нехорошо…

На скромном языке городского братства — «И грустно почему-то».

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России