ЧТЕНИЕ КАК СУДЬБА

Александр Мелихов

«Лишь слову жизнь дана»

 

Чем было чтение в моей жизни?

Сейчас мне интереснее задуматься, чем была жизнь в моем чтении.

Ведь самые счастливые часы мы проживаем именно в любимых книгах — переживаем счастье, за которым не приходит расплата. А так называемая жизнь, то есть неприкрашенная реальность, — это тягостная служба, которую приходится отбывать, чтобы заработать увольнительную в мир книг — в мир чьих-то гениальных фантазий.

Тем, кому кажется, что я преувеличиваю безрадостность неприкрашенной реальности, я советую задуматься: а умеем ли мы видеть реальность, не украшая ее или не обезображивая собственными выдумками? Или мы всю жизнь одновременно и живем, и читаем роман о нашей жизни, который сами о себе непрерывно сочиняем?

И люди, не умеющие сочинить о себе что-то красивое и возвышенное (если только это не синонимы), вынуждены чахнуть от эстетического авитаминоза и выискивать суррогаты в дурманах рекламы, в сплетнях и сериалах.

Учиться сочинять, то есть преображать и эстетизировать, мы начинаем очень рано: сначала через устную речь, а затем через книгу. Лично у меня умение читать, судя по всему, было врожденным — по крайней мере я не помню времени, когда читать не умел. Одно из первых воспоминаний: я стою на коленях перед дедушкиной койкой и что-то читаю, шевеля губами. А потом я подрос и полюбил «жизнь». То есть игру в моряков, летчиков и бандитов. В нашем шахтерском поселке всякий уважающий себя пацан не мог выйти без финки за голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги, — финки перековывали из подшипников, перетачивали из напильников, что требовало терпения графа Монте-Кристо, и решительно никто не играл в бухгалтеров, в директоров, в токарей, в шахтеров, в партработников, в банкиров или в адвокатов. Это неопровержимо доказывает, что наша душа, которая всегда ребенок, не считает высшей целью хозяйственную деятельность, которой буржуазная пошлость поклоняется уже не первое столетие. Кстати, марксизм, обожествляющий экономический базис, якобы руководящий нашей душой, есть высшая стадия буржуазности.

Однажды мне случилось слушать доклад доктора экономических наук об экономической теории счастья, и я навскидку пытался припомнить, что` разные мыслители и поэты думали о счастье, и не вспомнил ничего и никого, кто хотя бы намекал на связь счастья с экономикой. Эпикур видел счастье в спокойствии духа; Достоевский — в совместном поклонении чему-то бесспорному; Толстой — в естественной жизни, в добывании жизни для всех; Пушкин вообще считал, что на свете есть лишь покой и воля (несовместимые с экономикой); а Лермонтов был готов поверить в счастье на земле, слушая таинственную сагу ручья…

Тогда-то я понял окончательно, что экономическая теория счастья так же невозможна, как гуманистическая теория казни: обожествление экономики — это попытка каторжника полюбить тачку, к которой он прикован. Если в труде, который Господь счел для Адама самой тяжкой карой, и есть что-то привлекательное, то это творчество и удаль («Раззудись, плечо!»), а работа по чужому плану, обслуживание цели, которую за тебя выбрали другие, что обычно в цивилизованном мире, может быть только отбыванием повинности.

Зато в царстве книги ты действительно свободен.

Если только свободен был тот, кто ее писал.

Любой мальчишка скажет (а в глубине души кто не мальчишка?!), что делать уроки по чистописанию, чистить картошку или убирать постель скучно, а, скажем, прыгать с крыши сарая в кучу огородной ботвы увлекательно. Я и допрыгался до того, что на втором месяце школьной жизни угодил в больницу со сломанной ногой. И пока мне ее выравнивали, обматывали пропитанными раствором гипса бинтами и сушили на операционном столе, я спасался от боли — чем? Книгой. Мама читала мне вслух мою любимую: «Ленька Пантелеев». Я об этом уже писал, но кто-то мог не прочесть или забыть, поэтому я напомню.

Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму — только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. «Читай, читай!» — требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать «Леньку Пантелеева», с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось — ну точно как в жизни! — и полупонятно, и страшно («пролил кровь единоутробного брата»), и безумно интересно; глаз, то бишь ушей, не оторвать.

Мне уже не до сломанной ноги; после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу — вдруг жалость до слез: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью «Няне от Вани» — и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы…

Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. «Мерзавец, шпак!» — кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями — да где же наконец его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимает меня и плачет, и от него пахнет перегаром и гиацинтом — наверное, это были раздавленные «брокаровские» духи…

Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие «брокаровские» духи доконали меня. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра.

Но нога-то к этому времени уже была загипсована; дело было, так сказать, сделано. А мое погружение в Ленькину жизнь при этом оказалось вовсе не уходом от реальности, а погружением в гораздо более увлекательную, пусть и горькую реальность.

Когда я стал постарше, перешел на сугубо «интересные» книги — про войну, приключения и охоту на зверей и людей. В парткабинете на каменистой сопке (дома-то все полки были набиты взрослой скукой вроде «Анны Карениной» и «Былого и дум») мы с пацанами выбирали самые распухшие от зачитанности книги, на последней странице которых какой-то добрый человек написал: «Эта книга очень хорошая».

Увлечение охотой, а еще больше вспышками пороха в пылающих недрах кухонной плиты привели меня, обгоревшего, как танкист (что придавало мне дополнительной стойкости), в глазное отделение Кокчетавской областной больницы. И тамошние дни в рассказах бывалых мужиков проходили даже увлекательно — это тоже был уход в мир слов.

Самое тяжкое в одиночестве — необходимость жить в неприкрашенной реальности. Болит решительно всё, ноет, дергает, жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя — мази Вишневского, паленые волосы источают тошнотворную пороховую гарь, пульсирующий глаз то съежится в сверлящую точку, то раздуется так, что кажется, будто голова болтается внутри пузыря, надутого болью. Храп, стоны в палате, а в коридоре десятикратное эхо: голоса дежурных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов, предназначенных причинять боль. По потолку без конца движется свет автомобильных фар — моя провисшая койка вращается каруселью. От боли толком не заснуть: сразу начинает сниться боль, и ты просыпаешься со стоном. Тут же встрепенется мама, прикорнувшая на свободной кровати. Ловя коридорные отсветы, она еле слышно начинает читать мне «Без семьи» Гектора Мало, и я снова спасаюсь в чужой жизни, в жизни опять-таки самых лучших моих друзей: Виталиса, Маттиа, обезьянки…

Так по книжкам я допрыгал до старших классов, где узнал, что самые крутые чуваки — это не моряки, летчики или блатные, а физики. Роман Гранина «Иду на грозу» открыл мне, что физики — не какие-то ученые задохлики. Они летают на самолетах, прыгают с парашютом, обольщают красавиц. Они обладают всеми классическими мужскими доблестями, да еще и чертовски остроумны. И когда я понял, что непременно должен попасть в это сообщество избранных, и впервые в жизни всерьез взялся за физику и математику — вышел в чемпионы области и призеры Всесибирской олимпиады. Затем поступил на матмех ЛГУ и за пять лет учебы получил по всем математическим дисциплинам только пятерки (красного диплома, правда, не снискал из-за троек по истории КПСС и научному коммунизму). При этом читал запойно — еще и потому, что среди ленинградской «аристократии» я почувствовал себя сибирским валенком.

Прежде всего, конечно, проглатывалась русская классика — Толстой мне открылся лишь после второго курса. Школу я заканчивал заочно, чтобы за год пройти два класса и поскорей попасть в сияющий чертог науки. Со мной обучались домохозяйки и завгары, которым для утверждения в должности требовался аттестат, так что к уровню знаний там не придирались, иначе лавочку пришлось бы закрыть. Но, чтобы написать выпускное сочинение по «Войне и миру», все-таки требовалось знать, про что это. И в ночь перед сочинением я решился перелистать эти четыре тома прессованной скуки. Все оказалось не так плохо, как я думал, а гораздо хуже: героям было мало вести свои нескончаемые скучнейшие разговоры — из какого-то изощренного садизма они делали это по-французски!

Я начал читать через страницу — скука не кончалась; через пять — конца не видно; через десять, двадцать — горизонт пустыни только отступал. Вроде бы и воюют и стреляют, но все изложено так занудно и подробно, что даже инструкция по использованию пылесоса увлекательнее.

Но все-таки нужно было хотя бы узнать, кого убили, кто на ком женился. Однако все тонуло в Саха`ре скуки. Я окончательно убедился в том, что в школьную программу намеренно включают не просто скучные, но неправдоподобно скучные книги вроде «Матери» и «Войны и мира». Специально, чтобы нас унизить: а вот вы и это будете хвалить! Блатные это тоже любили — бросить окурок и потребовать: подними!

Я почувствовал, что больше не могу бороться со сном и заварил в эмалированной кружке кофе с цикорием. Выпил — и упал как подкошенный. И сочинение написал на вольную тему по Гранину — моему в ту пору любимому писателю.

Но как-то, отправляясь на летних каникулах странствовать автостопом, я вместе с верным другом ватником сунул в рюкзак и валявшийся в общежитии неизвестно чей том толстовской эпопеи: иногда шоссейные дороги надолго пустеют, вот и нужно выбрать что поскучнее, чтобы разом не проглотить. И однажды, застрявши где-то между Витебском и Киевом, я со вздохом раскрыл этот кирпич. И шоссе, лес, жара и даже я сам немедленно исчезли. А возникла разъезженная артиллерией дорога, замелькали лица и загалдели голоса, которые уже было невозможно забыть — в отличие от реальных лиц и голосов, почти полностью перезабытых…

Я никогда ничего подобного не переживал. И трактаты Толстого впоследствии я тоже читал с таким же замиранием сердца, ощущая какую-то мощную вибрацию, будто я сидел на палубе корабля, в трюме которого работает могучий двигатель. Так что толстовское мнение о назначении литературы я воспринял как единственно верный и окончательный приговор: дело художественной литературы — заражать чувствами. Мальчик увидел волка и старается рассказать об этом так, чтобы и слушатели ощутили пережитый им страх, — вот это и есть художественная литература.

Должны были пройти годы, прежде чем я задумался: а чем же нас пленяют художественные произведения, притом величайшие, в которых повествуется о том, чего не только не было, но и быть не могло: не мог же Призрак явиться к Гамлету, да и таких снотворных, как в «Ромео и Джульетте», тоже не бывает. И кто всерьез поверит в сказку об Алых парусах? Нет, чувства, даруемые нам литературой, имеют совсем другую природу, нежели страхи и радости, переживаемые нами в реальности. Но для того чтобы это до меня дошло, должно было еще много чего со мной стрястись. В ту пору даже Достоевский мне казался реалистом.

Тем более что и Белинский объявил, что царству реализма не будет конца, ибо в богов и героев играют только дети, а люди «возмужалые» занимаются собственными насущными делами, — литература и должна давать ответ на мучительные вопросы современности. Должны были пройти годы, прежде чем я осознал, что ответ дала еще греческая трагедия: человек бессилен перед садистскими прихотями рока; наша задача — не понять жизнь (ибо понимать там нечего: все худшее, что мы о ней знаем, и есть правда), а заслониться от понимания ее вульгарной и бессмысленной жестокости. И гроссмейстеры экзистенциальной защиты умеют, не скрывая жестокой изнанки бытия, придавать ему иллюзию смысла. Толстой находил утешение в природных основах, к которым относил и бесхитростную веру, а Достоевский — в интеллектуализированных религиозных грезах.

Достоевского в парткабинете не водилось, и я купил «Преступление и наказание» в порядке самообразования, не ожидая от него слишком многого. Но раз надо, значит, надо. Той осенью мы с приятелем после северной шабашки сняли на двоих комнатенку в пригородном частном секторе, и я в ней коротал ночь на пару с Раскольниковым. Утром ко мне должна была прийти любимая девушка с утреннего поезда, но ее девичья гордость не позволяла ей в одиночку пройти мимо хозяина, постоянно формовавшего вилами навозную кучу во дворе. Встать пораньше мне было нетрудно, вот только как проснуться вовремя? — будильника у меня не имелось. И я принял соломоново решение вовсе не ложиться, а провести ночь с «Преступлением и наказанием», за которым меня ожидала награда.

Началось все скромненько, будто репортаж: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время…» — нет причин не верить каждому слову: хозяйка, мимо которой нужно проскользнуть, страшная жара, духота, известка, кирпич, пыль, вонь, голодная слабость, пьяный, ни с того ни с сего заоравший: «Эй ты, немецкий шляпник!»… И где-то часам к трем ночи сочетание абсолютной достоверности с абсолютной невозможностью происходящего породило у меня полное ощущение бреда. Это было одно из самых больших потрясений моей жизни.

«Братьев Карамазовых» я читал с нарастающим восторгом, покуда не дошел до богословских споров, в которых минимум половина была мне непонятна. «Чистейшее ультрамонтанство», «римское», «языческое», «не от мира сего» не в том смысле, — Достоевский такие словечки и обороты рассыпает мимоходом, а мне остается только хлопать глазами.

А когда я дошел до поэмы о «Великом инквизиторе», в какой-то момент понял, что не понимаю ровно ничего. Зато через несколько лет, перечитывая, я не мог понять, чего там можно было не понять.

В те годы я начитывался не просто книгами, но непременно целыми собраниями сочинений — с некоторой даже внутренней оппозиционностью ко всему советскому: мне смутно грезилось, что я каким-то образом восстанавливаю связь с полууничтоженным миром великой русской культуры и даже сам в каком-то смысле становлюсь ее частью. Но, чтобы сделаться достойным мира Пушкина–Лермонтова–Толстого–Достоевского, нужно не только прочитать все главное и даже не очень главное, что они написали, но и то, что читали, чем жили они — всех этих Шиллеров–Гете–Вольтеров–Руссо…

А в промежутках — сладкая мужественная горечь Хемингуэя и Ремарка: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле, приятно верить в свое безверие, когда уверен, что все будет упоительно.

Горькая сладость Ремарка открылась мне еще в школе («Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас»), Чехов же казался тускловатым. Но однажды в общежитии без малого в осьмнадцать лет я раскрыл чей-то серый том и обмер: «Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безоб­разен я сам. Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса, грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь — все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами». Кто же решился так о себе рассказывать?.. Это было чудо: все было так печально и вместе с тем так прекрасно, что я, кажется, готов был поменяться местами с умирающим профессором, чтобы только пережить столь высокую безнадежность.

Лишь через много лет я понял, что каждый великий прозаик и поэт дарит нам собственный метод экзистенциальной защиты: Пушкин страшное обращает в прекрасное; Гоголь — противное в забавное; Чехов поэтизирует бессилие — в чем мы иногда нуждаемся более всего. Но и в ту простодушную пору я отчетливо ощущал, что мир литературы — более высокий. Об оппозициях сакрального/профанного, конкретного/символического, вечного/суетного я и слыхом не слыхивал, хотя Бунина про себя читал очень торжественно: «Молчат гробницы, мумии и кости, — / Лишь слову жизнь дана…» Тем не менее я отчетливо чувствовал, что не описанное в литературе гораздо мельче и обыденнее, чем описанное. И как ни красив Ленинград, он бы потерял половину своего очарования без «Медного всадника». Даже великолепная Стрелка Васильевского острова не воссияет полным волшебством, покуда на Кировском, ныне Троицком, мосту не возгласишь про себя: «Люблю тебя, Петра творенье!»

В университетской библиотеке, «Горьковке», в ту пору в открытом доступе стояли не только Шиллер с Гете, но и Леонид Андреев с Габриеле д’Аннунцио, — так я и парил в высоком мире между формулами и образами, а потом спускался к земным радостям спорта, поддач, танцев-шманцев-обжиманцев…

Это тоже было упоительно, но не было прекрасно. Только формулы и слова были прекрасны. Я иногда заполнял страницу бессмысленными математическими узорами, стараясь нарисовать побольше тройных интегралов, рядов и частных производных, потом отходил и через плечо любовался — и меня заливало счастьем: неужели это я написал такую красоту? О красоте же слов давно высказался Гоголь: иное название драгоценнее самой вещи. Но главное — это были посланники более высокого мира, и, если бы я не чувствовал за своей спиной его крыльев, скоро затосковал бы среди суетных наслаждений: одно дело спускаться к ним на побывку, и совсем другое — навсегда в них увязнуть.

Даже путешествия автостопом и поездки на северные шабашки не приносили бы мне такого счастья, если бы не были овеяны ореолом Джека Лондона. И математические формулы, как ни прекрасны они были, тоже сделались бы рутиной, если бы через них не пролегал путь в мир космоса и термояда.

Посланница из Арзамаса‑16 вцепилась в меня мертвой хваткой, обещала мне новую тематику, квартиру, немыслимую по тем временам зарплату… Из упоминания дифференциальных игр я понял, что речь идет о задачах преследования в космосе, о чем примерно и мечтал — ни секунды не думая, что этим поддерживаю советский режим (потом, когда сделался умнее, я понял, что миру при всех идеологиях необходимо силовое равновесие; люди по-хорошему не могут). Но меня не пропустил Первый отдел: видимо, сказался еврейский папа, еще и вышедший из заключения. Это было потрясение! — казалось, само российское государство меня отвергло; в те годы русская литература сделалась для меня прямо-таки целительным бальзамом: я видел, что она открыта всякому, кто сам откроется для нее.

Постепенно все утряслось, меня взяли на работу в университет, в НИС (научно-исследовательский сектор), как это тогда называлось, я защитил диссертацию, свободно печатался в академических журналах, пакости казенного антисемитизма научился принимать с презрительной усмешкой, получил квартиру, хорошую заплату, имел прекрасную семью, отменное здоровье — но жизнь сделалась какой-то кислой. Жизнь как жизнь, работа как работа… Интересная, но не возвышенная.

Приподнимала только литература. Тем более что Толстой со всей своей мощью убеждал меня в том, что наука лишь утоляет праздное любопытство, что прежде чем изучать что-то, нужно научиться различать важное и не важное… И все-таки, когда я читал Пушкина, я чувствовал, что и Пушкин прекрасен, и мир прекрасен, и я в нем тоже ничего, — жизнью можно восхищаться и не зная ее смысла. Вернее, в красоте-то и заключается ее смысл. Не сознавая этого, правда, я и сочинительством занялся, чтобы возвысить жизнь, которая меня окружала.

Хотя эту миссию литературы я осознал значительно позже, только когда в конце восьмидесятых начал заниматься психологической помощью людям, пытавшимся добровольно уйти из жизни. Раз в неделю я ходил в клинику скорой помощи и беседовал с кем-то из пациентов, которых для меня подбирала тамошняя психиатресса, — и она, и заведующий отделением были чрезвычайно милыми людьми в этом преддверии ада. И главным открытием для меня сделалось то, что несостоявшихся самоубийц в это преддверие привели не какие-то шекспировские ужасы: с ними не случилось ничего, чего бы не случалось с каждым из нас и с божьей помощью не раз еще случится. Господь щедр: неудачи, утраты, обиды, разочарования — наш будничный хлеб. И мы проливаем видимые и невидимые миру слезы, проклинаем себя, людей или судьбу и все-таки продолжаем катить в гору свой валун. А они его бросают.

Что же придает нам силы, чего не хватает им? Красоты, понял я. Убивает не всякое несчастье, а некрасивое несчастье, сочетание несчастья с унижением. Если изобразить это же самое несчастье красивым и значительным, как это делает художественная литература, человек наполовину спасен. И в моей тогдашней работе именно годы чтения подарили арсенал возвышенных образов и сюжетов, сходство с которыми помогало страдальцам возвыситься в собственных глазах.

Разумеется, они для этого и сами должны были быть достаточно начитанными, знать, кто такие король Лир и Корделия, Григорий и Аксинья, Ромео и Джульетта, Наташа и Андрей. Начитанным людям вообще легче сочинить утешительный роман о себе — только бы они догадались этим заняться.

Этот роман вовсе не обязан обладать выдающимися художественными достоинствами, это может быть и нехитрая мелодрама — лишь бы она украшала и возвышала. А открывать ее чужому холодному взгляду ни в коем случае не следует.

Хотя мне ее однажды открыла студентка, которую я же и подбил написать историю ее трагической любви. Ее жених-однокурсник погиб в горах, а муд­рая мама принялась с утра до вечера ее утешать в том духе, что у людей еще и похуже бывает, она молодая, найдет себе еще десять таких, еще и получше, был бы он умный, так сидел бы дома и не пришлось бы его хоронить…

Иными словами, она настойчиво отнимала у девушки ощущение исключительности и огромности ее потери. А люди вовсе не желают, чтобы утешители преуменьшали их несчастье, они хотят, чтобы его преувеличивали: им гораздо легче быть героями высокой трагедии, чем мещанской драмы. В конце концов мать-утешительница своего добилась: дочь купила на Апрашке несколько упаковок просроченного снотворного.

Во время нашей первой беседы я всячески старался показать ей, что потрясен ее трагедией и что ничего подобного я никогда не слышал, эта тема достойна Шекспира. И все-таки мало кому посчастливилось пережить столь прекрасную историю любви. Будет страшно жаль, если мир о ней не узнает. Если бы я знал ее во всех подробностях, я бы непременно о ней написал.

И мне показалось, что в ее угасшем взгляде блеснул живой огонек.

Действительно, через месяц она принесла мне напечатанную на машинке первую главу своего романа. И сквозь печаль у нее уже проглядывало обычное авторское беспокойство.

Я сказал, что должен это прочесть в одиночестве (дело слишком серьезное), и, когда она ушла, принялся за чтение с самым настоящим трепетом. Это оказалась запредельно высокопарная и слащавая мелодрама. Так что я даже не решился ей солгать, опасаясь, что голос меня выдаст, и только со значением пожал руку.

Время от времени она мне звонила и рассказывала, что хочет поменять композицию, начать с конца или поменять первое лицо на третье, или вообще превратить роман в беседу с умершим, как у Марины Влади. Я все одобрял, видя, что она становится все более и более оживленной. А когда она по телефону с радостным волнением поинтересовалась, не испортит ли книгу введение фигуры ее нового жениха, и сказала, что теперь они втроем будут вести возвышенные беседы, я понял, что она в моих услугах больше не нуждается.

И она действительно мне больше не звонила.

Так что спасать может литературная красота — и не самого высокого разбора.

Сегодня люди больше склонны подзаряжаться красотой не в книгах, а в кино, но я со всей ответственностью утверждаю, что зримые образы никогда не бывают так прекрасны, как словесные. Потому что они бесплотные, а все зримое подвержено прихотям вкусов, мод. Все эталоны красоты, начиная с Венеры Милосской, устаревают, зато Джульетта или Ассоль всегда останутся прекрасными. Что незримое способно очаровывать сильнее, чем зримое, понимали еще ранние романтики: их героини постоянно оказывались красивыми неземной, ангельской красотой.

Никакая кинозвезда не могла бы сыграть гоголевскую мертвую панночку с ее «страшной, сверкающей красотой», ибо никакая реальная красота не страшит и не сверкает. И Джина Лоллобриджида недотягивает до Эсмеральды: никакая реальная красота не заставила бы слабоумного горбуна бормотать не лишенные дарования стихи.

У меня есть серьезное подозрение, что наше представление о высокой красоте возникло через какие-то религиозные, мистические учения, стремящиеся возвысить нас над нашей материальной, бренной природой, а не выработались эволюционно, путем отбора наиболее приспособленных, — уж очень она бесполезна, красота.

Кто спорит, здоровый организм — полезная штука (хотя Пушкин ухитрился же воспеть чахоточную деву), но уж такая хрупкая и скоропортящаяся, что люди с незапамятных пор грезили о вечной юности как милости богов — или, наоборот, стремились обесценить эти милости по неизменному принципу «зелен виноград»: у нас-де есть кое-что получше — душа, загробная жизнь…

Поскольку в романе можно выражаться менее ответственно, размышления о соотношении красоты и пользы я отдал героине моего романа «Свидание с Квазимодо» Юле, страдающей от недостатка красоты в реальном мире. С вопросом, что есть красота, она обратилась к доценту, читавшему им философию, и доцент с мудрым юморком разъяснил, что имеются две теории красоты — идеалистическая и материалистическая; идеалистическая считает, что существует некий абсолют и приближение к абсолюту ощущается красотой, но это все метафизика и поповщина. На самом же деле красота — это скрытая польза: длинные ноги полезны, чтобы убегать или догонять зверя, большая грудь — вскармливать ребенка, пышные волосы — его же укрывать…

Выпученные глаза увеличивают обзор, оттопыренные уши обостряют слух, короткая шея защищает от хищников, узкие плечи позволяют прятаться в норе, кривые ноги — ездить верхом, мысленно продолжила Юля и наконец поняла, что красота — это и не «сосуд», «в котором пустота», и не «огонь, мерцающий в сосуде», а свобода от материи!

Хотя бы иллюзия такой свободы! Оттого-то и прекрасен взлетающий над брусьями гимнаст: в этот миг кажется, что над ним не властна сила тяжести.

То есть все эти романтические штампы — неземная красота, ангельская красота — вовсе не напыщенное пустословие, но точная формула красоты.

Но где же, как не в искусстве слова, греза о бесплотности является в наиболее полном виде! Погружаясь в чтение, мы еще и переживаем вожделенную свободу от материи.

Я уже не говорю о том, что не только поэзия, но и хорошая проза исполнена скрытой музыки — это отдельная сложнейшая тема, ибо никто не знает, на чем основана власть музыки над человеческой душой.

Напоследок признáюсь, что с тех пор как художественное сочинительство сделалось для меня будничной работой, чтение уже не очаровывает меня до полного самозабвения: я все время невольно слежу, как «сделано». Отдаю должное или даже восхищаюсь мастерством, точностью, изобретательностью, но уже почти никогда не забываю про реальность, да и реальность больше не гримирую под Джека Лондона или Ремарка: прятаться от правды теперь приходится только в собственном творчестве.

Что ж, за все нужно платить.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России