ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ
Underground
Роман
Нету выбора! О, как душа одинока!
Олег Чухонцев
Взвихривая снежную пыль с пожухлой травы, черных кустарников и деревьев, «Сапсан» Москва — Петербург резал тишину надвое и сверкал надраенным алюминием. Свет его окон скользил по лежащей ошуюю и одесную провинциальной разрухе, кое-где касаясь кровавых рябин да изъеденных временем изб, напоминавших богомольцев, рухнувших на колени перед бесстрастным небом. Касаясь, чтобы тут же отпрянуть, как от чего-то неживого. Словно эта прекрасная птица боялась выпачкаться тленом.
Из Москвы в Петербург спешил высокоскоростной поезд. Его расслабленные пассажиры то и дело бросали взгляд за окно на выцветшие просторы, сдавшиеся безвременью полустанки и однообразные, как ленты черно-белой кинохроники, лесополосы. Однако взгляд их тут же утрачивал фокус, и они, улыбаясь, зевали себе в ладонь. В проходах вагона бизнес-класса вышколенные стюарды толкали перед собой тележки с закусками, выпивкой; с милыми, располагающими к общению улыбками расспрашивали разомлевших от дружеского внимания людей, чтó те предпочитают к обеду — рыбу или птицу, белое или красное вино, и наливали вино в бокалы — пожалуйста, господа. И господам хотелось улыбаться в ответ и лететь, лететь во мгле, словно в космосе, не чувствуя скорости, не ощущая пространства.
В бескрайнем море Восточно-Европейской платформы стремительный «Сапсан» сверкал надраенным алюминием, и за его окнами лежала мгла…
Хотя нет, в окошках одного бревенчатого дома, обшитого тесом, горел свет. Хозяин дома сидел возле окна на табурете и желчно ухмылялся. В который раз он ловил себя на том, что с восхищением (или схожим с восхищением чувством, имеющим, правда, негативный оттенок) следит, как скальпель высокоскоростного поезда режет его унылую землю и, словно одеколоном, сбрызгивает ее неоновым светом.
Проходящие мимо «Сапсаны» были для него чем-то вроде телесериала: одни и те же герои перед глазами изо дня в день. Вошедший в возраст дожития, о чем сообщила ему медсестра районной поликлиники, он, тем не менее, не собирался умирать. Упершись в жизнь, он раз в месяц отправлялся за три километра на почту за корреспонденцией (ему всё еще слали письма его почитатели) и пенсией, а потом в продуктовую лавку, чтобы купить водку и хлеб. И каждый вечер, плеснув в стакан водки, садился к окну смотреть кино о том, как в пятистах метрах от него жизнь серебряной птицей пролетает из Петербурга в Москву и обратно.
А ведь когда-то и он летал туда-сюда в купейном вагоне. И его, молодого, подающего надежды, смелого, однако никогда в своих пустоватых повестях не переходящего красную черту, звали на всевозможные фестивали, литературные чтения и писательские совещания. И он мчался на этот зов, чтобы вместе с зубрами писательского цеха, закинув за спины пиджаки и сдвинув на затылок рабоче-крестьянские кепки (никаких либеральных беретов или буржуазных шляп!), вдыхать запах прели, идти под объективами фотокорреспондентов по дымящейся пашне, то и дело останавливаться в пути, чтобы послушать песнь жаворонка или поднять из-под ног выразительный ком земли и по-мужицки растереть его пальцами. А после этой постановочной прогулки и плотного обеда в столовой для районного начальства срывающимся голосом читать благодарным провинциалам (как же, писатель к ним приехал!) что-то свое о бескрайних просторах тихой родины и человеке труда… И потом, на вечернем заседании, скромно помалкивать в президиуме, а ближе к ночи, после бильярда, прислушиваться к разговорам о тиражах, гонорарах и ползущем по коридорам Кремля указе о присуждении кому-то чего-то большого и окончательного, дающего возможность уж если не почивать на лаврах, то хотя бы идти с песней по жизни.
На первых таких литературных чтениях с ним вышла история. По узкому коридору, образованному в плотной толпе зрителей, он, в клетчатой рубашке навыпуск, в парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, шел к устроенной под открытым небом трибуне вслед за членами писательского десанта. Идти рядом с зубрами он стеснялся: как же, те были сплошь лауреаты. Он же пока числился в молодых. Лихорадочно перебирая в памяти тексты, которые собрался продекламировать, он отстал от группы; дистанция между ним и лауреатами всё росла и вдруг дошла до предела, за которым его можно было уже и не посчитать писателем. К тому же одет он был нарочито не по форме: очень уж не хотелось ему выступать перед массами в костюме… Итак, дистанция между ним и писателями превысила предельную, и тут же чья-то крепкая рука схватила его за шиворот и вставила в плотную шеренгу зрителей. «Куда лезешь? — бодро поинтересовался у него милиционер. — Стой здесь, нечего шляться!» И, густо покраснев, он остался в том месте, которое определил ему страж порядка. И стоял там, не поднимая глаз, красный как рак, пока зубры поочередно завывали с трибуны. Ему было стыдно. Во-первых, оттого, что его не посчитали писателем. А ведь он надеялся, что еще издалека всем присутствующим видно, что он за птица. Во-вторых, вместо того чтобы поставить распоясавшегося милиционера на место, он покорно молчит и не находит в себе мужества возмутиться… Тут в чтении с трибуны возникла заминка, и он наконец услышал спасительное: «Андрей Львович, ты куда пропал? Твоя очередь читать!» И, все так же боясь поднять глаза, он откликнулся: «Здесь я! Только меня не пускают!» Стоявшие рядом зрители жадно воззрились на него, а милиционер, отступив на шаг, вскинул брови. Потом, видимо, уяснив, что схватил не того, милиционер изрек: «Тогда виноват! Идите, раз зовут». И Андрей Львович едва не умер от стыда: присутствующие на празднике молча смотрели, как он идет к трибуне. Он и теперь не мог вспомнить, о чем тогда говорил.
«Очень уж ты скромен, Андрюша, — с легкой издевкой сказал ему после выступления один из зубров — маленький и бородатый, как гном, критик, возле которого вечно крутились девицы сомнительного поведения. — Надо быть решительней, наглей, что ли! Не сотворить, а натворить надо, чтоб запомнили. Хотя бы желтые ботинки надеть, выходя на публику. Но лучше, конечно, застрелиться. И в книжку твою тогда заглянут: мол, что пишет этот, который пустил себе пулю в лоб?» — «Разве не тексты главное? Разве не они говорят об авторе?» — искренне удивился Андрей Львович. «А что в них такого особенного есть? Про любовь да смерть, если, конечно, книжка приличная. Нет, славу надо приманивать. Она дама капризная. Ты сначала книжку издай, а потом отрежь себе ухо, и будет тебе слава, и книжки твои раскупят. Зуб даю!» — И, весело подмигнув Андрею Львовичу, зубр пригласил его посетить девочек в одном из номеров пансионата, куда приземлился писательский десант.
Всю жизнь потом Андрей Львович вспоминал эти слова, сознавая, что бородатый во многом прав. И все же не мог решиться ради славы даже на желтые ботинки. А тем временем его коллеги то и дело выкидывали что-нибудь из ряда вон. Правда, кончали самоубийством единицы. Шумно гуляли, били жен, друзей и посуду и даже гадили в цветочные горшки. Но в скандальную хронику, сулящую ту самую славу, о которой говорил критик, попадали немногие. И все это было Андрею Львовичу гадко. Слава, о которой он втайне мечтал, о которой даже молил Бога, то веря в Его существование, то напрочь Его отрицая, ходила где-то рядом, расхристанная и нагловатая; громко хохоча, сидела за соседнем столиком в писательском ресторане с каким-нибудь постмодернистом или эксгибиционистом и за десятилетия так ни разу и не подсела к Андрею Львовичу… Всю жизнь Андрей Львович считал себя обделенным, но все же отрезáть себе ухо не собирался. И теперь, когда жизни почти не осталось, он продолжал надеяться, что эта гулящая девка когда-нибудь обратит на него свой взор. Но время убегало, а девка все гуляла с кем-то на стороне…
Теперь частенько на него, глядящего на летящие мимо «Сапсаны», находило: прежняя жизнь с литературными чтениями, читательскими конференциями и поэтическими фестивалями в его самой читающей стране умерла. И, может быть, только в двух столицах она еще теплится. Только там писателю (да разве одному только писателю?!) еще можно жить и работать. А здесь если еще кто-то и живет, то, скорей всего, по недосмотру столичного начальства.
Наливаясь синюшным мраком, он думал о том, что последние лет тридцать здесь не было будущего. А с некоторых пор не стало и прошлого. И что в этом, конечно, виноваты обе столицы, желающие жить цивилизованно, как в Европе, и потому спешащие очиститься от всего прошлого, дикого и безнадежного, пусть даже еще живого.
— Эй ты, марксизм-ленинизм, не спишь еще? Глянь в окно! Смотри, как летит, сокол! По живому режет! — говорил он своей хозяйке, неподвижно лежавшей на топчане и глядевшей в потолок. — Они там, в вагонах, сейчас наверняка на меня смотрят и не видят. Даже не подозревают, что я есть. Ну и как к этому твоя наука относится? А? Вот именно. Я — ничто…
— Ничто… — соглашалась хозяйка и думала о сыне.
Тот два года назад потерял работу в своем институте, а следом и жадную до всего блестящего и дармового жену, рванувшую с каким-то Рубиком в Турцию и сгинувшую там без следа. Теперь он никак не мог найти свое место в жизни, (а может, этих мест уже нигде не осталось?), чтобы не столько прокормиться, сколько вновь ощутить себя причастным к чему-то настоящему. В охранники или уборщики ему, кандидату физ.-мат. наук, идти было стыдно. В письмах он жаловался на то, что фундаментальная наука скончалась и на ее месте теперь шумит камыш и гудит кабак: всем рулят менеджеры, которым нужны не ученые, а связи в министерстве и потоки бюджетных денег. Он чувствовал, что перестал быть нужным своей стране, но считал, что еще хорошо отделался, поскольку она пока не трогала его, не брала за одно место…
«Как ты там, Андрюша? — недавно писала она сыну. — Не рви себе нервы — не ищи правды. Ее не будет. Не было ее, даже когда советский народ строил новую цивилизацию, вооружившись энтузиазмом. Да и наш с отцом социализм всегда держал часть правды в бронированном сейфе: боялся, не так поймут. Не вороти нос, если тебе предложат место вахтера. Вахтеру, конечно, много не платят, но по крайней мере ему не лезут в душу. При бомбежке солдат забивается в окоп, чтобы спастись. Если сейчас вылезешь за правдой, тебя не будет. Надеюсь, ты не опустил руки…»
Летит «Сапсан», как нож масло, режет подгнившую глубинку.
В вагонах тепло, а в душах пассажирских так беззаботно. Особенно приятно в пятом вагоне. Зажигает здесь — не то чечетку бьет, не то просто пытается устоять на нетвердых коротких ногах — пожилой крепыш с золотой «шайбой» на мизинце без последней фаланги, бритый наголо, со сдвинутым набок носом и обкусанными ушами. На правом запястье у него браслет с цепочкой, прикованной к блестящей ручке металлического кейса, сжимаемой литой ладонью.
— Николаич! — кричит, подтанцовывая ему, баскетбольного роста молодой человек с вечно юным лицом профессорского сынка и опасной улыбочкой. — Ты б чемоданчик отстегнул уже. Тут все свои. Ноги твоему счастью не приделают.
— Не учи отца! — добродушно огрызается Николаич, поблескивая разбойничьими глазами. — Допивай, братва, сейчас еще накачу каждому.
В новенькой спецовке хозрабочего, Андрей Андреич выслушал отрывистые наставления начальника АХО, которые тот для убедительности еще и нарубил в воздухе стальным ребром ладони на составляющие (отставной майор — не меньше, смекнул Андрей Андреич), и двинулся вслед за старши`м, которому должен был теперь подчиняться беспрекословно. Они направлялись на «объект» (так выразился старшой) — в один из дальних коридоров, где им надлежало разобраться со светом: поменять либо лампочку, либо проводку, а то и перезагрузить всю систему. Так, по-современному емко, сформулировал задачу начальник АХО.
Озираясь по сторонам и стараясь не топать, Андрей Андреич, как на привязи, шел вслед за старши`м, сворачивающим то влево, то вправо, то поднимаясь на несколько ступеней вверх, то опускаясь на целый пролет вниз. И наверху, и внизу, и справа, и слева — всюду были коридоры, коридорчики со множеством одинаковых фасонных дверей, за которыми люди не просто занимали рабочее место с телефоном, книгой учета или компьютером, а обосновывали нечто жизненно важное, предсказывали что-то неизбежное и решали что-то неразрешимое. Из-за дверей до слуха Андрей Андреича то и дело доносилось что-то вроде «Будем ставить вопрос на комитете», «Надо бы перетереть это с Гордей Гордеичем» и даже «Она нас всех закопает, зуб даю!». Андрей Андреич чувствовал, что это не простые слова! Не слова, призванные донести до сознания какой-то смысл, это слова-символы, слова-заклинания, одним словом — магические формулы, понять которые людям непосвященным не представлялось возможным. Любое слово из уст насельников этих кабинетов было знакомо Андрей Андреичу, но услышанное делалось для него непереводимым. И если в этом слове все же был смысл, понять его он не мог, а может, просто не имел на то права.
Откровенно говоря, он был уже не рад тому, что судьба занесла его сюда, и ему, привыкшему к ясному языку математических формул, хотелось стать невидимым, неслышимым, чтоб никто из обитателей этих кабинетов вдруг не обнаружил да и не вывел его за ушко да на солнышко: «А вы, любезный, как здесь оказались?» Андрей Андреич впервые попал туда, где, как казалось ему прежде, обитают лишь херувимы, серафимы да власти с престолами — сладко и по самое не могу придавленные грузом государственных забот. Те самые небожители, что последние годы определяли размер зарплаты Андрей Андреича да продуктовый набор, на который тот мог рассчитывать в случае чего… Он априорно не любил этих людей и, честно говоря, побаивался.
Днем раньше в местном отделе кадров (сюда его порекомендовал школьный приятель, человек много где поруливший, много чего натворивший и даже посидевший на нарах, встретившийся Андрей Андреичу на улице и оказавшийся человеком из этих кабинетов) ему хватило ума не предъявить свой кандидатский диплом. Смущенно пожав плечами, он лишь пробубнил что-то про «сдуру законченный университет». Именно за этот его ход конем ему было сейчас особенно стыдно, словно он кого-то предал и тем решил дело.
Довольный таким отношением соискателя к высшему образованию, начальник отдела кадров отечески похлопал его по плечу: мол, не жалей, все ошибаются. И записал Андрей Андреича в местную бригаду умельцев на
все руки, занимавшихся и сантехникой, и электрикой, и маляркой, и ремонтом всего имевшегося на балансе. Словно подарил уголовнику путевку в жизнь.
Сегодня здесь намечался грандиозный прием городской элиты: чиновников, политиков, бизнесменов, звезд шоу-бизнеса… Были также приглашены почетные граждане; пока их не позвали из фойе в зал заседаний, они расположились у стен, настороженно глядя на раскрепощенную, открытую к общению, готовую к дружеским рукопожатиям публику. После заседания, где капитаны бизнеса и генералы политики должны были обсудить перспективы дальнейшего развития и совместно выработать стратегию всемерного улучшения, планировался банкет на четыреста персон.
Собравшиеся сегодня в царственно украшенном фойе люди в костюмах
от Brioni, с платиновыми «Ролексами» и портфельчиками из крокодиловой кожи не щеголяли друг перед другом всеми этими атрибутами. Внешне они давно не придавали этому значения. Правда, когда у кого-то оказывалась подделка, они недоумевали: на каком основании поддельные трутся среди настоящих?! Разумеется, вышесказанное не относилось к почетным гражданам, имевшим привилегию явиться сюда в костюмах фабрики «Большевичка». На них здесь смотрели с искренним любопытством. Как на зверей в зоопарке.
Когда все приглашенные расселись в зале, слово взял хозяин. Ровным голосом он принялся агитировать собравшихся на то, чтобы те еще эффективней приумножали достигнутое… Потом выступали политики и бизнесмены со всё теми же бессодержательными, но правильными с точки зрения текущего момента призывами. Зал терпеливо молчал. Все ждали банкета, на котором, собственно, и должна была начаться содержательная часть форума.
Ритуальная говорильня наконец закончилась, и публика упругими волнами хлынула в фойе. И там приглушенно загудела, завибрировала. Ожидая приглашения к столу, эти люди ни на секунду не прекращали владеть движимым и недвижимым и держать руку на пульсе. Банкиры, держатели крупных пакетов акций, инвесторы, биржевые спекулянты, генеральные конструкторы и председатели советов директоров беспрерывно звонили кому-то по телефону, отдавая не терпящие отлагательства распоряжения, принимая архиважные решения, доказывая, приказывая, распекая…
Василий Николаевич Рачков, тот самый бритоголовый господин со сдвинутым носом и с кейсом на цепи, прибыл сюда прямо с вокзала. Он еще не успел как следует протрезветь после вечеринки в «Сапсане» и с детским восторгом разглядывал гостей, выхватывая из толпы то одно, то другое знакомое ему по прессе лицо.
На подобном форуме он был впервые. Его позвали неожиданно, и он примчался сюда, во вторую столицу, из первой. Это приглашение означало для Рачкова только одно: его наконец признали, причислили к сонму влиятельных, видных, а то и вовсе величественных персонажей современности. Он пробился! И дело даже не в личном состоянии, не в деньгах, которые на него работали, так работали, что с дивидендами он едва справлялся, а в том, что он стал наконец одним из. Он стал членом клуба, представителем касты, которая из многих толпящихся у подножья и просящих взять их к себе выбирала только тех, которых можно было просчитать наперед и потому не опасаться, что они выкинут что-нибудь из ряда вон.
Рачков смотрел на окружавших его людей и сознавал, что сделался неприкасаемым. Теперь ему можно было приумножать, не озираясь воровато по сторонам и, главное, не опасаясь быть схваченным за руку. Он смотрел на окружавших его людей и вспоминал: неужели все, о чем ему когда-то только мечталось, удалось? Ему припомнился алкаш отец, в семидесятые годы лупивший его за вечные двойки офицерским ремнем, потом сталелитейный завод, где рассчитывать на что-то большее, нежели стропальщик, ему не стоило. Потом пришли на ум опасные, но с захватывающим сюжетом девяностые, когда его кулаки и жестокость неожиданно нашли свое применение, и он тут же переквалифицировался в ломщика денег, за что по советской еще инерции был осужден на восемь лет, но отсидел только два. И то, как выйдя из заключения, сделался рейдером, которому повезло уцелеть и отсидеться под корягой в нулевые, чтобы в десятые, подтолкнув в спину падающего хозяина, завладеть всем его движимым и недвижимым. Правда, пришлось кое с кем поделиться. Но без этого ему не позволили б остаться с деньгами и в живых…
Из какого-то отрывка разговора Рачков уяснил, что где-то там — сначала прямо, потом два раза направо, — в большом зале, уже накрыты длинные столы и худые, как щепочки, мальчики с черными бабочками под горлом, в фартуках от пояса до щиколоток приглашают всех к столу. Томиться в радостном предвкушении не было сил: внутри у Рачкова горело, и нужно было немедленно залить этот пожар. И он двинул сквозь толпу, ища, где бы ему свернуть направо. Он шествовал, но «направо» нигде не было, везде было только «налево». И он свернул налево, намереваясь потом свернуть лишний раз направо. Он шел абсолютно счастливый, собираясь сегодня первым попасть на праздник, который, как ему представлялось, будет теперь вечно звенеть бокалами и здравицами, шелестеть банковскими купюрами и пахнуть «Шанелью номер пять». И тут он услышал:
— Нас уже приглашают?
Рачков обернулся. В кресле возле стены сидел по-волчьи поджарый господин средних лет, со спокойным, как оттиск на купюре, лицом, с телефоном возле уха, кто-то очень значительный даже в масштабах нынешнего мероприятия, и не мигая, как комодский варан, смотрел на него. В этом взгляде не было ничего: ни любопытства, ни равнодушия, ни презрения, ни сожаления, ни досады… В нем действительно ничего не было. И это «ничего» было главным в этом взгляде. Именно этому взгляду собирался научиться в ближайшее время Рачков. Он чувствовал: в этом суть. Он знал: так смотрят те, кто уже за гранью добра и зла. Так смотрят боги. Только вот в нем самом, к его досаде, было еще слишком много человеческого: мелочного, завистливого, мстительного, злобного, смешного…
— Уже, — произнес Рачков и неожиданно для себя опустил глаза.
Он вдруг узнал небожителя, сказавшего ему «нас» и тем самым признавшего Рачкова своим. Нас! Перед Рачковым собственной персоной восседал крупнейший промышленник, финансист, в недалеком прошлом депутат Государственной думы, человек, вхожий на самый верх, не раз застигнутый фоторепортерами за доверительным разговором с самим, к которому, полагал Рачков, простому смертному не подступиться и доверительный разговор с которым означает только одно: можешь больше не беспокоиться о земном…
Небожитель тут же легко встал и, сунув в карман мобильник, неспешно отправился вслед за Рачковым. Рачков вспотел от такой близости. Идя впереди, он пытался найти какие-нибудь необязательные слова, для того чтобы завязать разговор, а там, глядишь, и…
Стараясь держаться раскованно, чтобы в нужный момент, когда искомые слова придут к нему, заговорить с небожителем на равных, он шагал так, словно знал дорогу к накрытому ослепительно белой скатертью счастью, ту самую, которая сначала вперед, а потом два раза направо. Однако ж, выбирая, где бы ему повернуть направо, он всюду натыкался на левые повороты. Небожитель не отставал, но и не приближался к Рачкову, словно провидел своим божественным разумом планы последнего на сближение и не собирался в них участвовать, предпочитая сохранять дистанцию.
Они все же пришли туда, куда нужно: из-за дверей доносился ровный гул. Однако двери оказались запертыми. Рядом с дверьми высилась стремянка, на которой грузный человек в аккуратной спецовке (видимо, местный электрик) сердито смотрел на многочисленные провода под потолком. Стремянку внизу держал еще один человек в спецовке и тоже, чтобы не простаивать, разглядывал провода.
— Эй, уважаемый! — окликнул Рачков того, кто был на стремянке (стоящий на ней показался ему более осведомленным, нежели держащий ее). — Нам надо в зал.
— Отсюда не получится. Надо идти обратно. Вход с другой стороны, — изрек электрик.
— Ты чё?! Назад не пойдем. Ноги не казенные.
— Можно пройти через кухню, если желаете, — пробурчал электрик.
— Желаем, — усмехнулся Рачков, — если это быстрее.
— Андрей, проводи их, а я тут пока сам, — сказал электрик напарнику. — Помнишь дорогу-то? Вниз спустишься, потом по коридору вперед, у щитовой налево и вверх по трапу, а там… Ну, вспомнил?
Андрей Андреич пожал плечами и как-то неопределенно кивнул, явно озадаченный поручением старшóго.
Теперь уже втроем они двигались по коридору. Шитовой не обнаружилось ни справа, ни слева, но Андрей Андреич все шел вперед, начиная опасаться: туда ли? Если на него пожалуются, он, не проработав здесь и дня, лишится хлебного места. Он шел и не смел обернуться на идущих следом: боялся увидеть воровские глаза бритоголового — именно такой пьяный недавно, ломая сучья, преследовал его в вечернем парке, и, если б, споткнувшись, не упал, еще неизвестно, дожил бы Андрей Андреич до этого дня…
— Ну, — услышал он позади себя голос бритоголового и вздрогнул, — долго еще, Сусанин?
У Андрей Андреича едва не подкосились ноги. Ничего не видя перед собой, он схватился за ручку железной двери, на которой масляной краской были начертаны какие-то знаки и цифры, и повернул ее вниз. Потом, навалившись на дверь грудью, толкнул. И дверь открылась. Перед его взором возник узкий коридор, освещенный светом лампочек на стенах и потолке, плавно ведущий вниз. Андрей Андреич быстро пошел вперед мимо выкрашенных в краплак железных дверей с мощными засовами, собираясь не то убежать от бритоголового, не то побыстрей упереться в непреодолимую преграду, чтобы наконец сообщить этим людям, что заблудился…
— Эй, уважаемый, погодь! — бросил ему в спину бритоголовый.
В этом окрике, однако, не слышалось угрозы. Скорей веселое удивление. Андрей Андреич остановился и, осторожно выдохнув, обернулся.
Одна из металлических дверей была распахнута. Возле нее, на пороге, неуверенно топтался второй сопровождаемый им гость, аккуратный, сухощавый, щегольски одетый, с бесстрастными глазами, который, пока они шли сюда, держал возле уха телефон, слушал, изредка включаясь в разговор — не то угрожал кому-то, не то уверял кого-то, но теперь вдруг смолк, непонимающе глядя на дисплей своего телефона и беспомощно нажимая на кнопки…
— Эй, братва, заходи в хату! — весело крикнул откуда-то изнутри помещения бритоголовый, потом еще веселей добавил: — Будьте как дома! — И захохотал.
Андрей Андреич подошел к открытой двери и заглянул внутрь. Это была… тюремная камера (именно такой он ее себе и представлял), правда, без окон с решетками, но, тем не менее, с нарами в два этажа, застеленными матрасами, с грязно-зелеными деревянными тумбочками, прямоугольным столом посередине, табуретами и даже парашей, рядом с которой находился ржавый от времени умывальник.
— А что, даже любопытно, — оживился сухощавый, и в его бесстрастных глазах зажглись огоньки любопытства. — Настоящая капэзэ! Так ведь?
Этот свой вопрос он безошибочно адресовал Васе Рачкову.
— Смелей! Щас буду вас прописывать! — развеселился Рачков, рухнул спиной на ближайшие к нему нары и сипло засмеялся. Он все еще был пьян. К тому же присутствие небожителя добавляло солидный градус его кипучей натуре. — И ты заходи, уважаемый! — обратился Рачков к Андрей Андреичу.
И тот покорно вошел в камеру. Андрей Андреич потихоньку пришел в себя и уже собирался сказать этим людям, что заблудился и теперь им придется идти назад. При этом он готов был даже получить по морде от бритоголового, настроенного, впрочем, миролюбиво: попав в тюремную камеру, Рачков радовался как дитя.
Сухощавый стоял посреди камеры, разглядывая все, что его окружало.
— Теперь будет хоть что рассказать об этом… мероприятии, — усмехнувшись, изрек он.
— Пойдемте уже, — робко подал голос Андрей Андреич.
Сухощавый бросил на него насмешливый взгляд.
— Вы-то куда торопитесь? Боитесь что-то пропустить? — На него после некоей философской задумчивости нашла непонятная веселость. — Там и без нас с вами справятся с проблемами, не сомневайтесь. Зато здесь у нас уникальная возможность побывать там, где мы, по крайней мере я, — он улыбнулся, — никогда не окажемся. Так что воспользуемся моментом.
Сказал и замолчал, мечтательно улыбаясь тюремным стенам.
Андрей Андреич направился к выходу: ему хотелось покинуть это мрачное помещение, чтобы уже в коридоре покаяться — сообщить о том, что сбился с пути. Он был уже у самой двери… Но тут, проворно вскочив на ноги, Рачков заслонил Андрей Андреичу выход. В разбойничьих Васиных глазах заметались бесовские огоньки: ему вдруг захотелось поиграть в бывалого вора, по старой привычке попугать, покуражиться. Эта камера впрыснула ему в кровь то почти забытое вещество, которое некогда вырабатывал его организм.
— Погоди, мил человек! А как же прописка? Без прописки нельзя! — И, вцепившись ладонью в край тяжелой двери, Рачков с силой ее захлопнул. Металл гулко ударил по металлу, и внутри двери что-то щелкнуло.
— Простите, — стараясь быть спокойным, но при этом опасаясь бритоголового с кейсом, начал Андрей Андреич, — жить здесь я не собираюсь, так что прописка мне не требуется.
— Это как посмотреть! — довольно живо возразил ему сухощавый, который был сейчас и удивлен, и возбужден, и, кажется, искренне рад такому нечаянному приключению.
Словно и впрямь являлся небожителем, по ошибке спустившимся на грешную землю и на некоторое время сделавшимся обыкновенным смертным. Словно бесплотный серафим захотел вдруг почувствовать, каково это быть человеком…
Рачков все еще стоял перед дверью, вперив в электрика взгляд. Андрей Андреевич отвел глаза и заставил себя улыбнуться.
— Я оценил ваш юмор, — пролепетал он.
Довольный такой реакцией электрика, Рачков хмыкнул и, нарочито грубо толкнув Андрей Андреича плечом, направился к койке. Андрей Андреич приготовился наконец огорчить присутствующих, но в этот момент сухощавый, подошедший к двери и положивший на нее свою ладонь, удивленно и словно не веря себе, произнес:
— А дверь-то не открывается.
— Я же сказал, буду прописывать! — воскликнул Рачков и осекся.
Веселость сошла с его лица. Он вскочил с койки и, оказавшись у двери, принялся толкать ее сначала животом, потом отчаянно бить ее ногой. Дверь отвечала ему глухим стоном, но не открывалась.
Сухощавый, так и не представившись, вновь крутил в руках телефон, жал на кнопки и смотрел перед собой, вытаращив глаза. Связь отсутствовала. Да и откуда ей было взяться в этом подземелье с метровой толщиной железобетонных сводов?!
«Сын, здравствуй! Никак не дождусь от тебя писем!
Тут к нам чуть ли не каждый день теперь привозят туристов, по сорок человек автобусом. Наш дом включили в маршрут „По местам литературной России“. Предприимчивые люди из турагентства объявили твоего отца одним из видных (!) писателей прошлой эпохи, кондовым почвенником, матерым традиционалистом (и смех и грех). Что-то не припомню, чтобы отец в той жизни был знаменит или хотя бы известен. Когда туристы узнаю`т, что писатель еще жив, стучат в дверь, бросают камешки в окно, желают, чтобы писатель вышел на крыльцо или хотя бы выглянул в окно.
Недавно стекло разбили. Отец выскочил на двор драться (пьян был, как всегда). Туристы мигом его скрутили и потом фотографировались с ним, связанным, как с добычей. Отец поначалу матерился, потом заплакал. Я знала, что они его в конце концов отпустят, потому выходить из дому не стала. Знаешь, у этих людей были такие счастливые лица…
Дня через два после того заявилась к нам дама, Жанна Николаевна, лет сорока, ухоженная, подтянутая, вежливая и, кажется, довольно образованная. Без лишних разговоров она вывалила на стол книги твоего отца (кое-какие из них были библиотечными). Отец спросил, что ей, собственно, надо. Получить автограф? Однако та не собиралась подписывать эти книги у отца. Не теряя времени, она приступила… к их разбору. Оказывается, она все их прочитала, ну, или некоторые из них. (Я уверена: даже ты их не читал!) Все, что она говорила о них (я-то как раз их все прочитала), было, на мой взгляд, дельно. В конце этого ее разбора вышло, что отец вовсе не большой советский писатель, а как раз небольшой, но именно советский, а это сейчас, когда ненависть ко всему советскому схлынула, а сочувственный интерес все растет, товар. То есть прошлое, высмеянное настоящим, стоит денег! Только надо все правильно организовать. Она предложила отцу продавать эту его „советскость“ (с Юркиными рассветами и Юлькиными закатами, комбайнами, полевыми станами, посевной, уборочной) нынешним толпищам гуннов. Но просто переизданные, эти книги никому не нужны, а вот они же, приправленные скандалом вокруг какой-нибудь выходки самого автора, очень даже нужны. Возможно, гунны эти книги не станут читать, но они будут их покупать и хранить в память о грандиозном скандале. У нее наготове несколько сценариев поведения писателя на встречах с посетителями его усадьбы… Думаю, именно тот дикий случай, когда отца связали туристы, и вдохновил эту даму.
Отец едва не бросился на нее с кулаками. Она же изрекла: стоит ли так болезненно реагировать на игру?! Мол, это всего лишь игра. И еще, что теперь контекст важнее текста. Контекст теперь ценней всего, и потому-то она предлагает писателю поиграть в писателя. Разумеется, за хорошие деньги. А книги эти люди не читали и читать не будут. Никогда. И отец, поскрипев гордыней, поухмылявшись, согласился поиграть: перед каждой встречей обряжаться а-ля Лев Толстой и вести себя раскрепощенно, естественно, фотографироваться с туристами и непременно оставлять в своих книгах автографы. Если же станет невмоготу от народной любви, можно и поругаться, и подраться с кем-нибудь. Все это вписывается в тактику скандала вокруг фигуры писателя для извлечения максимальной выгоды. Книги отца — парочку лучших из них о сложной любви хлебороба к скотнице — она переиздаст с яркими обложками. Текст, разумеется, останется нетронутым, поскольку авторское право — священно. Хотя она бы подправила кое-что в этой посконной любви. Думаю, она надеется на то, что эти книги никто из приобретателей читать не станет.
Со словами „Ну что ж, поиграем!“ отец подписал договор, даже не заглянув в него.
У отца теперь глаза шальные. Не то спятил, не то что-то задумал: ходит весь день в сапогах, косоворотке и приговаривает: „Теперь вы у меня попляшете!“
Мы у него еще попляшем?»
Сережа, бывший сотрудник органов, водитель и телохранитель Аркадия Михайловича, поеживался от холода на перроне станции Тверь, ожидая прибытия поезда. Должна была приехать одна из его новых пассий, которую он подцепил в питерском ресторане, в темном углу, где можно было курить, — у Сережи для таких дамочек всегда имелась пара фраз, действовавших безотказно. Дамочка, оценив брутальный Сережин облик и увидев Сережиного партнера по бизнесу, примелькавшегося в телевизоре (прижав ее к себе, Сережа назвал хозяина партнером), засверкала стеклярусом души… Конечно, Сережа мог захватить ее с собой еще в Питере, но мысль о ней пришла ему уже по дороге в Москву: он позвонил ей, и она, соврав мужу о московской подруге, погибающей от тоски после развода, сорвалась с места, вся во власти грез и вожделений…
Сережа заглянул себе в телефон — никак не мог вспомнить имя этой своей
пассии — и, увидев в списке абонентов «Илона из Питера», усмехнулся: «Кукла дешевая».
Кукла прибыла точно по расписанию, и Сережа, положив свою ладонь ей чуть ниже спины, тут же стал сыпать громкими именами и сулить ей Канары, Мальдивы и Сейшелы. Илона жеманничала, изрекала милые дамские глупости и снизу вверх заглядывала в глаза Сереже. Собственный муж ей уже порядком надоел. Он подрезал ей крылья, мешал развернуться. Перспектив роста у него не было никаких. Это она уже поняла. Поэтому ей нужен был Сережа.
В придорожном ресторанчике они пообедали и распили графин коньяку, а потом отдохнули тут же в номере. Сереже инспектор ДТП был не страшен. У Сережи имелось такое удостоверение, которое позволяло ему в любом состоянии мчаться по федеральной трассе на «майбахе» Аркадия Михайловича, а если понадобится, и по встречной полосе, сгоняя сигналящие ему автомобили на обочину синим проблесковым маячком.
Сережа спешил в Москву — к своей старой пассии, которая, теряя терпение, слала ему сообщение за сообщением, что, мол, ждет не дождется, в новом белье… Однако ему нужен был повод отвязаться от Илоны. Конечно, он не собирался выставлять эту куклу из автомобиля еще за пределами МКАД, в грязь и холод, — это было бы хамством и могло лишить его такой удобной фронтовой жены (то и дело он возил хозяина в Питер по делам). Но он и не собирался везти ее по московским бутикам, как она этого желала.
Он летел по федеральной трассе в сторону Москвы, слушая щебет Илоны, время от времени похлопывая ее по ляжке. Летел и думал о том, что вполне мог бы и сам быть… Аркадием Михайловичем, которому служил теперь. Все у него для этого было: и ум, и чутье, и умение не моргая уставиться в глаза конкуренту, и решимость все сильней сжимать горло последнему до безоговорочной его капитуляции. Ах, если б он в свое время не вляпался в историю! А все проклятая служба собственной безопасности, которой больше всех надо и которой непонятно сколько надо занести, чтобы она от тебя отстала, сделав вид, что ты свой, с горячим сердцем и чистыми руками! Она, проклятая, накрыла Сережу в момент передачи ему увесистого конверта. В конверте была плата за выведение мошенника из-под удара карающей десницы закона. После этого Сережа вынужден был покинуть органы охраны правопорядка. Хорошо хоть, не загремел на зону! Итак, не попадись Сережа так глупо, можно было со временем накладывать лапу даже на таких значительных людей, как Аркадий Михайлович. А то и вовсе на самого Аркадия Михайловича. И тогда последний узнал бы, кто тут хозяин…
Они летели по федеральной трассе из Петербурга в Москву, и Сережа под одобрительный визг Илоны, по милому ее капризу: «Ну, давай, Сереженька, покажи им всем!», вылетал на встречную полосу, пугая автомобилистов, спешащих из Москвы в Петербург, «кряканьем», доносящимся из недр лимузина, и отчаянно вращающимся проблесковым маячком. И чувствовал себя всевластным, неподсудным, вечным. Илона права, говоря о том, что надо брать от жизни все — даже то, что она тебе не предлагает. Ведь вот же съезжают встречные автомобили на обочину, спеша дать ему, Сереже, дорогу. Ведь уклоняются от столкновения с его «майбахом», признавая главенство «майбахов» в своей жизни. Алкоголь все сильней ударял ему в голову, и Сережа уже верил в то, что мир с его финансовыми и людскими ресурсами может, нет, должен принадлежать ему. Ведь он еще в самом начале, и нужно только очень этого захотеть и перестать сомневаться. Нужно быть уверенным в собственной правоте, потому что побеждают в жизни не достойные или талантливые, а уверенные в себе, по-настоящему свободные люди. Свободные от всего. И от морали тоже, если она вставляет вам палки в колеса…
«Майбах» Аркадия Михайловича вновь летел по встречной полосе, и море жизни было Сереже по колено, а его пряная, пьяная кукла, вцепившись Сереже в колено, с ужасом и восторгом глядела на несущиеся навстречу им автомобили…
Макар Максимыч разомкнул вежды.
Так и есть — над головой моргала лампа, и где-то, в каком-то из дальних коридоров, кто-то колотил в железную дверь. Яростно, ожесточенно.
«Попалась птичка!» — подумал Макар Максимович и покрутил глазными яблоками — все было на своих местах: крашенные в грязно-зеленый цвет стены, рыжий, ржавый потолок, металлическая дверь. На тумбочке, покрытой слоем пыли, скучала жестянка с окурками, из эмалированной кружки лезла черно-зеленым грибом плесень. Правда, тулуп, которым Макар Максимыч обычно укрывался ночью, лежал на нем могильной плитой. И еще его тулуп, кажется, напрочь потерял все свои положительные качества, по крайней мере утратил способность, будучи брошенным на тело, греть душу: Макар Максимычу было зябко. Он попытался натянуть тулуп на плечи, однако руки его не послушались, а тулуп еще сильней придавил к топчану. Так придавил, что Макар Максимыч не мог пошевелиться.
«Может, я сплю?» — подумал Макар Максимыч и хотел вновь забыться, однако тревожная лампочка над головой и далекие металлические звуки настойчиво взывали не столько к самому Макар Максимычу, сколько к его чувству долга и персональной ответственности. Нет, теперь Макар Максимыч не мог позволить себе заснуть.
Послышались истошные крики, словно кого-то резали и никак не могли зарезать. Макар Максимыч попытался мобилизовать таившиеся в нем силы, чтобы выползти из-под тулупа и идти туда, на человеческие крики. Однако он… забыл, как это делается. Он не мог пошевелиться, словно его тело больше было не его. Лампочка продолжала моргать, и Макар Максимович понимал, что уже не имеет права сию же секунду не встать со своего одра. Однако все его члены были сейчас чем-то вроде половых тряпок, брошенных на топчан уборщицей: они отказывались подчиняться воле Макар Максимыча. Это было уже из ряда вон.
— Шалишь! — прошелестели губы Макар Максимыча, а его веки так широко распахнулись, что глазные яблоки едва не выскочили из черепа. — Шалишь! — внятно произнес Макар Максимович и обрел власть над собственным телом.
Теперь все члены и сочленения Макар Максимыча подчинялись ему. Может, и без особого желания, но как миленькие. Они теперь сгибались и разгибались по воле хозяина, да и голова вполне себе держалась на плечах. А прежде неподъемный тулуп все же дал слабину, и Макар Максимыч выбрался из-под него.
Повозив пятками на полу — вслепую поискав тапки, но так их и не найдя, широко расставляя ноги и вытянув перед собой руки, он прошлепал к двери, где под табуретом стояли заросшие черной пылью, съежившиеся, как несуны перед судом трудового коллектива, яловые сапоги. Здесь же с гвоздя свешивались чернильно-синие галифе. С кряхтением Макар Максимыч сначала натянул их, потом взялся за сапоги. Как уж он умудрился их обуть — целая история. Гимнастерка, к счастью, была на нем, он не снимал ее и ночью (а вдруг побег или какая другая тревога?), ремень оказался тут же — на табурете, но такой тяжелый, словно был не кожаным, а свинцовым. Дотянувшись до висевшей на гвозде фуражки и смахнув с нее пыль, Макар Максимыч, завершая обмундирование, надел ее, и она провалилась ему на уши.
«За ночь как-то усох, — усмехнулся Макар Максимыч. — Но ведь не усоп!» — пошутил он вдогонку и, толкнув плечом дверь, вышел в коридор, гремя связкой ключей, постепенно прибавляя шагу и ощущая, как в его жилы вливается нечто вроде физиологического раствора. Он шел по гулкому коридору и чувствовал себя абсолютно живым, хотя еще пятнадцать минут назад лежал под могильной плитой неподъемного тулупа и был скорее мертв, чем жив.
Именно в тот момент, когда Макар Максимыч открыл глаза, проржавевший механизм давно отжившей эпохи вновь ожил. Всего на пол-оборота повернулась малюсенькая шестеренка, но колеса гигантского механизма дрогнули. И вернулось все, кажется, забытое, уже и не шевелившееся в памяти, покрытое прахом последующих эпох. Все, еще мгновение полагавшее себя безвозвратно ушедшим, истлевшим, исчезнувшим. Однако в маленькой шестеренке жил потенциал (разность потенциалов, если быть точным), таилось напряжение. И оказалось: для того чтобы оживить заглохший механизм, достаточно самой малой, но рабочей шестерни в нем. И в тот момент, когда Макар Максимович открыл глаза, время пошло вспять. Однако никто этого не заметил. А зря не заметил. Ведь тогда хоть кто-нибудь уяснил бы, что, покуда жив последний могиканин эпохи, эпоха жива. И пусть об этом не догадываются мужчины, распустившие в пивной животы и заказывающие себе еще пива и чипсов, а их унылые жены беспрерывно жалуются на них по телефону своим унылым подругам, — придет, непременно придет час, когда громовый Левитан объявит всеобщую мобилизацию, и все они, все без исключения построившись в колонны, двинутся к новым горизонтам, и вместо пива с чипсами им будет только здоровая пища — суп из котелка да четвертинка черняшки.
Кто-то вопил, захлебываясь собственным бессилием, — словно провинциальный трагик о погибшей любви. Так в кабинетах, где служители справедливости приводили в чувство граждан, вопили обычно урки или же те из граждан, что всю жизнь верили в праведность осуществляемого, но вдруг сами попадали к служителям справедливости в лапы, как кур в ощип. Безродные космополиты и контрики так не вопили. Рычали, конечно, скрипели зубами и харкали кровью. Но, пожалуй, и всё на этом.
Выйдя в коридор, Макар Максимыч определил, в какой из камер безобразничают, — в самой большой. Давненько здесь не было сидельцев, но вот опять завелись. Жизнь продолжалась, текла в заданном направлении, не смея свернуть направо или налево, и Макар Максимович удовлетворенно улыбнулся.
Стук и чей-то истошный крик действовали на него бодряще, словно до этого момента он спал целую вечность и видел одно и то же: классовая борьба прекратилась, жизнь стоит на месте, ни жива ни мертва. Но скорей мертва, потому что живая жизнь — это беспрерывное аутодафе, а не прогулки по набережной или танцы под духовой оркестр в парке. Но Макар Максимыч проснулся, и кошмар, к счастью, оказался лишь кошмаром.
Все было так, как должно было быть, поскольку в камере кричал кто-то не согласный с порядком вещей. И если кричал, значит, в жизни был полный порядок! Не могут же пустовать тюрьмы, если каждого человека в государстве есть за что посадить?! Даже самого Макар Максимыча всегда было за что. Уж он-то отдавал себе в этом отчет.
— Чего надрываешься?! Ишь заходится. Теперь уж ничего не поделаешь, придется отбывать положенное, — беззлобно проворчал он и открыл кормушку.
С той стороны на него уставились три пары глаз. Эти трое заговорили, перебивая друг друга, крича друг на друга. Смысл этой отчаянной какофонии Макар Максимыч уловил сразу: задержанные пытались убедить его в том, что оказались в камере случайно, а она вдруг возьми да и захлопнись.
«Случайно! Сама собой!» — Макар Максимыч саркастически скривился. Глубже прочего он когда-то зарубил себе на носу: оказаться в камере случайно нельзя. Можно случайно в ней не оказаться. Скажем, по чьему-то недосмотру, а оказаться случайно — нет, никак и никак нет. Эти трое требовали немедленно выпустить их из камеры. Лицо Макар Максимыча стало значительным: этот репертуар был ему хорошо известен. Он молчал, а они кричали. Но постепенно звенящий металл их требований терял свою несгибаемую прочность и становился мягким, как глина. И это Макар Максимыч тоже не раз проходил. Теперь эти трое слезно умоляли его выпустить их на свободу, потому что никакие они не преступники, а государственные люди, элита, цвет, гордость нации.
— Все так говорят! — осадил их Макар Максимыч, окончательно убедившись в том, что никакой ошибки нет: эти трое сидят правильно, поскольку так упорно настаивают на том, что невиновны, что все это трагическая случайность, ошибка, навет коварной судьбы…
Один из задержанных, низкорослый, с бритым черепом и злыми собачьими глазами, впал вдруг в истерику, по-петушиному наскакивая на дверь и заявляя, что может купить и эту тюрьму, и самого вертухая с потрохами. Но этот бритый, как комкор, боров врал. Купить Макар Максимыча было нельзя, как, впрочем, растрогать или запугать. В этом была сила Макар Максимыча.
Выслушав истерику, он довольно бесстрастно произнес дежурные слова о том, что наверху во всем разберутся и спустят ему, Макар Максимычу, все необходимые решения, постановления и резолюции. Одним словом, пришлют какой-нибудь циркуляр! Пока же он предлагает им сдать ему на хранение деньги и ценные вещи, ремни и шнурки, кроме, разумеется, нательной одежды, потому что не положено иметь в камере ни денег, ни ценных вещей, ни вообще чего-либо из того, что человек на свободе может иметь при себе.
Тут Макар Максимыч лукавил: он уже давно не верил в честного человека на свободе; жизненный опыт убедил его в том, что любой честный мог загреметь в камеру и, значит, оказаться бесчестным, что честь — для человека в камере лишь личина, под которой тот пытается прятаться от правосудия, до тех пор пока правосудие не схватит его за горло и не зачитает ему справедливый приговор…
Бритоголовый вдруг грохнулся навзничь на цементный пол камеры и, выгнувшись, как ломоть сыра, забился в припадке, так что блестящий чемоданчик, прикованный к его запястью, тоже стал биться об пол в сумасшедшем припадке.
Сокрушенно покачав головой: «Бейся не бейся, а пока наверху не решат, дело с места не сдвинется», Макар Максимыч закрыл кормушку и пошел было прочь, но тут кто-то из задержанных закричал о том, что тут телефоны не берут, и у них нет связи, и потому они согласны отдать свои телефоны за ненадобностью.
«Какие телефоны? Чего… не берут? — удивлялся Макар Максимыч. — А то, что здесь нет связи — так я на то и поставлен, чтоб вы, голубчики, ни с кем не связывались и не могли запутать следствие!»
Эту инициативу задержанных он счел правильной и потому вернулся к камере и получил через кормушку два блестящих предмета, похожих на портсигары. Заполучить чемоданчик бритоголового, пока последний не перестал пускать изо рта пену, не представлялось возможным. Хотя этим чемоданчиком, конечно, стоило заняться в первую очередь.
Покрутив портсигары в руках, Макар Максимыч попытался открыть их, чтобы, наломав папирос, хотя бы в одной обнаружить шифрованное донесение врагам. Но портсигары не открывались, и он нахмурился: дело, кажется, всерьез пахло государственной изменой, и в голове Макар Максимыча закрутилось страшное, как чернильное пятно на платье невесты, слово «шпионаж». Третий не отдал ему свой портсигар, сказав, что при себе не имеет.
«Значит, — подумал Макар Максимыч, — связь с врагами держат только двое».
Помимо этих важных, на взгляд Макар Максимыча, улик (в том, что сия троица продалась врагам, он все меньше сомневался — эта мысль вошла в его голову и плотно закрыла за собой дверь) один из задержанных сунул ему картонку с обыкновенным именем-отчеством, но какой-то неуместной, труднопроизносимой фамилией.
«Может, и немец, — усмехнулся Макар Максимыч. — От кого ж еще ждать свинью?!»
Вновь заверив сидельцев в том, что наверху во всем разберутся, Макар Максимыч отправился к себе в каптерку, чтобы запереть вещдоки в несгораемом шкафу. Шел, удивляясь тому, что ничего не было изъято у арестованных при их посадке в камеру. Тут было чье-то разгильдяйство, подкрепленное бесхребетностью и попахивающее преступной халатностью. Думать, что в системе завелся скрытый враг и теперь, как жук, точит дело всеобщей справедливости, Макар Максимыч не желал. И все ж он был рад тому, что эта троица оказалась в камере. «Значит, все же порядок!»
Макар Максимыч сдержанно улыбался: ему вдруг захотелось выпить кружку горячего чая, похрустеть сушкой с маком, потом закурить и долго слюнявить беломорину, вспоминая былое. И это приятное во всех отношениях занятие он мог себе вполне позволить, ведь жизнь продолжалась — тюремные камеры оживали.
А над ним в огромном зале тем временем гудело благородное собрание.
— Вы Аркадия Михайловича не видели?
— Которого? Самогó?
— А у нас много Аркадиев Михайловичей?
— Значит, и он здесь…
— Где ж ему быть, как не здесь?!
— А я его что-то не вижу. Еще до заседания хотел подойти, лично засвидетельствовать. Однако, похоже, кто-то из местных взял его в оборот. И в каком-нибудь неприметном кабинете наш Аркадий Михайлович решает сейчас что-то… судьбоносное.
— Да здесь он. Только что показался и пропал. Полагаю, с ним сейчас и на брудершафт выпить можно. Он ведь без фанаберии…
— Да, без понтов человек!
За соседним столиком двое в одинаковых, однако разного качества серых костюмах угощались водкой.
— Я тут одного твоего подопечного видел, — начал один из них, с седым генеральским бобриком.
— Кого? — равнодушно спросил второй, отечный, с сияющей начищенной медью физиономией, в костюме, вероятно, купленном на пятничной распродаже.
— Рачкова Васю. Ты ведь его по делу Рижского порта вел? Хотел, помнится, оформить, а тут социализм на капитализм поменяли, и дело развалилось.
— Уж и на капитализм! У нас пока что период второго, нет, уже третьего передела собственности. — Он усмехнулся. — При капитализме, ваше сиятельство, все ж какие-никакие законы… Ну и в качестве кого здесь Рачков?
— Отгадай с трех раз.
— Не может быть!
— Может, как видишь. Он еще к тебе подойдет поблагодарить за науку. Смотри, держи себя в руках. Думаю, теперь он серьезный мэн и может здорово насолить.
— Выходит, меня тогда не просто так сняли…
— И ты подался в бомбилы. Помнишь, «форд» у меня купил? Ведро настоящее!
— Это ведро до сих пор на ходу.
— Ты с ума сошел. Неужели даже машину не поменял?
— Даже! — сверкнул глазами меднолицый, и на лице у него застыл не то гнев, не то обида. — Даже! — повторил он с истерическим нажимом. — Я ведь мзду не беру, — саркастически усмехнувшись, процитировал он советского киногероя.
— Ну, ладно, ладно. — Бобрик похлопал меднолицего по плечу. — Дело прошлое. Ты ведь поймал Рачкова в одну эпоху, а когда собрался его посадить, подоспела другая, категорически не согласная с предыдущей. Вот и пришлось отвечать за это несогласие. Но ведь ты живой? Вот и действуй, чтоб не ходить… в таких вот пиджаках. Ты ведь не хуже нас. Но и не лучше, конечно. Новейшая история, брат, против нее не попрешь.
— Я тоже тут мельком видел одного… Отличником у нас в школе был, физфак окончил, лет в двадцать пять защитился. Я полагал, станет академиком. А сегодня увидел здесь. Похоже, он тут электриком… Кстати, меня-то с какого перепугу сюда позвали? — спросил скорей себя, нежели собеседника, меднолицый.
— Потому что… мне захотелось тебя увидеть, — по-отечески улыбнулся бобрик и положил свою сильную ладонь на запястье меднолицему.
— Как все просто, — вздохнул меднолицый. — Тогда пойду отолью, чтобы еще добавить, — довольно мрачно заявил он и, порыскав по сторонам глазами в поисках двери, отвалился от стола.
Широко расставляя неслушающиеся ноги, рыхлый и, по-видимому, безнадежно больной, он брел между пирующими, пытаясь вспомнить, почему откликнулся на приглашение и заявился сюда.
«Неужели только ради того, чтобы напиться?»
«Губошлеп! — усмехнулся ему вслед бобрик. — И откуда такие берутся?! Ведь нормальным мужиком был когда-то и сажал, кого надо, а кого не надо — не сажал, если я, конечно, ничего не путаю…»
Первые часы угодившие в западню отказывались в это верить: кидались на дверь камеры, колотили в нее кулаками, коленями, даже били ее табуретом, который в конце концов разлетелся в щепки. При этом истерически смеялись, выкрикивая что-то нелепое, изо всех сил бодрились и пытались выйти на связь с внешним миром, не веря в то, что где-то в мире может не быть этой самой связи. Ругаясь, они не разбили свои телефоны о цементный пол только потому, что полагали: сейчас дверь откроется, и к ним, пьяно улыбаясь, выйдет кто-то из гостей форума с бутылкой виски под мышкой и бокалами в руке, кто-то из самых-самых и потому имеющих право на такую королевскую шутку. И они будут от души смеяться вместе с шутником, а потом между ними возникнет нечто почти родственное и сами собой наладятся отношения, сулящие для их бизнесов и новые инструменты, и новые горизонты.
А наверху пиршество было в самом разгаре, и двух приглашенных среди остальных четырехсот никто, конечно, не искал, полагая, что они где-то здесь, в этом зале, среди гостей — налаживают контакты, наводят мосты, обрастают новыми связями.
Насколько хватит обыкновенного человека, погрузившегося в бездну отчаяния, чтобы изображать бодрость духа? Часа на три-четыре от силы. Мужественный продержится пять-семь. Смертельно пьяный — до полного протрезвления. А дальше что?
Через несколько часов отчаянной надежды, истошных криков, едва ли не воплей, сидельцы выдохлись. Проклятая телефонная связь пропала, отрезав их от внешнего мира, возможно, до завтрашнего утра, когда в этих коридорах появятся уборщики, водопроводчики, электрики, охранники… Да мало ли кто! Было уже около девяти вечера, и местный рабочий люд давно разошелся по домам.
— А я ведь своего Сережу еще до начала форума отпустил, — нарушил молчание Аркадий Михайлович. — У меня тут утром встречи намечались, потом я собирался в аэропорт, к дневному рейсу… Вот, пожалел человека, хотел, чтоб домой вернулся и поспал, прежде чем ехать в аэропорт меня встречать. Если б не отпустил, он бы уже всех на уши поставил и мы бы тут не сидели.
— М-м! — взвыл Рачков и затрясся как припадочный. — Нет, так не бывает. Не должно быть! Не может быть! — орал он. — Когда выйду отсюда, я их всех, всех! — В уголках его губ выступило что-то белое, пенистое. — Это ты нас сюда завел! — рявкнул он электрику и, поднявшись с койки, двинулся на побледневшего Андрей Андреича.
— Ну, нет! — ухмыльнулся Аркадий Михайлович. — Это вы, любезный, заставили нас сюда зайти, а потом еще и дверь захлопнули. А этот… — Аркадий Михайлович замялся, подыскивая подходящее к обозначению электрика, но при этом необидное для последнего определение, и, найдя подходящее, продолжил: — …человек в спецовке как раз пытался остановить вас. Давайте без истерик. Не сегодня завтра это закончится, и вам будет стыдно перед э… — Он вновь замялся, потому что «человек в спецовке» все ж прозвучало несколько высокомерно, а Аркадий Михайлович не желал казаться высокомерным: напротив, это нежданное приключение ему хотелось использовать хотя бы для того, чтобы подойти к простому человеку поближе и разузнать, чем тот живет.
— Стыдно? Мне стыдно? — Сжав кулаки, Рачков двинулся на Аркадия Михайловича, лежавшего на одной из коек с закинутыми за голову руками.
Аркадий Михайлович даже не шевельнулся, когда мелко подрагивающий от рвущейся изнутри ярости Рачков навис над ним. С любопытством и едва заметной насмешкой он воззрился на Рачкова. Совсем как посетитель зоопарка — на разъяренного тигра, отделенного от него бронированным стеклом. И Рачков, готовый уже броситься на жертву, наткнулся на невидимую преграду и замер. Потом буркнул себе под нос:
— Мне никогда не бывает стыдно. Поняли… вы все?
После этого Рачков вновь принялся колотить в дверь кулаками, сбивая костяшки в кровь.
Когда ж из коридора наконец послышались шаги, обитатели камеры отчаянно завопили. Они боялись, что этот кто-то, идущий по коридору, пройдет мимо. Но тот не прошел. Открылась кормушка, и несчастные сидельцы приникли к двери.
Тот, кто стоял по ту сторону, не был похож на пьяного шутника. Маленький, очень маленький, в фуражке (явно из прошлого века), провалившейся ему до самой переносицы, с лицом, обтянутым прозрачным пергаментом, в темно-синей гимнастерке, подпоясанный армейским ремнем, он стоял пред ними, прильнувшими к окошку кормушки, и смотрел на них немигающими глазами змеи, в которых все же подрагивало любопытство.
Свобода была близка, и угодившие в западню готовы были уже посмеяться над собой… Но тут выяснилось, что человек в фуражке не собирается выпускать их из камеры до распоряжения вышестоящего начальства. Когда это дошло до заключенных, у Рачкова случился удар.
Как ни старался Аркадий Михайлович убедить старика в том, что это недоразумение, тот, дубина стоеросовая, наотрез отказывался прислушаться к голосу разума. Тогда Аркадий Михайлович схитрил — отдал старику свой телефон и телефон припадочного в надежде, что старик принесет их туда, где будет ловиться сигнал, и тогда их вычислит цивилизованное человечество, уже обеспокоенное их исчезновением.
Все следующее утро Макар Максимыч ждал сверху распоряжений относительно задержанных; сидел в каптерке, прислушивался, даже забыл о чае — боялся не встретить во всеоружии посыльного с документами. Однако ни утром, ни днем посыльные с распоряжениями до него так и не добрались. Документы готовили возмутительно долго, дело справедливости затягивалось, и оттого начинала страдать сама справедливость. Ближе к вечеру Макар Максимыч решился проявить инициативу. Взвесив все за и против и убедившись в необходимости решительных действий, он отправился наверх, в соответствующий кабинет, чтобы лично выслушать распоряжения относительно задержанных.
Обмундировавшись по форме, разгладив складки гимнастерки, подтянув ремень, Макар Максимыч выдвинулся в направлении соответствующего кабинета. Узкий коридор с блеклым светом ламп, тяжелая железная дверь, несколько чугунных ступеней вверх, столько же вниз, левый поворот, правый поворот, опять левый, опять правый и так далее… Хотя к цели можно было идти и напрямки. Но прямой путь в условиях беспощадной борьбы за справедливость существовал лишь на самый крайний случай.
Наконец он прибыл к месту назначения. Переведя дух возле двери знакомого ему кабинета (латунная табличка с номером и дверная ручка кокетливой формы, однако, решительно не соответствовали тем задачам по выявлению и пресечению, которые решались в этом кабинете), Макар Максимыч в некоторой нерешительности открыл ее и сделал несколько шагов по направлению столу, за которым сидел гладко выбритый, плотного наполнения, габаритный мужчина. Увы, и стол в кабинете был не тот, и стул не тот, и, главное, мужчина не тот; у тех, кто здесь обычно сидел, были лица с выдающимися скулами и глубоко спрятанными под надбровными дугами пронзительными глазами беззаветных борцов. И еще у тех обычно была папиросина в желтых от табака зубах. У этого же вместо скул трепетали ланиты неженки, а глаза были пусты, как осеннее небо. В общем, в нем не было ничего такого, что говорило бы о пригодности данного человека к делу выявления и пресечения.
— Простите, э… — начал Макар Максимыч, вопросительно уставившись на гладко выбритого.
— Гордей Гордеевич. Если вы, голубчик, ко мне, конечно, — произнес тот.
— Я со второго уровня. И до сих пор не получил от вас никаких указаний. Понимаете? У меня так и нет резолюции насчет… — Макар Максимыч смолк, мучительно подыскивая слова, — относительно… тех троих, помещенных в камеру второго уровня.
Гордей Гордеич смотрел на посетителя бодро и вполне себе равнодушно. Такой взгляд никого бы не обидел. Такой взгляд Гордей Гордеича был удобной и безопасной для него формой приветствия посетителей.
Когда Макар Максимович в последний раз заглядывал в этот кабинет (правда, давненько это было), в нем, весь в клубах синего папиросного дыма, сидел товарищ Редькин в военной форме без погон, но с портупеей и кобурой. С товарищем Редькиным все всегда было по-военному ясно. Он служил порядку и не умел миндальничать. Теперешний хозяин кабинета был без портупеи и кобуры. К тому же на нем был буржуазный костюм, и сам он так густо пах чем-то сладким, как пахнет только шлюха в привокзальном буфете. Но Макар Максимыч помнил о главном: если человек сидит в подобном кабинете, то, как бы он ни пах, он служит справедливости и не имеет права миндальничать.
— Придет резолюция, — вновь погружаясь в чтение лежавшей на столе газеты, сказал Гордей Гордеич таким бесцветным голосом, который бывает только у чиновников самого высокого ранга. — Своевременно придет. Во второй коридор? Уровень? Ну так что вы тут стоите? Идите. Ждите. Придет.
— Может, будут какие-то указания относительно… задержанных? — осторожно поинтересовался посетитель, продолжая немигающее смотреть на Гордей Гордеича.
— Какие могут быть указания в понедельник? Понедельник — день тяжелый! — Гордей Гордеич подмигнул посетителю. — Во вторник будут особые указания. Ну или в пятницу.
— А котловое питание для них? Суп, каша? Надо бы распорядиться, чтобы обеспечили. Вот товарищ Редькин обычно…
— Это да, конечно, обеспечат. Суп, каша, это да. — Гордей Гордеич не терял душевного равновесия. — Кто должен, тот и распорядится. Значит, товарищ Редькин… У вас, кажется, все? — И он вновь погрузился в чтение с таким видом, будто читал документ, слова в котором были ему знакомы как облупленные, но смысл, ими таимый, все куда-то ускользал…
Выйдя из кабинета Гордей Гордеича, Макар Максимович собрался пойти на кухню, чтобы пробить там котловое питание для задержанных, но вовремя спохватился: никаких документов относительно задержания этой троицы на руках у него после посещения кабинета Гордей Гордеича не образовалось и потому требовать от кухни суп и кашу на троих было бессмысленно — никакая даже самая дурная баба не отдаст ни суп, ни кашу без соответствующих документов.
«Ладно, во вторник, когда придут документы, пойду пробивать котловое питание, а пока… как-нибудь обойдутся кипятком с галетами».
Рядом с каптеркой Макар Максимыча находилась кладовка с продуктами длительного хранения, ключ от которой висел на гвоздике в каптерке.
Когда странный посетитель покинул кабинет Гордей Гордеича, последний о посетителе тут же забыл. Кстати, ничего из услышанного Гордей Гордеичем, не проняло его, не удивило, даже не показалось странным или подозрительным. В этом кабинете он и не такое слыхивал! И ничего, всегда сохранял душевное равновесие. Это была защитная реакция Гордей Гордеича на любые слова посетителей, выработанная его организмом за годы государственной службы. Он никогда ничему не удивлялся и все услышанное на работе, но не подкрепленное письменными приказаниями или директивами тут же благополучно забывал. Именно это золотое свойство его организма и было залогом того, что Гордей Гордеич уже десять лет как обитал в этом кабинете и еще столько же собирался обитать. Да, Гордей Гордеич не продвигался наверх, но ведь он и не опускался вниз — туда, где надо было бы изо дня в день что-то у кого-то вырывать, кого-то прессовать, под кого-то копать, от чего-то отпиливать, а если нечем отпиливать, то и отрывать с корнем. А то и вовсе — поднимать на шестой этаж, хрипя как загнанная лошадь, боясь, что вот-вот лопнут ремни или собственное сердце. И при этом непрестанно перед кем-то оправдываться, от чего-то отнекиваться, юлить, извиваться… И всегда — впопыхах. Потому что если не спешить, спотыкаясь, рискуя расквасить себе физиономию, не гнаться, расталкивая сограждан, то можно отстать, опоздать, остаться с носом. И потому Гордей Гордеич не умничал в этом кабинете и ничему не удивлялся, всецело полагаясь на работу системы, на ее механизм, который, конечно, мог дать сбой и заскрежетать металлом о металл. Но даже при этом Гордей Гордеичу не следовало чего-то опасаться и, скажем, сжимать собственными зубами концы разорванного электрического кабеля. Все, что от него требовалось, — читать приказы, циркуляры, директивы и прочие жизненно важные документы, пытаясь проникнуть в их смысл… Ведь даже сбой системы, приводящий к катастрофе с человеческими жертвами, был частью пусть небезупречной, но архиважной ее работы.
Гордей Гордеич отложил газету и покачал головой: это ж надо! Да разве такое возможно?! В заметке сообщалось о трагической гибели в результате ДТП большого в рамках российской действительности человека. Человека, который всегда находился на такой недосягаемой для всяких трагических случайностей вроде ДТП высоте, что все случайное и трагическое в отношении его было исключено.
Однако случилось, произошло: на федеральной трассе бензовоз, следовавший в Петербург, столкнулся с выехавшим на встречную полосу «майбахом», направлявшимся в Москву. И в нем находился этот самый большой человек со своим водителем. Оба автомобиля сгорели дотла. Так сгорели, что отделить прах одного человека от другого оказалось невозможным, и в урну с прахом большого человека мог запросто попасть прах человека маленького, недостойного такой великой участи.
Покачав головой, Гордей Гордеич приступил к исполнению служебных обязанностей: сделал несколько обязательных на сегодня звонков. Сначала решительно поговорил с одним из своих подчиненных металлическим, с ноткой угрозы голосом. Он говорил с ним до тех пор, пока не почувствовал, как прижатый железным сапогом ответственности к рабочему месту подчиненный начал по-змеиному извиваться. Потом Гордей Гордеич поворковал со своим непосредственным начальником — медоточиво, с ноткой растерянности, напоминавшей раскаяние у аналоя: мол, вы и сами видите, что без вас я — ноль без палочки. И только потом собрался по привычке позвонить жене. Но вспомнил, что та в Москве у своей несчастной подруги (каждый день он слал жене трогательные сообщения, но она ему не отвечала, вероятно, занятая помощью). Значит, сегодня вечером ему вновь можно побыть наедине с телевизором или даже отважиться на вылазку в ночной клуб: заявиться туда в ковбойских сапогах, в байкерской куртке, в темных очках, чтобы никто из ответственных работников с его этажа, заявись они туда же, ни за что не признал бы в бедовом байкере ароматного Гордей Гордеича.
Его жена Илона могла бы запросто именоваться и Миланой, и Аланой, и Мананой (мама Илоны Нюра, родившаяся в деревне Мясной Бор и сбежавшая оттуда в город с целью забеременеть от какого-нибудь ответственного работника, мучительно выбирала между этими именами, полагая, что только подобное добавит дочери привлекательности на невольничьем рынке судьбы).
Гордей Гордеич был в курсе того, что чиновнику его ранга по нынешним временам неудобно жить до смерти только с одной женой. Ведь менял же Гордей Гордеич личный автомобиль (брал под жопу, как выражались его коллеги) каждые три года на абсолютно новый, сверкающий, как адамант?! Отчего же не поменять подобным образом и старую жену на новую?! Он и поменял. Как балагурили его товарищи в загородной сауне: «Что, взял под жопу новую модель?»
Кажется, в прошлый вторник, после примерно такой же череды разговоров с подчиненными и непосредственным начальником, заручившись ощущением, что корабль плывет и грозовые тучи над ним не сгущаются, он позвонил своей Илоне. Новая модель, едва сняла трубку — Гордей Гордеич это почувствовал! — тут же кокетливо надула губы (и зачем ей было их надувать, если они и без того были надуты какой-то гадостью?) и принялась жаловаться «котику» на «котика», который до сих пор не купил ей в салоне красную машину. Слушая новую жену, Гордей Гордеич вздыхал и вспоминал старую жену, то и дело поддакивая «котенку». Ему не хотелось покупать новую красную машину взамен прежней красной, разбитой «котенком». И дело было не в скупости Гордей Гордеича или в материальных затруднениях. Гордей Гордеич был человеком известной широты и прекрасно понимал, что всегда лучше купить жене, нежели взять и не купить ей. Потом локти себе кусать будешь! Однако он боялся огласки. Проклятое гражданское общество: оно теперь лезло в его жизнь со всех сторон — и в открытую, и с помощью скрытых видеокамер. А его новая модель то и дело попадала в неприглядные истории и нисколько этим не озабочивалась. Напротив, ей нравилось быть в центре скандала, быть центром скандала, который она сама же и провоцировала под камерами мобильных телефонов, невзначай демонстрируя миру и надутые гелем губы, и набитую силиконом грудь. Хриплым голосом примадонны угрожая своим мужем, занимающим высокое положение, она кидалась на полицейских, кричала что-то немыслимое и оправдывала все это тем, что она блондинка. Насмотревшись «звездных» телешоу и уяснив, что главное в жизни лайки и просмотры, Илона собиралась остаться в людской памяти наравне с голливудскими звездами. В этом ей виделся смысл существования, и Гордей Гордеич порой дрожал как заячий хвост, отправляясь с ней в общественные места.
Недавно Илона устроила потасовку с какой-то девицей на парковке у гипермаркета и даже побила эту девицу, заставив последнюю в слезах, несолоно хлебавши убраться с парковки на своей «Ладе». Блондинка орала ей, что парковаться здесь, у дверей гипермаркета, могут только люди на дорогих машинах, а нищие должны искать себе другое место. Гордей Гордеич бледнел, ерзал, просил новую модель снизить накал напряженности и не вопить так, что с крыш окрестных домов в небо срывались стаи ворон. Он говорил, что места здесь всем хватит, поскольку эти места — для инвалидов, а у инвалидов, слава богу, едва ли найдется возможность отовариваться в этом гипермаркете. Илона же искренне недоумевала: «Так ведь она на „Ладе“. Не хочу рядом с нищей!» И это было настолько искренне, что Гордей Гордеич пообещал ей, если только она сейчас умолкнет, норковую шубку… Он почти кожей ощущал, что это хрупкое, взбалмошное существо с каждым днем неумолимо превращалась в вещество — токсичное и весьма взрывоопасное…
Когда тот разговор с Илоной завершился, Гордей Гордеич понял, что в ближайшее время ему все же придется покупать красную машину…
Гордей Гордеич считал себя человеком системы, которыми она не разбрасывается, даже если они — тайные морфинисты, патентованные мошенники или латентные душегубы. Так что Макар Максимыч ошибался насчет Гордей Гордеича, полагая, что тот в подметки не годится товарищу Редькину и занимает не свое место.
Да, Гордей Гордеич был истинным человеком системы, причем настолько истинным, что в любой момент мог от нее отречься, если б, конечно, ему подвернулась другая, более выгодная и предложила бы ему местечко у себя за пазухой. Пожалуй, ничего, кроме нее, Гордей Гордеича в жизни не интересовало, потому что только она могла обеспечить ему при минимуме усилий максимум удовлетворения. Она была ему заботливой матерью и обожаемой супругой (не путать с новой моделью, которая воспринималась Гордей Гордеичем лишь как новая модель, не более того). Гордей Гордеич носил костюмы, галстуки, рубашки, носки и трусы, которые рекомендовались к ношению в системе, свободно владел достаточным словарным запасом, одинаково ровно изрекая и необходимые для общения с населением словосочетания, и милые двусмысленности при разговоре с коллегами. При этом никогда не повышая голоса и даже улыбаясь в искаженное гневом лицо какого-нибудь искателя правды, пытающегося жить по закону. Наивные простаки!
Гордей Гордеич верил в систему, чертовски напоминавшую Бога, обитающего за рамками добра и зла. Но однажды в тихой гавани Гордей Гордеича заштормило: в телевизоре он узрел гаранта конституции в православном храме, со свечой в руке, крестящегося перед аналоем! И не верящий ни в бога ни в чёрта Гордей Гордеич помчался в церковь. Он боялся не успеть. Нет, не на литургию. Он боялся оказаться последним из ответственных работников своего департамента перед аналоем со свечой в руках. Слава богу, у аналоя он, запыхавшийся, оказался первым. Даже его непосредственный начальник прибыл туда только неделю спустя, смущенный (ведь должен же был предвидеть!), мелко крестящийся и не то творящий молитву, не то чертыхающийся.
Не теряя времени, Гордей Гордеич стал входить в курс дела, подглядывая за прихожанами и нисколько не стесняясь, если что неясно, расспросить о том старосту или уборщицу, понимая, что скоро его самого его непосредственный начальник может с пристрастием расспросить и о Символе веры, и о семи смертных грехах, и о мытарствах Феодоры…
И ведь не ошибся Гордей Гордеич: вслед за ним и его непосредственным начальником (тоже чутким к переменам в верхах) все ответственные работники вдруг ломанулись (другого глагола, могущего описать данный процесс, пожалуй, не сыскать) в храм. И левые, с остатками на лицах беззаветной веры в светлое будущее, и правые, с ядовитыми ухмылками, как всегда, несогласные, но пока не готовые идти за свое несогласие на Голгофу (уж лучше фуа-гра, чем Воркута!), и даже геи с лесбиянками — все вдруг оказались в храмах Божьих. И не для того оказались, чтобы народ поверил в то, что и они — тоже народ, а потому, что в храм Божий зачастил гарант.
Во время Евхаристического канона Гордей Гордеич обычно стоял на коленях в одном из приделов храма, в полумраке у стеночки, но обязательно так, чтобы непосредственный его начальник непременно видел, как Гордей Гордеич кротко вдыхает дым ладана и что-то благочестиво бормочет себе под нос… Что и говорить, в церковных делах Гордей Гордеич был безукоризнен! И выходило, что система в свете новой моды на божественное могла вполне положиться на Гордей Гордеича. И если что — предъявить его группе обманутых дольщиков, пайщиков и вообще любой разъяренной толпе граждан в качестве невинного агнца. И тем самым если не усмирить, то хотя бы устыдить толпу.
«Не узнаю отца, Андрей. Это уже совсем не тот обидчивый ребенок, обозленный на оголтелую, развязную, прущую на тебя новизну и кидающийся на всех петушком, жаждущий пусть не правды, но хотя бы толики справедливости.
Из него ушло что-то человеческое: представляешь, он перестал болеть!
Раньше, когда накрывал его приступ, неделями валялся, охал, ахал, таскался в сортир на костылях, а то и вовсе я из-под него утку выносила. Теперь же, чуть почувствует приближение боли, сует швейцарскую пилюлю в рот (Жанна Николаевна ему достала) да и ходит по дому в рваной джинсе. Говорит: „Теперь так модно“. А ведь еще недавно утверждал, что мода — удел нравственных уродов. Ходит, ладони потирает и шибает от него уже не «Шипром», а какой-то постыдной для русского мужика французской дрянью. Все, говорит, кончился советский писатель. Новый писатель родился. Новейший, для которого нет ни конца ни начала, как для самого демиурга! И в справедливости он теперь не нуждается. Ведь у него вновь и слава и деньги.
Жанна Николаевна не отстает от отца. Сначала заразила его энтузиазмом, а потом заразилась от него безумием: все больше верит в успех предприятия. Отпечатала тысячу экземпляров отцовых книжек (они в сарае на месте дров), чуть ли не через день у нас со своими новыми проектами по продвижению произведений отца на книжном рынке. В общем, они друг от друга в восхищении. Еще недавно отец помирать собирался, хотел на последние деньги себе надгробие из „еврейского камня“ со словами „русский писатель“. Теперь раздумал умирать, пожить собирается. Лет пятьдесят или сто. Жанна Николаевна его частенько в столицу забирает для встречи с нужными людьми или на пресс-конференции. Какие пресс-конференции?! Что он там говорит? Что он вообще может сказать им?! Возвращается он теперь домой всегда подшофе и с такими глазами, словно кого-то зарезал. Нравится ему эта игра. Ходит по дому, чуть ли не приплясывает. Если не умрет в ближайшее время от радости, жить будет вечно. Как Кощей…»
Это был какой-то дурной сон. Весь вторник Макар Максимыч ждал сверху циркуляр относительно задержанных, который наверняка уже был изготовлен вышестоящими товарищами, да только либо затерялся на пути сверху вниз, либо продвигался по кабинетам и этажам так медленно, что это расхлябанное движение уже начинало походить на организованный саботаж. Задержанные кричали, стучали в дверь камеры, грозили Макар Максимычу расправой и выли. А один из них, в потном тельнике, который обнаружился у него под шелковой рубашкой, то и дело кидался на пол и пускал изо рта пену. Макар Максимычу однажды даже пришлось применить к ним средство: охладить пыл бунтовщиков направленной струей из огнетушителя. Не стрелять же в задержанных из нагана, когда ничего еще не ясно с приговором?! Те ошалели поначалу, потом присмирели, разбрелись по своим койкам: тихонько лежали, пускали пузыри.
И вплоть до пятницы (из разговора с Гордей Гордеичем Макар Максимыч уяснил, что пятница — крайний срок для получения директивы) он кормил задержанных галетами, поил жидким чаем с кусковым сахаром, приглядывался к ним, осторожно выясняя их убеждения, определяя их умонастроение и классовую принадлежность. В пятницу воя уже не было: все — и Макар Максимыч, и задержанные — с раннего утра ждали директиву. Но и в пятницу директива не пришла. Было девятнадцать ноль-ноль, и Макар Максимыч сказал готовым рвать на себе волосы задержанным: «Ждите».
Сказал и отправился к Гордей Гордеичу за директивой.
Он шагал по коридорам, то и дело заворачивал за угол, поднимался по лестнице, потом опять шагал и хмурился. Это было уже из ряда вон! Мало того что задержанным до сих пор не огласили вердикт, так они еще и не получали положенное им котловое питание, что было, конечно, вопиющим нарушением всех норм и попранием дела справедливости. Макар Максимыч собирался решительно потребовать от Гордей Гордеича директиву, однако кабинет оказался закрытым. Это в семь-то вечера, когда всякий состоящий на службе защиты справедливости должен трудиться не покладая рук и даже не смотреть на часы, поскольку до окончания рабочего дня еще о-го-го сколько времени?! (Если, конечно, рабочая пятница имеет право закончиться в полночь, а не длиться вплоть до понедельника!)
И Макар Максимыч решил найти хоть кого-то, кто бы мог разъяснить ему, что случилось с Гордей Гордеичем, которого в девятнадцать пятнадцать не оказалось на рабочем месте. Ну, заболел. Так ведь болеть хозяину этого кабинета можно и в кабинете, глотая порошки и пилюли, кутаясь в шинель или тужурку, прихлебывая горячий чай, но ни на минуту не отвлекаясь от дела, которому ты служишь. Конечно, Гордей Гордеич мог скоропостижно скончаться. Но в это было трудно поверить — слишком уж цветущим выглядел тот при первой встрече. Мог Гордей Гордеич также оказаться… врагом. Любой мог — такое то и дело случалось на местах. Но тогда в его кабинете уже сидел бы другой Гордей Гордеич. Но другой там не сидел, и, значит, наш Гордей Гордеич, если, конечно, все еще не был покойником, оставался на службе… Так мучительно размышлял Макар Максимыч, осторожным стуком в очередную дверь проверяя наличие отсутствия там Гордей Гордеичей. Однако все, решительно все кабинеты в коридорах оказались пустыми.
На пути Макар Максимычу все же попадались живые люди. Как правило, в форменной одежде, отягощенные средствами гигиены и нехитрым инвентарем, но все они не являлись теми людьми, у кого можно было бы выяснить судьбу Гордей Гордеича.
«Может, нам объявлена война и идет всеобщая мобилизация?» — тревожно думал Макар Максимыч. У вахты на Макар Максимыча вопросительно воззрились люди военной выправки и вызывающей доверие внешности, и он понял, что всеобщая мобилизация не объявлена (иначе они его тут же схватили бы и привлекли за уклонение).
С армейской четкостью Макар Максимыч стал объяснять вахтерам то, как важно ему сегодня увидеть Гордей Гордеича, поскольку у задержанных там (он указал пальцем себе под ноги) до сих пор нет ни котлового питания, ни ясности с предъявляемыми им обвинениями… И вахтеры, подхватив Макар Максимыча под руки, словно пушинку, вынесли его на улицу и пожелали дома выпить кефира и лечь спать.
— Откуда взялся этот кекс? — спросил один вахтер другого. — Ты пропустил?
— Да я б на пушечный выстрел…
Однако окончание фразы подхватил осенний ветер и, отломив от начала, понес вдаль вместе с сухими редкими листьями. Этот «пушечный выстрел» успокоил Макара Максимовича: дело защиты справедливости все еще находилось в надежных руках.
Дрожа от холода, Макар Максимыч оценил сложившуюся ситуацию: возвращаться к себе через вахту было невозможно. Вахтеры не пропустили бы его. Уж очень безотлагательно они выставили его за дверь. К тому же они, кажется, ничего не знали ни о Гордей Гордеиче, ни о задержанных, а возможно, делали вид, что не знают. Уже одной этой предосторожностью вахтеры вызывали симпатию у Макар Максимыча. «Правильные товарищи», — думал он, направляясь к себе довольно извилистым путем, на ходу вынимая из кармана связку ключей и ища тот, которым намеревался отомкнуть неприметную полуподвальную дверь в торце величественного здания.
Металлическая дверь, к которой вели подернувшиеся плесенью ступени, оказалась на месте. С замком, правда, пришлось помучиться: натужно поскрипев, посопротивлявшись, тот все же сдался. Потом Макар Максимыч шел темными коридорами, подыскивая очередной ключ к очередному замку. Он поднимался по старым лестницам, кое-где винтовым, шел по узким запыленным коридорчикам. Этот маршрут он мог бы пройти и с закрытыми глазами — так хорошо тот был ему знаком. Правда, в самом конце — там, где Макар Максимыч намеревался появиться в одном из коридоров здания, — он наткнулся на стену. Прокрутив в мозгу пройденный маршрут и уяснив, что нигде ни разу не сбился с пути, Макар Максимыч ударил кулаком в стену, и та отдалась дребезжащим звуком. «Фанера», — заключил Макар Максимыч. Расшатав лист фанеры, он зубами, словно пассатижами, сжимал шляпки гвоздей и вытягивал последние из стены. Наконец он отогнул лист и в образовавшуюся щель выскользнул к свету. Едва Макар Максимыч оказался в коридоре, лист, согласно законам механики, встал на свое место. Со стороны коридора на листе фанеры, загримированной под мрамор, были изображены матросы с перекошенными жаждой справедливости лицами, штурмующие старый мир.
Впрочем, ему нужно было спешить к задержанным, наверное, сходящим с ума от неизвестности. И потом, его все больше волновало котловое питание, которое те до сих пор не получали. Судя по всему, обеспечение их ложилось теперь на его плечи. Когда-то, конечно, придет чёртов циркуляр, да и какой-нибудь из Гордей Гордеичей, старый или новый, объявится в своем кабинете и приготовит бумагу с распоряжениями. Но пока… Пока Макар Максимович ощущал личную ответственность в этом запутанном какими-то безответственными работниками деле.
«Не хватало еще, чтобы враги потом кололи нам глаза тем, что стоящие на страже справедливости товарищи оставили задержанных без положенного им супа и макарон! — размышлял он, прикидывая в голове количество ящиков с тушенкой, макаронами и борщами в стеклянных банках на складе энзэ. — Ничего не поделаешь, придется прибегнуть к нему!»
Задержанные давно не рвали на себе волосы и не угрожали Макар Максимычу расправой. Напротив, теперь они каждый день караулили появление Макар Максимыча — Пистолета-пулемета, так между собой они называли своего тюремщика. Это прозвище Макар Максимычу присвоил Василий Рачков, с детства влюбленный в фильм «Чапаев» с пулеметом «Максим», Анкой-пулеметчицей и психической атакой каппелевцев, а в начале девяностых приобретший для осуществления коммерческой деятельности пистолет Макарова.
Едва Макар Максимыч открывал кормушку, заключенные начинали просить его о чем-нибудь продовольственном — скажем, о сгущенке или докторской колбасе. Ничего подобного им не полагалось, и Макар Максимыч, следуя инструкции, не отпускал им ничего неположенного, хотя порой давал легкую слабину: вываливал в котелок к сваренным макаронам вместо одной банки свинины две. Странным, однако, выглядело следующее обстоятельство: в камере не оказалось курящих. Аркадий Михайлович не курил по соображениям чисто гигиеническим, Андрей Андреич не имел тяги к никотину, а у когда-то курившего Рачкова охоту курить отбил его лечащий врач из кардиологического отделения: «Если хочешь, можешь закурить, и тогда, надеюсь, к завтрашнему дню твоя койка освободится!»
Раз в три дня Макар Максимыч выдавал заключенным безопасную бритву с кусочком хозяйственного мыла, и те по очереди брились под его присмотром. Закончив бритье, заключенные сдавали Макар Максимычу станок, и Макар Максимыч подушечкой большого пальца проверял в нем наличие лезвия. Вернувшись к себе в каптерку, он некоторое время посвящал правке этой вечной бритвы, используя кусок наждачной бумаги.
Взятые на себя дополнительные обязанности по обеспечению заключенных котловым питанием не озлобили Макар Максимыча. Напротив, возясь с электроплиткой, ворочая раскаленные котелки с рассольниками, борщами и макаронами по-флотски, он думал о задержанных так, как думает вдовая солдатка о своих детях — трудновоспитуемых, непутевых, золотушных, но бесконечно родных.
После раздачи макарон по-флотски Макар Максимыч вел с задержанными разъяснительную работу.
— Ну разве вы не преступники, если сидите? — начинал он.
— Какие ж мы преступники? — восклицал Аркадий Михайлович, немного театрально заламывая руки. — Да мы, можно сказать… — И Аркадий Михайлович в очередной раз не находил слов, которые могли бы убедить непрошибаемого старика.
— Вот-вот, я и говорю, преступники. А кандидат наук — пособник. Поскольку не имел никакого права трудиться сантехником или электриком. С трубами и лампочками и без его учености государство управилась бы.
— А где ж ему было зарабатывать, если он кандидат наук? — истерически удивлялся Рачков. — Кому они нужны теперь?
— Это ученые-то никому не нужны?! Не может такого быть. Просто Андрей Андреич смалодушничал, бросил свой пост, сдался, не справился с временными трудностями. Потому он как минимум пособник таким, как ты, Рачков. Ты — морда разбойничья и вертопрах, хоть происхождение твое правильное, а нутро понятное. Ты, конечно, еще не потерян для общества, и тебя можно перевоспитать трудом и дисциплиной, но сколько ж на это лет понадобится?! Аркадий Михайлович, не смотри на меня так, будто я ничего про тебя не понимаю. Пока не знаю, чего ты натворил. Но что натворил — не сомневаюсь. Нутро у тебя мутное, только свой интерес блюдешь, а за общее не радеешь. Знаю, такие не исправляются. Такие не в тюрьме сидеть должны, а лежать на кладбище, чтобы деньги народные не расходовать зря. Да, все вы тут виновные, потому и сидите, согласно справедливости…
«Бригада гастарбайтеров оббивает наш дом сайдингом, ставит новую изгородь — чуть ли не решетку Летнего сада. Ох уж эта Жанна Николаевна! Гастарбайтеры внутри дома всю обстановку поменяли. Русскую печь, правда, оставили для интерьера, но отопление теперь от трех американских котлов: один электрический, второй газовый, а третий на опилках гранулированных. Теперь в доме и ватерклозет, и душ, и сауна. Жанна Николаевна предлагала еще небольшой бассейн, но отец отказался: боится утонуть в нем спьяну. Жанна Николаевна собирается устроить в доме мемориальный музей отца. Мемориальный музей при жизни! Отца распирает. Не то от гордости, не то от чего-то еще. Не пойму.
Автобусы каждый день, и каждый день толпы паломников по местам литературной России. Отец хмурит брови, как Горький, или ухмыляется, как Гоголь. Попросил у Жанны Николаевны курительную трубку, чтобы уж никто из посетителей не сомневался в том, что перед ними инженер человеческих душ. Изречет крепкое словцо в адрес современности или что-нибудь трогательное о поруганной Руси-матушке и подписывает свои книжечки. Так наловчился подписывать, что подпись на одной от подписи на другой не отличить. И при этом еще врет что-то заумное, отвечая на вопросы. Прямо Гай Юлий Цезарь какой-то.
Меня решено народу не показывать. Старая жена — писателю помеха. К тому же я отказалась быть ряженой в спектакле Жанны Николаевны. Та предложила мне на выбор три образа: Пульхерии Ивановны или Агафьи Тихоновны. (Толстовскую Анну мне не предложили, но я согласилась бы и на Вассу Железнову.) Так надо для бизнеса: помимо живого литератора необходим оживший литературный персонаж. Для создания контекста. Преподавателя марксизма-ленинизма она решила сделать контекстом в мелкобуржуазной пьесе.
Как-то отец не вернулся вечером с пресс-конференции. (И о чем только можно спрашивать человека, если он уже почти ничего не говорит?! Заявился только на следующий день, пьяный, расхристанный, с порочным лицом и… счастливый как ребенок. При этом пахло от него, как от девицы из парада-алле…»
Но как все же троица уживалась в тюремной камере?
Читатель, наверное, не сомневается, что царствовал тут Рачков, а Андрей Андреич был у него на побегушках. Но нет. Рачков действительно собирался завести в камере уголовные порядки, заставить всех жить по понятиям, полагая, что это придаст ему сил и тогда он вернет себе внутреннее равновесие. В первую очередь Рачков собирался отвести душу на электрике. Но тот неожиданно оказался Рачкову не по зубам. То есть совершенно неожиданно Рачков получил от Андрей Андреича по зубам. И… сломался. Удивительно, конечно.
Это случилось через несколько дней после того, как они втроем угодили в камеру.
Придя в себя после очередного припадка и удостоверившись в том, что его чемоданчик на замке, Рачков решил сорвать злобу на электрике. Катая на скулах желваки, он вразвалочку подошел к последнему и ударил его в лицо свободной от чемоданчика левой рукой. Голова Андрей Андреича откинулась назад, и кровь у него пошла носом. Рачков полагал, что Андрей Андреич рухнет на пол и начнет молить о пощаде, а он, Рачков, будет топтать электрика ногами до тех пор, пока из него самого не выйдут боль и отчаяние и он наконец не обретет себя прежнего.
Однако электрик не упал, а лишь воззрился на распоясавшегося Рачкова. Страха в его глазах не было. Да и чего ему было бояться?! Все страшное с ним уже произошло. И не отдавая себе отчета в том, что делает, Андрей Андреич бросил в ответ свой кулак Рачкову в зубы. Рачков тут же рухнул на пол. Удар вовсе не был сокрушительным, но у Рачкова вмиг заныло сердце, опустились руки и подкосились ноги. Он почувствовал, что этот высокий, жилистый электрик его не боится. Именно это было самым неприятным. Ему необходимо было что-то немедленно предпринять, для того чтобы сохранить лицо. Но драться остервенело, до последней капли крови он был не готов. Избыточная ярость из него вышла (электрик вышиб ее из него одним ударом), и Вася чувствовал лишь смертельную усталость.
Андрей Андреич стоял над Рачковым и с удивлением разглядывал собственный кулак. И тогда, не произнеся ни слова, Рачков пополз к койке, словно цинку с пулеметными лентами, таща за собой чемоданчик и думая о том, что ближайшей ночью электрик очень даже может разбить о его голову казенный табурет.
Этот внешне страшный человек с черепом, еще недавно матово отливающим оружейной сталью, теперь же заросшим щетиной седых волос, этот смертельно опасный человек, не знающий жалости и сострадания, прошедший тюремную школу и, надо полагать, подготовленный к очередной отсидке, тем не менее, не выдержал второго срока и сломался. Но не потому, что был хрупок, как девица, или тонок, как поэт, а потому, что, получив большие деньги и сопутствующую им безнаказанность, «нюх потерял» — расслабился, разнежился и пропустил удар. Нокдауны с ним случались когда-то на ринге, но тогда у него хватало сил вовремя подняться на ноги. Теперь же, рухнув на пол, он не собирался вскакивать при счете «Восемь». Да, он снова тянул срок. Но если первая отсидка пошла ему на пользу — он постиг тюремные науки и научился прятать свое звериное нутро ради того, чтобы уберечь себя от неприятностей (в бараке жили такие персонажи, у которых на пути было лучше не стоять), то нынешняя его сломала: вновь оказавшись за решеткой, где надо быть хоть немного человеком, чтобы выжить, он не смог найти его в себе. И стал стремительно звереть. Звереть и опускаться.
Ну не совпадал Макар Максимыч с Гордей Гордеичем. Не совпадал! Не пересекался с ним, как евклидова параллельная. Когда Макар Максимыч стучал в дверь кабинета Гордей Гордеича, последний или еще находился дома, или уже отбыл туда (Макар Максимыч и в мыслях не допускал, что на такой ответственный пост можно заступить позже восьми утра, а покинуть его раньше одиннадцати вечера, и потому являлся к двери Гордей Гордеича либо рано утром, либо поздно вечером — к поросячьему визгу и шапочному разбору). Макар Максимыч не раз появлялся наверху и в разгар рабочего дня, и при этом он мог даже увидеть мелькнувшего за поворот Гордей Гордеича, скажем, спешащего к своему непосредственному начальнику на ковер или же к своим подчиненным в курилку, чтобы устроить им выволочку. Кроме того, Гордей Гордеич мог где-то обедать…
Как-то раз Макар Максимыч даже устроил за Гордей Гордеичем погоню.
Еще на дальних подступах к кабинету, увидев его, стремительно выходящего из кабинета в чудесном фиолетовом пальто и с шелковым кашне на горле, Макар Максимыч подумал, что уж теперь-то Гордей Гордеич от него не уйдет. Старик тогда так припустил, что вахтеры не успели отреагировать на его молниеносный прорыв через вертушку. Однако и эта стремительная погоня не дала результата. Сколь ни задыхался Макар Максимыч от собственной стремительности, не мог угнаться за Гордей Гордеичем, плавно рассекающим уличную толпу. Правда, Макар Максимычу удалось выяснить, где живет неуловимый Гордей Гордеич. Макар Максимыч тогда совсем немного не успел схватить Гордей Гордеича за хлястик — двери лифта закрылись. Глядя снизу в лестничный пролет, Макар Максимыч вычислил лестничную площадку, на которую высадился пассажир лифта, и хотел уже подняться туда, но тут какая-то активная женщина вошла в подъезд и пронзительно потребовала от грязного старика (это Макар Максимыч-то грязный!), чтобы тот перестал гадить в ее подъезде и убирался отсюда подобру-поздорову. И Макар Максимычу пришлось ретироваться…
Опечаленный вечно закрытой дверью кабинета Гордей Гордеича, поставленный в тупик отсутствием циркуляра относительно судьбы задержанных, выведенный из себя упорным непониманием задержанными дела справедливости, Макар Максимыч тайным, только ему известным путем (старик полагал, что даже справедливость должна иметь в жизни свой тайный ход) выбрался из подземелья на свежий воздух. Он решил купить в газетном киоске «Правду». Если «Правды» не будет, подойдут «Известия». Или, на худой конец, «Труд». Вот именно, на худой конец.
Уже несколько дней как в нем поселилась мысль о том, что он непозволительно для человека долга столько лет провалялся в каптерке под бараньим тулупом и, кажется, пропустил в жизни что-то важное (посадку этой троицы в камеру он не считал чем-то важным; напротив, это было рядовое, привычное дело). Сейчас ему требовалось уяснить, что же такое важное он проглядел. Выйдя на шумную, непривычно ярко освещенную улицу, нащупав в кармане горсть пятаков, он отправился к перекрестку, где во все времена в киоске продавались газеты, а поблизости в ларьке разливали пиво. От кружечки он бы сейчас не отказался.
О, эти его разъяснительные беседы с задержанными! Почему они до сих пор не возымели действия? Почему процесс перевоспитания до сих пор не запустился в заблудших душах? Вот и сейчас, идя за газетой, он пытался отыскать в своей аргументации хоть какой-то изъян, чтобы оправдать вопиющую глухоту задержанных, не могущих взять в толк постулаты дела справедливости.
«Да как они не понимают, что от них требуется? Чтобы все всегда шли! Ать-два? Да, ать-два! Так лучше для всех. Чтобы шли в колоннах, шли строем? Да. И в колоннах, и строем, и ударными ротами, и штурмовыми бригадами. Главное, чтобы все время организованно шли к цели. Когда цель впереди, тогда порядок в головах. А когда наконец придут? Когда остановятся? Тогда — всем делать выработку. В кубометрах, километрах, штуках, процентах, и нельзя останавливаться. Так лучше для всех: и стройка, и добыча, и в головах постороннее не заводится. Некогда, надо план давать: кубометры, километры, штуки, проценты. Тогда в головах чисто. Пусть тело гудит, но радость созидания все спишет.
Может, вы, голубчики, и не виновны. Допускаю, потому что случаются ошибки. Как же без них?! Но кому положено, тот разберется, есть вина или все же ошибка. А пока сидите, голубчики. Так лучше и для вас, и для остальных. Зачем же тех, кто на свободе, подвергать? Те, кто не сидит, не виноваты, пока не сидят. А если будете чудить — я вас пеной. Пена хоть и не наган, а дисциплинирует. Хотя наган лучше, а бабы еще нарожают.
Боров этот, Рачков, из социально близких, и внешность располагающая. От такого не жди подвоха — все у него на лице. А ведь и он понять не хочет, что в строю лучше, чем на обочине с дыркой в голове. Другое дело Аркадий Михайлович. У таких по лицам ничего не угадать. Но я-то знаю, что такие в колоннах ходить откажутся. Что-нибудь придумают, чтобы не ходить. Только если крикнуть: „Шаг вправо, шаг влево…“ — и затвор передернуть, тогда пойдут со всеми, строем. Да, таких только наганом. Но лишь после того, как наверху решат. А чудить они больше не будут! У меня не забалуешь. Если надо, каждый день буду порядок пеной наводить, вплоть до распоряжения. Надо ждать и варить горячую пищу… А ведь Рачков первым сломается. Социально близкие всегда первые гнить начинают. Почему так? Думаю, тут какая-то недоработка теории…»
Макар Максимыч остановился: наконец увидел то, что искал, — застекленную будку, похожую на газетный киоск. В витринах пестрели обложками журналы и заголовками газеты. Крадучись, Макар Максимыч приближался к будке, высматривая за стеклом «Правду». Конечно, сгодились бы «Известия» или «Труд»… Как-то товарищ Редькин в доверительной беседе, отвечая на недоуменный вопрос Макар Максимыча, зачем трудящимся помимо «Правды» еще «Известия» и «Труд», которые хоть и указывают верное направление, все ж не могут отразить всей линии, усмехнувшись, заметил, что эти две газеты для тех, кто не выносит «Правды». «Да, Макар, есть среди нас такие, есть! Так вот для них „Труд“ и „Известия“ — они несколько отклоняются от „Правды“ в сторону профсоюзов с собраниями трудовых коллективов, больничными листами и путевками в санатории, но все ж делают из гражданина, неспособного разглядеть направление генеральной линии, дисциплинированного товарища, готового идти в общем строю. А иначе нам с тобой никаких наганов не хватит!»
«Правды» не оказалось ни в витрине, ни на прилавке, за которым скучала губастая тетка с какой-то проволокой на голове вместо прически. «Труда» и «Известий» здесь также не нашлось. На прилавке были рассыпаны журналы с улыбающимися или подмигивающими женскими лицами. Макар Максимович собрался было отчитать бабу, торгующую таким непотребством, как вдруг увидел примерно то, что искал.
Не в первом и даже не во втором ряду печатной продукции он углядел заголовок «Комсомольская…». Дальше прочитать не смог и с радостью нашедшего чужой кошелек гражданина ткнул пальцем.
— Дайте мне эту!
Баба довольно равнодушно отреагировала:
— Она позавчерашняя, — и добавив: — Будете брать позавчерашнюю? — извлекла газету из стопки.
Взяв газету в руки, Макар Максимыч сначала побледнел, потом побагровел: с первой страницы газеты, аккурат из-под слова «Комсомольская», на него смотрели толстенные, как телячья колбаса, груди какой-то разбитной бабенки. Макар Максимович провел ладонью по бабенке в надежде, что та случайно приклеилась и сейчас же отвалится. Бабенка, однако, не отвалилась, словно кем-то нарочно приклеенная, и Макар Максимыч подумал об идеологической диверсии, совершенной… да вот хоть этой ленивой киоскершей. Внутренне негодуя, Макар Максимыч принялся разыскивать край приклеенной к листу бабенки, чтобы подцепить ее ногтем и отодрать. Но бабенка с лицом гулящей девки не имела конца и края. Она была не столько иллюстрацией, сколько… содержанием газетной полосы. И тогда получалось, что эта бабенка и есть… «Комсомолка». Не собственно комсомолка — никем не целованная девица в красной косынке, а газетная передовица. Именно на этом месте, где бабенка вывалила свое вымя, обычно размещалась передовая статья, отражавшая генеральную линию или как минимум указывавшая направление к справедливости. Девка не была приклеена каким-то диверсантом к правдинской передовице, а являлась правдинской передовицей.
Макар Максимыч нервно вцепился правой ладонью себе в бок, где обычно болталась кобура, но которой там сейчас не оказалось. Чтобы сделать хоть что-то, он принялся ногтем указательного пальца соскабливать девку с передовицы. Все было тщетно, и Макар Максимович взглянул на киоскершу белыми от бешенства глазами, пытаясь запомнить лицо врага. Запомнив лицо киоскерши, он пошел прочь, сжимая в кулаке проклятую газету. Киоскерша что-то кричала ему вдогонку, но он, не оборачиваясь, сверкал глазами.
Не чувствуя под собой ног и пытаясь осознать эту новую линию генерального направления, он возвращался к себе. Мысли метались в его голове, как ошпаренные крысы. Открывшиеся обстоятельства непреодолимой силы (проклятая газетенка, выпущенная пусть и не миллионным тиражом, но все равно — многотысячным) любого верящего в справедливость сбили бы с ног и, скрутив в бараний рог, унесли бы в пучину. Но только не Макар Максимыча. Он не собирался сдаваться кому-то на милость. У него оставался ответственный пост, дело, которому он служил и — комар носа не подточит — обеспечивал спокойный сон всем гулявшим пока на свободе…
Вернувшись в каптерку, Макар Максимыч плюхнулся на табурет и сидел, бессильно опустив вдоль туловища руки и пытаясь вместить увиденное. Оно, однако, просилось наружу, как сивуха. Потом, вспомнив о долге, он отправился к задержанным: открыл кормушку и выдал каждому недельную норму галет. Увидев на измученных лицах задержанных недоумение, сказал, что отбывает по делам службы на несколько дней и потому жуйте галеты, пейте воду из-под крана, потому что тут вам не санаторий. Сказал и вернулся в каптерку, в который раз примеривая увиденное в газете к идеалам борьбы за справедливость и пытаясь найти всему этому объяснение.
У, эта газета с девкой на первой полосе! Он трижды перечитал газету с первой до последней строчки и не тронулся умом лишь потому, что верил в победу справедливости, несмотря ни на что. Направление генеральной линии, которое он вынес из совокупности материалов газеты, было немыслимо и не могло вести людей к чему-то высокому и полезному, как справедливость. (Не может же голая девка быть справедливостью для всех сразу?!) И тогда приходилось признать: что-то повредилось в государстве. Но — незаметно, поскольку скрежета Макар Максимыч не слышал, да и снопов искр, говорящих о коротком замыкании, когда лес рубят и щепки летят, не видел. Все было шито-крыто.
Выходило, что тихой сапой наступило очередное смутное время — время, когда каждый сам за себя и больше не намерен умирать за светлое будущее.
Но куда в этом случае разом подевались все борцы за справедливость?
Ведь прежде на местах их были десятки миллионов — беззаветных, готовых по первому слову, пламенных, не знающих сна и покоя, мудрых, ради общего дела безжалостных к себе и подчиненным! Что, всех расстреляли? Но столько миллионов расстрелять единовременно — никаких наганов не хватит. Да и не верил Макар Максимыч в то, что десятки миллионов оказались предателями. Ну, тысяч пять из одной области, семь из соседней, еще тысяч пятнадцать-двадцать из крупных городов и областных центров — это еще возможно. Но чтобы все одновременно — нет, не могли.
Голова Макар Максимыча раскалывалась от чего-то давящего, чего-то такого, во что он никак не мог вникнуть. А что, если (вдруг осенило его) все беззаветные и готовые по первому слову, все пламенные и не знающие сна и покоя, все мудрые и посвятившие себя без остатка, всегда оставались глубоко равнодушными к делу справедливости и лишь прятались под масками героев? Что, если они лишь играли беззаветных, пламенных и мудрых, потому что к этому их принуждало великое время и они не могли от него отвертеться? Что, если именно великое время делало из них беззаветных, пламенных и мудрых, то есть делало из малодушных людей подлинных героев, творцов, тружеников? Но вот оно схлынуло, и без него эти люди стали самими собой…
И он представил себе огромную волну, вымывшую из державы все лозунги, транспаранты, доски почета и переломавшую при этом ноги всем гипсовым горнистам и девушкам с веслами, а потом завалившую гниющим илом парки культуры и отдыха…
Несколько дней Макар Максимыч был в служебной командировке — лежал без движения на топчане, свыкался с этим своим открытием, прикладывал его к себе и делу справедливости и так и сяк — не приживется ли? И всякий раз отторгал. Но вода камень точит, а время лечит. Постепенно туман в голове Макар Максимыча развеялся, и Макар Максимыч понял: свыкнуться с этим новым, понять его, принять он не сможет.
Однако здесь, в подземелье, под замком сидели трое потенциальных преступников, и пока эти трое сидели, здесь царили прежние времена. И значит, Макар Максимыч и теперь мог хоть что-то сделать для справедливости, поскольку эти трое уже не могли выйти сухими из воды. Он теперь был даже рад тому, что ему не удается застать Гордей Гордеича в кабинете. Освежая в памяти облик этого осанистого, с розовыми от какого-то запретного наслаждения ланитами мужчины, припоминая исходящий от него аромат, никаким образом не сочетающийся с делами, творимыми в подобных кабинетах, Макар Максимович подозревал, что задержанных, окажись на его месте Гордей Гордеич, без всяких следственных действий, без речи государственного обвинителя, без разоблачающих писем трудовых коллективов отпустили бы на все четыре стороны.
Ах, если б они украли велосипед! Но на мелких воришек они не были похожи, и, значит, наверняка все, за исключением, пожалуй, ученого, не выдержавшего испытания временем, являлись тайными или явными врагами справедливости.
«Жанна Николаевна подменила твоего отца.
Даже страшно подумать, что могут сделать с человеком предприимчивые люди! Он себя уж не помнит. И меня не помнит. Смотрит на меня, как энтомолог на махаона, и то ли пытается вспомнить, то ли на булавку наколоть. И нет в нем ни любви, ни отвращения. Одно только любопытство. Будто не жена я ему, а экспонат. И ведет он себя так, будто у него не осталось ни убеждений, ни принципов. И уж точно не осталось памяти. Живет как во сне, когда все тебе возможно, все дозволено и ничего тебе за эту вседозволенность не будет. И ведь не хочет просыпаться несчастный!
Наблюдаю в окно, как он фотографируется с гуннами — всегда с пошлой улыбочкой и как потом им свои книги… втюхивает. Извини, Андрюша, другого глагола, подходящего для этого действия, я не нашла в своем лексиконе. Твой отец, теперешний твой отец, так идет к теперешним обложкам своих книг. Но содержание-то в них прежнее. Я проверяла. Жанна Николаевна, слава богу, тексты книг не тронула. Но еще слава ли богу?! Боюсь, она дожмет отца и тот влезет в собственный текст, который, может, и был для кого-то посконным, но все ж человеческим. Влезет и сделает его бесстыдным. Я не имею в виду явную порнографию: оставить только низкое и это низкое лить читателю, как свиньям в корыто, чтобы наелся от пуза, упился до тошноты — у теперешних щелкоперов (а ведь точное словцо!) в чести. Теперь так модно писать. Я говорю об отсутствии в книге чего-то, что есть (должно быть) и всегда было в русской литературе. Негласно присутствовало, чувствовалось как дыхание, как дух, как родовая память о чем-то, чего ты, может, и не знаешь, но что было, есть и будет. И изъять это из живого текста, значит, сделать его мертвым. Мертвым даже при захватывающем сюжете и оригинальной философии. И пусть читатель ест эту падаль, постепенно переставая отличать живое от мертвого и неизбежно становясь живым мертвецом. Если так произойдет (если Жанна влезет в тексты отца) — отец погибнет, и швейцарские пилюли его не спасут. Ведь тогда больше нечему будет сопротивляться. Хотя чему сопротивляться, если в тебе уже не осталось ничего из того, за что можно ухватиться, чтобы удержать в себе человека?! Чему сопротивляться, если ты счастлив оттого, что равнодушен ко всему, кроме шумихи вокруг своего имени. Примерно такие „счастливые“ люди приезжают сюда целыми автобусами… Эта его смерть будет пострашней скоропостижной кончины. Она будет абсолютной, окончательной. Смертью без надежды на воскрешение хотя бы в чьей-то памяти. Смертью человека, которому лучше б совсем не рождаться…»
Прошла почти неделя, прежде чем посеревший, с черными ямами подглазий, Макар Максимыч вернулся к исполнению служебных обязанностей. Открыв кормушку, он принялся разливать борщ и накладывать макароны по-флотски. Сидельцы, худые, безжизненные, смотрели на него глазами мучеников и не решались ни о чем его расспрашивать, боясь спугнуть удачу. За эти дни они свыклись с мыслью, что их оставили в камере умирать. И начали потихоньку сходить с ума, теряя жизненные силы и человеческий облик. Когда же Макар Максимыч вдруг появился с горячей пищей, они встретили своего тюремщика, как четырехдневного Лазаря, — со слезами радости…
Жизнь, тем не менее, продолжалась: Макар Максимыч вновь исполнял служебный долг, несмотря на то что наверху текли времена, изменившие идеалам справедливости с какой-то беспутной девкой, а всем остальным (даже товарищам вахтерам!) это было по барабану, как выражался заключенный Рачков.
Однако здесь, под бетонными сводами, еще оставался островок справедливости. Здесь все еще жили по закону: задержанные сидели в камере и ждали вердикт, получая при этом котловое питание — положенное им, будь они даже японскими шпионами.
Макар Максимыч позволил задержанным даже писать письма родным, правда, предупредив, что перед отправкой будет читать их, чтобы исключить клевету или заговор. Для этого он выдал каждому по тетради в клетку и карандашу. А потом еще, мучительно сомневаясь в правильности принятого решения, сунул Андрей Андреичу точилку, надеясь, что задержанные будут не слишком затачивать свои карандаши. Ибо заточенный карандаш при определенных условиях немногим безопасней ножа. Но не давать же им для заточки карандашей настоящий нож?! Вот если б задержанные уже получили приговор, где значились бы десять лет без права переписки, тогда, конечно, Макар Максимыч не позволил бы им ни писем, ни карандашей. Но пока они не получили свой приговор, они имели право писать письма родным и сдавать их для отправки Макар Максимычу.
Задержанные с энтузиазмом взялись за написание писем на волю, полагая, что это для них шанс быть наконец обнаруженными цивилизованным человечеством. Однако этот энтузиазм поутих уже через несколько дней, после того как Макар Максимыч собрал у них первые весточки для отправки. Конечно, они лгали себе, когда, отдавая письма тюремщику, надеялись на чудо. Понимали, что Макар Максимыч не такой уж простак и вряд ли собирается отправлять письма адресатам. Эта затея с письмами была со стороны Макар Максимыча чем-то вроде компенсации затянувшегося ожидания приговора. Ведь эти трое давным-давно должны были знать свой приговор и либо строить дорогу под Воркутой, либо лежать на кладбище под номерной табличкой.
«Дорогая мама, я в порядке!
Не уверен, что ты получишь это письмо. Пишу скорей для себя.
Мама, вместе со мной сидит тот самый хулиган, который как-то сломал мне нос. Меня тогда, помнится, отвезли в больницу, а его даже не пожурили: полагали это бессмысленным занятием — он ведь считался трудновоспитуемым подростком. Помню, как он всегда караулил наших ребят после школы и избивал кого-нибудь из них на детской площадке или в подворотне. И немного позже, когда я уже учился в университете, именно он как-то разменял у Гостиного Двора мой червонец на два своих фантика, а на Большом проспекте продал нам с однокурсниками бутылку с уксусом с этикеткой от „Столичной“. Он всегда жил где-то рядом, в пределах видимости, всегда крался следом, когда ты возвращался поздно вечером домой по пустынной улице, чтобы сорвать с твоей головы шапку и убежать или же сбить с ног и отобрать деньги, а если денег нет, то с досады пнуть тебя ногой в живот. И потом, когда объявили капитализм, именно он каждую ночь сливал бензин из бака „жигулей“ соседа. Хотя, конечно, не он один. Помню его вышибалой в ресторане „У причала“, ломщиком денег у Московского вокзала, наперсточником с Апраксина двора. Он наводил страх на ларечников, что развелось тогда, как тараканов, входя к ним с черного хода с молотком в руке. Я как-то рассказал ему об этом, но он уверяет меня, что никогда не жил поблизости, что родился в другом городе. Врет. Я знаю, именно он — тот самый, с челкой на глаза и тяжелыми кулаками, рэкетир. И тот самый черный риелтор, закопавший в лесу двух стариков, наших соседей по лестничной площадке… Он мог жить только за чей-то счет, присосавшись к кому-нибудь, подключив к нему свою кровеносную систему, чтобы качать, качать, качать…
И потом я, входя в какой-то кабинет, чтобы получить какое-то разрешение, обязательно встречал его — он сидел там за столом, с толстенной цепью на шее и в кругленьких очках на носу, будто я его в этих очках мог не узнать. Даже не взглянув на меня, он говорил, что мою бумагу должны завизировать еще три десятка ответственных работников, сидящих в кабинетах этажом ниже или выше, и предлагал мне прийти через неделю или вообще не приходить, потому что таких, как я, много и из-за таких, как я, он вынужден заниматься заведомо неразрешимыми делами.
Он был везде: за окошком железнодорожной кассы, в будке вахтера, в кабинете главы администрации, за прилавком мясного отдела, за рулем ночного такси, в ментовском воронке, с дубинкой и наручниками на поясе, уже налитый водкой и злобой, в кабинете с табличкой „Следователь“, в кабинете с табличкой „Прокурор“, в кабинете с табличкой „Судья“. Он был даже адвокатом, пугавшим непоправимыми для тебя последствиями, если только ты не заберешь свой иск, предъявляемый к уважаемому человеку, бескорыстному жертвователю и попечителю, заботящемуся о благе простых людей…»
Уже столько дней и ночей провел в заключении Андрей Андреич, что потерял им счет. И при этом привык к тюремной камере. Если не как к дому родному, то как к чему-то само собой разумеющемуся. И перестал волноваться за свою судьбу. За что волноваться, если ты никому не нужен и ничего не должен?! С тех самых пор, как ему пришлось уйти из институтской лаборатории, собственной судьбы у него не стало. И ему стало на все наплевать. И на всех. Конечно, порой на него накатывало, и он воспоминал свою карьеру ученого, жену (да, стерву, но довольно красивую), дом отдыха в Геленджике… Однако теперь он мог жить без планов на будущее, жить от подъема до отбоя, посещая туалет, получая горячую пищу, валяясь на койке, маясь ничегонеделанием и ни о чем не думая. Когда же в голову ему лезли мысли и требовалось ими поделиться, он садился за очередное письмо матери (с отцом Андрей Андреич не переписывался — всегда боялся быть высмеянным за какой-нибудь неудачный словесный оборот).
«Мама, это я! Сколь ни пытаюсь убедить Макар Максимыча в том, что мы попали в камеру по недоразумению, — не верит старик. Не может такого быть, говорит, что-то всегда найдется. Нет людей невиновных.
Мне кажется, он прав. Насчет невиновных. Я тут порылся в себе и нашел вину. Нашел! В том, что случилось с нами, когда мы на перекрестке истории повернули в сторону гастронома с дешевой распродажей, виноваты мы, каждый из нас. Мы голосовали за тех, кто желал власти, лез в нее! Зачем лезть во власть, если она — тяжесть непосильная?! Но мы рады были обманываться на митингах, шествиях, акциях протеста, полагая, что эти симпатичные люди поведут нас туда, куда надо, и, следуя за ними, мы будем только жевать пироги с капустой. Но что мы могли еще делать, кроме как обманываться?!
Нет, вернуться на тот перекресток, чтобы поменять маршрут, уже нельзя. Но есть время и возможность подумать.
Пока я искал лучшей доли, все время боялся не успеть. Даже наука не могла меня вразумить. Я метался по жизни: не находил себе места, не мог себя понять. Но случай лишил меня свободы. И уже моя жизнь заметалась во мне. И некоторое время мне не было жизни. Но постепенно эти метания утихли. Я успокоился и разглядел себя прежнего. И понял, что происходит вокруг и что зреет внутри происходящего. Против воли из внешнего человека я сделался внутренним (в тюремной камере трудно оставаться внешним). И увидел: свобода внутри человека, только там она и есть, а снаружи нет ничего, кроме обманчивого времени и разлетающегося пространства. Ничего, кроме вытаращенных глаз и ужаса нарастающей энтропии. Ни одной твердой истины…»
Рачкова в камере не боялись, и Рачкова это пугало. Каждый раз, ложась спать, он думал об электрике, который имел полное право (если б только знал законы барака) после той драки удавить Васю. Мог, но до сих пор так и не удавил. Напротив, именно электрик отпаивал его водой после очередного приступа и даже кормил его, разбитого немощью, с ложки.
Как-то при выдаче горячей пищи он выхватил из рук Аркадия Михайловича его миску с макаронами (свою, полную макарон, он уже отнес к себе на койку) и бросился было прочь. Сделал он это не из чувства голода. Волчий аппетит на него, конечно, порой нападал, но в этот раз сработало другое: а вдруг завтра ему не хватит пищи и он будет страдать? Аркадий Михайлович схватил беглеца за шиворот, и тот, словно только этого и ждал, тут же рухнул на пол, рассыпав драгоценные макароны. Но рухнул на пол уже не Вася Рачков, а хрустальный кувшин, разбившись при этом вдребезги. Лежа на полу, Рачков не закатывал глаза в истошном крике, а лишь испуганно моргал, понимая, что его план сорвался и что сейчас лучше не вставать с пола, где его не тронут (ведь до сих пор не трогали!). Он лежал на полу, а над ним сжимал кулаки разгневанный Аркадий Михайлович.
Когда Андрей Андреич оттащил от него Аркадия Михайловича, Рачков, благодарно улыбнувшись непонятно кому из них, уже привычно пополз к нарам, царапая сталью заветного чемоданчика цемент пола. Потом, видимо, собираясь загладить вину, принес свою миску с макаронами Аркадию Михайловичу, но тот прогнал его, оставшись голодным.
Заросший до ушей щетиной (отказался бриться!), Рачков стремительно доходил. И это несмотря на то, что еды задержанным хватало и брошюры для чтения (тут, правда, были в основном тезисы пленарных докладов съездов ВКП(б) да уставы внутренних служб) Макар Максимыч время от времени подбрасывал в камеру. Но разве в этом дело? Если человек поизносился и треснул по швам, то жизнь из него уйдет вся без остатка, как вода в дырочку.
В последнее время Рачков ходил по камере без штанов, а если в штанах, то с расстегнутой ширинкой; чесался пятерней, улыбался, глядя перед собой, но, похоже, ничего не видя. Если раньше он мог приставать к сокамерникам, выклянчивая у них галеты или ложку макарон, то в последнее время не клянчил, а вдруг вырывал из рук сокамерника кусок и тут же совал его себе в рот с испуганно-виноватой улыбкой. Что-то жизненно важное в Рачкове заартачилось, отказалось дальше функционировать. А ведь можно было жить себе и жить! Даже радоваться, рассказывая сокамерникам о своих ратных (бандитских) подвигах, пересказывая бородатые анекдоты и при этом захлебываясь от смеха, но что-то в Рачкове сопротивлялось даже этим невинным радостям, и Вася жил лишь по инерции. То есть уже и не жил.
Как-то вечером он запел: «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам…» Эта песня всплыла в его сознании в тот момент, когда то важное, внутреннее в нем окончательно отказало — и то ли пружина лопнула, то ли потекло отработанное масло. Тихо пел, улыбался, пускал слюной пузыри. Потом лег на койку и плакал, как никому не нужный ребенок. Утром он был уже холодный. Тихо отошел, без надсадной ругани, без дешевого хрипа и клекота лагерной шестерки.
Макар Максимыч появился только днем — как всегда, к обеду. С котелками, мисками и ложками. Гробовая тишина и какая-то тягостная, давящая атмосфера, притаившаяся за дверью камеры, насторожили его.
О покойнике ему сообщил Андрей Андреич.
Поначалу Макар Максимыч не поверил, подумал, задержанные вступили в преступный сговор и подготовили побег. Подумал и принял решение не выдавать сегодня горячую пищу и вернуться к себе в каптерку. Если задержанные останутся голодными, то при побеге едва ли смогут действовать слаженно и энергично. Однако в каптерку все же не ушел: гробовая тишина не отпустила его.
«А если не заговор? Если Рачков в самом деле помер?»
Он опять прильнул к волчку: Рачков лежал на своей койке, накрытый простыней с головой, и не шевелился. При этом правая рука с пристегнутым чемоданчиком свисала к полу.
(Ох уж этот чемоданчик! Даже биясь головой о цементный пол во время припадка, Рачков от него не отстегивался, будто тот был его сиамским близнецом или же спасительным кругом в бушующем океане. Хотя случались моменты, когда в голову ему вползали опасные мысли, внушавшие страшные подозрения, столь разрушительные для его нервной системы, что он, дрожа как в лихорадке, устраивал своему чемоданчику молниеносный аудит и полную инвентаризацию. Злобно поглядывая то на Аркадия Михайловича, то на Андрей Андреича, он отстегивал от запястья чемоданчик и, перекрестившись, открывал его. Да нет же, богатства были в целости и сохранности: мирно покоились в этом никелированном сейфе, дожидаясь второго пришествия. И пересчитав их, Рачков понемногу приходил в себя. А потом до полуночи под одеялом ласкал свой чемоданчик. Ласкал до тех пор, пока не засыпал счастливый с чемоданом в обнимку.)
Так долго не шевелиться не смог бы никто из живых, и Макар Максимыч заключил, что Рачков, пожалуй, похож на мертвеца. Решил и потребовал от заключенных поднести Рачкова на одеяле ближе к двери, чтобы лично удостовериться в акте смерти. Поднесли. Макар Максимыч вглядывался в счастливое лицо Рачкова и все еще не верил своим глазам, задавал Андрей Андреичу уточняющие дело прокурорские вопросы. Тот, унылый, упавший духом, отвечал путано, противоречиво (впервые смерть была так близко от него). В конце концов задержанным было приказано подтащить труп головой к кормушке, чтобы Макар Максимыч мог пощупать смерть. Когда подняли и Макар Максимыч пощупал, сомнения отпали. Пожевав губами, он захлопнул кормушку.
— Макар Максимыч! — услышал Макар Максимыч дружелюбный в этот момент голос Аркадия Михайловича. — Чемоданчик покойного заберите, пожалуйста. Приобщите к делу, как полагается.
Пришлось вновь открывать кормушку. Получив чемоданчик покойного вместе с его часами и наручниками, в которые предусмотрительно был вставлен ключ, который покойник с тех самых пор, как стал обладателем никелированного чемоданчика, носил на груди вместо нательного креста, Макар Максимыч лязгнул железом кормушки, словно серый волк зубами.
Оставить труп в камере никак нельзя — не положено, а извлечь его оттуда невозможно. Ну и как быть?
В растерянности он возвращался к себе в каптерку с чемоданчиком в руке (горячие котелки, отдающие мясным парком, с мисками и ложками так и остались возле двери камеры на полу) и вздыхал. Это было уже из ряда вон: задержанный умер в камере, так и не получив на руки приговора! И кто виноват? Следствие? Нет, Макар Максимыч виноват, потому что задержанный, пусть даже он лютый враг, не может, не должен умирать в камере предварительного заключения, не получив справедливого приговора. Если же умер, значит, справедливость виновата. Не доглядела…
Макар Максимович ощущал этот болезненный удар по справедливости почти физически. Ему нужно было хоть денек поваляться на кушетке, помусолить, посмолить беломорину, повспоминать товарища Редькина и других ответственных товарищей, осуществлявших здесь защиту законности и служивших делу справедливости. Но у него не было этого времени. Оставлять мертвого человека в камере с живыми являлось вопиющим нарушением инструкций и попранием основополагающих принципов. Макар Максимыч так огорчился, что даже всерьез думал о том, что Рачков специально умер, чтобы таким изуверским способом навредить делу справедливости.
Патовая ситуация, как сказал когда-то товарищ Редькин, получив на одного человека сразу два приговора: один обвинительный и один оправдательный.
Вечером заскрипело железо по железу, дверь камеры открылась, и в ее проеме, в тусклом свете камеры (здесь всегда горела хотя бы одна тусклая лампа) обозначился силуэт тюремщика. Предполагая нечто подобное, Андрей Андреич улегся спать не раздевшись. И не спал. По крайней мере, так ему казалось. Поэтому, едва дверь открылась, он тут же сел на койке, сунув ступни в башмаки со смятыми задниками… Итак, дверь камеры открылась. Андрей Андреич мог сейчас вскочить, броситься к выходу и, опрокинув застывшего в дверном проеме тюремщика, бежать куда угодно, лишь бы бежать. Но не вскочил, не побежал. Признаться, ему было лень, и лень настолько, что не хотелось шевелиться, чтобы только не лишиться того покоя, которым сейчас наслаждалось его сознание, в котором таяло его тело… И тут он проснулся лежащим поверх одеяла. Дверь была открыта. Вот оно: надо броситься к двери и сбить с ног тюремщика. Но Андрей Андреич и на этот раз не вскочил. Во-первых, рука тюремщика могла сжимать наган. Во-вторых, замаячившая перед Андрей Андреичем свобода в контексте тех действий, которые он должен был сейчас предпринять — сначала увернуться от пули, потом сбить с ног старика, потом растоптать его, как гада подколодного, — показалась ему не такой уж и соблазнительной.
Андрей Андреич медленно открыл глаза и понял, что все это ему приснилось.
Где-то в углу камеры посапывал Аркадий Михайлович, обычно ложившийся спать сразу после ужина. Скинув с себя одеяло, Андрей Андреич сел на кровати. Дверь камеры была закрыта, но через волчок лучи красноватого коридорного света падали на пол камеры. Значит, Макар Максимыч был там и сейчас смотрел на Андрей Андреича. Медленно и без скрипа дверь открылась. Глядя, как нерешительно топчется на пороге тюремщик, Андрей Андреич кивнул Макар Максимычу как-то уж слишком буднично, по-домашнему. Макар Максимыч сморщился, по-видимому, расценив такую реакцию задержанного как неподобающую, не соответствующую требованиям инструкции, и скрылся за дверью, щелкнув замком.
Андрей Андреич пожал плечами и снова лег.
— Наверху в кабинетах теперь не те люди, — зазвучал из-за двери Макар Максимыч, доверительно, явно располагая к общению. — Ничего не предпринимают, только гримасничают. И на рабочем месте их не застать. Придется нам, милок, собственными силами как-то решать… — Макар Максимыч смолк, не найдя слов для выражения всей остроты стоявшей перед ним проблемы. — Ты, Андрей, уж не подкачай. Я на тебя надеюсь. Буди подельника, будем утилизировать труп…
Дальше началось что-то немыслимое, какой-то абсурд.
Получив от Макар Максимыча короткий инструктаж, задержанные подтащили на одеяле к двери камеры труп Рачкова. Андрей Андреич взял его за пока еще гнущиеся руки, а Аркадий Михайлович за ноги. Оба при этом старались не смотреть на то, что было еще вчера Рачковым. Раздражаясь на неповоротливость, непонятливость задержанных, металлически покрикивая на них, Макар Максимович терял терпение. После совместных, довольно бестолковых действий возле открытой кормушки рука мертвеца оказалась пристегнутой наручниками к запястью Андрей Андреича, а нога к запястью Аркадия Михайловича. Пристегнувшись к Рачкову, задержанные жадно задышали в преддверии свободы. Макар Максимыч с неудовольствием открыл дверь камеры. Взгляд Аркадия Михайловича полыхнул: дух из этого карлика с кобурой на боку можно было вышибить одним ударом. Макар Максимыч тем временем глядел на задержанных исподлобья, еще раз взвешивая все за и против этого своего из ряда вон выходящего поступка…
Узнав о смерти одного из задержанных, Макар Максимыч сам едва не умер. По крайней мере, внутри у него смертельно заныло. Мысли, тяжелые, тягучие, беспросветные, окружили его, обступили, словно враги со всех сторон, и давили, давили Макар Максимыча, намереваясь задавить его насмерть. Теперь Макар Максимыч должен был объясняться со следователем или даже с прокурором, доказывая, что не верный служебному долгу Макар Максимыч явился причиной смерти заключенного, а давшая сбой машина правосудия со всеми этими легкомысленными людьми, не носящими ни кителей, ни портупей (кои во все времена придавали борьбе основательности). Да, именно легкомысленные люди наверху до сих пор так и не спустили ему циркуляра относительно задержанных, не дали на их счет даже устных распоряжений. Он не боялся грозящих ему репрессий, но ему было невыносимо думать о том, что обязательно найдутся товарищи, которые обвинят его в неисполнении долга, объявят ему о неполном служебном соответствии. Это было мучительно. К тому же его могли попросить из родной каптерки, где пусть и не было солнечного света, но всегда горел свет справедливости и где можно было спокойно не знать, что там, наверху, осень или весна, посевная или уборочная, война или мир.
Конечно, он мог оставить все как есть и не трогать Рачкова. Но мертвому нельзя вместе с живыми. Не положено. Никак…
Вечером Макар Максимыч не удержался и в очередной раз бросился наверх, к начальству. Бросился, правда, не очень-то надеясь на успех. В фуражке, в кителе без погон, перепоясанный офицерским ремнем (кобуру на нее повесить не решился, видел, что никто из тех, кто наверху, кобуру не носит; вот ведь до чего дошло!). Как всегда, безрезультатно он простоял у двери Гордей Гордеича. В отчаянии он уже готов был спуститься по лестнице вниз к людям системы — к тем самым вахтерам, что однажды выдворили его, и постараться изложить им суть вопроса, пока они, голубчики, будут выносить его на улицу как какого-то постороннего делу справедливости человека. Авось не успеют донести, а он успеет изложить. Ведь мертвому, ей-богу, не место в камере с живыми! Однако нет. Эти голубчики едва ли станут его слушать. В тот раз они не посчитали его своим, не посчитают и в этот. Конечно, его служение не было таким заметным, как их, но оно было не менее важным. Мысль о том, чтобы заявиться домой к Гордей Гордеичу, появилась и тут же исчезла: очень уж напугала Макар Максимыча дама из подъезда, бездоказательно обвинившая его в позорных, неблаговидных делах…
И Макар Максимыч отправился в каптерку принимать решение. Но прежде ему требовалось ненадолго отключить разум: находиться все время во власти сомнений — значит однажды изменить! И он пошел к себе, но не кратчайшим, а самым длинным путем: через систему бомбоубежищ — разветвленную сеть подземных коридоров, где десятилетия не ступала нога человека и входы в которую находились в ближайших дворах за поросшими ржавчиной металлическими дверями, к каждой из которых в кармане у Макар Максимыча имелся заветный ключ. Конечно, тут любой мог сломать ногу, заблудиться и пропасть навсегда. Но Макар Максимыч знал это подземелье как свои пять пальцев и по одному лишь количеству ступенек или характерному шуму воды в трубах определял свое местонахождение относительно родной каптерки. Для человека долга этот запутанный лабиринт был надежней широких коридоров со множеством одинаковых дверей, за которыми сидели случайные люди с равнодушными лицами, граждане, которым нельзя было доверить дело государственной важности, поскольку никто из них понятия не имел о важности государства для гражданина.
После этой прогулки Макар Максимыч ворочался на топчане, понимая, что оба возможные решения — оставить все как есть и пусть живые живут с мертвым или же вынести мертвого с помощью живых, которые при этом могут и сбежать, — являются нарушением и чуть ли не служебным преступлением. Вечером, вконец измучавшись, он решился на второе, как ему казалось, меньшее по отношению к правопорядку преступление: пусть живые вынесут мертвого из камеры, а он уж устроит так, чтоб и мертвого предать земле, и живых не упустить. Успокаивая себя тем, что смерть одного — лишь естественная убыль находящегося в заключении населения, он проследовал к несгораемому шкафу, извлек из него покрытые патиной старые наручники и новые никелированные, что пришли к нему от покойного Рачкова, сунул в кобуру наган, предварительно проверив наличие патронов в гнездах. Потом прокрутил в мозгу предстоящую последовательность действий. Только чувство долга поддерживало его…
Андрей Андреич с Аркадием Михайловичем несли труп Рачкова. Не моргая Рачков сканировал стекляшками глаз толстые кабели, змеями ползущие под потолком, своды, покрытые следами протечек, как детсадовские матрасы. Казалось, он сейчас непременно выкинет что-нибудь этакое: споет блатное про маму, судьбу и паровоз или же «приколется» насчет лохов-сокамерников, с которых уже по семь потов сошло, а они всё несут его, и конца-краю этому путешествию не видно.
Макар Максимыч шествовал рядом, положив ладонь на кобуру, показывая надсадно дышащим задержанным, что убежать им все равно не удастся.
— Не балуйте! — то и дело грозно предупреждал он.
А те и не баловали, измотанные непосильной ношей. Когда приходилось тащить труп вверх по лестнице, а время от времени это делать приходилось, Аркадий Михайлович начинал ругать покойника (мол, нашел время и место умереть!), а Андрей Андреич — скрипеть зубами. Ругались, скрипели зубами, но тащили Рачкова по коридорам, освещенным синевато-сиреневым светом ламп. Наконец остановились перед чугунными ступенями, ведущими вверх, к металлическому люку. Макар Максимыч молчал чуть позади, словно что-то еще решая или на что-то уже решившись. Там, за крышкой люка, задержанных ждало небо, которое они не видели уже столько времени. Но вдруг Макар Максимыч сейчас передумает хоронить Рачкова и повернет обратно?
— Пять шагов назад! И смотрите у меня! — изрек Макар Максимыч, порылся где-то в темном углу и сунул себе за ремень две саперные лопатки, заранее принесенные им к этому выходу из подземелья.
Грозно глядя на заключенных, он прошествовал мимо них к ступеням, на дрожащих куриных ногах поднялся к люку, открыл ключом замок, с трудом откинул крышку и исчез в черном квадрате неба. Аркадий Михайлович часто-часто задышал и вдруг выпустил из рук ноги Рачкова. Он собирался рвануть вслед за тюремщиком, забыв, что прикован к покойнику. Кольцо наручников врезалось ему в запястье, и он взвыл.
— Пристрелю как собаку! — послышался сверху голос Макар Максимыча. — Семь бед — один ответ!
С грехом ли пополам, с божьей ли помощью (были тут и надсадный хрип, и скрежет зубовный, и отборная матерщина) Андрей Андреич с Аркадием Михайловичем подняли труп Рачкова на поверхность и упали рядом с ним на сырую землю. У обоих тяжело вздымалась грудь. Небо было черным и бездонным, как смерть грешника.
Кажется, они оказались на территории внутреннего двора: неподалеку горели редкие фонари, и вокруг было сумрачно, как в склепе. Макар Максимыч стоял над задержанными, терпеливо ожидая, когда те начнут подавать признаки жизни. Под мышкой он держал две саперные лопатки.
— Можно было оставить его внизу, и пусть себе лежит, — заговорил Макар Максимыч дружелюбно, даже по-отечески тепло, видя, что задержанные открыли глаза. — Но так не положено! Будем, ребятки, делать как положено. — Он словно оправдывался перед ними.
Андрей Андреич согласно кивнул, а Аркадий Михайлович, приподняв голову, озирался по сторонам, видимо, ища хоть кого-то, чтобы позвать на помощь. Вокруг не было ни души. Только ветер слизывал с пожухлой травы пот и слезы.
Макар Максимыч тем временем излагал схему предстоящих действий: задержанные несут труп в указанное им место, роют яму, закапывают в ней труп и без воздаяния почестей усопшему, отправляются назад в камеру — отдыхать. И еще: поскольку никаких бумаг на задержанных у него до сих пор нет, отныне он будет считать, что их, задержанных, с самого начала было лишь двое, а о третьем ему ничего не известно. Макар Максимыч отстегнул покойника от задержанных и пристегнул их друг к другу. И те стали рыть яму, раздраженные, недовольные друг другом, поскольку все время мешали друг другу и делали больно, но ничего поделать с этим не могли, скованные за лодыжки цепью наручников. Только Рачков был абсолютно счастлив тому, что вот его прах наконец-то предают земле. Об этом говорила его улыбка. Ведь Макар Максимыч мог оставить его гнить где-то под трубами бомбоубежища. Как падаль какую-то.
Наконец Рачкова столкнули в яму и стали забрасывать землей. Пока труп зарывали, Макар Максимыч, метрах в трех от землекопов, держал ладонь на кобуре. Потом Андрей Андреич с Аркадием Михайловичем гуськом ходили по могильному холмику — утрамбовывали захоронение. Закончив трамбовать, принялись носить на могилу прелые листья. И носили до тех пор, пока всем присутствующим наконец не стало понятно, что до весны ни одна собака не отроет покойника. Удивительно, но за все это время здесь никто посторонний так и не появился. Аркадий Михайлович весь извертелся, надеясь узреть хоть одну живую душу поблизости или в отдалении.
— Зря надеешься, — усмехался Макар Максимыч. — Нет тут людей. И не было, сколько себя помню…
Дело было сделано. Макар Максимыч тряпицей счищал землю с лезвий саперных лопаток. Аркадий Михайлович глянул на Андрей Андреича, потом перевел взгляд на Макар Максимыча и вновь на Андрей Андреича, словно спрашивая того: «Ты готов?» Андрей Андреич вяло улыбнулся — понял, в чем дело. Сделав глубокий вдох, Аркадий Михайлович бросился на старика, стоявшего к нему вполоборота. От Андрей Андреича требовалось то же самое, и тогда оба они накрыли бы проклятого тюремщика своими телами, как стрекозу сачком. Но Андрей Андреич… не сдвинулся с места. Раздался крик (закричали оба землекопа), и, скованные одной цепью, оба рухнули на землю. Аркадий Михайлович, однако, продолжал отчаянно тянуться рукой к сапогу Макар Максимыча.
Оценив произошедшее, Макар Максимыч вырвал из кобуры наган.
— Не надо, — торопливо произнес Андрей Андреич. — Мы уже идем в камеру…
И Аркадий Михайлович взвыл в черное небо.
— Вот так-то лучше, — заключил Макар Максимыч и сунул лопатки себе за пояс.
Позвякивая цепями и упорно не глядя друг на друга, задержанные возвращались в камеру. Андрей Андреич размышлял над тем, почему не позволил Аркадию Михайловичу дотянуться до Макар Максимыча. Свобода была у них под ногами, а их тюремщик — почти у них в руках, и им ничего не стоило синхронным прыжком достать Макар Максимыча и разорвать его, как цыпленка. Что это на Андрей Андреича нашло?! А ведь нашло: в момент, когда Аркадий Михайлович решился на бросок, Андрей Андреич остро почувствовал, что не желает менять на свободу то, что в данный момент у него есть. Да, было такое. Но было и что-то другое — что-то мелкое, злобное, мстительное.
«Мир принадлежит Аркадию, — продолжал копать вглубь Андрей Андреич, то и дело скашивая глаза на разнесчастного, разве что не плачущего Аркадия Михайловича. — Но в этом мире живу я. Я, который не очень-то этому миру нужен. Но если у Аркадия сегодня что-то не получилось и не получилось из-за меня, значит, все дело во мне! А! Как вам это?» Он бы расхохотался, если б вдруг не ужаснулся той перемене, которая в нем незаметно произошла. Он даже остановился, заставив Аркадия Михайловича по-бабьи ойкнуть.
— Не балуй! — послышался окрик Макар Максимыча, и Андрей Андреич прибавил шагу.
Обессиленные, неспособные к сопротивлению, задержанные вернулись в камеру. Макар Максимыч через кормушку освободил их от наручников. Потом наложил им в миски вчерашние макароны по-флотски (котелок с ними ждал их возвращения возле двери камеры) — уже простывшие, слипшиеся, но еще годные к употреблению. Застучали ложки, зазвенели миски, и Макар Максимыч возликовал. Объявив землекопам благодарность, несмотря на неприятный инцидент в самом конце (что тут скажешь, благородства старику было не занимать), Макар Максимыч делился с ними своей радостью: им удалось решить, казалось бы, неразрешимую задачу утилизации трупа задержанного, умершего не в результате приведения в исполнение приговора, а по другой, не предусмотренной инструкциями причине. Старик так расчувствовался, что даже открыл дверь камеры, чтобы работнички подышали. Привычно положив ладонь правой руки на кобуру, он излагал:
— Его, голубчика, там никогда не раскопают! Пусть земля ему будет пухом! Конечно, хорошо бы родственников поставить в известность, чтобы поплакали, но нельзя. Народ у нас еще несознательный. Известишь таких, и они на тебя всех собак навесят! Нет, буду сам навещать захоронение… Умер-то он вчера или позавчера? Василий, значит.
Накрывшись с головой одеялом, Аркадий Михайлович не слушал откровений Макар Максимыча. Он был смертельно обижен на Андрей Андреича и до сих пор не мог понять, почему тот, когда все можно было решить в одно мгновение, не бросился вместе с ним на старика. Что могло быть проще?! К тому же он не очень-то верил в то, что старик мог в них выстрелить. Признаться, поначалу Аркадий Михайлович ждал именно от Андрей Андреича решительных действий в этом направлении (схватить и разорвать старика), полагая, что Андрей Андреич человек для этого более подходящий, то есть менее необходимый государству, нежели он сам… Мол, для подобных подвигов и существуют в государстве Андрей Андреичи, которым нечего терять.
Аркадий Михайлович даже откинул одеяло и сел: «Эк тебя, Аркадий, занесло!»
Андрей Андреич тоже не особенно вслушивался в слова старика. В который раз с удивлением он размышлял над тем, почему не позволил Аркадию сбежать сегодня. Почему свобода оказалась ему ненужной? Ведь были же моменты, когда он мог схватить старика за горло. Неужели и в самом деле внутренний Андрей Андреич, выползший из глубин его натуры, победил внешнего Андрей Андреича со всем его воспитанием, интеллектом и моралью?! И вновь выходило: именно из-за Аркадия Михайловича Андрей Андреич отказался сегодня от свободы. Почему? Да потому, что… не желал, чтобы Аркадий Михайлович оказался на свободе. И готов был несвободу последнего оплатить собственной свободой. И тут из него полезло: «Да лучше я буду жрать макароны по-флотски, и у меня не будет летнего отдыха в Геленджике, но и у него не будет ничего из того, что было всегда и что я даже не могу себе представить!»
— Но это же… подло! — возопил Андрей Андреич и шагнул к Аркадию Михайловичу: — Прошу меня простить. Сам не пойму, какая собака меня укусила…
— А я знаю! — взвизгнул Аркадий Михайлович, но удержался от непотребных слов в адрес Андрей Андреича.
— Думаю, у нас еще будет шанс выбраться отсюда, — виновато улыбнулся ему Андрей Андреич.
— Да уж с вами, пожалуй, выберешься, — проворчал Аркадий Михайлович, сменив однако гнев на милость.
«Теперь, Андрюша, живу в доме „на своей половине“, там, где прежде жили гастарбайтеры. Отец поставил мне ультиматум: или я молчу, или… Запретил мне вмешиваться (соваться!) в творческий процесс, „путаться у него под ногами“.
„Что ты понимаешь в этом, дура несчастная? — это он мне. — Это же игра! И все нужно делать так, как предлагает Жанна. Или ты не хочешь жить по-человечески?“
Когда начал распадаться человек?
Когда, объявленные главной ценностью, деньги победили его, а потом отменили в нем человека. Когда сами стали определять, кто из живущих им нужен, а без кого они обойдутся… Ничем не пахнущие, они строят теперь легионы энергичных, циничных наших сограждан и ведут их на бой с теми, кто им не нужен…
Деньги отменили долг, отменили мораль и заменили все это целесообразностью. Но в первую очередь они отменили Бога, вымарали его со страниц, вымыли из мозгов, выкорчевали из сердца, когда не получилось сделать из Него услужливого приказчика, исполняющего любую прихоть человека-хозяина…»
В приподнятом состоянии, по-строевому чеканя шаг (он все же старый служака, которому не к лицу приплясывать), Макар Максимыч вернулся к себе в каптерку. Напился кипятку с галетами, выкурил беломорину и, безмятежный, как младенец, завалился на топчан спать. Однако минут через пятнадцать вскочил на ноги как ужаленный: все, что он и заключенные проделали с трупом Рачкова, — преступление, несмотря ни на какие обстоятельства, поскольку это не прописано ни в одной инструкции, не предписано ни одним уставом, не разрешено никаким законом.
Осознание непоправимого преступления пришло ему во сне. Макар Максимычу нынешнему, блуждающему в темной лесной чаще в поисках света, вдруг явился Макар Максимыч прошлый — ясноглазый, яростный, в фуражке, гимнастерке и галифе, туго затянутый в портупею. Явился, и нынешний заблудший вдруг увидел свет за деревьями и устыдился ясноглазого прошлого, и осознал: он, защитник законности и поборник справедливости, поступил как скрытый враг. Нужно было что-то предпринять, но только в рамках инструкции, устава, закона. А так, как тебе бог на душу положит, — ни-ни!
Макар Максимыч решил незамедлительно идти к Гордей Гордеичу домой. Возможно, тот возложит на себя ответственность (разве не он и его подчиненные преступно затянули решение вопроса по задержанным?) или хотя бы задним числом разделит ее с Макар Максимычем. Но та бдительная женщина из подъезда Гордей Гордеича! Что, если она вновь начнет кричать?
Если бдительная, то и сама поймет, что дело государственной важности.
Нацепив на запястье наручные часы Рачкова (без наручных часов в такие роковые минуты не обойтись), застегнувшись на все пуговицы и перекрестившись, он отправился в путь.
Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь!
Гордей Гордеич все последние дни наслаждался сладостным предчувствием: похоже, он все-таки потерял жену. Нет-нет, это были всего лишь предчувствия, и его новая модель могла в любой момент появиться дома как снег на голову и закатить Гордей Гордеичу сцену ревности или сцену радости. И то и другое было одинаково скверно, поскольку сулило последнему ощутимые финансовые потери. Могла, очень даже могла появиться… Но не появлялась вот уже столько времени! И Гордей Гордеич жадно дышал воздухом свободы. На его звонки модель не отвечала, поэтому он отчаянно надеялся на лучшее — на то, что она отыскала себе в Москве… нового Гордей Гордеича, с бóльшими, чем у него самого, возможностями, способностями, перспективами. «Эх, хорошо бы!» — робко думал Гордей Гордеич и вздыхал, как баба, купившая лотерейный билет.
Уже несколько дней он блаженствовал, ходил в церковь и благопристойно, с жалостливыми всхлипами просил Господа забрать у него Илону и передать ее кому-то другому, менее рассудительному и более состоятельному. И ставил свечи за здравие. И за упокой, на всякий случай… Но всему приходит конец. Обстоятельства уже настоятельно требовали от Гордей Гордеича, чтобы тот написал заявление в полицию о пропаже жены, иначе его могут неправильно понять. Конечно, этим заявлением он мог накликать на свою голову скоропостижное возвращение новой модели и сопутствующие этому издержки (новая красная машина, будь она проклята!). И потому Гордей Гордеич малодушно откладывал свой поход в полицию, давая себе слово, что завтра непременно сделает это. На всякий случай он ежедневно с замиранием сердца звонил на номер жены (чтоб было потом что говорить следователям) и с удовлетворением узнавал, что телефон недоступен.
«Еще один вечер!» — думал он, и ему становилось радостно от того, и можно беспечно разлагаться на диване, глотая виски со льдом. Или же обрядиться байкером во все скрипучее, черное, кожаное, инкрустированное стальными шипами и заклепками, с романтической бахромой на рукавах, надеть темные очки, зачесать за уши напомаженные кудри, чтоб получился ночной волчище с меланхолической улыбкой самца, этакий Безумный Макс. А потом двинуть на своем мотоцикле, о котором не знали его коллеги, в какой-нибудь ночной клуб, где всегда столько новых моделей, что глаза разбегаются. Что ж, сегодня ночью (завтра выходной!) он мог, пожалуй, немного развлечься на стороне. Идти туда Гордей Гордеича подталкивало то обстоятельство, что его коллеги — обитатели соседних кабинетов — не столь романтичны и у них нет ни курток косух с шипами и заклепками, ни кожаных брюк, ни ковбойских сапог со шпорами, ни «харлей дэвидсонов» на ходу. Эти люди накануне выходных обычно наливались радостью в ресторанах со своими злобными женами либо в саунах с нужными людьми, а то и в загородных мотелях с фронтовыми подругами. Только он один был такой креативный, такой непредсказуемый и одновременно предусмотрительный.
С удовольствием обрядившись в Безумного Макса, постояв в коридоре перед зеркалом с зачесанными на затылок кудрями (придирчиво оглядывая себя и ясно представляя реакцию какой-нибудь девицы на такого роскошного самца), Гордей Гордеич взялся за ручку входной двери. Он собирался по возможности никем не замеченным выскользнуть на лестничную площадку и потом просочиться в подвал подземной парковки…
Все для Гордей Гордеича складывалось в жизни как нельзя лучше. Удача, кажется, была на его стороне и, откровенно говоря, время от времени баловала его всякими острыми и небезопасными для чиновника его ранга приключениями. Для этих приключений у него наготове была легенда, в соответствии с которой он носил имя Эдуард (а когда уже знакомился с девицей поближе и оба, выпив, ныряли под одеяло — просто Эдик) и являлся свободным художником с собственной мастерской — так Гордей Гордеич именовал квартирку, снимаемую втайне от новой модели. Еще со школы Гордей Гордеич испытывал неловкость от своего имени, но больше — от имени-отчества. Однако на таком имени настаивал отец Гордей Гордеича, который также звался Гордей Гордеичем и, как ни плакала его супруга (мама нашего Гордей Гордеича), прося мужа назвать сына хотя бы Матвеем, был непреклонен: «Все мы, Подопригоры, уже двести лет как Гордей Гордеичи!»
Однако нашего Гордей Гордеича утешало то обстоятельство, что он хотя бы не Антон Антонович, как толстоносый городничий из комедии Гоголя, принявший елистратишку Хлестакова за важную птицу и от волнения надевший на голову коробку вместо шляпы. На нынешней службе собственное имя-отчество было Гордей Гордеичу, однако, весьма кстати, а в сочетании с его бархатистым, воркующим говорком малоросса служило ему верой и правдой. «Так, кого ты, — скажем, „товарищ Гиря“ или „товарищ Выжигайло“, — хочешь оставить вместо себя? Гордей Гордеича? Подопригору? Как же, знаю. Толковый парень: и в рот тебе смотрит, и нос свой, куда не надо, не сует, и звезд с неба не хватает. Утверждаю!» Так или примерно так продвигался в свое время Гордей Гордеич по службе, но теперь что-то забуксовал. Одного обаяния малоросса и неукоснительного соблюдения правил поведения оказалось недостаточно для этого хитрована.
Итак, Гордей Гордеич собрался выскользнуть из квартиры… Но в этот момент кто-то позвонил в дверь, и Гордей Гордеич болезненно сморщился. Звонок был ох как некстати. Во-первых, могла объявиться его новая модель, и тогда ему пришлось бы врать, куда он собрался на ночь глядя. Во-вторых, это мог быть кто-то из сослуживцев с неотложным делом — кляузой на какую-то сошку из окружения или с доносом на кого-то покрупней, и Гордей Гордеичу, принявшему к сведению кляузу или донос, пришлось бы объяснять сослуживцу, по какому поводу он обрядился в этот карнавальный костюм. В‑третьих, это мог быть кто-то из бедных родственников Гордей Гордеича с какой-нибудь мучительной материальной просьбой. В‑четвертых… Нет, это было невыносимо, ведь имел же Гордей Гордеич по Конституции право на личную жизнь!
И, затаив дыхание, Гордей Гордеич решил… не открывать дверь.
Новая модель, если это она, сейчас непременно разразится бранью, начнет колотить кулаками в дверь, и он, конечно же, откроет. А насчет костюма байкера… соврет так: устал ждать свою ненаглядную и собрался за ней в Москву на мотоцикле, как настоящий герой-любовник. Никто, однако, не кричал из-за двери, срываясь на фальцет, никто не колотил в нее кулаками, и Гордей Гордеич самый опасный для себя вариант исключил. Не жена, слава тебе господи! И тут ему стало интересно: если не она, то кто же? Он заглянул в глазок и удивленно вскинул брови. Звонок в дверь повторился. Гордей Гордеич снял темные очки, сунул их в задний карман кожаных брюк, разбросал по лбу ладонью напомаженные волосы, скинул с двери цепочку и щелкнул замком.
Едва Гордей Гордеич распахнул дверь, как тот, кто стоял за дверью, подался назад, пытливо вглядываясь в Гордей Гордеича.
— Голубчик, у меня нет супа. Один живу, бобылем. Хочешь немного денег на кефир и булочку? — поинтересовался Гордей Гордеич у посетителя.
Тот, однако, не стушевался, а довольно уверенно произнес:
— Гордей Гордеевич, это ведь вы. Я — Макар Максимович, со второго уровня. — Это «со второго уровня» он произнес, заговорщически понизив голос и при этом подавшись вперед. — Как-то приходил к вам по поводу циркуляра на задержанных и котлового питания…
— А-а, да-да, что-то такое, хм… Второй уровень, котловое питание, циркуляр. Ну и как там, на втором уровне? — Гордей Гордеич улыбнулся топтавшемуся на пороге посетителю, одетому, как стрелок ВОХР прошлого века. Он вспомнил его. Однако теперь ему было не до старика. — Кстати, как вы меня нашли?
Макар Максимыч немигающим взором уставился на Гордей Гордеича: он не собирался отвечать, считая это «как» сугубо личным делом.
Гордей Гордеичу тем временем надоело валять комедию, и он произнес:
— Я должен срочно… по делам службы. Так что, голубчик, как-нибудь в другой раз. — И для убедительности Гордей Гордеич надавил на Макар Максимыча своим животом.
Макар Максимыч крякнул, но не отступил под этим натиском, Услышав это «срочно по делам службы», он машинально поднес руку с часами к глазам. Часы показывали без пяти час.
— Так вы сейчас… на задержание? — спросил Макар Максимыч и облегченно выдохнул, наконец-то объяснив себе столь необычный для человека службы наряд Гордей Гордеича. — Понимаю. Но и меня поймите. Циркуляр на задержанных… Им до сих пор ничего не предъявлено, они сидят, можно сказать, незаконно. И до того досиделись, что один из них даже… — Макар Максимыч смолк.
Гордей Гордеич зацепился за последние слова посетителя и решил немного опоздать в ночной клуб. Чудной старик, постепенно всплывший в памяти, заинтересовал его. Он помнил его в своем кабинете. Тогда, правда, Гордей Гордеич не придал значения безумным речам случайного посетителя. Но теперь тот говорил все то же самое, что и в первый раз: и о втором уровне, и о задержанных, и о циркуляре. И говорил так убедительно, что либо являлся сумасшедшим, либо…
— Так что случилось? Давайте договаривайте, — ласково заворковал Гордей Гордеич.
— Один из них… самоустранился. Самым естественным образом. И куда его было девать? — перешел на шепот Макар Максимыч. — Не положено мертвому быть с живыми, даже если те — враги.
— А живые… еще остались? — спросил Гордей Гордеич, едва сдерживая улыбку. — Хорошо, и что дальше?
— Пришлось закопать его. Место укажу. Но как теперь быть? Ведь он умер, а это не по инструкции. В камере еще сидят голубчики, ждут. Нужна бумага. Нельзя столько времени без предъявления обвинений, — сокрушался Макар Максимыч.
— И что же это за люди?
— Обыкновенные. Враги. Один вот карточку свою дал, говорит, что уважаемый человек. Пытается ввести в заблуждение. Вот. — И Макар Максимыч протянул Гордей Гордеичу визитку Аркадия Михайловича.
— Вот как! Так он у вас… в камере сидит? — Гордей Гордеич даже отступил на шаг, вглядываясь в золоченые буквы на картонке.
— Как миленький.
— А кто ж тогда сгорел? — спросил Гордей Гордеич теперь уже себя, и улыбка на его лице окаменела.
«А что, если не сгорел? Что, если не он сгорел, а кто-то за него? Вот именно, кто-то! И что, если этот кто-то — она, Илона! Нет, не может быть! Почему же не может?! Может! Может! Может!» Эти мысли вихрем пронеслись в голове Гордей Гордеича, едва не выдув из нее все остальные.
— Ну и какой он из себя, этот самый… человек? — произнес Гордей Гордеич, энергично направляясь в комнату и, кажется, забыв, что еще минуту назад собирался ехать в ночной клуб.
Потоптавшись на пороге, Макар Максимыч вошел в прихожую и прикрыл входную дверь. Деликатно оставаясь возле двери, он принялся описывать Аркадия Михайловича: внешность, особые приметы, воззрения на жизнь, удивляясь, почему столь незначительные подробности интересуют Гордей Гордеича на фоне скоропостижной кончины одного из непримиримых врагов справедливости…
Гордей Гордеич с Макар Максимычем сидели за столом в кабинете Гордей Гордеича (пол, мебель, репродукции в рамах — полный восторг!), и Максим Максимыч, застыв на краешке стула, докладывал, а Гордей Гордеич, развалившись в кресле, слушал доклад, кивая головой, поддакивая докладчику, отхлебывая из стакана виски и быстро пьянея. Похоже, в подвале у старика действительно томился большой государственный человек, и Гордей Гордеич уже примеривал на себя лавры триумфатора. И осторожно грезил головокружительным продолжением собственной карьеры. Вот и часы на руке старика указывали на Аркадия Михайловича. Наверняка старик позаимствовал их у него, даже не имея представления о том, сколько стоит этот часовой механизм… Наконец гость закончил доклад и воззрился на хозяина. И последнему вдруг захотелось немного покуражиться.
— Вы, голубчик, мне все время толкуете о каких-то преступниках и правосудии… О правосудии для кого? Для Аркадия Михайловича? Да правосудие не про него, а про нас с вами, грешных. Вот изыми такую фигуру, как Аркадий Михайлович, из государства — и заштормит в государстве. Не знаю, поймете ли вы меня, но когда все нити в одной руке и пальцы этой руки вдруг разжимаются… А? Вот именно! Нет, без такого человека всем нам конец. Ведь от каждого из нас ниточки тянутся. Все мы между собой связаны. Тронь одного из нас, и всем неудобно станет. Вот потяни меня, и моему начальнику тут же не до смеха станет — ведущая от меня к нему ниточка вмиг затянется у него на горле. Я ведь все дела его знаю. И он, именно он станет названивать следователям и прокурорам, чтобы меня оставили в покое. Лучше им меня не трогать, лучше никого из нас, служивых, что в присутствие ходят и по местам сидят, не трогать, чтобы всем было хорошо. А тут такой человек пропал. Человечище! Да пусть он пьет кровь младенцев! Лишь бы не дергался, не гнал волну, не рвал нити, не нарушал баланс сил. Да ради этого я сам ему младенцев дюжинами к ужину поставлять буду. И прокуроры с судьями меня поддержат. Никто не хочет хаоса, все хотят пить, есть, жить достойной жизнью… Голубчик, время сейчас такое. И оно нам диктует, что хорошо, а что плохо. Оно принуждает нас жить так, как живем, любить то, что любим, делать то, что делаем. И надо его всей душой принять, чтобы стать счастливым. Так-то, голубчик!
— Так вы намерены отпустить его, даже если он… изменил родине? И следствия не будет? — Макар Максимыч смотрел исподлобья на Гордей Гордеича, как обиженный ребенок, не понимая, зачем тот говорит ему все это, несовместимое со справедливостью, вместо того чтобы немедленно приступить к исполнению служебного долга — взять наконец на себя ответственность за преступное бездействие в отношении задержанных или хотя бы поспешить по делам службы — ведь еще недавно Гордей Гордеич собирался и был уже одет соответствующим образом.
— Не будет, голубчик. Не будет, даже если он старушку топором по голове тюкнул и ее кубышку распотрошил! — потешался Гордей Гордеич над стариком, в клетке у которого, похоже, сидела настоящая жар-птица, несущая золотые яйца. Находясь в самом лучшем расположении духа, Гордей Гордеич подогревал себя алкоголем — то и дело отхлебывал виски из стакана. Старик отказался пить из квадратной бутыли да еще с иностранной этикеткой. — Там и второй сидит, говорите? Беглый физик? Вот его проверят, не беспокойтесь. Беглого физики мы накажем по всей строгости, уж его мы по голове не погладим.
Гордей Гордеич был все же немного озабочен: ведь вполне могло случиться так, что именно невзрачный старик станет во всей этой истории главным героем. Ведь это он своим самоуправством (держать за решеткой такого человека!), по сути, сохранил Аркадия Михайловича для нужд государства, и в «майбахе» сгорел кто-то другой. Гордей Гордеичу требовалось немедленно что-то придумать. Старик являлся нежелательным элементом в его комбинации. Потому следовало каким-то образом не допустить упоминание о нем в грядущей газетной шумихе.
«Только куда ж его деть? — задумался Гордей Гордеич и мигом нашелся: — А в тюрягу! Столько времени держать за решеткой уважаемого человека!»
— Ну, пойдемте теперь к вам на второй уровень! Представляю себе, как Аркадий Михайлович обрадуется! — Гордей Гордеич решительно встал.
— Но ведь вы торопились… на задержание? — сдержанно поинтересовался Макар Максимыч.
— А… это! Это можно и завтра. Ну, голубчик, ключи от камеры у вас с собой, надеюсь? Давайте шире шаг, неугомонный не дремлет враг! — потешался Гордей Гордеич.
Подойдя к Макар Максимычу, он в фиглярском полупоклоне выставил свой локоть, предлагая старику взять его под руку.
— Аркадий Михайлович — враг, — глухо, как из бочки, произнес Макар Максимыч, не понимая, к чему Гордей Гордеич клонит. — Я это и следователям скажу. А суд уж решит, прав я или нет.
Макар Максимыч не собирался никуда идти, до тех пор пока не убедит Гордей Гордеича в собственной правоте.
— Конечно, враг! Кто же спорит?! Только без него нам с вами никак. Без него засохнет нива жизни, понимаете вы, старый маразматик? Ну-ка встал и с вещами на выход! Такого человека в камере гноит!
Гордей Гордеич вдруг схватил Макар Максимыча за шиворот и поволок его, упирающегося, к двери, намереваясь, если надо, тащить его за собой до самого Аркадия Михайловича. Макар Максимыч оказывал упорное сопротивление, однако хозяин волок его вон из комнаты.
Когда они, пыхтя и изрыгая в адрес друг друга что-то невразумительное, были уже в прихожей, грянул выстрел. И сразу едко запахло порохом и кровью.
Не веря тому, что все это происходит с ним наяву, и потому все еще продолжая ухмыляться, Гордей Гордеич рухнул на пол. Что-то в этой веселой пьесе сбилось, пошло не по сценарию — не так, как должно было идти. По его груди, по черной коже байкерской косухи разливалась темная густая кровь, и Гордей Гордеич испуганно думал о том, что не помнит, при каких обстоятельствах заснул, и еще, что в этом странном сне все для него кончается довольно скверно. Дышать стало трудно, а в животе сделалось так холодно, словно он, сладкоежка, проглотил ванильный пломбир. Успокаивая себя тем, что все это ему только снится, Гордей Гордеич закрыл глаза, чтобы, вновь открыв их, проснуться прежним, свежим, счастливым Гордей Гордеичем.
Под утро Макар Максимыч вернулся в каптерку. Все обошлось: бдительная гражданка не караулила его в подъезде, и он тенью выскользнул из дома на безлюдную улицу, где, согнувшись в три погибели, направился домой, пугаясь собственной тени.
Ни одна собака не погналась за ним с криком «Держи старика!».
В каптерке он лег на топчан и, сверкая глазами, пытался смирить в теле дрожь. Теперь можно было не ждать циркуляра сверху относительно задержанных. Теперь они навсегда, до естественной своей смерти прописывались в тюремной камере, словно получившие пожизненный срок преступники.
«Освободить без суда и следствия врага только потому, что он всем нужный человек?! — возмущался Макар Максимыч. — Вот, значит, как! Товарищ Редькин тоже был не без греха. Будь здоров как закладывал на рабочем месте, по две бутылки в одно рыло. Можно сказать, до посинения. И с буфетчицей у него в кладовке было. А у кого с ней не было?! Но чтобы, как Гордей Гордеич, на врага смотреть сквозь пальцы?!»
Встав с топчана, он опустился на табурет и закурил. Ему было плохо. Плохо оттого, что он не знал, как теперь, после всего, что произошло в квартире Гордей Гордеича, жить.
— Опять ты самодеятельность развел, Макар Максимыч, — с сердцем сказал Макар Максимыч и тяжело вздохнул. — Ладно хоть этого не надо закапывать…
Унылый взгляд его упал на проклятую газету, на беспутную бабенку, и Макар Максимыч застонал, чувствуя, что из него выходит жизнь, словно воздух из воздушного шара.
Как ему теперь исполнять служебный долг? Ведь Макар Максимович торжественно клялся когда-то исполнять его до последнего вздоха, до последней капли крови! Даже себя забыть, чтобы только его исполнять! Он еще дышит, а сил уже нет, и непонятно, откуда их взять. А все она, трижды проклятая «Комсомолочка»! Нет, она не была дурным сном Макар Максимыча. Она существовала наяву. И мысли о генеральной линии, съехавшей в кювет к продажным девкам, глодали Макар Максимыча, как голодные черви, и он чувствовал необходимость исторгнуть их из себя. Или хотя бы с кем-то разделить, пока они его не съели. Но с кем, с кем разделить?
Зажав под мышкой миски с ложками, гремя армейскими котелками, Макар Максимыч вышел из каптерки. Ладонь его левой руки была плотно забинтована. И наложил Макар Максимыч эту повязку на вполне здоровую руку для того, чтобы то, что он собирался сейчас предпринять, не выглядело снижением градуса борьбы или смягчением режима содержания, а смотрелось как вынужденная временная мера, направленная как раз на поддержание предписанного инструкцией режима содержания. Так что какая-нибудь внезапная инспекционная проверка, явись она сюда, не могла бы ничего ему предъявить: ни замечания, ни взыскания, ни постановки на вид, ни даже неполного служебного соответствия.
Закончив раздачу котлового питания, послушав из-за двери камеры стук ложек о дно мисок и ленивый разговор сокамерников, Макар Максимыч открыл кормушку и, принимая грязную посуду — миски и ложки (вилки Макар Максимыч выдавать заключенным не собирался — это выглядело бы уже слишком с его стороны), изрек:
— Вот вы, — при этом он стрельнул глазами в Андрей Андреича, — пойдемте со мной!
Последнюю фразу Макар Максимыч произнес со служебной строгостью, которая подразумевала неукоснительное выполнение приказов, циркуляров, инструкций и уставов, сопутствующих караульной, охранной и прочей архиважной службе в государстве. Однако внутри этой строгости теплилась человеческая растерянность, которую в этот момент можно было прочесть на его лице.
— Я? Пожалуйста! — воскликнул Андрей Андреич удивленно и, бросив взгляд на сокамерника, выдвинулся к двери.
Макар Максимыч открыл дверь.
— Выходи. Два шага вперед, лицом к стене! — по-петушиному скомандовал он Андрей Андреичу и, когда последний вышел в коридор, захлопнул дверь.
Услышав такое, Андрей Андреич ни жив ни мертв застыл возле двери камеры. Еще несколько мгновений назад думавший о свободе, он… приготовился к смерти. Однако разрешилось все вполне буднично: Макар Максимым вполголоса сообщил Андрей Андреичу, что тот будет помогать ему сегодня готовить горячую пищу на завтра — борщ и макароны по-флотски, поскольку сам он не может этого делать по причине производственной травмы. И показал задержанному свою перевязанную ладонь.
— Теперь вперед, и без фокусов.
— А вы не боитесь, что я… сбегу? — осторожно спросил Андрей Андреич.
Однако Макар Максимыч повернулся к Андрей Андреичу правым боком, чтобы тот увидел торчавшую из-под ремня рукоятку нагана, и Андрей Андреич двинулся в заданном направлении.
Он улыбался. Во весь рот. Ему было вольно и радостно. Не оттого, что позади него шагал высохший, как щепка, охранник, душа в котором держалась из последних сил и вышибить которую из него не представляло труда. А оттого, что все это вдруг напомнило ему игру в шпионов отца и его маленького сына. Андрей Андреичу, конечно, ничего не стоило сейчас прибить старика — тот едва ли успел бы воспользоваться наганом… Но Андрей Андреичу не хотелось этого делать, потому что старик был ему симпатичен. И еще ему казалось, что впереди его ждет какой-то спектакль, в котором Андрей Андреичу не терпелось поучаствовать.
Прошло уже полчаса с тех пор, как Андрей Андреич трудился в каптерке: мыл посуду, под неусыпным оком Макар Максимыча открывал банки с борщом консервным ножом, переданным ему Макар Максимычем с таким лицом, что Андрей Андреич просто не мог не убедиться в том, что в Макар Максимыче нет ни страха, ни сомнений, ни жалости. А есть одна только твердость духа. И наган при этом не лежал у Макар Максимыча под рукой, а в полной боевой готовности валялся на тумбочке. Словно Макар Максимыч уже не проверял, а вовсю доверял Андрей Андреичу.
Когда последний поставил на электроплитку кастрюлю с водой, старик произнес:
— На-ка, посмотри, — и протянул Андрей Андреичу газету, ту самую, с девкой вместо передовицы.
С вежливой улыбкой Андрей Андреич взял в руки газету, и улыбка сползла с его лица.
— Вот и я о том же! — прошептал Макар Максимыч, видя такую праведную реакцию Андрей Андреича, такую благонамеренную перемену в нем. Он был рад, что не ошибся в беглом физике. «Андрей Андреич будет нашим!» — не сомневался Макар Максимыч, вглядываясь в бледное, как у трупа, лицо Андрей Андреича.
— Эх, паря, это ведь все он, — теряя от волнения голос, заговорил Макар Максимыч, — Аркадий Михайлович! Этакую пакость устроил в газете. Чтобы сбить с толку труженика, лишить его ориентиров. Чтобы он больше не строился в колонны и не шел с песней туда, куда позовут для всеобщего блага и куда надо идти, чтобы когда-нибудь… — Старик смолк, с надеждой вглядываясь в Андрей Андреича, уверенный в том, что тот сейчас разделяет его праведный гнев.
Но Андрей Андреич продолжал молчать и лишь согласно кивал головой.
— Эх, паря! Думаешь, она зовет к справедливости? — вновь заговорил старик, сделав акцент на слове «она», правда, не уточнив при этом, что именно имеет в виду: газету или беспутную девку. — Может, и зовет, да только каждого по отдельности, чтоб никаких трудовых коллективов, никакой солидарности, Мол, пусть каждый живет, как ему взбредет в голову. Все что угодно, только — индивидуально, не обсуждая на собраниях. А зачем индивидуализм? Затем, чтобы, если кому-то чего-то не хватит и он придет, куда надо, требовать свое, его можно было не пускать на порог. А станет стучать в дверь, то и задержать до выяснения. А потом и вовсе сослать, куда Макар телят… Уж я-то знаю! И так любого можно, если нет трудовых коллективов. Потому что, если обещанное счастье для каждого отдельное, его можно никому не отдавать, попридержав на складах. И стучись тогда — все равно не достучишься. Потому что только стройными колоннами, ударными бригадами и можно требовать обещанное. Против ударных бригад не попрешь! Потому-то и девка в газете на том самом месте, где должно быть про трудовые коллективы и борьбу за всеобщее…
Он все говорил, говорил, говорил, глядя на Андрей Андреича с верой в Андрей Андреича, то и дело заглядывая ему в лицо, чтобы убедиться в том, что не ошибся в Андрей Андреиче, что тот все видит как надо и только сказать не может, потому что не состоит в трудовом коллективе, а предоставлен самому себе и дезориентирован, в том числе и фотографиями девок на месте газетных передовиц.
Андрей Андреич слушал старика, конечно, даже чуть слышно поддакивал ему. Однако не слышал и не понимал ни единого слова. Только смотрел на бабенку, улыбающуюся ему с газетной страницы, и в голове у него крутилось: «Не может быть! Не верю! Нет!»
Этого не могло быть. Не должно было быть. Никак! Во-первых, прежде эта женщина никогда так не улыбалась, во‑вторых, у этой женщины никогда не было такой… роскошной груди. Или он не замечал? В-третьих, ее лицо — нос, лоб, глаза, губы, щеки, — все было чужим. Но вместе с этим чудовищным несходством это была именно та женщина, пусть непохожая на себя внешне, но внутренне, по сути, это была именно она. Она!
А Макар Максимыч все говорил, и румянец разливался по его бескровному лицу, как заря по предрассветному небу. Он молодел, вновь наливался жизнью. И было от чего: нашелся наконец тот, с кем он мог разделить и праведный гнев, и боль негодования, и радость победы, которая непременно придет ко всем трудящимся громогласным «Ура!», сметая с заповеданного пути Аркадиев Михайловичей и их продажных девок.
В камеру Андрей Андреич шествовал как в тумане. Макар Максимыч семенил рядом, забегая то справа, то слева и пытаясь договорить Андрей Андреичу что-то важное и добить в Андрей Андреиче гадину сомнений. Он так разволновался, что даже забыл на тумбочке наган.
«Жанна Николаевна теперь, если заезжает к отцу по делам, непременно остается у нас ночевать. Отец спит в кабинете за печью (кабинет ему гастарбайтеры сконструировали по мотивам кабинета великого писателя в Ясной Поляне), а Жанна — в некогда нашей постели. Именно она теперь жена писателя, согласно проекту. В длинном, до щиколоток, платье под горло она является экскурсантам вслед за наряженным а-ля Лев Толстой отцом. Ничего не говорит, только курит сигаретки в мундштуке. Это она в образе. В последнее время у них с отцом все разговоры о геях. У Жанны новая идея: отец должен прилюдно сознаться в том, что является и всегда (еще в советское время!) был тайным гомосексуалом. Так сказать, агентом под прикрытием. Его жена (то есть теперь это Жанна Николаевна) — то самое прикрытие. По мнению Жанны, это подогреет интерес к писателю. За подобные откровения на ближайшей пресс-конференции Жанна сулит ему еще бóльшую славу. Отца коробит, но слава, которую ему обещает Жанна… Похоже, он от нее не в силах отказаться. И хоть говорит, что подумает над предложением, я уверена, он уже согласен. И это инженер человеческих душ! Но, наверное, именно такой
он и нужен проекту. Задавить в себе себя, чтобы безболезненно войти в новые времена. Думаю, твой отец пойдет до конца — провозгласит себя геем. Слишком уж захватила его игра. И ведь понимает, что все это постыдное — фикция, дешевый обман, мошенничество. Да только остановиться не может: желает, гордец, получить то, что недополучил когда-то. И — погреметь из репродукторов, покривить душой с телеэкранов, войти в каждый дом, засветиться, запомниться. И не художником даже, а каким-то жалким Бобчинским, чтобы люди просто знали, что есть такой человек на свете, непонятно по какому поводу и для чего появившийся в их жизни. А то, что за обман отвечать придется, — так это когда еще! Выиграет ли от этого их с Жанной предприятие? Выиграет. Жанна Николаевна не ошибается. Уж лучше б он спился или спятил! Ведь и сумасшедший и пьяница — все же люди. А вот такой писатель…
Но может, Андрюша, я сгустила краски? Не слушай меня… Это я оттого, что мне не с кем поделиться. Вот ведь до чего дошла: уже и не спрашиваю, как ты там. Ну, как ты там, сынок?»
Оказавшись в камере, Андрей Андреич рухнул на свою койку и закрыл глаза. К нему бросился Аркадий Михайлович. И началось: почему Андрей Андреич не воспользовался моментом и не задушил проклятого старика, ведь этих моментов наверняка было у него предостаточно? Будь Аркадий Михайлович на его месте, уж он бы задушил старика, и они с Андрей Андреичем уже бежали бы наперегонки на волю. Срываясь на фальцет, Аркадий Михайлович сжимал кулаки, в крик проклиная преступную нерешительность Андрей Андреича, его интеллигентскую трусость. Потом, видимо отчаявшись докричаться до Андрей Андреича, упал на пол, и Андрей Андреич подумал, что теперь пену изо рта взамен убывшего Рачкова будет пускать Аркадий Михайлович. Однако тот лишь катался по полу и выл от бессилия.
Девка из газетенки! Она вытеснила из сознания Андрей Андреича все мысли, все чувства, даже память, заместив их собой — вероломной, распутной… желанной. Так вот что уготовила ему судьба! Встречу с женой, пропавшей, казалось, навсегда с радаров его жизни и вот появившейся полуголой красоткой на страницах центральной прессы.
— Андрей Андреевич, — Аркадий Михайлович вновь возник перед ним, но теперь уже ласково заглядывая в лицо. — Не обижайтесь на меня. Это нервы. Вот сорвался, как баба. Знаете, я почему-то уверен в том, что скоро мы выйдем отсюда и расстанемся, забыв об этом… недоразумении. Камера многому меня научила. Она расширила мои горизонты, сделала меня, наверное, лучше, душевней, что ли. Не сегодня завтра распахнется дверь, и мы услышим: «Вы свободны». Но сегодня это могли сказать вы. Ведь вы обещали быть решительным. Но и теперь… ничего не сделали. — Аркадий Михайлович деликатно заменил «не задушили старика» на «ничего не сделали». — Неужели таким образом вы мстите мне за то, что моя жизнь получилась, а ваша… ну, не вполне? — Аркадий Михайлович смолк, прислушиваясь к тишине: там, за дверью, ощущалось чье-то присутствие, по крайней мере тюремный воздух искривляло чье-то сдержанное дыхание. — Знаю, что вас гложет, знаю. Но поймите, дорогой мой человек, во все времена человечеству было необходимо… разделение на успешных и неуспешных, бедных и богатых или, если хотите, на рабов и рабовладельцев. Только при условии такого разделения в цивилизации возникает энергия, заставляющая человечество двигаться вперед. Если хотите, к звездам. Кто из нас не мечтал стать космонавтом?!
— Я не мечтал, — изрек Андрей Андреич и почувствовал, что хочет, очень хочет, чтобы Аркадию Михайловичу было сейчас больно и страшно. Андрей Андреич вспомнил внутренний трепет, который испытывал в кабинетах всевозможных начальников, и теперь ему хотелось отомстить всем тем людям, которые своими насмешливыми словами и презрительными взглядами когда-то выжимали из него липкий пот. — Хотел быть ученым.
— Значит, все-таки мечтали. Как же без мечты?! Так вот, дорогой мой, равенство и справедливость — это как раз те условия, при которых человечество вырождается. Если все равны и в обществе нет классового напряжения, оно обречено. Равенство, санатории, бесплатная колбаса… Конечно, вера во все это необходима людям, но как греза, позволяющая им терпеть и надеяться на чудо. Только неравенство, жесточайшее неравенство способно держать человечество на плаву, только оно дает энергию, позволяющую существовать цивилизации. И пока неравенство существует, пока существуют рабы и рабовладельцы — эти, казалось бы, непримиримые враги, а на самом деле две стороны одной медали, — творится история, создаются произведения искусства, шедевры, которые, кстати, питаются этой самой несправедливостью. Неужели вы не плакали в детстве, читая «Муму»? Я, например, рыдал. Ах, как необходимы человеку Достоевские, Короленки, Пушкины и Толстые, чтобы верить, надеяться и тем самым длить историю цивилизации. Ну станут все благополучны, и кому тогда будут нужны поэты, писатели, плачущие о горькой доле простого народа, те самые, что лишь и остаются от любой эпохи в памяти человечества?! Или вы предпочитаете трехразовое питание и равные для всех квадратные метры жилплощади? Знаю, что нет. Посмотрите, что это за люди. Я имею в виду тех, кто вечно требует равенства, равных прав. Как они живут, что говорят, о чем думают, что хотят от жизни? Ну да, у них тоже есть потребность в любви, но в какой! В той, с помощью которой лишь размножаются. Скрипка Страдивари для них визжит, а не плачет. И Даная для них — голая шлюха. Им не нужно подлинное искусство, не нужна подлинная литература, даже архитектура им не нужна, поскольку они уже живут в своем евростандарте. Только — ристалища с толпами обезумевших фанатов, а потом вечер в баре среди себе подобных. Разве они достойны того, чтобы поименно остаться в эпохе?! Все, что нужно от них цивилизации, — энергия их недовольства. Миллионами они идут в перегной эпохе, чтобы следующая за ней дала молодые всходы, родила гениев, тех, кто оставит след в истории. Нет, не для грандиозных свершений, не для подвига духа они явились на свет. Они пришли изнывать под гнетом несправедливости, вырабатывая энергию недовольства, пришли хрипеть от напряжения и выть от обиды. Так лучше для всех. И главное — для них самих.
Андрей Андреич молча переваривал услышанное, не в силах ни подтвердить, ни отвергнуть доводы Аркадия Михайловича.
— Но ведь Бог сотворил человека свободным… — наконец изрек он навязшую в зубах фразу, уцепившись за которую он, казалось, мог бы опровергнуть доводы оппонента.
Однако тот его перебил:
— Вы говорите о том, чего нет. И быть не может. И не было никогда. Ни при царе, ни при большевиках, ни при нынешних, уж и не знаю, как нас назвать. Не было свободы и не могло быть. Потому что свободы, о которой поют, которую ждут, за которую бьются мирными шествиями или бомбами из-за угла, не существует. Люди в подавляющем большинстве по своему внутреннему устройству — рабы, то есть всего лишь производительные силы, топливо истории. И слова о свободе нужны им, чтоб спокойно быть рабами, чтобы видеть эту свободу во сне и верить в нее несмотря ни на что. Конечно, всегда находились те, кто понимал это и уходил в себя. Это бесполезные для прогресса люди. Их можно, конечно, уничтожить, а можно и не трогать. Только прежде вырвать у них языки. А то ведь начнут проповедовать! Шучу, конечно. — Аркадий Михайлович криво усмехнулся. — Человеческой цивилизации нужен керосин энтузиазма, и этот керосин должен гореть. Иначе жизнь остановится. Представьте себе: все уйдут в себя, и никому не будет важно ничего, кроме собственного, внутреннего. И цивилизация начнет ржаветь, разваливаться на куски. И все без исключения люди сначала завоют от голода, а потом закричат от ужаса. Но растущий хаос уже нельзя будет остановить, потому что никто не сможет вспомнить, где те рычаги, за которые нужно дергать, где те гайки, которые надо закрутить. Вот и выходит, что и цари-кровопийцы, и большевики, и мы, на ваш взгляд, хищники, суть одно и то же. Мы — делатели истории, мы — хранители цивилизации. Нельзя допустить, чтобы массы не верили в свободу внешнюю, нельзя позволить, чтобы они уходили в себя и отказывались гореть. Тогда конец всему… Можно, конечно, поменять наскучившую идеологию, но это, основное, было, есть и всегда останется неизменным. Человек рождается для того, чтобы сгореть в топке великих свершений, — и так ему, поверьте, и надо. Массы должны отдать себя истории. Как иначе выжить цивилизации?! Ну какая польза ей от Диогена? Представьте себе семь миллиардов Диогенов. Никаких бочек не хватит! Да и цивилизация им ни к чему.
Кто понимает это — управляет народами. И вы теперь это знаете. Значит, и вы можете управлять. Не делайте такие удивленные глаза, Андрей Андреич! Вы теперь — посвященный. Таких, как мы с вами, можно по пальцам сосчитать. Мы — соль земли. Теперь вы, Андрей Андреич, со мной заодно, хотите вы этого или нет, и мы с вами — одно целое…
Даже не взглянув на ждущего ответа Аркадия Михайловича, Андрей Андреич повернулся к нему спиной и накрылся одеялом.
Услышанное Андрей Андреичем впечатлило и одновременно озадачило.
Аркадий Михайлович абсолютно в любом своем утверждении был убедителен. Даже прав. Прав по всем статьям! И как только Андрей Андреич сам не дошел до таких очевидных выводов?! Ему теперь все было ясно. Но если так все и есть, какой смысл жить так, как жил Андрей Андреич?! Не лучше ли последовать совету Аркадия Михайловича?! Ведь тот, кажется, предлагает ему не только дружбу, но и… место среди небожителей.
И все ж что-то в этих бьющих наповал своей правдой рассуждениях было с изъяном. Словно Андрей Андреич разменял на Сенном рынке свою трудовую измятую тысячную купюру новенькими сотенными, только что тут же и напечатанными. Где-то таился подвох, полуправда, делавшая не такой уж несокрушимой железную правду Аркадия Михайловича.
Но чем, собственно, занимался Аркадий Михайлович в жизни?
В чем была его великая миссия, на которой он вольно или невольно настаивал в своих разговорах с Андрей Андреичем?
Если отбросить утомительные, едва ли подвластные обыкновенному уму подробности — в том, чтобы выглядывать из станционной будки с фонарем в руке (зеленый — путь свободен, а красный — стоп, впереди взорванный мост!) или же в любую погоду стоять у стрелочного перевода на самом опасном участке железнодорожных путей, когда большие или же огромные деньги, гремя, скрипя на стыках многотонными вагонами и цистернами, ползут со склона в проливной дождь или же бесконечными литерными составами проносятся из пункта А в пункт Б сквозь непроглядную мглу. «Кто там на станции, — скажем „Березяй“, — у нас стрелочником?» — спрашивают огромные деньги у больших, немного волнуясь. «Аркадий Михайлович!» — бодро отвечают большие деньги огромным. «Ну, тогда можно не беспокоиться! Тогда можно спать спокойно!»
А если все же возникла какая опасность этим днем и ночью спешащим эшелонам, а стрелочного перевода, чтобы отправить их на запасной путь, нет да и сигнальный фонарь остался на гвозде в станционной будке, то остается Аркадию Михайловичу только одно: сбросив с себя намокшую плащ-палатку, ринуться наперерез локомотиву с красным галстуком или шейным платком в руке и предотвратить катастрофу, отвести беду.
Можно сказать, Аркадий Михайлович являлся антикризисным менеджером государства и всемерно боролся за его имидж, он, можно сказать, спасал государство, делая его более предсказуемым для цивилизованного человечества. И делал это, по возможности не слишком попирая мораль и не особо нарушая законы, написанные нынешнему Аркадию Михайловичу прошлыми Аркадиями Михайловичами.
«А что эта страна сделала для меня? Эти люди никогда не скажут мне спасибо, потому что не умеют быть благодарными!» — восклицал он в кулуарах экономических форумов и продолжал свое служение, то и дело скрытно (в плащ-палатке и с фонарем руке) наведываясь в тихие хранилища швейцарских банков…
Что это за эпоха, в которой шуты не дерзят королям, но по наущению последних потешаются над челядью, а разжиревшие менестрели с гитарами живут богаче королей?! Что за времена, где гладиаторы, собирающие на ристалищах тысячи тысяч, капризны, как фаворитки двора, и сидят за одним столом с царственными особами?! А не хуже и не лучше предыдущих. И в них можно жить со вкусом, чему безмерно счастливы все Гордей Гордеичи и их силиконовые Илоны, твердо знающие в жизни только одно: Лермонтов убил на дуэли Пушкина из-за места на парковке. И ведь даже живущий где-то поблизости с ними Андрей Андреич — не какой-то дешевый электрик, а бывший завлаб. Значит, все нормально с эпохой, и с временами все тип-топ. Только не надо мешать друг другу жить, не надо лезть в святая святых современника — в его карман. У любых времен есть право решать, что морально, а что нет, что можно, а что нельзя. И если какая эпоха вдруг отменила мораль, значит, так надо для улучшения ее, эпохи, показателей. Лишь бы Гордей Гордеичи с Илонами жили в радости. А если кому-то не хочется жить так, то пусть не живут. Никто их в этой жизни не держит…
После того как воспрянувший духом Макар Максимыч проводил Андрей Андреича в камеру и вернулся к себе, он некоторое время ощущал эйфорию. Кажется, жизнь вновь возвращалась к нему, и он уже был готов, как прежде, исполнять служебный долг. Однако ночью ему вновь стало плохо, так плохо, что он понял: это конец. Но умереть он не имел права. Никакого! Нужно было продержаться до утра, а там уж…
Макар Максимыч открыл кормушку и молча протянул Аркадию Михайловичу миску со вчерашними макаронами. Аркадий Михайлович постарался поймать взгляд Макар Максимыча, однако это ему не удалось. Виновато улыбнувшись, Аркадий Михайлович принял от тюремщика также полагавшуюся ему на сегодня пачку галет.
— А бриться мы сегодня будем? — ласково спросил он Макар Максимыча.
— Нет, — буркнул Макар Максимыч и закрыл кормушку.
Андрей Андреич, сидевший на койке в ожидании обеда, удивился:
— А мне, Макар Максимыч?
— Андрей Андреич, с вещами на выход, — безжизненно прошелестел старик из-за двери и щелкнул замком.
Аркадий Михайлович стрельнул глазами в Андрей Андреича, мол, на этот-то раз не подведи, брат, и нарочито громко зачавкал.
Андрей Андреич шагал рядом с Макар Максимычем. Старика качало из стороны в сторону. Войдя в каптерку, старик тут же повалился на топчан, надвинув на себя бараний тулуп и вытянувшись под ним, как покойник, уставился в потолок. Андрей Андреич подумал, что старик преставился.
— Андрюшка, плохо дело. Лопнуло что-то. Думал, пройдет. Не прошло, — довольно внятно, однако, изрек старик. — Не могу больше сторожить вас. Нет сил. Небось заявишь потом, что я вас тут голодом морил, — попытался пошутить Макар Максимыч.
— Да что вы, Макар Максимыч, все было вкусно, — улыбнулся Андрей Андреич.
— Мы ведь обязаны кормить даже шпионов. Это для нас закон. Нельзя, чтобы враг тыкал нам в глаза нашими промахами… Ну, подь ко мне, скажу что-то.
Удивленный такой внезапной переменой в тюремщике, Андрей Андреич приблизился к топчану и осторожно сел на табурет рядом. Наган Макар Максимыча покоился на тумбочке возле руки тюремщика, сейчас безвольно вытянутой вдоль туловища.
— Ты должен знать: нет справедливости… И никогда не было. Есть только путь к ней. Только идущие по этому пути остаются людьми. Потому что человеку, если разобраться, ничего в жизни, кроме справедливости, не надо. Вот он всю жизнь к ней и идет.
Мы всегда шли, и нам был важен каждый человек, даже тот, который не хотел идти со всеми. Поэтому его перевоспитывали для его же пользы. Он валил лес, копал каналы и получал за это кашу и щи. Потому что даже те, что не хотел отдавать себя, были нужны нам, и мы варили для них щи и кашу. А у самих нас не было ничего, кроме нечеловеческих усилий и борьбы. И мы были счастливы, потому что верили в справедливость, ждали ее за каждым поворотом. Но ее не было и не будет. Всего на всех все равно ведь не хватит! Но лучше, чтоб люди об этом не знали, иначе не захотят бороться за идеалы, собьются в шайки и станут хуже зверей. Человек должен идти вперед, к справедливости. Если идешь не останавливаясь, остаешься человеком. Если же остановился — от тебя больше нет пользы. Кто остановился, такого надо оставить, пусть умрет… Надо идти, Андрюшка, идти к справедливости, хоть ее и нельзя достичь. Человек думает, что можно достичь, и умирает с верой, что уж дети-то достигнут. Но нет, нельзя. И хорошо, что нельзя. Иначе бы все остановились, и тогда конец.
Пистолет-пулемет смолк, потом вновь зашевелил губами:
— Расточай себя, Андрюша, для общего трать без жалости. Живи, но только за идею живи. Служи не сомневаясь, не задумываясь. Человек должен жить ради идеи и умирать за нее. Тогда он и после смерти живой. Аркадию же надо, чтобы мы не знали высокой цели. Нет, человек должен двигаться к цели и не жалеть себя. Тогда ему не страшно. Если тратит себя на идею, ему и сухарей достаточно, а хитрят и филонят те, кто в конце утыкаются в стену лбом и получают пулю в затылок. — Старик смолк, тяжело дыша. Потом, отдышавшись, заскрипел: — Руки не слушаются… Товарища Редькина больше нет, Гордей Гордеича тоже. Справедливость там, — едва заметным движением головы он указал Андрей Андреичу, где именно находится это «там», — больше не нужна. Циркуляра по вам не будет. Никто не придет. Так что живи…
— А как же Аркадий? Как быть с ним? — возопил Андрей Андреич.
— Не поддавайся…
Выкатив из орбит глазные яблоки, Макар Максимыч смолк.
Андрей Андреич дотронулся ладонью до запястья старика — холодного, словно отлитого из стали, потом поднес ее к носу и губам старика — там был полный штиль. Ошарашенный, он стоял над стариком. «Все! Свободен! Не может быть! Вот наган старика, бери его!» Однако эти мысли, вихрем (враждебным!) пронесшиеся в голове Андрей Андреича, не задержались в ней. С полчаса просидел он на табурете возле старика в прострации, безрадостный, безвольный, безыдейный, разобранный на атомы. Старик не шевелился и, кажется, уже не дышал. Свободен. Абсолютно свободен! Нежданно-негаданно.
Андрей Андреича слегка знобило от осознания наступившей свободы. И он медлил. Ему требовалось чем-то занять себя, до тех пор пока в мозгах не прояснится и, собравшись воедино разрозненными атомами, Андрей Андреич не решит, куда ему: в камеру к Аркадию Михайловичу с вестью о свободе или же прямо отсюда на все четыре стороны.
И потому Андрей Андреич решил пока… провести инвентаризацию хозяйства Макар Максимыча.
Глаза его поочередно фиксировали окружающие предметы: синяя шинель с желтыми пролежнями на спине, чернильные галифе, такие же китель и гимнастерка, фуражка с голубым околышем, бывшие в длительном употреблении яловые сапоги, стоптанные кожаные тапки, войлочные чуни с галошами, выцветшие от времени пачки «Беломора», спичечные коробки со стреляющей «Авророй», салютующим пионером или с серпом и молотом, журнал записи выдачи горячей пищи, Устав караульной службы, «Памятка Ворошиловскому стрелку», стопка брошюр с решениями пленумов ВКП(б), эмалированная кружка с отбитой на ободке эмалью, револьвер системы Нагана в кобуре от пистолета ТТ (тульский Токарева), офицерский ремень, байковое одеяло с двумя поперечными полосами и десятком проплешин по поверхности, табурет обыкновенный, тумбочка армейская, койка с панцирной сеткой, несгораемый шкаф…
На несгораемом шкафу с соблазнительно вставленным в замочную скважину ключом, повернуть который Андрей Андреич пока не отваживался, обнаружился план эвакуации сотрудников второго уровня на случай пожара. Отсюда на свободу вело два хода. Прерывистые красные стрелы указывали, где свернуть и какую дверь открыть. Тут же лежала маслянистая связка ключей, и Андрей Андреич подумал, что они могут понадобиться на путях к свободе… Он снова вернулся к одру и некоторое время не дышал — сторожил молчание Пистолета-пулемета, уже понимая, что тот не то что не встанет, даже не заговорит: лицо старика, фарфоровой бледности и с чертами хрупкими, как у майской утопленницы, напоминало посмертную маску. Отчаянно сомневаясь в этической чистоте задуманного, тяжело вздыхая, словно этими скорбными вздохами можно было усыпить совесть, Андрей Андреич подошел к несгораемому шкафу и повернул ключ в замке. Сначала он нашел ключи от дома и собственный паспорт. Андрей Андреич мог поклясться, что именно паспорт был для него сейчас важней всего! Он нервно пролистал бордовую книжицу: все страницы оказались на месте, а к его фотографии ничего порочащего — ни рогов, ни козлиной бороды — не было пририсовано. Значит, пусть осторожно, так сказать, не высовываясь, Андрей Андреичу можно было жить дальше. Ведь с паспортом он никого не интересовал. А вот без паспорта интересовал бы очень даже! Затем, вновь мучаясь совестью, он извлек из шкафа никелированный чемоданчик Рачкова со следами вскрытия замка (Макар Максимыч осуществил это вскрытие чемоданчика, вероятней всего, с помощью молотка и зубила) и распахнул его.
Как и предполагал Андрей Андреич, в чемоданчике оказались сокровища: акции банков, гигантов индустрии и строительных корпораций; договоры на приобретение прав собственника; расписки от должников на астрономические суммы и пачки, пачки, пачки казначейских билетов самого высокого достоинства, лежавших тут одна к одной в плотно сомкнутых шеренгах. Рассеянно глядя по сторонам, словно не понимая, что с ним происходит (да нет, все понимал!), Андрей Андреич указательным пальцем отлепил от последних одну (одной меньше, одной больше — никто и не заметит) и сунул ее в карман брюк (читатель, конечно, не забыл, что Андрей Андреич попал в заключение в форменной спецовке разнорабочего, а не в мантии доктора философии). После этого почему-то на цыпочках направился к двери. Однако на пороге остановился.
— Ну уж нет! — сказал себе Андрей Андреич и, оглянувшись, подмигнул кому-то, хотя в каптерке никого, кроме него и недвижного Пистолета-пулемета, не было.
Он вновь бросился к несгораемому шкафу и полóй своей нательной рубахи тщательно протер ручку дверцы, ключ и прочие стальные элементы — избавил их от отпечатков собственных пальцев. Теперь, если нагрянувшие сюда следователи — а они нагрянут непременно и начнут копать — выявят недостачу, все ляжет… на старика.
«Ему уже все равно!» — подумал, покраснев, Андрей Андреич, а вслух громко сказал самому себе, почему-то воспользовавшись презираемым им лексиконом Рачкова:
— Теперь я не при делах!
Потом сунул в свободный карман брюк свернутую вчетверо схему эвакуации вместе с маслянистой связкой ключей. Дело было сделано.
Но… Аркадий Михайлович? Как все же быть с ним? Невольно замедляя шаг, Андрей Андреич плелся по коридору в сторону камеры и кисло улыбался. Представлял себе радость Аркадия Михайловича, когда тот узнает, что свободен как птица, что может жить, как жил и даже лучше: его горячие объятия, его щедрые посулы немедленно, сию минуту устроить своему освободителю достойную жизнь с окладом, автомобилем, загородным домом и прочим, причитающимся достойному человеку.
«Но ведь нет же, нет! Не будет этого. Выйдем мы с ним на проспект, и он тут же схватит меня за руку и предъявит мне что-нибудь вроде преступного бездействия или пособничества. Разве я не имел возможность задавить старика, как таракана? Имел, но не задавил. И прокуроры с судьями с радостью сгноят меня где-нибудь в Нарыме только за одну возможность быть Аркадию Михайловичу хоть чем-то полезным».
И не дойдя всего несколько шагов до камеры, Андрей Андреич развернулся и пошел прочь в соответствии с планом эвакуации второго уровня.
«За пару дней с Аркадием ничего не случится. Да и родина без него перетопчется. А я тем временем что-нибудь придумаю, чтобы не попасться…»
Мысли в его голове путались в колючие железные клубки: ему мерещилась тюрьма, которая ждала его на свободе. Да, он шел сейчас на свободу, но… что будет делать с этой свободой, не знал. Сейчас ему требовалось что-то вроде нашатыря под нос — скажем, струи выхлопных газов в лицо, опасный полумрак улицы и равнодушие прохожих. Он надеялся, что хоть это, некогда привычное, поможет ему прийти в себя.
Одним из ходов, обозначенных в плане эвакуации прерывистыми стрелами, Андрей Андреич направился к выходу на поверхность и минут через пятнадцать, открыв и тут же закрыв за собой железную дверь, подставил себя ветру, оглушенный, придавленный свободой. Похватав ртом сырой воздух и убедившись в том, что жить можно, он сунул связку ключей в щель в стене возле железной двери (именно через нее Макар Максимыч однажды отправился за газетой) и пошел куда глаза глядят.
На свободе было ветрено и людно. И никому ни до кого не было дела.
Андрей Андреич чувствовал себя так, словно и не сидел столько дней и ночей в тюремной камере, мечтая о свободе и полагая, что там всегда солнечно и тепло, а вдоль синего моря высятся лохматые пальмы, меж которыми слоняются одинокие женщины, в надежде встретить порядочного мужчину, такого например, как Андрей Андреич. Но нет, на свободе дул промозглый ветер и пальмы не росли. Но одинокие женщины… Они наверняка где-то водились.
Карман Андрей Андреича распирала «котлета» (так покойный Рачков именовал пачки банковских казначейских билетов, а Андрей Андреич теперь все чаще пользовался лексиконом покойника), и, значит, беспокоиться ему было не о чем. Андрей Андреич шел по проспекту. Его одиссея закончилась. Он мог поймать такси и поехать к себе домой или же на вокзал, а оттуда к матери с отцом. Его срок закончился так же неожиданно, как и начался. Он был свободен и если не богат, то не беден. Но ни эта равнодушная к нему свобода, ни большие по меркам Андрей Андреича деньги сейчас не делали его счастливым. Напротив, он был насторожен и раздражен и не понимал, откуда в нем это раздражение. Наконец понял: он не хочет домой, не хочет к родителям, не хочет становиться богатым. Не хочет даже жить так, как жил когда-то. Во-первых, тогда ему придется каждый день на что-то решаться, а он так нерешителен. Во-вторых, ему не позволят быть богатым, успешным. «Откуда у вас эти деньги, Андрей Андреич? — спросит его первый же, схвативший его за руку налоговый инспектор. И сколько ни быкай, сколько ни мыкай, сколько ни изображай возмущение честного гражданина, придется ему вновь обживать нары КПЗ и знакомиться со всякой сволочью вроде Рачкова.
Выходило, что жить, как он жил когда-то на свободе, Андрей Андреичу не удастся. Можно было, конечно, улететь в Эгвекенот и там завербоваться в геологоразведочную партию, но и там его прищучили бы первый же начальник отдела кадров или прожженная баба из администрации: «А по какому поводу вы, голубчик, заглянули к нам? А нет ли за вами на материке чего криминального?» И узнают начальнички, что жил такой Андрей Андреич в стольном граде, да только вдруг пропал, выпал из жизни.
«Ну и где ж вы пропадали, голубчик, все это время? Уж не на Луне ли?»
— Молодой человек, у вас не найдется полташки домой добраться? — на Андрей Андреича, обворожительно улыбаясь, воззрилась молодая особа, упакованная в шмотки по последней моде, роковая, но какая-то… мутная.
Андрей Андреич, сбитый с толку столь неожиданной встречей с феминой, застывшей сейчас на недопустимо близком от него расстоянии, настолько близком, что всякому дееспособному мужчине положено потерять голову (фемина благоухала, и в глазах у нее было что-то, предназначенное только Андрей Андреичу), машинально вытащил из кармана «котлету». Однако тут же, чувствуя чудовищную несоразмерность предложения спросу, сунул ее обратно в карман.
— Извините, у меня нет, — сказал он, отводя глаза в сторону.
— Ну… тогда хотя бы проводите меня до дома. Я тут недалеко, — девица приблизила свои губы почти к уху Андрей Андреича и едва слышно выдохнула: — А то мне страшно.
И они пошли к ее дому.
«Зачем нужны деньги на транспорт, если твой дом находится рядом?» — недоумевал Андрей Андреич.
Возле подъезда фемина начала рассыпаться в любезностях, яркая, обворожительная… недотепа, у которой не нашлось какого-то полтинника на транспорт. Искоса поглядывая на нее, Андрей Андреич ощущал в себе что-то вроде шевеления жизни. Та просыпалась в нем, открывала глаза, потягивалась, жмурилась и уже готова была улыбнуться. Андрей Андреич расслабился: ему хотелось просто стоять и слушать то, какой ты рыцарь (таких теперь днем с огнем!), и мысленно переноситься на набережную к финиковым пальмам, в пряную атмосферу ничегонеделанья. Наизвинявшись за доставленное Андрей Андреичу беспокойство, фемина неожиданно предложила ему подняться к ней в квартиру.
Всего одна чашка кофе с таким рыцарем! И вместо того чтобы почувствовать, что запахло жареным, Андрей Андреич почувствовал лишь запах кофе, которого не пил с тех самых пор, как от него сбежала жена. И ему страстно захотелось кофе.
Они стали подниматься по лестнице: незнакомка (она так и не представилась) шла впереди, что-то щебетала и все время оглядывалась на своего рыцаря. В квартире Андрей Андреич, привыкший к тюремной камере, как к дому родному, потерял дар речи. Она была ослепительна. Не решаясь ступить на ковер, Андрей Андреич тщательно вытирал ноги о мохнатый коврик: снимать обувь в такой обстановке он не был готов. Наверняка его носки не выдержали бы проверки временем. Неожиданно хозяйка предложила ему еще и виски, пока будет готовиться кофе, и протянула стакан. Залпом выпив предложенный виски (ему требовалось наконец побороть смущение и попросить разрешения не разуваться), Андрей Андреич заулыбался. Он вдруг увидел прежде сокрытое от него полумраком улицы: да вот же она, девица из «Комсомолки»! Собственной персоной. (Он даже облизнулся.) Но ведь девица из «Комсомолки» — его беглая жена… «Не может быть. Совсем не похожа… Да нет, еще как может!»
Все это, удивительным образом сверкнув в голове Андрей Андреича, тут же погасло. Он стоял перед хозяйкой квартиры, с ласковостью влюбленной женщины смотревшей на него, и пил приготовленный ею кофе. Потом ему захотелось сесть, нет, сразу лечь, ибо что-то тяжелое стало заволакивать его изнутри, и хозяйка любезно предложила ему раздеться и устроиться в комнате на кушетке. Когда он лег, она, уже в халатике, разъезжавшемся на груди (те самые сиськи, те самые!), села рядом, гладя пальчиками с крашеными ногтями небритую щеку Андрей Андреича и говоря при этом что-то упоительное, впрочем, упускаемое ушами отяжелевшего Андрей Андреича за ненадобностью. Он уже собирался простить этой женщине ее бегство с иностранцем и предложить снова жить вместе, но, так и не успев ничего сказать, отчалил от нее в плотных волнах эфира неизвестно куда. Безнадежный и уже обреченный, как дирижабль «Гинденбург».
Ужасный сон снился Андрей Андреичу. Страшные люди с порочными лицами били, били и, кажется, убивали его. Если б он не знал, что это сон, наверняка бы умер от боли и ужаса. Но это было во сне, и поэтому можно было потерпеть. Убив Андрей Андреича и завернув во что-то шерстяное (уж не в ковер ли?), страшные люди понесли его куда-то, потом повезли на чем-то, и он опять умирал, но теперь от холода и неизвестности. При этом на крутых поворотах его голова вжималась во что-то железное, острое…
Андрей Андреича вытряхнули на сырую землю, и он, предчувствуя нечто ужасное, затаил дыхание. Страшные люди принялись колоть его чем-то в грудь, потом пару раз пихнули сапогами в живот и в голову, но он не дышал, стараясь показать им, что давно неживой. Наконец его скинули в канаву и навалили на него что-то осклизлое, отчетливо пахнущее смертью. А он все еще не дышал, потому что во сне гораздо проще притвориться мертвым, чем наяву. К тому же он знал, что, если ему станет совсем плохо, можно закричать и проснуться.
Андрей Андреич умирал от холода, плечи его ходили ходуном, зуб на зуб не попадал, и голова, будто китайская ваза с драконами, грозила сорваться с плеч, скатиться вниз и разбиться вдребезги. Покачиваясь, как пьяный, он стоял у обочины пустынного шоссе: без обуви, без форменной куртки и брюк, заляпанный грязью и кровью. Стоял и не понимал, откуда он, зачем и что все это значит. И еще он никак не мог вспомнить, кто он, как его зовут. Его тело ныло и разваливалось на куски, словно его пропустили через мясорубку. Он удивленно всматривался в свои худые ноги, дрожащие руки, словно это были вовсе не его руки и ноги. Словно весь он был не он. Но кто же он тогда был?
Андрей Андреич умирал от неизвестности. Но самым страшным было то, что в нем не осталось памяти. Если бы в нем хоть что-то из его предыдущей жизни осталось, он бы знал, как, зачем и почему. Но он ничего не помнил и потому ничего не знал.
Мимо пролетел грузовик дальнобойщика, волной холодного воздуха опрокинув Андрей Андреича в придорожную канаву. Проехав метров пятьдесят, грузовик все же остановился. Постояв несколько секунд, взревел и, пустив клубы черного дыма, неохотно сдал назад. Открыв дверь, водитель принялся кричать на Андрей Андреича, брызжа негодованием, а Андрей Андреич, стоящий на четвереньках, лишь отчаянно клацал зубами (зуб на зуб не попадал) да удивленно хлопал глазами, пытаясь вспомнить все.
Наконец, не выдержав этого молчания, водитель пинками затолкал Андрей Андреича в кабину грузовика. Затолкал и помчался вдаль, все еще ругаясь и гневно поглядывая на Андрей Андреича. Только впустив в себя тепло кабины грузовика, Андрей Андреич смог сомкнуть клацающие челюсти, до сих пор не позволявшие ему произнести ни слова.
— Кто я? — спросил он водителя, намереваясь узнать ответ хоть на один их мучивших его вопросов.
— Полный мудак! — огрызнулся водитель и тут же успокоился, превратившись из злобного мужика в доброго самаритянина.
Добрый самаритянин выгрузил Андрей Андреича на первом же посту ГИБДД — сдал его полицейским с рук на руки: «Забирайте этого мудака, а мне ехать надо».
Андрей Андреич до сих пор ничего не понимал и не помнил. Когда один из полицейских спросил его, кто он такой, Андрей Андреич простодушно ответил: «Полный мудак». По крайней мере, хоть что-то о себе он теперь знал.
Полицейские переговаривались с кем-то по рации, говорили о клофелинщицах, которые раньше работали куда как чище и, если речь шла о большом куше, отправляли своего клиента на тот свет лошадиной дозой клофелина в кофе, чтобы затем спокойно обчистить его карманы и потом зарыть его в парке или же скормить рыбам. Но тут, видно, недоработали — недосыпали отраву. Хотя эффект, конечно, был: клиент даже не знал, кто он.
Полицейские то и дело спрашивали Андрей Андреича, откуда он взялся на дороге, и Андрей Андреич отвечал, что не знает откуда. Искренне отвечал, с душой. В конце концов полицейские решили дожидаться машину патрульной службы, а перед Андрей Андреичем положили лист бумаги и ручку, предложив ему изложить в письменной форме то, что произошло с ним. Делать этим полицейским, застрявшим тут на охране скоростного режима, было особо нечего, и потому человек в трусах и нательной рубахе был для них чем-то вроде бесплатного цирка.
— Пиши! — скомандовал один из полицейских и на недоуменный взгляд Андрей Андреича, мол, что писать, — добавил: — Самое главное.
Андрей Андреич взял в руку ручку и принялся писать самое главное.
Это были уравнения математической физики и формулы, формулы, формулы… Причем каждая последующая изящно выводилась из предыдущей. И каждая была для Андрей Андреича прекрасным сонетом, ярким, афористичным, незабываемым. Андрей Андреич писал свой «венок сонетов», а полицейский, стоя у него за спиной, то и дело крутил указательным пальцем у своего виска.
— Ну что там? — спросил этого полицейского его коллега, подошел ближе и заглянул через плечо Андрей Андреича. — Да это же гуманоид! — заключил он. — Пойду принесу ему шмотки уборщицы. И в «Кащенко» позвоню, тут наряд ППС не поможет, — добавил он уже на полтона ниже. — Пусть бригаду пришлют. Будем паковать гуманоида.
Последнюю фразу рассеянное сознание Андрей Андреича зафиксировало и приняло к сведению: теперь он еще и гуманоид.
Он сидел за столом, наслаждаясь «сонетами», а полицейские переговаривались с кем-то по рации, похохатывали, покрикивали, выражались. То и дело они выходили из будки поохотиться на автолюбителей: у них все же были план и норма, и в конце смены они обязаны были принести в клюве начальству долю заработанных на посту наличных.
Неприятный, колючий холодок забегал вдоль спины Андрей Андреича, и Андрей Андреич зачесался. Он вдруг обнаружил в себе растущую тревогу, которая заполняла его, мешая излагать на бумаге то главное, упоительное, совершенное, что обитало в Андрей Андреиче и с чем он хотел бы идти дальше по жизни. За спиной у него вдруг захрипели, загавкали рации полицейских, и оба постовых, весело матерясь, выкатились из будки (похоже, намечалась погоня), крикнув Андрей Андреичу: «Посиди тут пока! Мы скоро!»
Взвыла полицейская сирена, взревел двигатель автомобиля, и стало тихо.
Андрей Андреич с сожалением отодвинул от себя «сонеты», встал из-за стола, поправил на животе треники уборщицы, застегнул халат и, с великим трудом уместив свои ступни в ее резиновых сапогах, вышел на свежий воздух. Беспокойство гнало его прочь из гостеприимной будки полицейских. На одной из остановок на трассе он вошел в автобус и поехал, не зная куда. Кондукторша подошла к нему и уже собралась потребовать с него плату за проезд, но, заглянув в глаза Андрей Андреичу, смерив взглядом его нелепую фигуру в карнавальном костюме золушки, дала задний ход — решила не связываться с шизиком. Ей еще целый день тянуть лямку, а тут можно надорваться от собственного крика в самом начале смены (платить-то шизику, похоже, нечем!).
Адрей Андреич доехал до конечной остановки и вышел из автобуса возле станции метро. В вестибюль метро его вместе с остальными пассажирами автобуса не пустили, и он отправился к высящейся в тумане телевышке — та показалась ему наиболее близкой по духу и содержанию к уравнениям математической физики. В городе его никто не останавливал, даже не пытался, потому что в этом городе и без Андрея Андреича всегда было полным-полно городских сумасшедших. Он шел по улицам и не мог понять, зачем и куда идет. Для того чтобы понять это, надо было хоть за что-то зацепиться сознанием. Скажем, за предмет или физиономию, что по какой-то причине были ему знакомы. И потом, выстроив в цепь последовательность таких знакомых предметов и лиц, он мог бы по ней к чему-нибудь да прийти. А придя, возможно, вспомнить что-нибудь.
На очередном круге в очередном городском квартале он зацепился взглядом за зеленую дверь с разбитым стеклом, ведущую в продуктовый магазин, очень знакомую. Покрутившись возле, он заметил водосточную трубу со вмятым боком, виденную им не раз, а потом и выбоину в асфальте с провалившимися в нее окурками, горький запах которых тут же пришел ему на ум. Потом… Ничего. Тут чего-то явно не хватало. Он опять вернулся к двери магазина, прошел от нее к водосточной трубе, а от нее — к выбоине с окурками. Постоял над ней, крутя головой, и тут обнаружил недостающее звено: на ступеньках возле входа в распивочную сидел лысый, бородатый человек со скорбным лицом Сократа.
— Николай Владимирович! — помимо воли прошептали губы Андрей Андреича, обрадованного появлением в цепи такого яркого персонажа.
Вот она, искомая последовательность, которая могла бы теперь привести его к цели. Только вот что это за цель, он не знал.
Постояв возле знакомой в мельчайших деталях парадной жилого дома, он позволил пальцам руки сделать то, что они сделали: набрать комбинацию цифр на домофоне. Дверь открылась, и ноги Андрей Андреича принесли его на пятый этаж. Оказавшись у квартиры с номером четыреста сорок четыре, он привычно полез к себе в карман, но ключа там не оказалось, и Андрей Андреич позвонил. Дверь открылась не сразу и неохотно, а из-за двери на него воззрились несколько пар глаз, блестящих, как маслины.
— Тебе что, дорогой, а? — спросили его. — Ты кто?
Андрей Андреич понимал только одно: ему надо туда, за спины этих людей, к двери комнаты, в которой ему все станет ясно. И он, отодвинув одного из них плечом, пошел к заветной двери, на ходу ответив:
— Гуманоид.
Не удовлетворившись таким ответом, обитатели квартиры схватили Андрей Андреича за руки и поволокли его к выходу. Андрей Андреич отчаянно сопротивлялся: возле двери на стене должна была висеть репродукция картины Ильи Репина «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года» со страшными глазами отца и кровью сына (имя художника и название картины мгновенно всплыли в сознании Андрей Андреича), и там она действительно висела. Андрей Андреич чувствовал: еще немного, и он поймет, где он, почему и зачем…Но тут кто-то ударил Андрей Андреича молотком по голове, и открытие, которое последний мог сейчас сделать, так и не состоялось.
В себя Андрей Андреич пришел на теплом чердаке, обгаженном голубями. Полежав возле труб отопления и почувствовав себя вполне живым, он поднялся на ноги и покинул чердак.
Сколько странствовал Андрей Андреич после этого по городу? Часов десять, может, больше. Сам он часов не наблюдал, просто шел куда глаза глядят. Шел до тех пор, пока не наткнулся на хорошо знакомый ему, неприметный ступенчатый спуск. Здесь же оказалась железная дверь с прилагающейся к ней узкой щелью в стене. Спустившись к двери, он сунул руку в щель (верней, рука сама полезла в щель, а Андрей Андреич даже подумать об этом не успел) и извлек из мрака промасленную связку ключей. Выходит, что-то в нынешнем Андрей Андреиче все ж таилось от прошлого Андрей Андреича. Оно-то и вело его все это время в нужном направлении. Выходит, не все важное в Андрей Андреиче разложилось под воздействием отравы, подсыпанной ему в чашу долгожданной свободой, не все в нем под давлением жизненных обстоятельств рассыпалось в прах — остались в нем неповрежденные узлы. Да что там говорить! В нынешнем Андрей Андреиче вопреки всему все еще жил прошлый Андрей Андреич.
Андрей Андреич открыл глаза в каптерке на топчане, под бараньим тулупом, рядом с холодным, недвижным, безучастном ко всему Пистолетом-пулеметом. И едва открыл, тут же вспомнил все, что было им забыто, и при этом напрочь забыл то, что произошло с ним вчера. По крайней мере, путешествие на волю вылетело из его головы. Посидев немного в трусах и нательной рубахе, изгвазданной грязью и кровью и кое-где рваной, поглазев на все того же, мраморного, Макар Максимыча, он решил одеться. Однако обрыскав глазами каптерку, а потом еще и обшарив ее углы, он не обнаружил ни своих форменных брюк, ни куртки, ни ботинок. На полу под ногами нашелся лишь пахнущий хлоркой халат, хлопчатобумажные тренировочные штаны с дырками на коленях да резиновые сапоги, влезть в которые он не решился.
«Где ж я разделся?» — изумился он и в стоптанных тапках Макар Максимыча прошествовал в кладовку к неприкосновенному запасу. Но там были только коробки с макаронами да ящики с консервами. В робкой надежде Андрей Андреич прошелся по коридорам. И там было пусто. Озадаченный пропажей одежды, он вернулся в каптерку. Там он вопросительно уставился на Макар Максимыча, словно именно тот глухой ночью, шутник такой, где-то спрятал одежду Андрей Андреича. А кто ж, если не он-то?
Несчастный Аркадий Михайлович не спал всю ночь: часов до трех ходил по камере, весь как на иголках, вздрагивая, вскрикивая, потом вертелся без сна под одеялом — ждал торопливый топот ног бегущих по коридору освободителей. Но те, похоже, не спешили.
«А что, если старик взял этого физика и… — Дальше Аркадий Михайлович боялся даже подумать. — И тогда он придет за мной? За мной! — Аркадия Михайловича била мелкая дрожь и пробивал холодный пот. — А что, если физик взял этого старика и… А меня бросил тут на голодную смерть?»
Не выдержав пытки неизвестностью, он вскакивал с койки и бросался к двери, кричал отчаянно и вслушивался, вслушивался, вслушивался в тишину. Он даже забыл, что не ел горячего более суток, с тех самых пор, как Макар Максимыч вывел из камеры Андрей Андреича… Однако лязг железной кормушки он все же проспал.
Едва это произошло, Аркадий Михайлович широко распахнул глаза, бросился к двери камеры в одних трусах и увидел миску с чем-то дымящимся, которую тянула ему рука через кормушку. Но эта рука! Сильная, с широкой ладонью, она не должна была, просто не могла принадлежать Пистолету-пулемету, и Аркадий Михайлович подумал, что, видимо, за эту бессонную ночь спятил. Он схватился за голову и хотел закричать «А-а!» — но мозг его продолжал цепко анализировать происходящее, и, значит, он был пока что в уме.
— А… где Макар Максимыч? — боясь спугнуть только что сделанное открытие, спросил он эту руку. — И почему, собственно, вы…
Аркадий Михайлович собирался возмущенно поинтересоваться, почему, вместо того чтобы немедленно открыть дверь камеры и выпустить его, намучавшегося в неизвестности и едва не свихнувшегося, ему тянут миску с арестантскими макаронами… Однако ж ему хватило ума не задать этот слишком прямой и потому довольно опасный вопрос. Вместо этого, прильнув к кормушке, он заглянул в глаза тому, кто собирался накормить его макаронами по-флотски, и понял… что дело плохо.
— Что случилось? — упавшим голосом спросил он наряженного в галифе и гимнастерку Макар Максимыча сокамерника.
— Макар Максимыч заболел, — мрачно ответил тот. — Так что я за него. Пока…
Но как Андрей Андреич умудрился влезть в галифе и гимнастерку Макар Максимыча, натянуть на голову его фуражку, да еще и позаимствовать у последнего для своих глаз блеск беззаветной веры и холодок непримиримости к врагам?
Путая от волнения слова, Аркадий Михайлович пытался понять, по какой причине Андрей Андреич не открывает камеру и зачем последнему этот маскарадный костюм. Но может, все это — веселый розыгрыш? Нет уж, они потом посмеются, на свободе. Пока же ему не до смеха. Андрей Андреич угрюмо молчал. Хорошо хоть, не хохотал, закатывая глаза, не дергался и не пытался откусить Аркадию Михайловичу палец! Может, еще все обойдется, думал Аркадий Михайлович, и… не мог понять, какая муха укусила Андрей Андреича, заставив его нарядиться охранником.
Однако же, не ответив ни на один его вопрос, Андрей Андреич захлопнул кормушку.
И, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, Аркадий Михайлович закричал:
— Не уходите, не бросайте меня!
Оба они некоторое время молчали: один — в камере, другой — за дверью в коридоре.
— Я знаю, сейчас вам… трудно, — наконец заговорил Аркадий Михайлович, лихорадочно ища способ выяснить, в уме ли Андрей Андреич. Он даже забыл про свой голод. — Не хотите быть мне другом — не надо. Но будьте спокойны. Я‑то как раз ваш преданный друг. Не могу я плохо думать о человеке, с которым делил тюремные сухари. Понимаю, почему вы меня держите взаперти… В моем лице хотите поквитаться с системой, которая устроила вашу жизнь таким образом, что существовать в ней вы можете только в качестве винтика, уж извините. Но, поверьте, я сам в этой системе лишь наемный работник. Что поделать, если я в большей степени гожусь на роль управляющего имением, нежели на роль крепостного?! — Он замолчал, вслушиваясь в тишину. Нет-нет, его слова не уходили в пустоту, Андрей Андреич слушал его там, за дверью: стоял не шевелясь и стараясь не дышать. — Даже если вы на меня в обиде и не хотите меня выпускать, я не в накладе. И я бы так себя вел, попав в вашу шкуру. Ведь вы талантливый ученый, а вас уволили… Вышвырнули из жизни. Но так будет не вечно! — Аркадий Михайлович заговорил с жаром. — Через двадцать, тридцать лет, когда мы достроим то, что строим, вы обязательно понадобитесь. Но сейчас другое время. Оно должно закатать в бетон все старое, чтобы строить новое, которое не будет помнить о старом. — Голос Аркадия Михайловича приобрел силу, стал упругим, настойчивым. Он, кажется, уже забыл, что начал этот монолог лишь для того, чтобы убедиться, в уме ли Андрей Андреич. — Целесообразность. Выгода! Деньги, большие, огромные деньги, двигающие цивилизациями. И никаких границ, никакой морали. Это и есть прогресс, превращающий земную жизнь в райскую. И да, для этого нужны миллиарды пар рабочих рук тех, кто, выполнив свою миссию, лягут в землю…
Нарочито твердо шагая, Андрей Андреич двинулся по коридору прочь от камеры.
— Это я не о вас, это я о других! Ведь вы — это я, только пока об этом не знаете, — закричал Аркадий Михайлович, уже понимая, что перегнул палку. — Нас с вами ждут великие дела. Нас ждет история!
Последнее Аркадий Михайлович прокричал по-петушиному.
Какая муха укусила Андрей Андреича? Что за фокус он выкинул?!
Ей-богу, не по-людски держать в тюремной камере ни в чем не повинного гражданина, даже если тот тебе несимпатичен. Нехорошо это. Скверно. Или все же смалодушничал Андрей Андреич? Ведь сколько ни думал, как себя обезопасить от возможных преследований со стороны Аркадия Михайловича, так ничего и не придумал. Нет, едва ли. Да и не был Андрей Андреич настолько малодушным, чтобы ради сохранения личного комфорта держать кого-то в заключении. Конечно, он слегка опасался Аркадия Михайловича. Хотя чего ему было опасаться?! Ну пожалуется на него Аркадий Михайлович кому надо, ну схватят Андрей Андреича те, кому положено хватать, и привлекут к ответственности как пособника, ну бросят его вновь в тюремную камеру, даже в пресс-хату к отпетым уголовникам (ох, не хотелось бы!), и что из того?! Разве Андрей Андреич не привык к тюрьме, не свыкся с режимом, не сросся с койкой, парашей, затхлым воздухом ожидания и макаронами по-флотски? Так что Андрей Андреичу правильней всего было бы немедленно выпустить из камеры Аркадия Михайловича и самому в ней добровольно остаться. От греха подальше! Так было бы лучше для всех. И все были бы довольны. То-то и оно.
Макар Максимыч, кажется, не думал просыпаться. Но и не думал умирать. (Ведь вот уже сколько времени лежал старик и не смердел!) И Андрей Андреичу пришлось брать на себя заботу о пропитании задержанного. Вот так, не мытьем так катаньем, незаметно для себя Андрей Андреич принял пост, который так же незаметно сдал ему Макар Максимыч. Когда и при каких обстоятельствах сдал? На эти вопросы Андрей Андреичу не хотелось отвечать. Зато хотелось… быть полезным Макар Максимычу. Пожалуй, только так — не задумываясь, не сомневаясь, не решая неразрешимых задач, не отвечая на проклятые вопросы — он и мог теперь существовать. Просто что-то исполнять. Скажем, обязанности тюремщика, следуя уставам, инструкциям и… чувству долга.
Теперь он подолгу лежал на топчане рядом с недвижным Пистолетом-пулеметом (а вдруг тот проснется и что-нибудь важное проречет?) и читал инструкции, листал уставы, знакомился с материалами партконференций. На волю его не тянуло. Здесь была его воля. Читать, варить макароны по-флотски для себя и задержанного было гораздо проще, чем сознавать: никто тебя здесь не держит, и можешь быть свободен как птица.
«Свобода? — думал он и ощущал подкатывающую к горлу тошноту. — Ну уж нет, потом как-нибудь… Вот именно, потом!»
Что-то изменилось в Андрей Андреиче, в его мозгах поселилась какая-то отрава. Он был не в себе, и все не мог себя понять. При этом в нем жила уверенность в том, что только Пистолет-пулемет, оживи он сейчас, помог бы ему. Наверняка у Макар Максимыча имелось противоядие. Но Макар Максимыч был безразличен к окружающему миру, как труп. Он еще больше высох, совсем как измученный последней болезнью праведник, отбывающий к вечному счастью.
Давным-давно уже Андрей Андреич мог уйти отсюда, чтобы жить дальше, но Андрей Андреич все чего-то ждал. Не оттого ли, что стоило ему лишь подумать об этом «идти отсюда», как у него начинали ныть кости и к горлу подкатывала тошнота? Да и куда ему было идти, чем жить, если все, чем он жил прежде, было разрушено?
И еще он понял: для того чтобы снова жить на свободе, он должен… согласиться с Аркадием Михайловичем. Так сказать, разменять свою трудовую, рваную на его новенькие, хрустящие, прекрасно зная, что тебя обвели вокруг пальца. И улыбаясь, жить дальше, но теперь уже не прежней жизнью, а новенькой, хрустящей и фальшивой. Это Андрей Андреичу было особенно невыносимо. И еще то, что Аркадий Михайлович, конечно же, во всем прав! Именно этой своей убийственной правотой Аркадий Михайлович и был неприятен. Даже отвратителен! Так отвратителен, что не хотелось жить.
— Как же мне теперь, куда мне? — тихо спросил Андрей Андреевич. Спросил скорей себя и тишину каптерки. Спросил только затем, чтобы хоть немного отвлечься от этих терзавших душу мыслей. — Аркадий тянет меня на свою сторону, говорит, у меня есть шанс стать человеком. Ведь такие, как я, рождены быть рабами. Я не хочу быть рабом. И значит, должен быть с Аркадием. Но я не люблю Аркадия, потому что он прав.
И произошло чудо.
— Андрюшка, — прохрипел покойник. — Подь ближе…
Словно гора свалилась с плеч Андрей Андреича: «Живой!» Шагнув к одру, он встал на колени и придвинул свое ухо к шевелящимся губам Пистолета-пулемета.
— Не успел главное, — зашелестел старик, при этом веки его, силясь подняться, дрогнули, однако, не осилив подъема, вновь замерли. — Враг человеческий…
Услышав это «враг человеческий», Андрей Андреич отшатнулся. Столько раз его мать произносила это! Поначалу, когда Андрей Андреич был еще студентом, с ядовитой иронией, мол, до каких глупостей договорились церковники-мракобесы; потом, в конце девяностых, когда они сушили сухари, с горькой усмешкой (а ведь мракобесы нас предупреждали!); и наконец, в нулевых, с фанатичной, пожигающей все вокруг верой ветхозаветного пророка. Да, именно так говорила она, доцент кафедры научного коммунизма.
Вот оно что! Враг человеческий… Свободный в суждениях, убедительный и одновременно парадоксальный, верткий, как угорь, ловкий, как шулер, непогрешимый, как папа римский, которого не поймаешь на слове, не прижмешь к ногтю, не пришпилишь к позорному столбу. Тот самый, с сардонической ухмылкой показывающий из-за плеча Аркадия Михайловича Андрей Андреичу язык (разумеется, фигурально) всякий раз, когда Аркадий Михайлович пускался в свои рассуждения.
Эта простая мысль трехгранным штыком вошла в сознание Андрей Андреича и сразила прежнего Андрей Андреича. И уже новый Андрей Андреич вглядывался в эту мысль, округлив глаза, а она, закрыв за собой дверь и погасив свет, обживала Андрей Андреича.
Аркадий — враг человеческий… Это, пожалуй, слишком. Это надо было еще доказать. Значит, надо было искать доказательства! Но какие? Что искать? (Андрей Андреич и не заметил, как попался в лапы идее фикс, полагая, что эти мысли его собственные, а не… скажем, врага человеческого, который, стоя за спиной Андрей Андреича, сейчас хохотал над ним, буквально умирал со смеху, хлопая себя по ляжкам.)
Ответы на эти вопросы Андрей Андреич мог найти… ну, хотя бы в тех книжечках воспоминаний или пророчеств, что продаются в церковных лавках и к которым он всегда относился с долей скепсиса. Даже презрения. Но это когда было! Теперь же судьба заставляла его побороть и скепсис и презрение и побитой собакой идти на поклон к попам. И он пошел к ним в галифе, гимнастерке, фуражке и стоптанных кожаных тапках на босу ногу, опустив очи долу. Правда, с пятитысячной купюрой в кармане. В церкви он намеревался купить соответствующую литературу, а в магазине бутылку водки, без которой новая правда в него не полезет…
Если бы не это, Андрей Андреич в ближайшие дни наверняка покинул бы подземелье (не дурак же он, чтобы сидеть там, когда можно сбежать!) и с деньгами Рачкова и новым паспортом (если у вас имеются большие деньги, новый паспорт — даже на чужое имя — не проблема!) обосновался где-нибудь за Уральским хребтом. И, уже обосновавшись, сообщил бы органам (разумеется, анонимно) местонахождение Аркадия Михайловича, оставленного в подземелье с запасом галет и тушенки… Или не сообщил. (Не сообщить было, конечно, верней, если не хочешь каждую ночь в страхе ждать стука в дверь.)
Но слишком уж захватила его эта идея: Аркадий Михайлович — враг человеческий. Если это так, Андрей Андреич был согласен не пить, не есть, не спать и лишь сторожить врага человеческого! Тогда его жизнь не прошла даром. Да, не прошла даром…
И вот еще что. В одной церковной брошюре он прочитал: «…все разрушительные усилия нечестивых духов и человеков сдерживает Дух Удерживающий, Который, когда будет взят от земли, все силы зла обрушатся в глобальных катастрофах…» Написавший все это едва справлялся с синтаксисом, но написанное зацепило Андрей Андреича, и он на мгновение задумался: «Дух Удерживающий? И кто же это такой?» И едва задумался, как в его голове отчетливо прозвучало: «А ты и есть!»
«Я? А ведь верно! Конечно, я! Кто же еще? Все сошлось! Вот, значит, кто я!»
Оставалось одно: поймать его… за хвост! Хвост, который Аркадий Михайлович тщательно прячет от Андрей Андреича. Однако Андрей Андреич уже вышел на охоту и готов ждать свою добычу столько, сколько понадобится, — без сна и перерыва на обед.
Теперь Андрей Андреич бессменно нес караульную службу, параллельно знакомясь с литературой, приобретенной в церковной лавке. Аркадий Михайлович исправно получал на обед макароны по-флотски, а также время от времени безопасную бритву и чистые листы для написания писем. Письма Аркадия Михайловича родителям — их было мало, но они все же были, и в них Аркадий Михайлович пытался шифровать место своего нахождения — Андрей Андреич перечитывал (искал тот самый хвост, хотя бы кончик!), потом складывал в несгораемый шкаф, не отправляя адресату. Нашли дурака!
Едва Андрей Андреич открывал кормушку, Аркадий Михайлович бросался к ней, исподтишка поглядывая на Андрей Андреича — в уме ли еще тот? — и, убедившись, что в уме, переводил дух. В нем еще жила надежда на то, что Андрей Андреичу однажды надоест валять дурака и тот, распахнув дверь, скомандует: «С вещами на выход!» При этом Аркадий Михайлович искрился доброжелательством, уверял Андрей Андреича в своей дружбе, в шутливой форме прося отпустить его на побывку домой… Андрей же Андреич всматривался в Аркадия Михайловича, надеясь подметить в нем признаки врага человеческого, о которых прочитал в книге какой-то кликуши или Христа ради церковного писателя.
Однажды Аркадий Михайлович взбунтовался: отказался возвращать Андрей Андреичу бритву Макар Максимыча — решил проверить тюремщика «на слабо». Андрей Андреич в три секунды подавил этот бунт струей из огнетушителя, стоявшего рядом с камерой в коридоре. После этого маленького бунта, стараясь загладить вину, Аркадий Михайлович при выдаче горячего питания протянул Андрей Андреичу банковскую карту:
— ПИН-код — четыре единицы. Можете снимать с нее столько, сколько понадобится. Это ни в коем случае не плата за мое освобождение. Скорей дружеский жест, чудачество. Мне ведь деньги ни к чему, как вы понимаете. А вот вам, думаю, будет любопытно сделаться… состоятельным человеком. Только не думайте, Андрей Андреевич, что быть богатым просто, — изрек он и, увидев, как банковская карта исчезла, ухмыльнулся.
Чуть ли ни сутки после этого Аркадий Михайлович ходил по камере, дожидаясь возвращения Андрей Андреича. Придет или нет? Да это и не важно. Требовалось лишь одно: чтобы Андрей Андреич хоть раз снял деньги с карты, а там уж система запеленгует его…
На следующий день, когда кормушка открылась, Аркадия Михайловича словно подбросило. Однако это был все тот же Андрей Андреич, который не сбежал (что уже неплохо!), потеряв голову от шальных денег. Он протягивал ему миску макарон и пачку галет.
— Чай принесу позже. Вам одну кружку, две? — спокойно спросил Андрей Андреич.
— Ну, сняли? — как бы вскользь спросил Аркадий Михайлович, высматривая через кормушку глаза Андрей Андреича. — Надеюсь, кое-что вы послали своим родителям.
— Снял, — после некоторых раздумий произнес Андрей Андреич. Для убедительности он извлек из кармана пятитысячную банкноту и покрутил ее в пальцах.
Следующую ночь Аркадий Михайлович не спал: прислушивался к тишине, пытаясь различить приближающийся топот группы захвата. Но… все было тихо, и Аркадий Михайлович терялся в догадках: почему его до сих пор не освободили? Потом убедил себя в том, что спецоперация по его освобождению еще не разработана и утром следующего дня, максимум вечером в подземелье проникнут люди в пуленепробиваемых шлемах и жилетах. Ему следовало поскорей заснуть, чтобы хотя бы таким образом приблизить свободу. И он заснул. Проснулся же, когда звякнула кормушка — пришло время обеда. (Завтракал и ужинал заключенный, как и прежде, галетами и сухарями.)
Аркадий Михайлович глотал макароны по-флотски не пережевывая и не чувствуя их вкуса. Потом опять ждал топота сапог по цементному полу. Однако все было как всегда: ни вечером, ни на следующий день освободители в подземелье не объявились. И он занервничал. Ходил по камере из угла в угол. Если из-за двери до него доносились какие-то звуки, он бросался к ней и, вытаращив глаза, прислушивался. Да, звуки были, но не те — будоражащие кровь, с клацаньем затворов и криками «Всем лечь на пол!».
Кажется, никто не собирался освобождать его из этой западни…
— Андрей, ты продолжаешь снимать деньги с карты? — в очередной раз поинтересовался Аркадий Михайлович.
Андрей Андреич понял: Аркадий сменил тактику — решил стать ему не то наставником, не то отцом родным.
— Что вы так беспокоитесь? — вопросом на вопрос ответил стражник.
— Можно на «ты». Просто, если снимать каждый день столько, сколько отдает автомат, и посылать своим родителям…
— Им и без этого хватает, — перебил Андрей Андреич Аркадия Михайловича, вглядываясь в него в надежде обнаружить пресловутый хвост. — К тому же там, где они живут, купить особо нечего. А мне и подавно ничего не надо. Хотя вчера купил бутылку водки — тоскливо стало. Но выпил — и ожил. Так что деньги мне нужны только на водку…
Аркадий Михайлович тут же взмок от волнения: клюнул проклятый тюремщик!
— Напрасно, напрасно, — произнес он, нервно потирая ладони.
— Уж не считаете ли вы меня… идиотом? — возопил вдруг Андрей Андреич и расхохотался. — Думаете, я ничего не понимаю? Да воспользоваться вашей картой — значит тут же дать себя обнаружить! Но это не главное. — Он стал серьезным и перешел на шепот: — Я знаю: как только получу ваши деньги — потеряю себя.
Он смолк, потому что вдруг увидел. Что увидел? Да тот самый хвост!
Аркадий Михайлович смотрел на Андрей Андреича… красными глазами.
Вот он, враг человеческий, и проявился! Андрей Андреич хищно заулыбался.
«Если сорвать сейчас с Аркадия пиджак и рубашку, за спиной у него должны быть черные перепончатые крылья. Меня не проведешь!»
Мраморный, как надгробие епископу Магдебургскому, Макар Максимыч все так же молчал под тулупом и на удивление ничем не пах — ни тленом, ни миром.
А вот Аркадий Михайлович за последние недели сдал. Похудел, пожелтел, ссутулился. А тут еще некстати конъюнктивит: глаза несчастного прямо-таки налились кровью. Но Аркадий Михайлович не жаловался, изо всех сил изображал бодрость духа и выказывал Андрей Андреичу свое душевное расположение. Так хорошо, так тепло, как Аркадий Михайлович относился к Андрей Андреичу, никто никогда к последнему не относился, и Андрей Андреич размышлял над тем, что на подобное душевное тепло способна разве что мать по отношению к своему младенцу. Но если б Аркадий
Михайлович был матерью или хотя бы человеком! Тогда Андрей Андреич давно бы уж отворил камеру, и они вместе с Аркадием Михайловичем отправились прочь из подземелья — и будь что будет! Не посадит же Аркадий Михайлович Андрей Андреича за то, что тот выпустил его на свободу?!
Но, конечно, Аркадий Михайлович лишь изображал из себя человека. Андрей Андреич в этом не сомневался. Теперь он каждый день входил в камеру (наган лежал в кармане, и Аркадий Михайлович знал это), и бывшие сокамерники сидели плечо к плечу на нарах, оба с мисками, в которых мог дымиться даже борщ, сваренный Андрей Андреичем. Стучали ложки, щелкали языки, велись философские беседы. Аркадий Михайлович то и дело прикладывал платок к слезящимся кроваво-красным глазам, а Андрей Андреич понимающе кивал головой, уверенный в истинной природе красного цвета глаз задержанного. Ему и в голову не приходило купить несчастному в аптеке глазные капли. Всякий раз за обедом Аркадий Михайлович вдохновенно излагал свои планы на будущее. Потом просил последнего рассказать ему, что делается на воле: какая стоит погода, что дают в театрах и во что одеты женщины. Андрей Андреич довольно тускло делился впечатлениями о воле, а Аркадий Михайлович вновь заводил старую песню о том, что не может понять, почему Андрей Андреич не заключает Аркадия Михайловича в братские объятия, а держит его как какого-то преступника под замком. Ведь он не сделал Андрей Андреичу ничего плохого.
«А вот сделал!» — ухмылялся Андрей Андреич, совсем как его мама, когда поясняла какому-нибудь уважительно притихшему слушателю роль своего мужа-писателя в становлении личности строителя коммунизма…
Во время этих посиделок Андрей Андреич был все время начеку: то и дело бросал взгляд на спину Аркадия Михайловича — нет ли там подозрительного шевеления?
После совместной трапезы, уже в дверях, он обычно похлопывал Аркадия Михайловича по спине и хмурился: крылья не обнаруживались, совсем как кухонные тараканы в присутствии хозяйки.
— Зря прячешь крылышки! Я не идиот, чтобы тебе верить! — прошипел он однажды в лицо обомлевшему Аркадию Михайловичу, окончательно потеряв терпение, и так сжал задержанного, что у того затрещали кости.
Андрей Андреичу давно стоило навалиться на Аркадия Михайловича, скрутить его, а потом раздеть догола, чтобы наконец во всем самому убедиться. Но инструкции, положения и уставы предписывали делать это только в исключительных случаях и строго-настрого запрещали всякую самодеятельность. И Андрей Андреич мучился неизвестностью. Посверкивая глазами, он жил одной только верой в то, что не сегодня завтра пиджак на Аркадии Михайловиче затрещит по швам. И из-под него вылезут (никуда не денутся!) черные перепончатые крылья. А на лице этого испуганного, загнанного в угол отчаянием человека наконец проглянет истинное лицо — лицо врага человеческого.
Пресс-конференция в поместье известного советского писателя только что завершилась. Погасли софиты и мониторы. Осветители хлопали ящиками и чемоданами, операторы отключали микрофоны, закручивали на объективах кинокамер крышки, скручивали провода, складывали треноги, щелкали замками, посмеивались, покашливали, поглядывали на своих, как всегда, взвинченных начальниц — собкоров телеканалов и радиостанций, надеялись на стаканчик-другой выпивки после напряженного трудового дня.
Сегодня бывший советский писатель наконец признался. Сознался во всем как миленький. Наконец-то!
Подергивая плечами, почесывая стриженый затылок, в розовой, расстегнутой на три пуговицы рубахе, оранжевых брючках, с кольцом в мочке уха и с крупным перстнем на мизинце (Жанна Николаевна еще утром привезла целую коробку подобных, полагая, что на каждом пальце у писателя во время пресс-конференции должен сиять адамант, но писатель заартачился, согласившись только на один), Андрей Львович стоял перед напористой блондинкой, совавшей ему под нос микрофон и требовавшей все новых признаний для дорогих радиослушателей, стоял и что-то бубнил с красными пятнами на лице не то от повысившегося артериального давления, не то коньяка. Но возможно, ему было стыдно за все, что он тут наговорил. Однако дело было сделано. Путь назад был отрезан: сегодня он стал звездой современности. Звездой первой величины. К нему пришел успех, от которого нельзя было убежать на полуостров Таймыр или спрятаться в чулане. Он стал знаменит. Окончательно, бесповоротно.
Люди из съемочной группы, еще вчера приступившей к съемкам документального фильма о советском писателе и узнике совести Андрее Львовиче, присутствовавшие на пресс-конференции для массовости, спешили к своим трейлерам, припаркованным на обширном дворе возле дома писателя, ужинать и отдаваться маленьким людским порокам.
— Вы кто такая? Что вам здесь надо? — строго спросила почти двухметровая тетка, администратор съемочной группы, пожилую женщину в безрукавке из овчины поверх фланелевого халата, столкнувшуюся с ней на пороге.
— Ничего. Я здесь живу, — ответила женщина и улыбнулась.
— А! Тогда можно, — усмехнулась тетка и впустила женщину в дом.
— Андрей Львович, — громко обратилась женщина к писателю, и тот, убрав от своего носа навязчивый микрофон, воззрился на обратившуюся к нему женщину, гневно раздувая ноздри: мол, что тебе здесь надо? — Ты попроси у Жанны Николаевны красный клоунский нос. Для завершения образа.
— Пошла прочь, дура! — рявкнул Андрей Львович, и женщина вышла из комнаты, хлопнув дверью.
Поджав губы, она удалилась на свою половину — к раскладушке и тумбочке, на которой были расставлены картонные иконки Спасителя, Богородицы, Николы-угодника и Андрея Первозванного. Именно на них у нее теперь была вся надежда, и потому перед ними теплилась скромная лампадка. Окинув лики взглядом, она сокрушенно покачала головой, мол, так-то вы мне помогаете… Потом взяла в руки еще одну картонную икону (этой иконе в иконостасе не нашлось места), на которой были изображены двое: какая-то слепая с нимбом, тянущая руку к какому-то усатому в солдатской шинели, стоящему к ней спиной и смотрящему вдаль. Подержав икону в руках, она с надрывом произнесла:
— Хоть ты его вразуми или забери к чёрту!
Рядом, за большой русской печью, в так называемом кабинете писателя стояли двое: прогрессивный режиссер кино Паша Паршин и Жанна Николаевна. Зажав большим и указательным пальцами руки дымящуюся сигарету и оскалив фарфоровые зубы, Жанна Николаевна фосфорически посверкивала глазами. При этом она говорила что-то вполголоса Паше (так, чтобы слышно было только ему), помятому, сорокапятилетнему мальчику с брюшком, в несвежем спортивном костюме и в белоснежных фирменных кроссовках. Возле окна спиной к ним стоял ассистент режиссера Яблоков, в небесной голубизны джинсовом костюме и в таких же, как у Паши, белоснежных кроссовках. Этому юноше можно было дать и пятнадцать, и двадцать пять лет: в глазах Яблокова светилась одна только юность, желающая все познать и во всем по возможности изваляться, а в уголках глаз и возле капризных губ уже поселились первые порочные морщины. В данный момент губы Яблокова были поджаты, как у обиженного ребенка. Яблокова не пригласили к разговору, и он был вынужден злопыхать у окна.
— Гера Горячкин едет к нам своим ходом. Уговорила его сыграть нежного друга нашего писателя, того самого, о котором Андрей упомянул на пресс-конференции. Первая тайная любовь. Правда, Андрей еще не знает, что будет Гера. Только ты ему хотя бы бензин оплати и суточные. Он на все теперь согласен, лишь бы вновь попасть в обойму, — изрекла Жанна Николаевна, стряхнув на пол сигаретный пепел и коротко хохотнув.
— Это который лауреат премии Ленинского комсомола за роль подпольщика? И он будет завтра целовать Львовича? — с издевкой в голосе поинтересовался Паша.
Дело шло к ночи, а за большим столом Жанна Николаевна с Пашей Паршиным все еще уговаривали Андрея Львовича сыграть завтра роль узника совести, встретившегося со своей первой любовью. Рядом с Андреем Львовичем как раз сидела эта его первая, теперь уже беззубая, заросшая по глаза щетиной любовь — Гера Горячкин. В какой-то скользкой курточке с многочисленными заклепками, немытый, нечесаный, Гера все время улыбался и поддакивал, не вникая в смысл разговора. Речь шла о деталях: о том, где будет происходить завтрашняя «нежданная встреча» и во что будут одеты ее герои.
Гера Горячкин был образцовым советским актером конца восьмидесятых, узнаваемым зрителями без претензий к искусству в общем и к кинематографу в частности, полагавшими, что Ингмар Бергман — какой-то еврей, а Федерико Феллини — футболист. Благодаря слащавой улыбке, масленым глазам и аккуратно постриженной челке он с младых ногтей играл в кино либо героических комсомольцев, либо юношей с рабочей косточкой внутри, которые поначалу живут как паразиты общества, но потом берутся за ум и идут в горячий цех навсегда. Ему несказанно повезло: за какой-то агитационный сериал, в котором он сыграл подпольщика, не целующего даже голую девушку (пусть война, но девушка хочет стать матерью!), поскольку любить на войне нужно только Родину-мать, он получил премию Ленинского комсомола. И стал в столице нарасхват: встречи с трудовыми коллективами, интервью газетам и журналам, фотографии в «Огоньке» и в «Советском экране», попойки в ресторанах Дома актера, Дома писателей и Дома журналистов, друзья футболисты, друзья хоккеисты, шлюхи, трихомоноз, гонорея, сифилис… Именно сифилис спас Геру от окончательного распада личности, поскольку его довольно долго лечили в больнице и на волю не выпускали. А когда выпустили, Родина-мать почила в бозе, и Гера рванул в Голливуд. Уж с его-то внешностью, выучкой и изворотливостью он непременно завоюет Америку. А там — и весь мир. Но в Голливуд рванули все без исключения «комсомольцы» (имеются в виду исполнители ролей беззаветных патриотов), и в Голливуде случился их переизбыток. К тому же почти никто из «комсомольцев» не владел английским. Но Гера зацепился за Голливуд несмотря ни на что. Поначалу он играл живых мертвецов с отваливающимися руками и гнилыми лицами, потом заляпанных кровью вампиров, потом бездушных злодеев, изо рта у которых ключом била кровь, а из распоротого живота вываливались кишки, когда хорошие американские парни (обязательно какой-нибудь черный вместе с каким-нибудь белым) спасали мир. Потом Гера дорос до ролей беспощадных убийц из русской мафии. Увы, во всех этих экранных ролях у него не было ни единой фразы, ни словечка, но зато много утробного воя, нечеловеческого крика и вполне звериного рычания. И еще — вытаращенные, как у кретина, глаза!
Гера Горячкин едва унес ноги из Голливуда, когда понял, что самое главное в его жизни — крэк и герыч, на которые у него уже не хватает лавэ…
— Значит так, Андрей, — Жанна Николаевна была деловита, — вы с ним, — она ткнула пальцем в сторону Горячкина, — впервые встретились в одном из совхозов, куда ты приехал по комсомольской путевке за материалом для очередной повести. Тебя заинтересовал молодой скотник. Нелюдимый юноша с нежной душой художника сторонится односельчан, грубых, прямых людей труда. Он ищет уединения и жаждет романтики. На берегу реки вы подолгу беседуете с ним о красоте природы, о человеке, о любви. Он плетет венок из полевых цветов, ты смотришь на его нежный профиль… Потом ты уезжаешь к себе в столицу писать книгу о деревне, и он присылает тебе трогательное письмо. Скоро он приезжает в столицу — посмотреть, как ты живешь. Вы ходите с ним по музеям, театрам. Он — в восхищении. Вечером ты приводишь его в ресторан. Он пьянеет от одной рюмки и признается тебе в своих чувствах. Ну и вы едете… Чёрт, куда же вы едете? У тебя ведь жена. Тут надо додумать. — Жанна Николаевна досадливо сморщилась.
— А чего думать? Можно им и в Летнем саду, на скамейке или в кустах, — заметил Паша и подмигнул Андрею Львовичу.
— Shut up! — взвизгнула Жанна Николаевна и хлопнула ладонью по столу.
— О, завоняло-то как! — подал голос Андрей Львович и собрался встать и уйти.
— Деньги не пахнут! — Жанна Николаевна сверкнула глазами — метнула в Андрея Львовича разряд молнии, и, криво ухмыльнувшись, Андрей Львович остался за столом. — Так вот, завтра он, — она опять ткнула пальцем в Горячкина, — тот самый скотник, твоя первая любовь, подойдет и поцелует тебя. Взасос. — При этом Жанна Николаевна так посмотрела на Андрея Львовича, что тот сразу понял, что других вариантов у него, чтобы пережить завтра, нет. — И успех фильму обеспечен. В результате ты, Андрей Львович, получаешь славу, договоры на перевод и издание твоих книг за рубежом, то есть деньги, деньги и деньги…
— Нет! — крикнул Андрей Львович, ухмыляясь. — Не согласен, чтоб он меня. Я сам его поцелую. Ты говоришь, он, — Андрей Львович, совсем как Жанна Николаевна, ткнул пальцем в Горячкина, — когда-то снимался в роли подпольщика? Так вот, подойду и — взасос его! Поцелуй Иуды — вот что это будет! Только мне еще нужен… красный нос, помидор на резинке, как у коверного в цирке! — И он расхохотался…
За стенкой сдержанно переругивались Паршин и Жанна, решая какие-то производственные вопросы, а Андрей Львович в кабинете все подливал себе в стакан какой-то алкоголь из бутылки, надеясь поскорей залить полыхавшее внутри пламя ужаса и осознание невозможности что-либо изменить. Все, что произошло с ним сегодня, произошло помимо его воли. Как-то само собой произошло, а он и пикнуть не успел. Заигрался. С ним все же случилось то, чего он не предполагал, к чему, правда, то и дело приближался и чего даже слегка касался, уверенный в том, что в последний момент можно отскочить в сторону. Это будоражило кровь, вносило разнообразие в его жизнь. Ради этого он и принял предложенную роль модного писателя. Однако Андрей Львович и глазом не моргнул, как оказался по ту сторону, где уже ничего нельзя изменить. Что ж, на такой скорости, на которой он приближался к этому последнее время, мгновенно невозможно остановиться. Участвуя в сегодняшней пресс-конференции, он бесшабашно летел к этой невидимой черте, полагая, что ему подвернется удобный момент и он увильнет. Но случай не подвернулся, и он не увильнул, а на полной скорости прошел точку невозврата. И теперь ощущал, как в нем начинает жить кто-то еще, чуждый ему по духу, циничный, расчетливый и… опасный для него, с которым он не сможет договориться, который в конце концов присвоит его, если уже не присвоил… В сознании разгорался нешуточный пожар, мозг давило ощущение катастрофы, и алкоголь, кажется, не действовал. Андрею Львовичу необходимо было найти что-то спасительное для себя, что-то, что помогло бы ему, чудесным образом вернуло его назад, в точку отсчета. Но подходящего чуда все не находилось. Только когда он допил бутылку, ему стало не так больно. Завтра он сломает игру, в которую непозволительно заигрался, и пусть ему даже придется выслушать истерику Жанны, пусть вся съемочная группа накинется на него с кулаками. Пусть. Лишь бы только все это закончилось.
«Завтра узник совести покажет вам свой спектакль! — думал Андрей Львович, засыпая. — Представляю физиономию Жанны и всех остальных, когда я… Зря ты так, Нина, зря! Неужели до сих пор не поняла, что все это — лишь игра? Ты ж не глупая, а не хочешь понять, что все это водевиль. Жанна думает, что управляет мной, как марионеткой. А на самом-то деле это я ею… На самом деле? Ох и вляпался же ты, Андрей Львович, в историю… Конечно, деньги. Да я брошу ей эти деньги в лицо! Вот что я сделаю. Что мне деньги?! Брось, Андрей Львович! Да, тебе плевать на деньги, а вот на славу не плевать! А за нее надо платить. Собственным позором? Нет. Этому не бывать! Завтра вы у меня попляшете… Неужели, думаете, что так вот запросто, за деньги и славу, человека можно… Подожди, Нина, подожди. Завтра ты поймешь. Немного подожди…»
Уже откукарекали свою утреннюю норму деревенские петухи, и заря бледно, как всадник Апокалипсиса, полыхнула на востоке; уже смолкли громкие разговоры и пьяный смех в трейлерах съемочной группы, в одном из которых (у двухметровой администраторши) нашел приют поначалу глубоко несчастный, но через пару косяков вполне счастливый Гера Горячкин; уже забывшая раздеться Жанна Николаевна, закинув на мертвецки пьяного писателя тяжелую, согнутую в колене ногу (видимо, чтобы писатель ночью не сбежал от своего счастья), нервно вздрагивала всем телом, даже во сне карауля свою добычу, — а хозяйка дома все еще бродила привидением с той самой иконой в руках, которой не нашлось места в ее иконостасе, что-то бормоча себе под нос. Кажется, решалась на что-то важное. Решалась и никак не могла решиться.
— Я сумасшедшая? Сумасшедшая, — говорила она себе, вглядывалась в лики иконы и улыбалась и плакала. — Зачем жить? Хотя бы затем, чтобы… его спасти. Но как его спасти?!.
Взгляд ее стал отчаянно метаться по комнате. Прыгая с одного предмета на другой, он словно пытался найти и зацепиться за то, что могло, должно было спасти его. Потом взгляд остановился, глаза расширились; она смотрела перед собой и улыбалась.
— Разве не боль, не страдания выжигают грех дотла? Разве мученичество — не искупление? Да, только мученичество, только огонь страдания! Немного боли и тьмы отчаяния, зато потом — вечный свет!
И она опять улыбалась и плакала.
Кукарекнул какой-то запоздалый петух. Потом, видимо, хотел еще, но захрипел и заткнулся. Небо уже отчаянно светлело, выявляя искореженный временем пейзаж — избы, отрезанные друг от друга изгородями, сарайчики, черные бани, плодовые деревья, торчавшие возле скорей для проформы, нежели для жизни, давно уже не дававшие плодов…
Вдалеке, за бывшим картофельным полем, пролетел первый за сегодня «Сапсан».
Женщина вышла из дома на крыльцо, на утренний холод с непокрытой головой и, закрыв входную дверь на ключ, замерла. В доме началось движение, словно во всех комнатах разом стали двигать мебель или ломать ее. Потом в зарешеченных окнах почти одновременно полыхнул красный свет, и там, за окнами, заметались люди, послышались крики, вой, лай, рычание. Из-под входной двери повалил густой дым.
Проснувшиеся в доме в отчаянии разбивали окна, чтобы вобрать легкими немного воздуха, но огонь, прежде них глотнув кислорода, тут же вспыхивал с новой силой и слизывал людей своими языками с подоконников. Дом пылал, пламя трещало костями и выло огненной вьюгой.
Гера Горячкин в одних трусах, жалкий, как Пьеро, давным-давно погибший и лишь изображающий из себя живого, и полуголая, прямая, как палка, администраторша выскочили из трейлера, и оба, открыв рты, уставились на пожар. Уяснив в чем дело, администраторша бросилась назад и тут же появилась вновь, белая и прямая, но уже с телефоном в руке, спеша запечатлеть такой грандиозный перформанс.
Кто-то в горящем доме отчаянно колотил в закрытую дверь.
— Нина, открой!— утробно кричал из-за двери этот кто-то. — Прости меня, Нина, прости, ради бога! Как больно! — кричал он и уже рычал.
— Потерпи, Андрюша, еще немного потерпи, — стоя в клубах едкого дыма и чувствуя на лице адское дыхание пламени, шептала хозяйка дома.
Неожиданно крики за дверью стихли. Тогда, загораживая ладонью лицо от нестерпимого жара, она повернула ключ в замке, распахнула дверь и… решительно шагнула в уже стоявший стеной огонь.
Администраторша тут же юркнула в трейлер — звонить куда надо и одеваться.
— И здесь облом! — рыдающе изрек Гера Горячкин, глядя на огонь, дрожа своим цыплячьим телом и понимая, что деньги за бензин и суточные он теперь ни за что не получит.
«Мама, я поймал его, врага человеческого!
Помню, когда был у вас с отцом в последний раз, ты сказала мне, что враг уже в мире и скоро откроется тайна беззакония. Каюсь, я тогда посмеялся над тобой: какая еще тайна?! И почему ты, коммунистка, заговорила как полоумная христианка? Разуверилась в коммунизме? А ты ответила: и да и нет. Потом пояснила: коммунизм оказался неполной правдой; все в нем, на первый взгляд, было правильно и справедливо для человека, все, так сказать, было по-божески, только вот внутри он был пустой, как высосанная муха. „Почему пустой?“ — спросил я тебя. „Потому что в этом божеском никогда не было Бога“, — ответила ты. И еще ты тогда сказала, что, отрицая Бога, ты именно Его неосознанно искала в коммунизме и только теперь это поняла. Я тогда не придал твоим словам значения. Ведь идейных я всегда считал немного чудаками.
Но, мама, ты была права. Теперь я знаю тайну беззакония: враг человеческий среди нас.
До недавнего времени он строил наше будущее, в котором у нас не было будущего, потому что мы являлись не целью, а средством, расходным материалом… Но теперь он ничего не может сделать с нашим будущим. И, значит, будущее у нас есть. Я имею в виду то, светлое, о котором ты говорила когда-то.
Он сидит в тюремной камере, и я его охраняю… Признаюсь, иногда начинаю сомневаться: может, он все же человек? Но тут он показывает мне язык, и я уже ни в чем не сомневаюсь.
Ты всегда хотела, чтоб я служил людям и родине. А я никому не хотел служить. Но вышло по-твоему. Я служу людям и, наверное, родине, потому что сторожу врага человеческого и он не может сделать то, что задумал. Я бы мог хоть сегодня собраться в дорогу и приехать к вам с отцом. Но я не могу, не хочу оставлять свой пост. Каждый день, каждый час, проведенный с врагом человеческим в качестве его тюремщика, делает меня таким счастливым, каким не сделали бы ни женщина, ни слава, ни богатство. И пусть у меня больше не будет женщины и семьи, пусть я никогда не буду богат (хотя для этого у меня теперь есть основания!), пусть никто никогда не узнает, что именно я спасал его от его главного врага. Что ж, я согласен и на это. Я властен над всевластным, и для меня нет ничего важней, ничего прекрасней этого. Я стою над ним, как Бог. Выходит, я — бог? Не разубеждай меня в этом. Я слишком дорого плачу за право быть богом.
Наконец-то я нашел себя. Больше мне ничего в жизни не надо. Наконец-то я счастлив. Я бы мог заморить его голодом, но я не умею убивать даже ради счастья человечества. Он сильно сдал, но все еще держится: каждый день выдумывает какие-то уловки, чтобы обмануть меня. Но у него ничего не получится, потому что я знаю тайну беззакония. Он пытался меня купить — в его руках ведь сокровища мира, — но я не покупаюсь и не продаюсь, и он не может понять, как такое возможно. Когда-то он обнулил меня, снял со счетов, выбросил из головы. Ему казалось, что меня уже нет, что я весь вышел…
В этом была его ошибка. Я всегда был, мама, даже когда меня не было.
Все, что случилось со мной, не кажется мне случайностью. Небо подтолкнуло меня на тот путь, пройдя по которому, я стал сторожем врагу человеческому. Мне не нужен теперь даже солнечный свет, хотя время от времени я все же выхожу из-под земли, чтоб увидеть людей, которые даже не подозревают, чтó я для них делаю.
Но отказался от себя я не ради них, а для того, чтобы стать собой — тем, перед кем враг человеческий стоит на коленях. Притаившись за дверью, я наблюдаю в волчок за тем, как он ходит из угла в угол одиночной камеры, и наслаждаюсь его стонами.
Можно жить, а можно не давать жить другому. И это тоже жизнь.
Пока я жив, он не выйдет из клетки. Когда же умру, умрет и он. И вы с отцом вновь станете нужны родине и людям: ты будешь рассказывать студентам о справедливости для всех, а отец напишет повесть, в которой все закончится как в сказке, и это никого не рассмешит.
Когда врагу человеческому приходит конец, это означает начало вечной счастливой жизни.
Так ведь, мама?»