ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МИХАИЛ АЛЕКСАНДР
* * *
Знаешь, в краю, где остался жить,
не вырастает тис —
только сосна, угрюмая ель,
лиственница порой.
Думаю, нашим картинам мира
больше уж не сойтись.
Каждый себя уважающий ствол
твердой укрыт корой.
Снег выпадает в начале зимы,
птицы летят на юг.
Белка таскает грибы в дупло,
заяц меняет мех.
Кто подготовиться не успел —
сразу тому каюк.
Сил не хватает на все, и их
глупо тратить на смех.
Южной повадки твоей страшусь,
из-за улыбки зол —
то ли от зависти, что не смог
двинуться за теплом,
то ли от знания — всякий плод
здесь упадет в подзол,
то есть почти что наверняка
не прорастет потом.
Хочешь спросить, для чего живу?
Как, для чего живу?
Дров напилить, натаскать воды,
тесто поставить в печь...
И воплотить неуемную жажду
встретиться наяву
в шероховатую, как сосна,
но и прямую речь.
* * *
Зима в Прибалтике. Дома
лежат, как яблоки на блюде.
И человек выходит в люди,
чтоб констатировать: «Зима».
Он так стремителен и юн,
так полон радости и неги —
совсем не думая о снеге,
он движется по гребням дюн.
И к фиолетовым валам
спешит, разглядывая пену,
останки водорослей, стену
песка с травою пополам.
И все снимает наугад —
и этот свет, и эту воду,
свою счастливую свободу —
на старый фотоаппарат.
А я слежу через стекло
кофейни за его маршрутом,
как будто в прошлое укутан,
в его обманное тепло.
Сосновый хмурится лесок,
бросает ветер соль на раму,
и белой тушью панораму
штрихует снег наискосок.
* * *
Платформа на заснеженном вокзале,
откуда так давно не уезжали,
что будто впрямь другие времена.
Начало года, выданного в дар нам.
Ночной экспресс в свечении фонарном
и вьюжный путь приветствуют меня.
Когда мы спим, то ничего не весим.
А если мчим по городам и весям,
то — по Эйнштейну — менее вдвойне.
Быть может, так ослабнет тяготенье
к чернильному пятну, к бесплотной тени
на железнодорожном полотне.
Не раскрывает раковина створок.
Мне страшно знать, что я кому-то дорог,
и, ту же цену чувствуя в груди,
за сосняком, за снегом с валунами,
сквозь десять стен, воздвигнутых меж нами,
смотреть во мрак, царящий впереди.
Но здесь, среди метели и металла,
чью сдержанность действительность устала
настукивать холодному уму,
мне кажется — за изгородью леса
налобный луч полночного экспресса
в урочный час разгонит эту тьму.
НЕ БЛЮЗ
Я ехал на лошади и увидел рекламный щит.
Однажды я ехал на лошади и увидел рекламный щит.
Меня учили сценарному мастерству и еще режиссуре.
Я культурный человек, я даже смотрел
«Три билборда на границе Эббинга, штат Миссури».
Но в тот момент я воскликнул что-то вроде «Oh shit!».
Вы думаете, я шучу, но это было на самом деле.
Вы полагаете, я шучу, но, клянусь, это было на самом деле.
Я скитался дольше, чем праотцы по пустыне.
А на щите были стрелки и надписи на латыни.
И я подумал: «Теперь я смогу отличить Нью-Йорк от Нью-Дели.
Доберусь — не пройдет и недели».
Проблема, однако, в том, что я не знал языка.
Я знал все восемьдесят восемь созвездий, но я не знал языка.
И тогда я подумал о тебе, моя королева.
Я зажмурил глаза, я представил тебя и повернул налево.
Прошу, не будь со мной за это слишком резка.
Тьма обступила меня со всех четырех сторон.
Кромешная тьма обступила меня со всех четырех сторон.
Иглы дремучих елей впивались в меня, как жала.
Лошадь дрожала и ржала, как если бы возражала.
В общем, ясно, что этот путь не был никем проторен.
Не мог быть никем повторен.
Я вернулся к развилке и поскакал направо.
Мне до сих пор стыдно, что я вернулся к развилке и поскакал направо.
Светло шумела дубрава, лошадь была весела.
Однако эта дорога, увы, никуда не вела.
И только тогда я понял, что легкость ее — отрава.
Я снова вернулся назад и начал жить под щитом.
У них было три билборда, а я живу под щитом.
Но я бы очень хотел, чтобы меня не винили, —
клянусь, я у каждого спрашивал, что написано на виниле.
Но пока ни один не смог мне рассказать о том.
Это трудно с зашитым ртом.
И вот они скачут и скачут, один — туда, а другой — сюда.
Да, они все скачут с зашитыми ртами, один — туда, а другой — сюда.
Лошадь наносит урон полыни и иван-чаю.
Прошу тебя, забери меня, а то я совсем одичаю.
Они ничего не ждут — я жду твоего суда.
О да!
Я жду твоего суда.
* * *
Едва мы устроились в этой норе,
как рак засвистел на высокой горе,
затопали люди, сбиваясь в каре,
ровняя ряды и колонны,
крича «Перемен!», не заботясь о том,
что даже ребенку с разинутым ртом
известно давно: перемены — фантом.
Но были они непреклонны.
И вот перемены вошли в нашу плоть —
и зря, как, должно быть, Адаму Господь
однажды сказал, обещая пороть,
а после — подвергнуть изгнанью.
И стены крошились, худого жилья
пространство сжимая почти до нуля,
и ты умоляла спасаться, но я
не мог же расстаться с геранью.
А если б и можно в обнимку с горшком,
таясь, припадая, сорваться пешком
в страну, где никто никому не знаком,
то что мы, добравшись до цели,
нашли бы помимо — в суровом краю —
такого же строя, и каждый в строю
в упор бы разглядывал душу твою,
загадочную, как мицелий?
Но знаешь, когда опрокинется свод —
от тяжких сапог ли, бушующих вод, —
в мерцающий склеп превращая наш сквот,
то лучше беги, не печалясь.
Ты сможешь, в тебе молодецкая прыть,
и если уж птице хватает кружить,
тебе и подавно удастся пожить,
как если бы мы не встречались.
А мне остается герань на окне.
И корни ее, прорастая во мне,
упругие стебли пускают вовне,
берут из меня внутривенно,
сквозь мерзлую почву и тающий снег,
чтоб шедший снаружи с утра человек
склонился, увидев зеленый побег,
и молвил: «Грядут перемены».