НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
Жан-Филипп Туссен
Из книги «Стремительность и неспешность»
День, когда я начал писать
Точно не помню, в какой именно день и час я решил, что начну писать, но такой час был и такой день был, и это решение, решение писать, я внезапно принял в автобусе, в Париже, между площадью Республики и площадью Бастилии.
У меня нет ни малейшего представления о том, что в тот день я делал до этого, поскольку на воспоминания о реальном дне сентября или октября 1979 года накладывается воспоминание о первом абзаце написанной мною книги, где рассказывалось, как мужчина прогуливается по залитой солнцем улице и вспоминает день, когда открыл для себя шахматы. Эта книга начиналась — я ее очень хорошо помню, это вообще первая написанная мною фраза — так: «Шахматы я открыл для себя почти случайно». С куда большей уверенностью могу заявить, — теперь воспоминание становится явственным, — что, вернувшись домой в тот день, в понедельник, — не знаю, был ли это действительно понедельник, но в любом случае мне нравится так думать (понедельники меня всегда чем-то привлекали), — я написал первую фразу своей первой книги в комнате на улице Турнель, спиной к двери, лицом к стене. Я написал первый вариант этой книги за месяц на старой пишущей машинке, и поскольку еще не умел ею пользоваться, то печатал двумя пальцами, неловко (я писал и в то же время учился печатать).
Принятое в тот день решение оказалось для меня скорее неожиданным. Мне было двадцать лет (или двадцать один год: годом больше или меньше — для меня в жизни было не так уж и важно), и раньше я даже не думал, что когда-нибудь начну писать. Я не питал особенного интереса к чтению, почти ничего не читал (одну книжку Бальзака, одну — Золя, что-то в этом роде). Я читал газеты, какие-то книги по гуманитарным наукам, связанные с моими занятиями историей и политологией. В жизни я ничем особо не интересовался, разве что кино и немного футболом. И если подростком я всегда с удовольствием рисовал, то писал мало, никаких придуманных историй, никаких писем, почти ничего, от силы десяток плохих стихов, которые в жизни доводится сочинять каждому. Конечно, в то время больше всего на свете меня интересовало кино, я был не прочь — если бы затея не была столь трудноосуществима — снять фильм, да, я мог представить себя режиссером (а вот, скажем, политиком совсем себя не видел). Итак, я впрягся в работу и написал небольшой сценарий черно-белого немого короткометражного фильма. В нем речь шла о чемпионате мира по шахматам, где победителем становится выигравший десять тысяч партий, и сам чемпионат длится всю жизнь, занимает всю жизнь, есть сама жизнь и заканчивается со смертью всех игроков (в то время смерть меня очень интересовала и была одной из моих любимых тем).
Тогда же определяющими для меня стали два текста. Первый — книга Франсуа Трюффо «Фильмы моей жизни», где автор советовал всем молодым людям, которые мечтают снять фильм, но не имеют на это средств, написать книгу, переработать свой сценарий в книгу. Кино, пояснял Трюффо, требует крупного бюджета и подразумевает бóльшую ответственность, тогда как писательство — дело легкое и несерьезное, радостное и забавное (я передаю его мысль другими словами), малозатратное (пачка бумаги и печатная машинка), им можно заниматься совершенно свободно, дома или на улице, в костюме-тройке или раздетым до трусов (конец «Ванной комнаты» я написал именно так, вытирая испарину, прилипая к стулу, в душной тени моего дома в Медеа, в Алжире, где было под 40°). Второй значимый на тот момент текст — «Преступление и наказание» Достоевского. В то лето по мудрому совету сестры я впервые прочитал «Преступление и наказание». Я с дрожью вообразил себя этим двойственным персонажем по имени Раскольников и спустя месяц принялся писать. Не знаю, стоит ли в этом усматривать прямую связь, идеальное соотношение причины и следствия и даже, как знать, чуть ли не теорему (если прочтешь «Преступление и наказание», то через месяц начнешь писать), но для меня это было именно так. Прочитав «Преступление и наказание», я через месяц начал писать — и пишу до сих пор.
Я, РОДИОН РОМАНОВИЧ РАСКОЛЬНИКОВ
Впервые я прочел «Преступление и наказание» в 1979-м, в Португалии, по совету сестры. Мне был 21 год, до этого я ничего не читал, по крайней мере из художественной литературы, кроме отдельных шедевров, таких как «Превращение» Кафки или «Посторонний» Камю. Не припомню, чтобы роман «Преступление и наказание» мне особо понравился. Мое отношение к этой книге нельзя назвать любовью или восхищением, нет, это было нечто большее, иное. У меня просто открылись глаза. Это было откровение. Месяц спустя я начал писать. Именно эта книга, «Преступление и наказание», показала мне, какой силой может обладать литература, какой властью, какой способностью завораживать. Представляя себя Раскольниковым, испытывая трепет от этого отождествления с Родионом Раскольниковым, — ибо я сразу принял себя за ужасающе двойственного персонажа Родиона Романовича Раскольникова, — я сам совершал убийство. Убивая старуху-процентщицу, эту «вошь», по выражению Раскольникова, я шел дорогой убийцы: я проникал в его мысли, вместе с ним боялся, выходил с ним на улицу, с бьющимся сердцем поднимался к старухе, пряча под пальто топор, в петле, специально пришитой для этого случая (обожаю эту деталь, устрашающую своей практичностью). Совершая воображаемое убийство ростовщицы, я впервые осознал страшную силу, которой может обладать литература. Этим персонажем — студентом, убийцей — был я. Я предчувствовал, хотя и не мог еще сформулировать, что величайшая сила литературы заключается в ее неоднозначности. В литературе есть — и всегда должно быть — что-то инфернальное, обжигающее, едкое. Эта книга повергла меня в смятение именно потому, что я отождествил себя с убийцей.
С ее прочтением передо мной открывались новые горизонты. Преступление повлияло как на жизнь вымышленного персонажа — Раскольникова, так и на мою собственную, жизнь человека двадцати одного года. Убийство петербургской процентщицы было ключевым событием и в жизни Раскольникова, и в моей собственной жизни: он стал убийцей, а я — писателем.
Но при чтении «Преступления и наказания» мне явилось еще и другое, нечто подспудное, сокрытое, сублиминальное, что на тот момент я не осознавал, долго не мог определить и назвать. Перечитывая книгу тридцать лет спустя, думаю, что открыл для себя — все эти «позднее» и «после» Достоевского — локальное, точечное включение будущего в настоящее, которое в нарратологии называют пролепсисом, а в кино — flashforward (прием, обратный flashback). Это краткое вторжение будущего в настоящее вызывает у персонажа какое-то предчувствие и выражает авторскую идею предопределенности.
«Впоследствии, когда он припоминал это время и все, что случилось с ним в эти дни, минуту за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его до суеверия поражало всегда одно обстоятельство, хотя в сущности и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его. Именно: он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совсем лишнее идти. <...> Но зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем) подошла как раз теперь к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное
и самое окончательное действие на всю судьбу его? Точно тут нарочно поджидала его!»
Меня буквально завораживает этот отрывок, этот прием: убийство еще не совершено, а Достоевский уже предполагает или даже определенно знает, что позднее Раскольников вспомнит сей момент. Я бы даже сказал: именно за это, за это употребление пролепсиса я и полюбил «Преступление и наказание» (если бы не боялся обескуражить самых благонамеренных читателей). Здесь, на мой взгляд, есть какой-то фокус, чудо, но ничего сверхъестественного и волшебного, а, напротив, что-то совершенно обыденное, банальное, прозаичное. Пролепсис — очаровательная фигура речи, которую я, должно быть, заметил при первом прочтении, но не сумел сразу назвать, встречается на всем протяжении романа «Преступление и наказание» и — можно даже сказать — является его тайным кодом. Приводить цитаты можно бесконечно. Например: «Потом, при воспоминании об этой минуте, Раскольникову представлялось все в таком виде…» или «Припоминая это время потом, уже долго спустя...». И я не могу не сопоставить этот тихий рефрен временны`х наречий с тем, как я использую «впоследствии» в своих собственных книгах. Вот первая фраза «Правды о Мари»: «Впоследствии, мысленно возвращаясь в сумрак той знойной ночи, я понял, что и я, и Мари занимались любовью в одно и то же время, но не друг с другом».
Одна из самых поразительных сцен «Преступления и наказания» — сцена признания. Это образчик умолчания, ретиценции (от латинского reticencia, «упорное молчание»), возможно, даже его высшая степень, в первом значении, которое дает словарь «Робер»: «намеренный пропуск того, что должно быть сказано»; «опущение». Ибо признание Раскольникова — это признание без слов. Свое преступление он назвать не способен. Он приходит к Соне с намерением признаться в убийстве, но сделать это не в силах; и все, что он может, — это подвести ее к догадке. Все совершается молчанием, намеками, взглядами («Прошла еще ужасная минута. Оба все глядели друг на друга»), этим сцена и заканчивается, а Раскольников так ничего определенного и не сказал. «— Угадала? — прошептал он наконец». И Соня отвечает: «— Господи! — вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки». Вот и все: признание состоялось, хотя преступление ни разу не было названо. Впрочем, на протяжении всей книги преступление неизрекаемо не только для Раскольникова, но и для его близких (Сони, Разумихина): лишь порой они замечают что-то в его глазах, и зловещая тень накрывает их, как плывущее в небе облако на миг затмевает солнце. Но еще более странно, то что «это» — преступление, которое персонажам так трудно назвать, — не может назвать и сам автор: он постоянно кружит вокруг да около, уклоняется, увиливает, умалчивает, все время подразумевая его, сознательно помещая в сердцевину любого действия книги. Преступление в «Преступлении и наказании» — это сфера, центр которой повсюду, а пределы не названы. Это подразумеваемое преступление читатель, как и Раскольников, должен назвать, чтобы избавиться от вызванных им терзаний.
В своих черновиках Достоевский — более, чем обоснованно — пишет, что без этого преступления Раскольников не обрел бы в себе «таких вопросов, желаний, чувств, потребностей, стремлений и развития». Но замалчивание порождает в читателе чувство ужасной тревожности. В романе эта буквально невыносимая тревога вызывает жгучее желание признаться и прекратить муки тщетного ожидания и грядущего наказания. Мне думается, что в «Преступлении и наказании» Достоевский называет вещи своими именами лишь один раз: в самой известной сцене романа оказываются сведены вместе убийца, блудница и Библия. Там, в комнате Сони, нам поразительным образом явлена троица этой книги: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». «Убийца», — пишет Достоевский о Раскольникове, и это слово отзывается в нашем сознании. Тем более поразительно, что это один из редких случаев, когда Достоевский говорит определенно, прямо называет Соню блудницей, а Раскольникова — убийцей.
Благодаря «Преступлению и наказанию» я открыл силу литературы, но не ее тонкости. И лишь позднее меня заинтересовала подлинная суть литературы, вопросы формы, приемов, ритма, композиции: изысканность и изящество. Быть может, Достоевский и не великий стилист. Это не столь важно. «Преступление и наказание» было настоящим ударом, как обухом по голове. «Книга должна быть топором, способным разрубить замерзшее море внутри нас», — сказал Кафка. Топором? Сверкающее лезвие этого топора — литературу — я впервые увидел в «Преступлении и наказании».
Перевод с французского Philibert’s