БЛОКАДА
Сергей Яров
Свет и тьма блокадного Ленинграда
О записках Н. Дунаевской
Каждый новый аргумент о блокаде не просто открывает перед нами неизвестные страницы ленинградской эпопеи, но и обостряет самое ви`дение этой трагедии. Читать такие документы тяжело именно потому, что их эмоциональность «включает» читателя в той или иной мере в ткань повествования, заставляет пристальнее вглядываться в присущую ему систему моральных ценностей или делать нравственный выбор, пусть и не имеющий практических последствий, но оттого не менее значимый.
Недавно опубликованные воспоминания Н. Дунаевской[1] позволяют нам еще раз как выявить своеобразие мемуарных источников об осаде Ленинграда, так и обратить внимание на те ее подробности, которые обычно оставались в тени. Говоря о блокадных историях, запечатленных в мемуарах, можно обнаружить своеобразную «программу» этих текстов. Схожесть построения воспоминаний различных людей объяснима логикой любого рассказа — в большинстве случаев они строятся в хронологической последовательности. Так легче рассказывать, так легче избежать фрагментации и рыхлости свидетельств. Но, придерживаясь «нормативной» программы рассказа, блокадники начинают оживлять его яркими эпизодами, он разрастается и разветвляется, обрастает десятками мелочей.
Что отмечается прежде всего в блокадной повседневности? Как это ни покажется парадоксальным, но нынешний быт людей, переживших блокаду, заставляет их обращать особое внимание на такие же повседневные практики, которые существовали и во время войны, даже если они не выделялись предельной драматичностью. Идет сравнение двух бытов — военного и послевоенного; их несхожесть и придает рассказу бо`льшую аффектацию и эмоциональную насыщенность. Вместе с тем, придерживаясь привычной канвы изложения блокадных событий, человек становится в значительной мере восприимчив
к риторике, особенно если идет пересказ наиболее волнующих примет его бедствий. Продолжать говорить ему тяжело, патетика возникает как нечто, что в большой мере способно не только подчеркнуть величие совершенного им подвига, но и защитить себя от мира непереносимых страданий, в который вновь погружается, говоря о своем прошлом, мемуарист.
Патетика не может считаться предосудительной — это, помимо прочего, и дар признательности добрым и щедрым людям, о которых хочется поведать только самое хорошее. «Директор школы могла гордиться своими коллегами и учениками-активистами — все они были готовы выполнить эту ответственную задачу»[2], — описывает Н. Дунаевская эвакуацию детей летом 1941 г. Можно найти здесь, выражаясь словами Р. Барта, «готовое письмо», оформленное блокадным каноном 1950—1970-х гг., — и все же, может быть, пристойнее говорить именно так, а не уравновешивать свой рассказ характеристиками, которые представят облик близких более реалистично, но менее привлекательно. Патетическое неизбежно ведет к идеализации картин блокады, а мы никогда не поймем ни ленинградцев того времени, ни того, что они перенесли, если будем использовать при описании только позитивные оценки.
Каждый мемуарный рассказ содержит что-то, почерпнутое из литературы, из рассказов других людей, — что-то, очевидцем чего автор воспоминаний не был. Это одна из скреп повествования. Приобщенные к личному свидетельству, они придают ему вескость и авторитетность, — но неминуемо возвращают повествование в традиционное русло, вследствие чего, порой и неосознанно, возникает разделение эпизодов на значительные и малозначащие, исчезают кажущиеся мелкими подробности блокадного жития мемуариста. Рассказ о сожжении Бадаевских складов, краткий и содержащий цифровые данные, вероятно, излишен, но он делает упругим каркас мемуаров, придает им всеми узнаваемое обличье и драматизм.
«Многие люди не собирались покидать Ленинград, некоторые были больны, другим не позволял возраст, третьи не знали, куда и к кому ехать»[3] — это еще одна из трактовок блокады, в которой в большей степени ощущается настоящее, а не прошлое. Разумеется, автор воспоминаний, ввиду их краткости, не претендует на исчерпывающее объяснение всех причин отказа от эвакуации, но их перечень ведь можно и продолжить. Не секрет, что люди не хотели ехать, боясь, что обворуют их квартиры; не была тайной для них и та нищета, которая повсеместно обнаружилась в тыловых областях; унизительно было казаться прихлебателем, страшились неизвестности. Но хотелось бы воздержаться от замечаний, потому что осью рассказов Н. Дунаевской является именно смягчение, а не безжалостный натуралистический показ всех язв осажденного города. Здесь можно было бы возразить. Но разве эта доброта, это всепрощение, это стремление увидеть в людях только привлекательные черты не было тем, что позволило ленинградцам оставаться человечными в блокадном аду и стало нравственным уроком для всех.
Ничто так не разрушает мифы, как безразличие к ним: ни яростные споры, стремящиеся их опровергнуть, ни подбор свидетельских показаний — а именно безразличие. Дискуссии способны, как ни удивительно, упрочить мифы, апеллируя к их логике, используя обычные штампы, быстро закрепляющиеся в сознании людей. Выстраивание картин блокады каждым мемуаристом часто лишено полемического запала. Они рассказывают о том, что видели, ярко, незамутненно и иногда с удивляющей читателей предельной простотой. У них нет навыков казуистики и пытливого сверения источников. Так возникает другое ви`дение блокады, связанное с блокадным каноном, но исподволь подтачивающее его. Приведем примеры. Чаще всего осенью 1941 г. показывали в кинотеатрах не боевую кинохронику, зовущую к отпору врагу, а бесхитростную комедию «Антон Иванович сердится» — отмечает Н. Дунаевская. Комедия на экране и наступающий жесточайший голод — как при этом сохранять патетический тон в описании военных будней?
Время войны вплоть до осады города многими ленинградцами ощущалось не как военное, а как полувоенное, и примечательно то недоумение, которое выражали горожане, узнав о готовящейся эвакуации их детей из города летом 1941 г.: директору школы «трудно объясняться с родителями, которые плохо понимали необходимость такой отправки, им всем казалось, что война скоро кончится».[4]
Наблюдения Н. Дунаевской, может быть, и фрагментарны, но очень четко выделяют то, что было несколько завуалировано в традиционных рассказах о блокаде. Так, она подчеркивает, что наиболее рьяно искали вражеских лазутчиков в первые месяцы войны. По мере того как город погружался в бездну, интерес к ним иссякал, эта тема почти не обсуждалась в разговорах. Стали жить другими заботами, многое начинало казаться не столь значимым. Войну встречают набором часто общих для всех предположений, ожиданий, страхов, даже предрассудков, — но она быстро перекраивает зрение людей, иногда фокусируя их внимание и на необычных и неожиданных сюжетах.
В октябре 1941 г., как вспоминает Н. Дунаевская, на Кировском проспекте работал ресторан «Белые ночи», где можно было получить по «коммерческим» ценам картошку с соусом, тушеную капусту, тарелку супа — карточек не требовалось. Ее семья летом 1941 г. не выкупала продукты по карточкам — предполагалось, что скоро ее эвакуируют, а в тылу «все можно было приобрести на месте».[5] Словно существуют две войны — война сводок, уклончивых, мало о чем говорящих (не всегда сообщали о сдаче городов, типичным был эвфемизм о том, что бои идут на каком-либо направлении), и война, во время которой еще не бомбят, не скупают и не прячут продукты. Примечателен здесь малоизвестный эпизод блокады — выдача осенью 1941 г. корма для собак, состоявших на учете в Обществе кровного собаководства. Разрешалось получать так называемые сметки — собранный с пола после молотьбы мучной мусор. В октябре 1941 г. норма выдачи составляла 8 кг сметок, в ноябре (именно тогда и стали известны первые случаи каннибализма) — 5 кг.
О беженцах на улицах Ленинграда осенью 1941 г. писали скупо и не очень охотно. Описание их быта плохо сочеталось с риторикой официальных и приглаженных блокадных историй. Хаос, неразбериха, безответственность должностных лиц, обязанных заботиться о вновь прибывших, неумение организовать порядок приема и размещения их в общежитиях — какая уж тут патетика. «Улицы заполонились людьми с мешками, котомками, чемоданами и тележками. Повсюду мелькали маленькие дети — многие беженцы сидели у стен домов прямо на асфальте»[6], — где тут натужный пафос? Горожане нередко пускали дальних родственников пожить в своих квартирах и комнатах, и это не раз отмечалось в блокадных документах. Об этом сказано, может быть, кратко, — но зачем же они селились у родных, если им обязаны были дать жилье? Так, короткой репликой приоткрывается то, о чем не очень-то хотели и рассказывать в советской публицистике 1950—1970-х гг. Жилье не давали вовремя, заранее не подготовились к тому, чтобы трудоустроить беженцев, не всех из них удалось снабдить карточками, создать для них сносные условия проживания, — а ведь среди них было много детей, также страдавших от голода и холода, не имевших теплой одежды. Могут возразить, что не ожидали такого потока людей, — но ведь так сумеют оправдать всё. Иногда кажется, что жили одним днем, ничего не рассчитывая, ни о чем не подозревая, ни к чему не готовясь. Надеялись, что чашу страданий пронесут мимо них, — а пришлось испить ее всем. В тени оставалось и другое — люди, поселившиеся у своих родных и близких, по-разному вели себя в условиях катастрофы. Кто-то из них вызывал раздражение своими привычками, желанием жить за чужой счет, нестойкостью, неспособностью наладить свой быт. Одна из горьких историй, рассказанных Н. Дунаевской, — история о том, как жившие в их семье родственники-беженцы (мать и дочь) безудержно съедали свой суточный паек за один раз, не деля его, и как затем надеялись на поддержку других, столь же истощенных, немощных, больных. У этой истории трагический конец: пытаясь успокоить плакавшую от голода девочку, ее мать, Тамара, давала ребенку водку. «Сама Тамара также засыпала, напившись. Я запомнила их сидящими в обнимку в прихожей, где было намного теплее, чем в комнате».[7] Никому из них выжить не удалось — они погибли в марте 1942 г. Ценность записок Н. Дунаевской еще и в том, что она отчетливо показывает взаимосвязь различных элементов распада норм цивилизации в блокированном, лишенном средств к существованию городе. Умерших так много, что не хватает помещений моргов, — их укладывают на стадионе «Спартак» на Кировском проспекте. «Я перестала ходить в школу, потому что было необходимо выстаивать в очереди на „отоварку“»[8], — и сколько еще было детей, переставших учиться, таявших на глазах, полуодичавших, не интересовавшихся ничем, кроме еды. Везли домой не только воду, но и расколотый лед, — вода, хлынувшая из лопнувших водопроводных труб, считалась более чистой, чем невская, не говоря уж о водах мелких рек, каналов и канавок. Видела Н. Дунаевская и блокадника, который «плакал навзрыд, умоляя продавщицу продать ему хлеб», видела и упавшего в булочной человека — к нему никто не подошел и не стали даже вызывать врача. Еще один штрих блокады, малоизвестный, но хорошо показывающий, как выживали люди в осажденном городе. Магазины, к которым «прикреплялись» ленинградцы, часто бывали пустыми — и «везло только жильцам соседних домов, которые вовремя замечали, как во двор заезжал продовольственный фургон. Они становились в очередь первыми».[9]
Можно много рассказывать не только об альтруизме блокадников, но и о жестокости борьбы за выживание, о воровстве, мародерстве, черствости. Все это было, и никуда от этого не уйти. Это понять легко, но это не вся правда.
В осажденном Ленинграде все побуждало к нравственному выбору: ждущие милостыню у булочных и магазинов, просящие поднять их упавшие и истощенные люди, стоявшие в нескончаемых очередях те из них, кого некому было подменить, и дети, подброшенные в теплые квартиры и к порогу приютов,
и дистрофики, подкинутые к больницам... Записки Н. Дунаевской — это краткая энциклопедия бескорыстных добрых дел, не выставленных напоказ, не обрамленных эмоциональными восклицаниями и выспренними речами. Есть какое-то обаяние в отрывистости и скупости их перечня. Поднимали и ободряли друг друга, делились друг с другом — в спокойствии этих рассказов ощущается даже какая-то неестественность. Так не бывает, — но так было. Тот, кто хотел выжить в одиночку, погибал чаще. Тайна добрых деяний людей, оказавшихся в бездне, но продолжавших заботиться о других, едва ли будет разгадана до конца. Маятник добрых дел двигался не корыстным расчетом и не инерцией недавнего прошлого с его еще неизжитыми нравственными заповедями. Давали хлеб тому, кто не мог его возвратить, поднимали тех, кто не имел даже сил поблагодарить. Это не «отдельные картины» блокады — это ее ось. Трудно сказать, как долго бы длилось сопротивление человека тьме, если бы каждый месяц был похож на январь 1942 г. Можно привести десятки логических объяснений того, что человек оставался человеком вопреки свинцовой тяжести блокады, но вряд ли они что-то объяснят.
Тайна останется тайной, но, и не разгадав ее, мы можем точно сказать, чем был спасен город. Это и есть то главное, о чем сумела поведать в своих кратких заметках Н. Дунаевская. Город был спасен не зенитными орудиями — никого они не уберегли ни от бомб, ни от пожаров. Он был спасен не распорядительностью местных властей — безразличие многих из них, маскируемое ссылкой на трудности, было слишком явным, чтобы списать все на войну. Подступы к городу могли защитить войска ценой тяжелых потерь, но, сами полуголодные, они были бессильны помочь всем умиравшим от дистрофии ленинградцам — разве что скудными посылками, высылавшимися не часто и с оказией.
В «смертное время», когда еще не было Дороги жизни, когда декадной нормы хлеба хватало лишь для того, чтобы выкопать могилу на кладбище, город был спасен самими ленинградцами, не все имена которых мы и знаем. Спасен стаканом воды, крошкой хлеба, ложкой, с которой кормили обессиленных родных, рукой, протянутой упавшему человеку, нагаром кастрюль, отскабливаемых до чистоты, кашей, тайком вынесенной в бумажном кульке из заводской столовой, школьным супом, принесенным голодным ребенком для голодной матери.
В этом урок блокады, об этом, и часто только об этом, говорят сотни ее очевидцев; этому посвящена отмеченная простотой благородства книга чудом уцелевшей в блокадном аду Натальи Вениаминовны Дунаевской.