ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

 

Галина Бельская

Мир — дети — война

Повесть

Уж что-что, а ходить на костылях она умела. Даже не ходить, а летать, особенно если дорожка была наклонная. Девочка сильно отталкивалась костылями, наклонялась как можно больше вперед, выбрасывала ногу и, едва коснувшись ею земли, снова заносила руки с костылями — крыльями, снова с силой отталкивалась, и так до тех пор, пока ветер не шумел в ушах или не кончалась дорожка и начиналась широкая дорога, по которой ходили врачи, больные, а летать запрещалось.

Хорошо было летать утром, когда роса, словно тяжелые капли ртути, скатывалась с тугих бутонов пионов, и влажные запахи земли, и внезапные теплые потоки воздуха, предвестники жаркого дня, наплывали волнами, неожиданно радуя и волнуя. Тогда она, целиком отдаваясь своему полету, не спешила, оглядывая просыпающийся парк, следя за легким, ускользающим туманом, и не было мыслей — радость бытия переполняла, делалась невыносимой, и тогда нужно было петь во все горло, благо парк большой и не было никого, кому бы это помешало.

Хорошо было летать и в жаркий летний день, когда утомленные солнцем пионы, развалившись на зеленой траве, манили роскошью своих розово-белых махровых кружев-оборок. Ах как они были хороши! Лететь мимо них, любуясь их красотой, запоминать, впитывать — вот что было ее счастьем в это время дня.

А вечером… Вечером все было по-другому. Полуденный жар медленно иссякал.

И робкая, возникавшая прохлада несла с собой нездешний тонкий аромат — это просыпалась, открывая свои скромные, совсем не заметные днем цветы, матиола. Жар дня уходил, и теперь ночные запахи властно являлись ему на смену. Наступало их время, они будут заполнять весь парк до самого утра, и девочка, засыпая или внезапно просыпаясь ночью, будет счастливо вдыхать их, мечтая…

Вечером тоже можно было летать. Но это был совсем другой полет. Вечером было какое-то волнение, тайна, которая скрывалась и в нежном аромате, и в темном покрове ночи. Нужно было кого-то увидеть или что-то сказать, нужно было обязательно спешить или долго терпеливо ждать. Вечер — другая стихия.

Она летела, как всегда, однажды вечером. Так же шумел ветер, и наклонная дорожка, прямая и знакомая, была все та же. Она сильно оттолкнулась костылями и, как только позволили руки, занесла их вперед. И в это мгновенье увидела перед собой открытый люк… Движение и скорость были заданы, изменить ничего было невозможно — ее нога точно попадала в середину пропасти. Кровь отлила от лица и сердца, а потом вновь прилила страшным жаром, и что-то оборвалось — в мире, в ней? — нога коснулась твердой земли.

 

* * *

Выехали, едва рассвело. Дорога дальняя — до Рязани километров двести, а оттуда до Кириц и детского костно-туберкулезного санатория еще почти шестьдесят. Зимние дни короткие, а день был 22 декабря, самый короткий за весь год. Стояли морозы, дорога была накатана, и все-таки шофер Миша решил ехать медленно, объезжая по возможности бугры и впадины, зная, какой болью отзываются они в снедаемом жаром теле девочки. Многое знал этот Миша, а о многом догадывался.

Дорога казалась бесконечной. Девочка сидела сзади, положив больную ногу на сиденье, мама — в другом углу, отодвигаясь, чтобы дать место девочке, отец спереди с Мишей. И каждый говорил, словно был один, не слушая и не слыша, а может быть, и не видя друг друга. Девочка все боялась, что стесняет маму. Она всегда этого боялась — стеснить, помешать матери, разгневать ее. Мама раздражалась внезапно, легка была на гнев. И сеяла страх в окружающих, совсем не желая того. Наверняка именно эти ее особенности — смена настроений и преувеличение эмоций, резкий переход от одного состояния к другому или вдруг мгновенное и совершенно неожиданное создание напряжения, грозового поля — были необходимы в профессии: она была актрисой, и постоянные тренировки делали этот эмоциональный механизм совершенным, но жить с этим было трудно. Хотя скоро все это слетало, так же внезапно, как возникло, и она вновь становилась ласковой и милой. Но страх, посеянный страх оставался.

В любви девочки к матери этот страх был одной из составляющих. Девочка боготворила мать, но и боялась ее.

И отец тоже боготворил и боялся. Но беда отца была в другом. Он давно знал, что жена не любит его. И никакими поступками, словами и страданием нельзя вымолить любовь. И девочка это знала про отца и маму. Всегда молчаливая, последний месяц перед отъездом она почти совсем замолчала. Отец с матерью почти не замечали ее — трагедия, которую они переживали, отгораживала их от всего остального мира. Отец всегда на работе, что делать ему дома? Мать всегда в театре — на репетициях или на спектакле. Одна бабушка — верная любимая старушка. Пройдет много-много лет, пройдет вся жизнь, но не будет дня, чтобы девочка не вспомнила ее. Это бабушка тащила весь дом, но главное — утешала, любила.

Последнюю ночь бабушка почти не спала. Девочка, просыпаясь от боли, слышала ее тихое всхлипывание, но молчала. Что скажешь? Девочка боялась отъезда, но и хотела его. Невозможно было жить в этой молчаливой, напряженной, словно перед грозой, атмосфере, с тяжелыми думами о любимом отце и с этой болью в теле.

А они ехали и ехали. Дорога становилась все пустынней и темней, и небо, все ниже опускаясь на промерзшую землю, лишало ее воздуха и света. В мыслях они торопили езду, не зная, что это в последний раз здесь, на земле, они собрались втроем, своей семьей. Никогда больше они вместе не встретятся. Мать на обратном пути скажет отцу, что уходит от него, и уже не вернется в дом. А через полгода отцу предъявят обвинение в космополитизме и связях с заграницей, и он окажется в мордовских рудниках.

Девочка узнает об этом через годы. Ее болезнь, отъезд, другая жизнь окажутся тем великим благодеянием, что пошлет ей Провидение.

 

* * *

Если бы они ехали солнечным днем, то увидели бы слева от дороги, на высоком плато, прекрасный, почти средневековый замок с островерхими башнями по бокам, лестницей, спускающейся полукружьями, гротом, высокими итальянскими окнами. Увидели бы заморское чудо, невесть как оказавшееся в ветхой и убогой архитектурной среде, что представляла собой Рязанская область. Они увидели бы замок фон Дервиза.

Дервиз, вернее, фон дер Визе (в переводе с немецкого «визе» означает «луг») — старинный дворянский род, происходящий из Гамбурга, где Генрих Дитрих Визе был старшим бургомистром. Они появились в России очень давно — их предки из обрусевшей немецкой семьи переехали из Гамбурга в ХVIII столетии. И фамилия у них была Визе. А «фон» с непременным артиклем «дер» появился позднее, во времена Петра III, который присвоил дворянское звание главе этого семейства Иоганну Адольфу Визе за его прилежные труды в Юстиц-коллегии.

А Павел Григорьевич фон Дервиз, как и многие его предки, родился на юге Рязанской губернии, в городе Лебедяни, но превзошел их всех своими блестящими организаторскими способностями, работоспособностью и завидным упорством. В России он стал одним из самых известных концессионеров и строителей железных дорог — Московско-Рязанской, Рязанско-Козловской и Курско-Киев­ской — и известнейшим, даже по тем временам, в XIX веке, меценатом.

Его жизнь могла бы считаться образцом счастливой гармонии, если бы не трагедия. Двое из его четырех детей, дочь и сын, умерли от туберкулеза. Что только ни делал этот богатейший человек, чтобы их спасти! В Ницце он даже построил детскую туберкулезную лечебницу, но в XIX веке туберкулез был болезнью смертельной. И когда гроб с любимой шестнадцатилетней дочерью Варенькой прибыл на вокзал в Москву из французской лечебницы, Павел Григорьевич, бросившись к нему, умер на месте от разрыва сердца.

Его сын, Сергей Павлович, в 90-е годы ХIХ века купил живописнейшие кирицкие земли, называвшиеся Русской Швейцарией, и на расположенном между речкой Кирицей и рекой Проней высоком плато построил барский дом по проекту молодого Федора Шехтеля, талантливого архитектора, одного из родоначальников знаменитого стиля модерн. И как раз замок фон Дервиза в русской архитектуре стоит у его истоков. Барон дал мастеру полную свободу, очевидно угадав в нем недюжинные способности, и Шехтель воспользовался ею в полной мере. Кроме дворца в усадьбу входили домовая церковь, конный двор, въездные ворота, висячие парковые мосты через овраги, гроты, беседки, розарии и целая система прудов.

Сегодня можно только представить себе эту богатейшую, красивейшую усадьбу. Время и наше особенное, гибельное небрежение к истории и ее памятникам сделали свое дело. От огромного ансамбля осталось немного, пожалуй, только замок, хотя и не полностью сохраненный. До сих пор он приковывает к себе взгляд и внимание, открывшись вдруг взору по дороге в Кирицы.

 

* * *

Ее поместили в изолятор, как раз в боковую башню, далекую от детских палат и вообще от санаторской жизни. Положили на спину, привязав специальными ремнями так, чтобы нельзя было двинуться, «зафиксировали» — на медицинском языке. А предварительно наложили гипс от кончиков пальцев ног до грудной клетки. Сделали уколы, дали еду, питье, лекарство. И ушли.

Давно они не видели такого запущенного ребенка. Потом, после осмотра и консилиума, кто-то из врачей не выдержал и спросил родителей: «А чего вы ждали? Почему не лечили девочку?» Объяснить это было сложно. Они не поверили словам профессора Соркина, известного специалиста в области кост­ного туберкулеза. Не поверили. А он поставил диагноз, даже не видя снимков, их не было. Определил болезнь и — как отрезал: «Год лежать, год на костылях, это в лучшем случае». На самом деле был худший случай — пять лет. Но как можно было в это поверить?! Отец ничего не понимал в медицине и болел, может быть, раза два за свою жизнь простудой. А мама, как страус, пряталась от реальности, думала, что ее можно «заговорить» и она исчезнет. Мама нашла какую-то знатную знахарку и успокоилась. Мало ли, что говорит Соркин! Все пройдет, вот увидите!

И в санатории девочка оказалась чудом! Сотрудница Соркина позвонила в тубдиспансер их района, и оказалось, что девочки нет на учете! И тогда из тубдиспансера прибежала врач, сама, без вызова. Прибежала на всякий случай, уверенная, что девочка давно в больнице: у Соркина она была в октябре, а сейчас — декабрь. И застав девочку, увидев ее, ужаснулась. У нее был туберкулез миндалин, легких и левого голеностопного сустава. Девочка помнит, как эта женщина с белым, как бумага, лицом закричала на маму: «Вы преступница, вы загубили ребенка!» Мама вздрогнула, как от пощечины, полыхнула глазами: «Да как вы смеете!» Но женщина все говорила и говорила, и мама вдруг рухнула на стул и заплакала тихо, закрывшись рукой. И путевку достала эта женщина, обошла все нужные места, билась, доказывала, просила. И вот девочка в одном из лучших туберкулезных санаториев, в санатории имени Молотова в Кирицах. В Русской Швейцарии. Есть святые люди, и не редеют их ряды.

 

* * *

Очень скоро девочка потеряла ощущение времени. Она открывала глаза, но было темно. Если горела лампочка, значит, был день, думала она, ночью лампочка не горела. Но какой? Какой день? Она зажмуривалась, и тут же видения обступали ее — то ли во сне, то ли наяву. Только что она бегала с отцом по пляжу и галька колола подошвы, он убегал от нее, а она его догоняла и смеялась, и не могла догнать. Она была на море с отцом и мамой единственный раз. Он, стройный, загорелый, вдруг останавливался и ловил ее, и кружил, она вырывалась, чувствуя его сильные руки, и они бежали в воду. Какие же сча­стье и легкость чувствовала она!

А мама была рядом, она лежала на полотенце в черном шерстяном купальнике, загорала с заклеенным бумажкой носом и была спокойной и размягченной — то ли от солнца, то ли от того, что были они все вместе и, быть может, она их любила — папу и девочку. На фотографии, сделанной тогда каким-то маминым обожателем, мама, запрокинув голову, безудержно, заразительно смеется. А на обороте надпись — «Море плещется волною шаловливой, как мечта, но пред этой красотою меркнет моря красота».

Какая-то мысль не давала девочке покоя, она хотела встать и проснулась. Встать было невозможно. Она не могла даже приподняться, и вдруг весь ужас положения дошел до нее, и она закричала. Прибежала сестра и стала ласково уговаривать, гладить ее голову, руки, и девочка вновь впала в сон — или опять галлюцинации настигли ее?

Сейчас она лежала на гальке и плакала, слезы заливали лицо, попадали в рот, она чувствовала совершенно явственно соль на губах. А мама кричала и говорила ужасные вещи. Девочка знала — только что папа где-то купил дыню и принес на пляж. Радостный, веселый, он нарезал ее на кусочки и поднес маме, предвкушая ее удовольствие. Она смеялась, ела дыню и вдруг громко закричала — ее укусила оса. Господи, как она сюда попала? Мама требовала срочно лед, и отец помчался его искать, нашел, но понадобилась грелка для льда. Соседи по пляжу включились в поиски, принесли грелку, но губа на глазах пухла, и мама не находила себе места. В номере уже опухла вся щека и глаз не открывался. У мамы поднялась температура, папа ходил взад-вперед, безумно ее раздражая. Мама придумала, как закрыть лицо, чтобы выйти на улицу, но с отцом не разговаривала и на девочку не смотрела. Конечно, она актриса, для нее внешность чрезвычайно важна. Но девочка жалела отца. Его потерянное, сразу осунувшееся лицо переворачивало ей сердце. А за маму почему-то было неловко. Девочка всегда считала, что требовать для себя — неприлично, стыдно. Невозможно было что-то для себя потребовать. И требовать внимания и обращать на себя внимание — тоже, считала она, некрасиво и неприлично. И не то что «считала», как-то специально, когда задумывалась, — нет, об этом мыслей никаких не было — был внутренний запрет на что-то, что делать невозможно.

Здесь, в башне, лежа на спине, только что, внезапно увидев и пережив заново кусок своей жизни, она вдруг подумала, что все это — ерунда. К чему был весь этот шум?

Шум был здесь, рядом. Оказывается, по коридору кого-то везли на кровати и громко разговаривали. Девочка прислушалась. Где она? Говорили что-то о елке, что на носу Новый год. Вот уж этого она никак понять не могла. Только что было лето и они с мамой провожали отца — он уезжал домой раньше. А они должны были улетать через неделю — к школе и открытию сезона в мамином театре. Но билетов не было, в кассах огромные очереди — все были с детьми. Маме удалось как-то договориться с пилотами, и они
с девочкой стали собираться, утром их должны были посадить в самолет. И вдруг, уже поздно вечером, сидя на упакованном чемодане, мама передумала: «Устала. Полетим послезавтра, все равно опаздываем». А утром, придя на пляж, они увидели изумленных, бегущих навстречу соседей по пляжу. Оказывается, самолет, на котором они должны были лететь, упал в море, прямо на глазах всего пляжа…

 

* * *

Плохо, что она ничего не ела. Но есть совершенно не хотелось, и вообще проглотить что-то было непросто. Еда была в другой жизни, здесь было что-то непонятное, все казалось нереальным, ей не удавалось удержать надолго сознание, мелькали сцены из прошлой жизни. Сестры пробовали ее кормить, но безуспешно. Время шло, девочка таяла на глазах. Однажды кто-то пробежал мимо и кинул ей в окно снежок. Такая малость! Но почему-то девочка заволновалась, все время перебирала в голове, кто бы это мог быть, и ждала, ждала, не понимая чего.

Потом вдруг явственно увидела забитый людьми перрон вокзала. Огромная возбужденная и бескрайняя толпа, и каждый старается докричаться до кого-то своего, единственного, любимого. Говорили, плакали, прощались, не слушая и не замечая других. Из Ленинграда уходили последние поезда. Был конец августа. 8 сентября 1941 года немцы наглухо отрежут город от всего мира. Начнется блокада, и продлится она 872 дня — до 27 января 1944-го. Целую вечность. Почти половина населения из 2 миллионов 887 тысяч — 1 миллион 200 тысяч — умрет от голода.

Этих подробностей ни девочка, ни кто-то другой знать не могли, но девочка знала, что надо срочно уезжать. И поэтому они втроем — мама, бабушка Дуня и девочка — здесь, на перроне. Они должны сесть в товарный вагон, теплушку и куда-то ехать. Отца нет, он день и ночь отправляет, эвакуирует свой институт на Урал и, пока не отправит, будет в городе или уедет, если успеет. И вдруг мама говорит, что она не поедет, потому что ее пробу в кино утвердили и она будет сниматься! Она счастлива, она так об этом мечтала, а война, конечно, долго не продлится, мы победим, мы самые сильные. И все будет хорошо.

Так думала не только она, и стремительное приближение немцев к Ленин­граду и Москве многими рассматривалось если не как военная хитрость с нашей стороны — заманить и уничтожить, то как временная трудность. Бабушка уговаривает ее, просит, но бесполезно — она решила. В крайнем случае она поедет с отцом, если это понадобится. Девочка плачет, она боится за маму. Страшная тревога, что держит в своих тисках всех, стоящих на перроне, передается ей, совсем еще ребенку. И тут происходит удивительная вещь — мама отдает свой пропуск на поезд случайной женщине, стоящей рядом. Их трое — эта женщина, мальчик и пожилая дама, а пропусков у них всего два, и они не могут решить, кому ехать. И девочка сейчас вдруг видит эту молодую женщину, которая, конечно, отправляет свою мать с ребенком, а сама решает остаться. Видит ее дрожащее лицо, огромные изумленные глаза и совершенно белые губы. Она не верит. Пропуск нельзя купить ни за какие деньги, и вдруг ей отдают его просто так.

 

* * *

Однажды, пробудившись, девочка увидела женщину. Женщина сидела на стуле рядом с кроватью и пытливо всматривалась в лицо ребенка. Теперь они молча смотрели друг на друга. Девочка с трудом пыталась припомнить, где она находится и знает ли она эту женщину, но ничего не вспомнила и заплакала. И лицо женщины мгновенно изменилось — глаза стали лучистыми, она как будто помолодела и вдруг заговорила:

— В чем дело, Звездочка? Ты в зеркало на себя смотрела? Девочка с такими глазами-звездами — и плачет? Да знаешь ли ты, что все наши мальчики поубивают друг друга на дуэли из-за тебя? Знаешь? Нет? А я тебе говорю, что так оно и будет. Уж поверь, я не ошибаюсь. А что за причина для слез? Разве что-нибудь случилось?

Девочке вдруг стало смешно. Она подумала: действительно, какие же у нее могут быть причины, чтобы так убиваться. Какие причины?

Сейчас она их не находила. А женщина продолжала:

— Тебя все ждут. Я, конечно, сказала, какая ты у нас прехорошенькая, принцесса Несмеяна, и все мечтают увидеть тебя собственными глазами. Давненько у нас таких Несмеян не было. Да и были ли? Что-то не припомню. А что за причины для голодовок? Вот это уж совершенно необъяснимо! Это революционеры объявляли голодовки, выставляя свои требования ради интересов трудящихся. А ты? Что за причины так нервировать персонал? Ты можешь себе представить, что делается с Танечкой, твоей медсестрой, и Израилем Исааковичем? А он, между прочим, твой лечащий врач. Они же сами уже неделю ничего в рот не берут! Так переживают и страдают! Я вполне серьезно, нечего смеяться. Задумайся, принцесса! Хорошо ли это?

Девочка смеялась. Как же ей было хорошо и счастливо слушать эти смешные домашние слова из другой жизни, где не было тоски и боли! Она запомнит первую встречу с этой удивительной женщиной, как счастливый сон. Запомнит, что женщина не спешила уходить, что все говорила, говорила о каких-то интересных вещах, рассказывала о ком-то, кто находится здесь и ждет, ждет ее, принцессу, с нетерпением. Потом кормила ее потихоньку с ложечки, а потом — о, чудо! — стала напевать что-то по-французски, и девочка заснула. Заснула впервые за долгое время без сновидений-призраков, с улыбкой, и уже не видела, как Елена Александровна положила свою голову на ее плоское тельце.

 Кто знает, как возникает любовь? Еще вчера она была одной из многих. Милых, приятных, но все-таки одним из бесконечного ряда встречаемых и исчезаемых со временем лиц. И вдруг сегодня без видимых причин становится частью твоего внутреннего мира, твоих самых потаенных мыслей и чувств! Общим становятся не только заботы, дела, события, которые всегда оплетают людей, но будто само кровообращение. Ты чувствуешь физически боль другого человека. И она становится важнее собственной…

Может быть, Елена Александровна угадала отдельность, отъединенность от других и неприкаянность этой души? Ее заброшенность? И — самое главное — молчаливое, тихое с этим согласие? Кто знает? Только с этого момента девочка и эта женщина породнились. Для девочки благодаря этому выпала жизнь, словно выигрыш в лотерее. Для Елены Александровны — еще один ребенок в ее бездетной жизни.

 

* * *

Из эвакуации из Березовска, что под Свердловском, возвращались в Москву, а не в Ленинград, где жили до войны. Строго засекреченный институт отца, который он возглавлял, по решению правительства должен был находиться в Москве. И тут уж не поспоришь, хотя маме, да и всем остальным — отцу, маминой маме и маминой бабушке — этого ой как не хотелось. Но и в Ленинграде, даже если бы и можно было туда вернуться, жить было негде. В их дом на улице Майорова попала бомба, и от дома, по существу, ничего не осталось — коробка с пустыми глазницами окон и лестницы кое-где. Отец поехал специально, чтобы посмотреть на дом, и, когда вошел в свой подъезд, окунувшись в тяжелую тишину разрухи, запаха гнили и пыли, внезапно увидел стоявший в углу, как и прежде, рояль, их рояль, концертный «Стейнвей»! Он не поверил своим глазам, попробовал подобраться поближе, лестницы не было, и ему это удалось с трудом. Он открыл крышку, нажал на клавишу, и она отозвалась звуком. Стал наигрывать «Чижика», «Чижик» звучал, и звук был хороший, казалось, прежний. Вот это чудо! Бомбежки, снег, дожди, а он жив-живехонек! Так, может, его удастся снять? И пусть живет дальше, уже в Москве? Но оказалось это дело безнадежным — снять его и спустить, притом что и лестниц как таковых не было, не брался никто. И отец отказался от этой мысли, заранее зная, как расстроится мама.

Рояль был частью прошлой жизни, безвозвратно ушедшей, но ни на миг не оставлявшей и не ослаблявшей свою мощную хватку. Память, память делала прошлую жизнь подчас реальней и уж наверняка намного интересней и счаст­ливей нынешней. На этом рояле играла знаменитая Мария Вениаминовна Юдина. Да и не одна она, многие из тех, кто приходил сюда на литературные среды, которые устраивались хозяевами, родителями мамы, садились за этот рояль и неплохо, совсем неплохо играли. А приходили Алексей Толстой, Евгений Замятин, Михаил Бахтин, Александр Блок… Приходили студенты, обожающие хозяина дома, Павла Николаевича, блестящего оратора, профессора Ленинградского университета. Он был хорошо известным филологом и критиком, автором первой биографии Блока. В его уютной небольшой квартире размещалось одно из лучших собраний литературы «серебряного века». А за витринами специальных шкафчиков и полочек хранились образцы чудного фарфора из Европы и Азии. Бабушка Екатерина Петровна, жена Павла Николаевича, была страстным коллекционером, и все небольшие деньги, которые могла сэкономить, шли на фарфор.

Ее, эту утонченную красавицу, наполовину польку, наполовину гречанку, Павлуша встретил в Витебске, где женская гимназия ставила «Лжедмитрия», и она, конечно, играла Марину Мнишек, а на роль Дмитрия пригласили его, Павлушу, из мужской гимназии. Играл он блестяще и очень натурально, так как влюбился мгновенно. Правда, иногда забывал слова, засматриваясь на красавицу Марину, и бабушка вспоминала, как, еле сдерживая смех, подсказывала ему его реплики. Вскоре они поженились. Любовь к нему Каюшки, как он ее называл, была слепой и безграничной. Вряд ли мужчины способны выдержать такую любовь. Он и не выдержал. Когда их дочери Наталье, впоследствии матери девочки, исполнилось шестнадцать, ушел к другой женщине.

 

* * *

Отец покинул Ленинград. Теперь ему предстояло организовать работу института и жизнь своей семьи на новом месте, в Москве. Где? Пока было неясно.

Поначалу они оказались в Люблино, небольшой деревеньке рядом с Москвой. Деревянный домик стоял на высоком берегу пруда. Зимой берег становился горкой, и девочка весело съезжала на санках вниз, а собака Франька с заливистым лаем бежала за ней.

Этот дом принадлежал семье Гайликовских, брату и сестре. Сестра Людмила была известной актрисой Малого театра, характерной, прекрасно играла в пьесах Островского и редко наезжала в деревеньку. А постоянно жил здесь ее брат, дядя Володя, красивый, веселый, немного бесшабашный молодой мужчина, со своей очень милой и приветливой женой Ольгой Ивановной и маленькой, лет двух, дочкой Танечкой. Они-то и отдали лучшие комнаты маминой семье. Отдали с радостью, потому что скучали и надеялись обрести друзей или просто общество, которого, конечно, были лишены здесь, в этой глуши. Так и случилось — сразу сблизились. Бабушка готовила и помогала Ольге Ивановне присматривать за Таней, девочка и Таня играли вместе, а когда собирались взрослые, за разговорами и застольями не замечали времени. На столе появлялся винегрет, любимая еда, картошка в мундире, черный хлеб, душистый, вкусный. Еще селедка, тоже любимая. И соленые огурчики, свои, с грядок, и грибочки. Водочка в графине. Мужчины потирают руки, говорят, перебивая друг друга, смеются, еще что-то подносят, еще что-то забыли. Собака радостно прыгает, напоминая о себе время от времени коротким «гав», дети крутятся под ногами, прекрасно понимая, что сейчас не до них и они могут, не опасаясь, жить как хочется. Чудные минуты! Бабунечка, как зовет мамину бабушку отец, еще осматривает требовательным взглядом стол — все ли на месте? И вот уже все звенят рюмками, стаканами, уже все горят нетерпением и желанием выпить, закусить и броситься в этот водоворот праздника, постепенно освобождаясь от гнета войны, ее гибельного страха, усилий сверх меры, безнадежности и печали. Так они торопили победу и праздновали ее — каждый день гремели салюты, советские войска уже подошли к Польше и Венгрии, — праздновали победу страны и свою личную. Радуясь безмерно, что выжили и теперь уж точно будут жить вечно!

А потом, когда все тосты уже произнесены, закуски поубавилось и все поутихли, мама начинала петь. У нее был прекрасный слух и небольшой, совсем не сценический, но чудный, приятный голос. Она скорее играла, чем пела, переживая и являя эти переживания чужой жизни своим слушателям. Играла искренно, иногда со слезами на глазах, и тогда голос ее креп и звенел. Иногда пела романсы «Ямщик, не гони лошадей» или «Очи черные», но чаще — Вертинского «Мадам, уже падают листья! И осень в смертельном бреду...», чудно грассируя, подражая мастеру, и лицо ее становилось насмешливым и печальным. Пела: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль. Ничего теперь не надо вам, никого теперь не жаль...», и сердце разрывалось от тоски и жалости. А потом вдруг быстро и весело: «Я маленькая балерина, всегда нема, всегда нема...», а в конце выдавала истинную трагедию, подлинный стон души, и все буквально замирали, а придя в себя, взрывались криками восторга. Отец в это время расцветал и был совершенно счастлив. А о бабушке с девочкой и говорить нечего.

Иногда, наоборот, отец вдруг грустнел и начинал тихо петь свои песни. «Мы с тобой две волны в океане большом, две волны, что в одну не сольются. Мы две песни с тобой о прекрасном одном. Только песни, что разно поются. Так расстанемся мы, разойдемся навек, разойдемся без слез, без печали. Видно, так суждено непреклонной судьбой, чтобы счастья вдвоем мы не знали». И еще трагическую песню Вертинского обожал — «Пей, моя девочка! Пей, моя милая, это плохое вино. Оба мы нищие, оба унылые, счастие нам не дано. Нас обманули, нас ложью опутали, нас заставляли любить. Хитро и тонко, так тонко запутали, даже не дали забыть». Вертинский пел о своей преступной стране, отец — о своей жизни… На девочку наваливалась такая тоска, что она начинала плакать, и бабушка утешала ее как могла, целовала, гладила и уводила в свою комнату.

В Люблино семья приехала осенью 1944-го, к школе, девочка должна была идти в первый класс. Стояла удивительная тишина, воздух был прозрачен, и небо — ясное. Пахло антоновскими яблоками — с этого времени девочка навсегда их полюбит. Яблок так много, что вся открытая веранда буквально ими завалена. Они лежали в корзинах, мешках, на столе и на полу, и каждую свободную минуту Ольга Ивановна с бабушкой резали их на дольки и сушили в печке, отчего весь дом был пропитан этим нежным, свежим запахом.

Родители каждый день ждали переезда в Москву и жили в напряжении и беспокойстве, а девочка, придя из школы, слонялась без дела, почти не занимаясь, никто не следил за этим, играла с Таней и Франькой на берегу тинистого пруда. А когда на улице не побегаешь — идет дождь или холодно, она забивалась под письменный стол, большой стол с широкой столешницей, словно крышей над головой, и там проводила целые часы, играя в дочки-матери. Здесь она чувствовала себя в безопасности. Никто не мог видеть ее, делать замечания, спрашивать что-то такое, о чем она слыхом не слыхивала. Здесь она расслаблялась и отдыхала от малопонятного, шумного, часто грубого и опасного мира взрослых. Она учила своих кукол, кормила их и говорила им то, что сама хотела бы услышать, а вовсе не то, что часто слышала. Сейчас, спустя много лет, вспоминая прошлое, удивляешься. Ведь ребенок копирует окружающих, подражает взрослым. Она им не подражала.

Ее занятиями никто не был озабочен. Бабушка Дуня, бабунечка, была прабабушкой девочке, она была матерью Павла Николаевича, маминого отца, известного ученого, но была неграмотной. Она родилась под Кишиневом в 1880 году
и в четырнадцать лет была выдана замуж за человека солидного, намного старше ее, чиновника по банковскому делу. Совсем еще девочка, Дуняша, с длиннющей русой косой и по-детски чистыми голубыми глазами, долго плакала, узнав о решении родителей. Жить с чужим человеком казалось ей невозможным и стыдным. Но муж оказался человеком добрым, ее любил, и скоро она успокоилась и всем стала говорить, что лучше ее Коли нет человека на всем белом свете. У Коли были небольшие, но добротные дом и хозяйство — и куры, и цесарки, и индейки с индюшатами, и чего только не было! На Пасху ставили тесто на триста яиц. Жили не бедно. Скоро родился Павлуша, жизнь потекла в семейных заботах, и было не до ученья.

Через год убьют Александра II, а еще через тринадцать лет к власти в России придет человек «партикулярный», ничего общего с государственными мужами не имеющий, что, в частности, очень будет способствовать дальнейшим трагическим событиям в России. Но бабушка Дуня будет жить в своем тесном мире, не заглядывая за его пределы и абсолютно не интересуясь происходящим. И, может быть, именно это обстоятельство станет причиной ее первозданной душевной чистоты и цельности.

Эта неграмотная женщина была человеком редкого благородства и собственного достоинства. Никогда она не опускалась до осуждения, пересудов, сплетен, всегда говоря: «Бог судья, а нам только и надо не грешить и делать добрые дела». И всю жизнь их делала. Молча, с улыбкой, за всю жизнь ни разу не пожаловавшись и не попросив помощи, безгранично любя своих «девочек» и папу. Ее самоотверженность несколько раз спасала им жизни. Она могла бы сказать вслед за Франциском Ассизским — «Помогать, а не ждать помощи, утешать, а не ждать утешения, любить, а не ждать любви», но про святого Франциска она ничего не знала.

Девочка знала только одну колыбельную, которую ей пела бабушка: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю. Тихо смотрит месяц ясный в колыбель твою». Сказок ей на ночь никто не рассказывал, книг не читал, а сама девочка читала очень плохо по тем же причинам — никто с ней не занимался, — и потому была малоразвитым ребенком и молчаливым. Отсюда проистекала и застенчивость: она все время боялась, что ее о чем-то спросят, а она ответить не сможет или ответит невпопад, и все будут над ней смеяться, и главное — мама разгневается. Рассердить маму — вот что было для нее мучительно и страшно.

Но девочка от рождения была наделена способностью воспринимать и понимать оттенки чувств и переживаний. Отношения между людьми, привязанности, неудовольствия, лицемерие, фальшивые интонации, ложь — все это остро чувствовала и различала. По лицам, взглядам, сменам настроений она читала, словно по книге, переживая и подчас сильно страдая. Но это относилось к сфере молчания. Не мертвой и недвижной сфере, а живой и творящей — постоянную работу души. Которая, как сказал поэт, обязана трудиться.

Однажды в люблинскую идиллию ворвалось событие, ставшее резким диссонансом всей предыдущей жизни. Стояла чудная предвесенняя погода, воздух пьянил, солнце сверкало в капели — казалось, падает солнечный дождь в голубом ясном небе, и настроение было шальное, хотелось прыгать, петь, кричать. И девочка прыгала и бегала с Франькой. Наконец устала и, разгоряченная, румяная, ворвалась в дом. И наткнулась на бабушку. Она шла с большим эмалированным тазом в руках, а в тазу была кровь, очень много крови,
и какие-то красные кругловатые куски то ли мяса, то ли еще чего — понять было нельзя. Бабушка громко закричала: «На улицу, девочка, быстро на улицу!» Но девочка стояла как вкопанная и видела в открытую за бабушкиной спиной дверь маму, лежащую на кровати, совершенно белую как полотно. Прошло еще несколько страшных секунд, мама что-то закричала бабушке, бабушка — девочке, пока у той ноги смогли оторваться от пола, и, пятясь, она оказалась во дворе. Что это было? Первый раз в жизни испытала невероятный ужас.

Она оказалась во дворе на снегу, тут же появилась Франька и стала лизать ей лицо теплым шершавым языком.

Обедали поздно, уже к вечеру, с четой Степановых, которые приехали из Москвы, и сейчас за столом что-то неспешно рассказывали, посмеивались, излучая добродушие и спокойствие. Девочке они понравились. Она не поняла только, что такое гинекологи. Это сказала бабушка Ольге Ивановне. Но это было неважно, главное, что они спокойны и, значит, с мамой ничего не случится.

Как ни грустно было уезжать из Люблино и расставаться с милыми сердцу людьми, а надо. Маму приняли в Московский драматический театр на Бауманской, и главный режиссер Сергей Арсеньевич Майоров «видел» в ней героиню. Специально для нее в репертуар была взята пьеса Шиллера «Мария Стюарт», и маме предложили роль Марии. Это было несказанное счастье! Получить роль Марии Стюарт в московском театре, еще, по существу, ничего серьезного не сыграв и никак себя не проявив! Конечно, это была удача, случайность
и в большой мере авантюра. Но такое бывает в театре. Вообще, как кажется, случай в жизни человека значит гораздо больше, чем принято думать. Здесь все решила убежденность режиссера, его профессиональная интуиция. И, надо сказать, она его не подвела — мама играла прекрасно, но спектакль был снят, не успев выйти. Аргумент — советскому зрителю не нужны «их, чуждые нам, нравы». Это для мамы была трагедия, но случилась она потом.

А сейчас — приехали в столицу и поселились в гостинице «Москва», лучшей гостинице города, с ванной в номере, коврами в коридорах, рестораном с пальмами и хрустальными люстрами и окнами на центральную площадь. После военного Березовска и деревенской жизни в Люблино в реальность всей этой, никогда раньше не виданной роскоши девочке было трудно поверить. Здесь можно было нажать на кнопку в номере и заказать пирожные. И их приносили! Эклеры, наполеоны и корзиночки с кремом! Прежде это невозможно было даже себе представить. И еще — ей купили настоящую куклу с закрывающимися глазами! На ней были воздушное платье, носочки и туфельки и прекрасные ленты в косах. И она лежала в огромной коробке. Таких девочка не видела никогда. Своих кукол она шила себе сама, а личико разрисовывала цветными карандашами, волосы делала из желтых или черных ниток. Они были хорошие родные куклы, но разве можно было их сравнить с этой красавицей!

Вообще, у девочки были умелые руки. Однажды в эвакуации, в Березовске, у маминой подруги тети Зины, которую вместе с ее женихом папа тоже вывез из Ленинграда, сломался вязальный крючок. Казалось бы, ну и что? Пойти и купить другой, вещь недорогая. Но негде было купить, не продавали крючки в военном Березовске. А без него она не могла вязать кофты, а значит — зарабатывать. Тетя Зина, всегда спокойная, приветливая, стала неузнаваемой. Она не находила себе места, плакала, перестала есть, а потом слегла и лежала, уставившись в потолок. Девочка, ей тогда было лет шесть, все думала, из чего бы сделать ей крючок. Утром чистила зубы, обратила внимание на зубную щетку с костяной желтоватой ручкой и решила, что лучшего материала не найдешь. И тайком от взрослых работала напильником, стараясь изо всех сил. Это было первое ее изделие из кости, но зато какое! Тетя Зина потом говорила, что лучшего крючка у нее не было за всю жизнь. Когда девочка, закончив работу и отшлифовав до блеска, преподнесла его как-то утром тете Зине, та остолбенела. Говорила, что подумала — галлюцинация, что ей уже он мерещится, будь он неладен. Как же она радовалась! Как смеялась и целовала девочку! И все спрашивала и спрашивала: «Ну как? Как тебе удалось это сделать?» Но разве знаешь как? Делаешь — и все.

В гостинице они ждали, когда закончат перестраивать квартиру для папы. Перестраивали из помещения, предназначенного для магазина, первый этаж дома № 32 на Воронцовской улице, как раз напротив Первого часового завода. Помещение — высоченное, и потому решено было квартиру сделать двухэтажной. Так и поступили. Поднимаешься по лестнице дома, звонишь, входишь и оказываешься на втором этаже. Здесь две большие спальни — родительская и девочкина с бабушкой. Потом из холла между комнатами спускаешься
по лестнице вниз и оказываешься в гостиной, а рядом — большая кухня, ванная и туалет. Просто потрясающе! Таких квартир будешь искать — не найдешь. А тут — пожалуйста, живи себе на здоровье!

Первое время девочка целыми днями бегала вверх-вниз, изучая все пространство, все закоулки и тайные местечки, присматривая себе уголок, где можно укрыться от разговоров и суеты. Но в доме — тишина. Бабушка — в кухне, а мама с отцом — всегда на работе. И вдруг внизу, в гостиной, появляются жильцы — очаровательная молодая пара, молодожены.

Мама всегда была общительной и отзывчивой на чужую беду. Едва начав работать в новом для нее коллективе, она тут же со всеми перезнакомилась, не только с актерами, но и с обслуживающим персоналом — костюмерами, парикмахерами, осветителями, кастеляншами. В этом проявлялся ее природный аристократизм — полное отсутствие барства и чванства, чем часто грешат люди общественные, публичные, те, что на виду. У нее этого начисто не было, и люди это мгновенно чувствовали и отзывались — ее любили. В какой-то дождливый и особенно мрачный день парикмахер Зинуша, как называла ее мама, причесывала ее к спектаклю, роняя слезы и еле сдерживая рыданья.

— Что случилось, милая?

И мама узнала печальную историю. Зина с Борей только что поженились, а он почти не зарабатывает, пишет репризы для цирка, он не москвич, прописки и комнаты нет, и родители Зины категорически против этого брака. Не принимают Борю, и им негде жить. Они вот уже месяц слоняются по знакомым, но больше идти некуда. Начались дожди, и на скамейке в парке не поночуешь. Теперь — конец, без Бори она жить не будет…

— Не говори, бога ради, глупости. У тебя вся жизнь впереди. Будете жить у нас, сколько понадобится, — сказала мама.

И они приехали. Трудно было найти более деликатных и милых людей. Кажется, они не дышали, чтобы, не дай бог, не побеспокоить и не обременить хозяев. Зинуша была худенькой, в чем душа держится, с бледным лицом, большими серыми глазами и всегдашней волнистой прядкой над выпуклым лбом. Боря — тонкий, высокий, с горящими черными глазами и белозубой улыбкой. Они не могли оторвать глаз друг от друга. Они любили и были счастливы, это прямо-таки витало в воздухе. (Теперь, оглядываясь назад, видя их любящие лица, скажу, что так, бесконечно любя, они прожили всю свою долгую жизнь.)

Зинуша подрабатывала тем, что делала парики. И девочка завороженно смотрела на это невиданное занятие. Между коленками Зинуша зажимала деревянную «голову» нужного размера, уже подготовленную к работе, — на ней была определенным образом натянута специальная ткань с мелкими дырочками. Ткань точно, без единой складки повторяла форму «головы», мелкими гвоздиками она была к ней прибита, и Зинуша особым крючком продергивала два-три длинных волоса через дырочки ткани, закрепляя их особым узелком. Заполнить нужно было все дырочки. И тогда невозможно было отличить настоящую голову с волосами от этой. Долгая кропотливая работа, но она давала неплохой заработок, и Зинуша трудилась буквально не поднимая головы. Смотреть на ее виртуозную работу было редкое удовольствие, и девочка пропадала у новых жильцов. Иногда Зинуша позволяла девочке «поработать», говорила серьезно: «Помоги, я немножко отдохну», — и девочка расцветала. Она старалась, и у нее получалось. Это были счастливые моменты. Бабушка звала всех обедать, но Зинуша с Борей были на редкость деликатные люди — не было случая, чтобы они согласились, хотя что ели и когда? — сказать невозможно. Поистине питались любовью.

Была и еще радость. К ним в Москву приехал из Ленинграда Юрочка Медведев, сын Павла Николаевича от его второй жены. Они жили, еле-еле сводя концы с концами, по-настоящему нищенствовали, и мама с отцом помогали им как могли. Сводный мамин брат приходился девочке дядей. Выходило, что дядя этот был моложе ее на полгода, и все смеялись, когда мама рассказывала это гостям. Юра в отличие от девочки держался раскованно, был очень развит, начитан, писал стихи, считался вундеркиндом и знал массу такого, что делало его приятным собеседником — это в десять-то лет! — даже со взрослыми людьми. Он совершенно не смущался, хотя страдал заиканием и иногда заикался очень сильно, казалось, это ему не мешало. Он сразу всех очаровывал, был очень обаятельным, и девочка им гордилась. А он? Он ей покровительствовал, называл кузиной и даже посвятил стишок. На сложенном пополам листке бумаги было напечатано на отцовской пишущей машинке: «В День отъезда». И дальше — «Последний, скорый час сидим с тобой мы вместе, скользит тихонько горькая слеза. Но одна мысль — что мы еще ведь вместе, и эта мысль всегда мила». Девочка прятала этот листок и хранила его долгие годы.

Маму с отцом девочка видела не каждый день. Отец, работая без выходных и уже который год без отпуска, должен был за короткое время организовать на новом месте работу большого коллектива и сам коллектив подобрать заново,
а отыскать специалистов было ох как нелегко — война раскидала всех по земле или навсегда поглотила. Но отец, блестящий организатор, мог то, чего другие не могли. Это был человек редкой породы.

 

* * *

Он родился в 1907 году на маленькой станции Тетюхе, в Приморском крае, на самом краю России, дальше — только море и Японские острова. Поезд здесь останавливался раз в неделю, на несколько минут. Глушь. Семья была большая, и Петя — старший, мать, Наталья Алексеевна, рожала почти каждый год. Но из тринадцати детей дожили до взрослого возраста только четыре брата и одна сестра. Их отец Ефим — лудильщик. Работы всегда много — старые кастрюли, миски, кружки не выбрасывали, а чинили, Ефим и чинил, Петруша помогал. Ходили из двора во двор с утра до позднего вечера. А плата? Давали — кто что мог. Иногда за целый день ничего не получали — кругом беднота, где взять? Но Петруша еще и учился. Рвался к учебе, мечтал о ней, с книжками не расставался, читал всякую свободную минуту. Закончил среднюю школу, потом рабфак, и в 1931 году именно рабфак и командировал его в Ленинград поступать в Институт стали и сплавов. И он поступил.

Поначалу, приехав в Ленинград, он был ошарашен — городом, его стройностью и красотой, множеством людей, простором и — магазинами, товарами. А с деньгами было ох как туго! И он решил заработать. Сел и написал очерк. Очерк о Тетюхе — как живет глубинка, чем занимается молодежь, какие трудности у них и какие радости. И отнес его в центральную газету — «Ленинградскую правду». Самое удивительное, что очерк приняли и напечатали. Он сам даже как-то не особенно на это рассчитывал. Вот это был сюрприз! Напечатали и заплатили деньги, по его меркам — немалые! И Петя решил истратить их на… шоколад. Он никогда его не ел, но знал, что это — шикарно и очень вкусно. Он и купил его пачек 10—15. «Чего уж мелочиться, — думал он. — Люди покупают понемногу, потому что денег нет. А у меня деньги есть, и надо купить как можно больше». Он вообще был человек не мелочный, широкий. Деньги за ценность не считал. Купил и все съел. Сразу. И попал в больницу. С тяжелейшей интоксикацией. Молодой, сильный организм справился, но с трудом. Вышел из больницы похудевший, слабый. И приятель Леня Ушеров, с которым едва познакомился при поступлении в институт, предложил: «Поехали, Петро, на море, в Алупку, у меня там дружки, поживем у них, ты поправишься, а без денег как-нибудь обойдемся, не впервой». И они поехали.

Петя поехал навстречу своей судьбе.

 

* * *

Жарким июльским днем 1920 года в небольшом сквере в Петрограде сидели две молодые женщины и оживленно беседовали. Их дочери Талочка и Галя, лет пяти, играли рядом в песочнице. А они только что познакомились и с удовольствием рассказывали о себе. Вот уже несколько дней, как они приходят сюда, но только сегодня решились обратиться друг к другу. Представились:

— Нина Ивановна Московская.

— Екатерина Петровна Медведева.

Ниночка невысокого роста, с лицом спокойным и серьезным, не слишком разговорчивая, но приветливая, с улыбкой доброй и открытой. Катюша — стройная, с небольшой, гладко причесанной, изящной головкой, очень живая, с переменчивым, неспокойным лицом. Полная противоположность друг другу, поистине лед и пламя. Но сошлись они мгновенно, сошлись с первого слова и взгляда на всю жизнь. Катюша, Каюшка, рассказывала, что мать ее, Тэкла Звершановская, когда-то красавица — знатного польского рода, богатого в прошлом; отец — грек, уже покойный, в молодости человек яркий, увлекающийся, неистовый, фантазер и авантюрист, одержимый нелепыми прожектами, любивший жену до страсти и промотавший все ее состояние, вкладывая деньги в явные глупости. Сейчас приехали из Витебска — муж ее Павел Николаевич Медведев переведен в Петроград указом самого Луначарского для организации здесь, в Петрограде, учебного Института гуманитарных искусств и наук. И Павлуша занят подбором коллектива, составлением программ и всего, связанного с организацией такого большого и важного дела. Он пропадает с утра до ночи, они с Талочкой его редко видят и скучают, скучают. Когда она рожала, он был на фронте, и ей было страшно, что он не увидит своего ребенка, «очень, очень страшно», говорила Катюша, и на лице ее был неподдельный ужас.

— Я послала телеграмму, что у нас девочка, чтобы он постарался поскорее приехать. А он ответил: «Назвать Натальей». Представляете? И все.

Ниночка улыбалась. Ей было приятно слушать и смотреть на эту живую, красивую женщину. Сама она говорила мало, муж ее Михаил Иванович — главный инженер на «Электросиле». По глазам Катюши она видела, что та понятия не имеет, что такое «Электросила». Но объяснять не стала. Она вообще была немногословна и очень серьезна. Сказала, что у нее есть еще одна дочь, Тамара, постарше на год, сейчас она дома и занимается с педагогом немецким языком. Катя рассказывала про своего Павлушу, какой он чудный, талантливый, какая у них прекрасная семья, как все они любят друг друга, и вся светилась от радости и счастья. «Как это хорошо, когда любишь», — думала Ниночка. Она бы не смогла так откровенно говорить обо всем, как Катюша, но она не осуждала, а как будто даже завидовала — насколько легче говорить, чем таить в себе, думать и молчать.

Вдруг потянуло прохладой, и пошел дождь. Да какой! Женщины подхватили девочек и побежали. «К нам! К нам! Наш дом — вот он!» — Нина вбежала во двор, за ней Катюша с девочками. Оказывается, они жили рядом, на улице Майорова, 26. И вот они уже переодевают обувь, девочки прыгают и радуются этому маленькому происшествию. Катюша осматривается.

Квартира Московских была настоящей профессорской квартирой, хотя Михаил Иванович не был профессором, он был известным инженером, крупнейшим специалистом по гидротурбинам и турбогенераторам. Его турбины до сих пор стоят на Волхове, в Саянах, в Шатуре. А в 1920-е годы, когда советская промышленность только зарождалась, электроэнергия, а значит, турбины были жизненно необходимы, и профессия Михаила Ивановича была одной из самых востребованных и важных. И огромная квартира в центре города была, безу­словно, данью уважения к его авторитету и заслугам.

Квартира была с ковровыми дорожками в длинных коридорах, тихим большим кабинетом со старинным глобусом на специальной подставке и барометром на стене, картинами в потемневших рамах, книжными шкафами и огромным письменным столом, где в идеальном порядке разложены были книги и бумаги. Где-то в середине коридора была двустворчатая застекленная дверь в большую столовую с овальным столом посередине, буфетами во всю стену, напольными вазами. Было множество и других помещений, до которых Катюша так и не дошла. Коридоры уводили куда-то вглубь квартиры, откуда даже не доносились голоса.

Домработница принесла на подносе чайники, чашки, вазочки со сластями. И все сели за стол пить чай. Разговор теперь зашел о квартире — какая она большая и красивая.

— А вы? Где вы живете? — спросила Ниночка.

И тут выяснилось, что, поскольку они совсем недавно приехали, квартирой они не обеспечены. Живут в общежитии временно. Но, конечно, скоро, уже совсем скоро квартиру им дадут, и тогда они будут очень рады видеть у себя гостей. Катюше было очень неприятно сознаваться в том, что, по существу, жить им негде, их ведь четверо. С ними живет мать Павлуши, Евдокия Илларионовна. Говорить об этом не хотелось, было стыдно и неудобно. То позвал Луначарский, а то вдруг — жить негде, будто обманывала. Катюша сразу как-то сникла, погрустнела и заторопилась домой. Но Нина остановила ее.

— Катюша, вы все можете жить у нас. Вы еще не видели, но у нас очень большая квартира, и места всем вам хватит, поверьте. Миша, уверяю вас, будет очень доволен, что я вас пригласила. Давайте завтра в нашем скверике решим все окончательно. Договорились?

Это был поистине царский жест. Отдать другому то, что в данное время для него жизненно необходимо и бесценно, и даже не заметить этого. И никогда в течение всей долгой жизни не поставить себе это в заслугу. Поведение редкого достоинства и благородства. А Катюша? Могла ли она еще час назад, сидя на скамеечке в небольшом петроградском сквере, вообразить, что она станет обладательницей прекрасной квартиры в самом центре Северной столицы? На всю жизнь. До сорок первого года. Того времени, когда грянет война и эта жизнь кончится.

И летом 1920 года Медведевы переехали в квартиру Московских, на улицу Майорова, в дом 26.

 

* * *

Когда Катюша превозносила таланты своего мужа, она нисколько не преувеличивала. В конце 10-х — начале 20-х годов ХХ века старинный губернский город Витебск, откуда они только что приехали, переживал культурный взлет. Здесь расцветало творчество Марка Шагала, Мстислава Добужинского, произрастало «новое искусство» Казимира Малевича и его школы. Музыкальную жизнь города представлял оркестр Н. А. Малько, театральными коллективами руководили А. А. Сумароков, Унгерн, гастролировал петроградский театр
П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской, наконец, выходил журнал «Искусство», отражавший всю необычность и культурное своеобразие Витебска того времени.

Именно здесь начинал свою научную деятельность тот круг гуманитариев, творчество которых получило теперь мировую известность; впоследствии его назовут «Кругом Бахтина». Здесь, в Витебске, были написаны их первые научные и философские труды. И без всякого преувеличения можно сказать, что важнейшую, а может быть, даже определяющую роль в формировании профессиональной гуманитарно-интеллектуальной среды в Витебске сыграл Павел Николаевич Медведев. И двигало им твердое убеждение, что необходим новый подход к изучению художественного творчества. Осуществить задачу построения новой научной теории художественного творчества — по мысли Медведева — должен был научно-исследовательский и одновременно учебный Институт гуманитарных наук и искусств, который и предполагалось открыть в Витебске на базе Пролетарского университета, преподавателем и ректором которого он был. Создать такой институт не удалось, хотя Медведев и заручился поддержкой А. В. Луначарского и разработал научную программу института. Тогда, опять-таки с одобрения Луначарского, решено было создать нечто подобное в Петро­граде. Исподволь он подбирал и находил будущих сотрудников. Лекторами университета должны были стать Л. В. Пумпянский и М. И. Каган. Когда в Витебск переехал М. М. Бахтин, а затем в подотдел искусств, которым руководил П. Н. Медведев и где уже работал юный И. И. Соллертинский, был «выписан» В. Н. Волошинов — все они должны были стать сотрудниками Института гуманитарных наук в Петрограде. Но… по идеологическим да и финансовым причинам Институт так и не появился, однако усилия Павла Николаевича не пропали даром. Подобным «институтом» стали домашние собрания «Круга» сначала в Витебске, а затем и в Петрограде. Его идеи легли в основу общей (по слову М. М. Бахтина) концепции словесного художественного творчества.

Довольно скоро концепция получила обоснование и развитие в трех извест­ных монографиях: «Формальный метод в литературоведении» (1928) П. Н. Медведева, «Марксизм и философия языка» (1929) В. Н. Волошинова и «Проблемы творчества Достоевского» (1929) М. М. Бахтина. Таким образом, в трудах Медведева, Волошинова и Бахтина концепция вылилась в оригинальную теорию социологической поэтики. Это был плодотворный путь, который открывали ученые-новаторы.

Понятно, что жизнь Павлуши была напряженной, до краев наполненной работой. Сюда, в петроградскую квартиру, приходили его единомышленники, говорили, спорили, находили слова для новых своих мыслей, смыслов. Думали, размышляли вслух.

Надо сказать, что тема «Круга Бахтина» как диалога суверенных сознаний получила распространение еще при его жизни. Но научно обоснованный характер она приобрела лишь в последние годы, когда появился целый ряд работ, ей посвященных. И, в частности, работы сына Павла Николаевича, Юрия Павловича, Юрки, Юраши, одаренного филолога, последователя и яростного сторонника своего отца, которому уже за чертой жизни понадобилась защита сына. И лучшего защитника он никогда бы не нашел. Пожалуй, сейчас можно говорить о том, что деятельность «Круга» реализовалась в трудах, сыгравших очень важную роль в литературном и культурном процессе не только своего, но и нашего времени. Более того. Без преувеличения скажем — они стали культурными памятниками эпохи.

 

* * *

Приехав в Алупку и, едва устроившись, друзья устремились к морю.

О море! Как описать тебя? Прекрасно ты в тихую погоду, когда вся синь небес, как в зеркале, отражается в безбрежных водах твоих, а яркое солнце сверкает в случайной ряби, словно россыпь алмазов, брошенных небрежной рукой. Прекрасно и в непогоду, когда грозные валы накатывают и бьют о берег, когда вдруг покажется оно седым и старым, но негодующим и страшным в своем гневе. И захватывающим своей грозной песней. Оно всегда разное, и потому оторваться от него невозможно, каждый миг меняет его цвет, прозрачность, меняет дыхание и те слова, которые оно всегда говорит тебе. Говорит — тебе остается лишь услышать. Едва расставшись, вспоминаешь, как о единственной и не прошедшей любви. И тоскуешь. А когда встречаешься, радуешься так, что ломит сердце от полноты счастья, от полноты жизни…

Петя «на югах» не бывал никогда. Его морем было Японское, а Черное виделось прекрасным — синим, ярким и манящим. И первой, кого он увидел здесь, на этом море, была потрясающая девушка! Она как раз подавала мяч — ее компания играла в волейбол — и делала это так красиво, артистично, легко и точно, что Петя остановился как вкопанный. Это потом он узнал, что она была капитаном юношеской сборной Ленинграда по волейболу, а тогда не мог оторвать взгляд от ее точеной фигуры, мгновенной реакции, резких точных движений. Он видел ее разгоряченное юное лицо, поглощенное игрой, видел сверкающие глаза, разметавшиеся темные волосы, и она казалась ему несказанно прекрасной. Никогда он не встречал девушки лучше. Он все смотрел, и прежняя жизнь разлеталась, как утренний туман под солнечным ветром. С этой минуты на многие годы вперед именно от нее будет зависеть тонус и состояние всей его жизни.

Они познакомились. Она была профессорской дочкой — Наташа, Талочка, Натали, — избалованной семьей и окружением. Приятель — Никита Толстой, сын Алексея Николаевича Толстого, о котором Петя и слыхом не слыхал. Они вместе снимали дачу в Лисьем Носу, по утрам скакали на лошадях по тенистым лесным дорогам, и он, Никита, писал ей смешные стишки: «Ах, Наташа! Ах, Наташа! Хороша ты, да не наша». А Федор Сологуб, человек в возрасте, умудренный жизненным опытом, был и вовсе к ней неравнодушен, относился тепло, по-отечески и написал в ее девичий альбом стихи совсем не простые. Случилось это в Детском Селе, куда семья Павла Николаевича, дружившая с Сологубом, время от времени приезжала на лето. И были навеяны поэзией Пушкина, его неизбывным здесь присутствием.

 

Весна пленительная ваша—

Вернее, тепленький апрель —

Напоминает мне, Наташа,

Стихи поэта про Адель:

«Играй, Адель, не знай печали!

Хариты, Лель тебя венчали

И колыбель твою качали!»

Венка Адели не стряхнете

Вы с головы — в нем много сил:

Подумайте, ведь вы живете

В том доме, где сам Пушкин жил!

На эллинские ваши глазки

Здесь царскосельский веет хмель.

В них будущего все завязки —

Какую ж изберете цель?

Хоть можно пошалить немножко —

Какой без шалости Эдем,

Но все ж не прыгайте в окошко

Ни для чего и ни за чем.

Недаром Пушкин настороже

Там на скамеечке сидит —

Хоть призадумался, а все же

Всех нас он видит и следит.

 

«Добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева»

9 июля 1926 года.

 

В ее доме — поэты, писатели, музыканты — интеллектуальная элита. Коллекции фарфора, редкие книги. А он — сын лудильщика со станции Тетюхэ. Неправильно ставит ударения в словах, говорит «буби, крести», вызывая ее смех и недоумение, он — провинциал, малоразговорчив, зажат, но хорохорится, старается изо всех сил понравиться, что-то все время придумывает, привирает, лишь бы как-то ее задеть, заинтересовать. А она смеется — то ли над ним, то ли с ним вместе — непонятно. Он был красив. Сложен как греческий бог — с длинными стройными ногами, широкими плечами и сильной шеей, словно колонной. В его зеленых глазах она видела глубину и, внезапно погружаясь в нее, уже не слышала, что он такое говорил — придумывал или врал. Какая разница? Ее тянуло к нему. Хотелось просто молчать и идти рядом, куда — неважно. Наташе в этом году в декабре должно было исполниться шестна­дцать, ему в октябре — двадцать шесть. И они договорились — поженятся. Она сказала «да». Подумать только! Он ходил пьяный от счастья.

Вернувшись в Петроград, Петя прежде всего отправился на улицу Майорова. Жизнь без Наташи не имела никакого смысла. Он думал о ней постоянно. Это было настоящее наваждение. Тебя словно приковали к этим видениям и мыслям о ней, приковали насмерть, и освободиться нет никакой возможно­сти. Примерно так он и объяснил все Павлу Николаевичу, добавив, что они с Наташей обо всем договорились и он просит «у вас, Павел Николаевич, руки вашей дочери». Сказал, запинаясь, бледнея, потому что, увидев квартиру, кабинет с полками книг до самого потолка и его самого, хозяина квартиры, очень приветливого и даже смешливого, оробел безмерно.

— Помилуйте! Вас, кажется, зовут Петр? Да? Я ничего не путаю? У Талочки так много знакомых! Помилуйте! Вы хотите жениться на пятнадцатилетней? Господь с вами! У нее же ветер в голове! Какая она жена! Она и супа-то мужу сварить не сможет, она половую тряпку в руках не держала! Нельзя же всерьез говорить о браке! Да и вообще — между нами говоря, у нее весь ум в ноги ушел. Поверьте. Волейбол — да, а об истории, о которой я ей все время твержу, историческом факультете в университете даже слышать не хочет. Нет, нет, и не думайте о браке! Ей-богу, это смешно! Талочка — жена! Ха-ха-ха! Каюшка, ты слышишь?

И он заразительно, до слез, рассмеялся. Но почему-то совсем не обидно, хотя слова и были для Пети обидные, особенно про множество знакомых Талочки. Смеялся так, что и Петя вдруг стал улыбаться. На самом деле все, что сказал Павел Николаевич, Пете казалось совсем неважным. «Подумаешь — супа не сварит! Ну и что? Я сам сварю и ее накормлю, мою девочку. Тряпку в руках не держала! А зачем ей держать эту тряпку? С ее-то нежными руками! Что ж я, пол не помою? Странно слышать все это, а еще умный человек, профессор» — так думал Петя, пока Павел Николаевич заливисто смеялся, вытирая слезы. А потом вдруг, мгновенно перестав смеяться, сказал:

— Знаете что? Давайте подождем. Вы мне нравитесь, вы человек серьезный. Подождем два года. Пусть подрастет, может, ума немного наберется. Через два года — ни днем раньше! Приходите!

На том и расстались. Наташа стояла за дверью. Подслушивала.

Это ведь он не мог с ней расстаться. Она рассталась с ним спокойно. Честно говоря, она и не думала всерьез о замужестве. Просто было интересно участвовать в истории, во многом придуманной, где ты сама — героиня. Она смотрела как бы со стороны и видела себя рядом с интересным взрослым мужчиной, которому опьяняющие летние ночи, шум моря, черное бархатное небо, стрекот цикад и, главное, — ее ожидание любви придали шарм, которого на самом деле у него не было. А то, что было в нем на самом деле, она не в силах была понять и разглядеть. Да и трудно было бы ждать этого от пятнадцати­летней девочки, не отягощенной ни каким бы то ни было жизненным опытом, ни знаниями.

В словах отца «весь ум в ноги ушел» была доля правды. Да, она была легкомысленной, несерьезной, жизнь воспринимала радостно, легко, не утруждая себя усилиями. Однако — до поры до времени. В ней чувствовалась порода. И цельность, та цельность, которая не совместима с мелочностью, стяжательством, амбициозностью. Она была по-настоящему хорошо и полно экипирована для жизни. И очень скоро экипировка эта должна будет ей понадобиться.

Петя тоже вряд ли понимал, с кем имеет дело. Ну, профессорская дочка, ну, красивая, веселая, здорово плавает, играет в волейбол. Но для него важно было не какая она, а то, что он ее любит. И будет любить. Какая бы ни была. Так проявляла себя его цельность. Впрочем, мы уже сказали, что не знаем, как рождается любовь, и не будем повторяться. Он полюбил. И два года для его любви казались мелочью, так, маленькой кочкой на ровной дороге. Смешно! Что за преграда?

Но два года оказались огромным сроком. Он писал ей — посылал открытки с видами своей дальней стороны. Писал несколько слов — о жизни ведь не расскажешь! Люблю, скучаю, целую. И жил учебой, учился заочно, и работой. И воспоминаниями. Они для него со временем становились только ярче, обретая новые, придуманные им оттенки.

Она поступила в университет на исторический факультет, как хотел отец, и начала учиться. Но истфак — факультет, требующий постоянной, ежедневной работы: с первого курса — древняя история разных регионов, чуть подзабудешь — и перепутать ничего не стоит Египет, например, с Месопотамией. А там и общественные науки, еженедельные семинары, письменные работы, словом, побездельничать не получается. Постоянная работа в библиотеке и языки, языки — латынь, древнерусский, английский! Всего — много, не упустить бы, не запустить. Это — не для Наташи. В ней не было усидчивости и терпения. Она могла делать только то, что сразу получалось. Вроде бега на короткой дистанции, рывок — и финиш, марафон — это для других. И после года учебы она бросила университет. Отцовское разочарование, Наташины слезы. Но и отцу ясно было, что учиться в университете она не станет — и не захочет и не сможет. И решено было, что она пойдет на рабфак. Конечно, это был мезальянс — профессорская дочь и рабфак. На рабфак шли люди попроще, но что поделаешь! Нужно было чем-то заниматься, безделье считалось в их семье позором и преступлением. Время тебе от рождения дано для того, чтобы строить себя, свою человеческую личность, и бросаться временем, попусту тратить его никому не дозволено. И наказуемо — своими будущими неудачами и несложившейся судьбой.

А на рабфаке ей неожиданно понравилось. Там она была заметна — оказалось, что для нее это важно. На фоне молодежи не слишком грамотной и даже понаслышке не знавшей ничего о Блоке или Ходасевиче, она удивляла всех своими рассказами про тех, кого знала с детства, у кого сидела на коленях, чьи стихи и прозу слушала, сидя на диване, засыпая под раскаты голоса автора… Здесь же, в рабоче-крестьянской среде, она, представитель интеллигенции, старалась заинтересовать всех своими рассказами, полюбиться, стать своей. Но… напрасный труд! Чем интереснее и воодушевленнее она рассказывала, тем более становилась белой вороной, чужой. А это пережить было невозможно.

И тогда она нашла единственно возможный, как ей казалось, для себя выход — она стала их одежды примерять на себя. В Императорском Мариин­ском театре, в первом ряду партера, она вместе с рабфаковской компанией лузгала семечки, выплевывая шелуху на красный бархат. Она ходила в робе сомнительной чистоты — не мыться, не причесываться стало особым шиком. Курить и сплевывать на тротуар — тоже. Так выражалась солидарность с пролетариатом, так попирались буржуазные ценности. Так в расколотой революцией стране, где тогда, в тридцатые годы, неумолимо накатывал Молох тюрем и ГУЛАГа, в конкретной семье вставала проблема отцов и детей. Дети отрекались от ценностей предков. Наташа не рассказывала больше про Блока, она удачно мимикрировала, став своей в чужеродной среде. Дома вела себя вызывающе. Возможно, это была маска. Тогда, в то время, никто бы не стал пророчествовать. Семье казалось, что они теряют дочь, свое родное дитя, и они были близки к истине. Но с ними самими творились невообразимые вещи, и одна трагедия замещала другую. Павел Николаевич ушел из семьи.

Уходил он мучительно и долго. Уходил, возвращался, снова уходил. Катя была близка к безумию. Она никак не могла поверить в реальность происходящего. Все что угодно — только не это. Поведение Талочки воспринималось как реакция на семейную драму. Это повергало Павла Николаевича в отчаяние — он обожал дочь, и в этой ситуации более думал о ней, чем о жене. Жену жалел, любовь прошла. А то, что дочь становилась чужой, грубой и поразительно непонятной для него, отца, человека думающего, утонченного, всегда стремившегося к ясности и достигавшего ее в своих ученых исследованиях, страшило его более всего.

И все-таки он ушел. В доме стало непереносимо тихо, словно поселился покойник. Его мать, Евдокия Илларионовна, терпеливая, все понимающая и прощающая, молчала. Ей он хотел бы объяснить свою боль, но она и без его слов знала, видела. На ее глазах шла их жизнь, а она была понятливой. В то мучительное время она была единственным утешением для Талочки и спасением для Кати.

Катя и раньше не занималась домом, хозяйством, дочерью, а сейчас и подавно забыла, что все это существует, потеряла ориентиры. Опустилась. Ходила непричесанная, с горящими глазами, невнятно бормотала, плакала. Надо было что-то делать. Кто-то, жалея ее, дал ей адрес ясновидящей, экстрасенса, как бы мы сейчас сказали. И она поехала, вдруг сразу поверив, что она ей поможет, спасет ее.

Она была человеком крайностей. Только что прощалась с жизнью, все было черно и беспросветно, и невозможно было извлечь ее из этой бездны — так отчаянно и яростно она в нее западала; а то внезапно, без видимых причин, что-то уловив, за что-то ухватившись, она расцветала на глазах, выплыв из мрака. Как всякая творческая личность, она своим переживанием усиливала, усугубляла состояние. Она была мастером перевоплощений, художником образов. Ее художественное чтение — она была блестящей чтицей! — потому и было невероятным для слушателей потрясением, что она способна была воспроизвести черты, характер, тончайший рисунок поведения своего героя и перевоплотиться в него на всех уровнях и слоях его жизни. Такой глубины перевоплощение — безусловно, редкость. Актеры, даже выдающиеся, всегда оставляют, спасения ради, свой взгляд со стороны, ту никому незаметную тропинку, по которой «возвращаешься к себе». И считают, что ее полное погружение в образ — это отсутствие профессионализма, чего всегда следует опасаться и избегать. Например, Ольга Яковлева, прекрасная и любимая актриса Анатолия Эфроса, не могла «выходить» из образа Джульетты в спектакле «Ромео и Джульетта». И во время этого спектакля дежурила скорая помощь — врачи помогали Ольге «прийти в себя». Такие случаи не одиночны. Катя была профессионалом, и в своих «чтениях» «тропинки» оставляла. Но только не в личной жизни. Здесь у нее не было границ, меры и взгляда со стороны. Возможно, это и было одной из причин ухода Павлуши. Творчество, заложенное в ней природой, такое яркое, сверкающее на сцене, в жизни было безумно утомительно именно своей неотменяемостью, постоянством и глубиной.

 

Она пришла к экстрасенсу и сказала:

— Мои страдания разрушают меня, я это чувствую каждую минуту. Я прошу вас об одном: обратите их разрушительную энергию в созидательную. Поменяйте знак. Я должна стать большой актрисой, и я стану ей, если вы мне поможете. Потому что той энергии, что отпущено мне, хватило бы на десятерых.

И случилось чудо. Возможно, потому что она верила в него, готовилась к нему и сама его творила. Возможно, экстрасенс помогал ей, — так или иначе, уже очень скоро она смотрела на все со стороны, жизнь, казалось, только начинается, и впереди замаячила блестящая карьера актрисы.

Но подарки жизни на самом деле вовсе не подарки, за них приходится всегда платить и подчас — непомерную плату. Когда она уже спокойно и оценивающе смотрела на Павлушу, отмечая с улыбкой про себя: «У него же короткие ноги, как же я не замечала?»; когда ровно дышала, едва захлопывалась за ним дверь; когда так успешно шла подготовка «Народных сказок» и ее торопили: скоро предстоял ее спектакль, — заболела Наташа. Заболела смертельно — дифтеритом. Тогда не было антибиотиков! И снова земной шар стал уплывать из-под ее ног. Теперь она молилась. Молилась истово, как все, что она делала, захлебываясь слезами и словами — обещаниями: «Возьми, возьми мой талант, возьми что хочешь, пусть я умру, пусть, пусть, сейчас я хочу смерти, но только не забирай ее, ведь отнял же Ты моего мужа, а больше у меня уже ничего нет…» Так плакала и просила, и отчаивалась бедная женщина.

Врача нашла Ниночка Московская, Катина подруга, хозяйка квартиры. Врач оказался особенный, он каким-то ему одному известным способом извлекал бурые пленки, застилающие горло. Почему-то нужно было все время пить какао — Наташу с трудом поили с ложечки, она не могла глотать; врач-кудесник чем-то горло смазывал и огромными дозами давал красный стрептоцид, единственное действенное в то время орудие против вредоносных бактерий. Все это требовало денег, а их не было. Катя не зарабатывала, Павел Николаевич давал немного.
У него началась новая жизнь и прежняя отходила на задний план.

И вот тут появился Петя. Прошло, оказывается, два года, а он считал дни. Приехал, узнал печальные новости и сразу же предложил денег. Все, что взял с собой, отдал.

— Если понадобятся еще, скажите, Екатерина Петровна, я достану.

Он говорил «достану», так в их среде не говорили. Но сейчас Катюша вряд ли замечала это, вряд ли думала о том, что волновало прежде, — что он не свой, что он простолюдин и не чета ее Талочке. А она думала именно так. Теперь он явился спасителем — принес кучу денег, дежурил у постели, поил какао, менял компрессы на лбу. Потому что обе они, и бабушка Дуня, которая буквально не отходила от постели своей любимицы, и сама Катя, валились с ног. Им самим нужна была помощь. Наконец температура стала падать. Появилась надежда. Талочка стала открывать глаза. И вдруг в какой-то момент увидела незнакомого человека, обритого наголо, отдаленно кого-то напоминавшего, но кого, кого? Она не могла вспомнить. Но и когда поняла, кто перед ней, ничто не шелохнулось в ее сердце. Если и были у нее прежде какие-то чувства к этому человеку, сейчас об этом ничего не напоминало. Она равнодушно смотрела в его сторону и ждала, когда он уйдет. Она устала от болезни, была слабой и потому снова закрыла глаза.

И они поженились. Катя считала, что ее семья слишком обязана Пете, что он — их спаситель, что он стал близким и родным человеком навсегда, что он так сильно любит ее дочь… Катя любила говорить красиво и все драматизировать, и неважно, что это была судьба ее дочери. И ведь он дал им деньги, они на них живут! А если бы их не было? И как их вернуть, «если мы ему откажем?». Словом, выходило — так надо, чтобы остаться порядочным, не краснеть и не мучиться совестью. Так надо, такова судьба.

— И он нравится Павлуше. И мне тоже. Лучшего мужа не найдешь. Согласна? Согласна? Ну, господи, скажи «да», скажи «да»! Я же счастья, только счастья тебе хочу…

Согласилась бы Наташа без материнского нажима на это замужество? Трудно сказать. Хотя много лет спустя очень неохотно она признавалась, что решение приняла за нее мать, а она противилась ему внутренне, но молчала. Молчала. Молчала, потому что не хотела замуж за Петю, потому что и не любила его ни раньше, ни теперь. Молчала, потому что действительно чувствовала себя обязанной ему за помощь и, как ни странно, за любовь. И потому что в то время чувствовала себя виноватой перед ним, таким любящим, терпеливым: «Подумать только, он ждал меня два года! А я вот — глупая и несерьезная». И бог знает что еще жило в ее хорошенькой головке. И бабушка Дуня — а ведь не было более верного у Талочки человека! — говорила: «Стерпится — слюбится. Моего-то Колю я до свадьбы совсем не знала, а уж как потом полюбила. А ведь Петя — золото, это и сейчас видно…» И все решилось.

Понятно, что думала мама и ее семья. А отец? Что думал он, человек внимательный, умный и часто очень проницательный?

За него более ста лет назад ответил другой любящий и тоже страдающий. «Постараюсь объясниться. — Привычка и долгая близость одни могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; могу надеяться привязать ее к себе с течением долгого времени, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? И станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой союз, более равный, более ее достойный, может быть, такие отзывы будут и неискренни, но она уж наверное сочтет их таковыми. Не испытает ли она сожалений? Не начнет ли она смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не проникнется ли ко мне отвращением? Бог свидетель, я готов умереть за нее, но погибнуть для того только, чтобы оставить ее блистательной вдовой, свободной избрать себе завтра же нового мужа, — эта мысль для меня ад».

Это Александр Сергеевич Пушкин. И пишет он матери Наталии Николаевны Гончаровой 5 апреля 1830 года, накануне их свадьбы…

Теперь Петя жил с ними на Майорова. В отдельной комнате. Наташа к себе его не подпускала два года. Опять два года — роковое число! Их дочка, девочка Галя, названная в честь Гали Московской, самой близкой подруги Талочки, родилась только в тридцать шестом.

 

* * *

Талочка должна была рожать в середине октября. Погода стояла солнечная, редкая для Ленинграда этого времени. Воздух был прозрачен, и деревья, четко прорисованные в пространстве, заполняли город, словно стало их больше. Она полюбила прогулки в Летнем саду. Днем там почти никого не было, и она одна ходила по тихим высоким аллеям, загребая листья и слушая их шуршание. Ее беременность была почти незаметна. Еще месяц назад девочки из команды звали ее на игру. Она давно уже не была капитаном женской сборной Ленин­града, но оставалась классным игроком, хотя после перенесенного дифтерита участвовала в играх редко из-за образовавшегося порока сердца. Тогда она посмеялась. Ей нравилось, что никто не знал о ее беременности и даже не догадывался. Она оказывалась владелицей некоей тайны, секрета и представляла себе, как все удивятся, когда она окажется мамой настоящего ребеночка. В ней было много детского, наивного, она медленно взрослела. Беременность переносила легко и о родах не задумывалась. А они оказались долгими и трудными. Талочка мучилась, пытка длилась и длилась. Ребенок словно не желал менять спокойное и теплое лоно на непредсказуемую и грозную земную твердь. Наконец родилась девочка. И беды начались с самых первых дней ее появления на свет. Она не брала грудь и плакала не переставая. Оказалось, при родах внесли инфекцию и на шее крошечного ребенка образовался огромный нарыв. Срочно сделали операцию. Талочка была в ужасе — через тонкую, как папиросная бумага, кожицу просматривались трахея, пищевод, тоненькие сосуды… Рана не заживала, оказалась флегмона. Чем только ее ни мазали, что только в нее ни сыпали! Так и выписали — дескать, на месте разбирайтесь. Ребенок становился заморышем — плохо ел, плохо спал, не прибавлял в весе, чах прямо на глазах.

Кто-то из соседей посоветовал ехать к известной знахарке; уж если она не поможет, тогда — Царство небесное новорожденной, на все воля Божья. И они поехали, Талочка и бабушка Дуня. Замотали ребенка во все теплое и отправились на электричке в несусветную даль, но по известному адресу. И помогла ведь! То ли кончилась болезнь, отступив перед лечением, то ли было что-то в знахаркином знании — только поправилась девочка. Не отсюда ли у матери вера в знахарок? Не это ли тревожное время вспоминала, когда вместо больницы повела больную туберкулезом к знахарке? Кто знает! Ни один опыт не проходит бесследно…

Зима наступила внезапно, в одну ночь. Проснулись — дворы-колодцы завалены снегом, не пройти. А дЛма — сплошные хлопоты с ребенком, с мамой, страх, что пропадет молоко, девочка сосет слабо, высасывает мало, страх, что будет грудница, у Талочки все время температура. Бабушка Дуня — то с одной, то с другой, она тянет этот тяжеленный воз — семью и новорожденного младенца — с улыбкой, без жалоб и раздражения. Екатерина Петровна, Катюша, вся в искусстве, в работе. Готовка, уборка, бессонные ночи ей даются с трудом, но она старается, помогает как может. Приходят помочь и Московские — Нина Ивановна и три ее дочери: Вале, младшей, всего шестнадцать лет, Гале, любимой подруге Талочки, в честь кого и была названа девочка, — двадцать. Все учатся, все очень серьезные, все пошли по стопам отца, Михаила Ивановича, главное для них — математика. Талочка вспоминает с Галей, как та на экзаменах решала за нее задачи, находясь в школьном туалете, обе смеются, и ясно, что Талочка слишком молода и дочь для нее — это пока такая же непосильная задача, как в школе математика.

Новый, 1937 год встречают у Московских. У Нины Ивановны, как всегда, холодец, пахнет пирогами, мандаринами на елке; тесный от многих закусок и бутылок, яркий от хрусталя и серебра стол под сверкающей люстрой, и Медведевы оттаивают, напряженность сходит с лиц, глаза проясняются. Даже Петя не робеет, что-то обсуждает с Михаилом Ивановичем, смеется. Все оживлены, чудная предпраздничная суматоха. Наконец бьют часы, все встают, поднимают бокалы, звон хрусталя… и вдруг — явственный стук в окно. Как? Кто? Окно высоко. В окно бьется птица, большая, непонятно откуда прилетевшая…

1937 год наступил.

 

* * *

В марте наконец пришел посмотреть внучку Павел Николаевич. Он давно собирался, но дочь не пускала, говорила — инфекция. Опасно. На самом деле не хотела, чтобы отец — эстет — увидел худышку и заморыша. Все ждала, чтобы девочка поправилась, округлилась, стала похожа на обычного ребенка. И вот он пришел. Стоит и смотрит на внимательное, тихое лицо. Смотрит долго и пристально, и девочка спокойно смотрит на деда. «Какое это чудо — ребенок! Как я счастлив, что она у тебя есть». Расчувствовался, стал рыться в большущем портфеле, нашел свою фотографию и на обороте написал: «Дочери и внучке с любовью и дружбой от отца и деда».

И число — «27. III. 37». Первый и последний раз он видел свою внучку. Очень скоро его арестуют, а через три месяца без суда и следствия по решению «тройки» расстреляют. Близкие узнают об этом через двадцать лет…

А тогда, 27 марта 1937 года, он не спешил уходить. Сначала пил чай, потом когда-то горячо любимая им Каюшка стала кормить его обедом. Он с удовольствием ел, рассказывал о своих студентах, любил их безоглядно и страшно гордился, что и они его любят. И Катюша была на редкость спокойной и умиротворенной. Они говорили заинтересованно и дружески. Господи! Если бы знать! Спрятала бы его так, что никто б не нашел. По-прежнему родной и близкий. Уходить не хотел, как-то затих, присмирел, завороженно смотрел, как его дочка, совсем еще девочка, кормит тугой, налитой молоком грудью свою кроху; как та скоро сосет, причмокивая, закрывая глазки, большие и светлые. Совсем размяк, растрогался. А потом вдруг заторопился, обнял всех — сначала бабушку Дуню, свою терпеливую и мудрую мать, потом дочку Талочку, что бывало крайне редко, потом поцеловал маленькую внучку и наконец обнялся с Катюшей... Постояли, прижавшись, в застывшем вдруг доме, и он исчез за входной дверью. Навсегда.

Через три дня, 30 марта, вторая жена Павла Николаевича, Олимпиада Макаровна, родит ему сына, как две капли воды похожего на отца, и у Талочки появится сводный брат Юра, Юраша. А когда Павла Николаевича арестуют, мать с трехмесячным ребенком вышлют из Ленинграда, и они долго будут бедствовать…

В городе тревожно; как липкая паутина, ползут слухи. И шепот за спиной все явственнее — идут аресты, люди исчезают, и говорить об этом нельзя, кругом «уши», полно доносчиков, людей, еще вчера приличных и хорошо знакомых. Почему с такой готовностью доносили? Ведь плели полный бред — об иностранной разведке, о готовящихся терактах и покушениях на вождей пролетариата, о заговорах и намерении свергнуть советскую власть. Почему люди, далекие от политики и власти, шли на явный обман и изощренную подлость?

Безнравственная власть, сама лишенная моральных устоев, поощряла аморальность. Квартиры и комнаты арестованных людей отдавали доносчикам, на работе их нередко ждало повышение: свои люди, и это значит — могут пойти на все, и спокойно можно поручить им темное и скользкое дельце. Уничтожая церкви и веками существующую систему ценностей, лишая людей духовного пристанища, власть обрекала их на растление, неприкаянность души, затерявшейся среди остальных таких же. Не было запретов, ушло чувство вины и раскаяния. «Грабь награбленное», «мы старый мир разрушим до основания», «кто не с нами, тот против нас», «если враг не сдается, его уничтожают» — вот лозунги, вот система ценностей. А врагами народа можно объявить каждого, кто отличается от тебя, — вот новая мораль! И другой нет, или она глубоко в подполье, прячется и боится, потому что, как только объявится, тут же исповедующих ее уничтожат. И все-таки она существует.

Как-то Михаила Ивановича встретил в коридоре директор «Электросилы» и мимоходом попросил подождать его на улице после рабочего дня. Встретившись, едва слышно произнес:

— Сегодня же, сейчас же уезжай куда-нибудь в глубинку, оформим отпуск, и не появляйся подольше.

Михаил Иванович побелел.

— Молчи. Ни о чем не спрашивай, делай, как я сказал.

Сказал и растворился в вечерних сумерках. Ночью к Московским пришли с ордером на арест. Но Михаил Иванович был уже далеко, поезд увозил его на восток. Дом перерыли, все книги иностранные — а Михаил Иванович говорил на четырех европейских языках, учился в Германии и оттуда только что вернулся из командировки — свалили в отдельную кучу и забрали. Вот уж этот — точно враг! Разъезжает по заграницам, пишет на языках непонятных. Что пишет, кому? — неизвестно! Но он спасся, и спас его человек, живший в постоянном страхе и все-таки преодолевший его. Чтобы спасти другого.

Семья была парализована и долгое время находилась в полном ступоре. Поверить в случившееся было невозможно, жизнь оборвалась. Михаил Иванович больше не вернется в Ленинград — ни на завод, ни в семью...

Медведевы были рядом, но в июне арестовали Павла Николаевича по 57-й, самой страшной статье — «враг народа». И жили две семьи с адом в душе. Друг другу они могли в этом признаться. А больше — никому…

А год только набирал обороты. В июле Пете приказали ехать в поселок Оловянный Читинской области, налаживать работу рудника. Сколько времени продлится командировка, никто не знал. Понятно было, что не месяц и не два. И значит, семья должна была ехать вместе с ним — таковы были ее правила и понятия. А семья — это жена Талочка с грудным ребенком и незаменимая бабушка Дуня. Всем им опора и спасенье. И они поехали.

Через двадцать пять лет этот выросший грудной ребенок также поедет за своим мужем в полную неизвестность с трехмесячной дочерью…

Регулярные разработки в Оловянном, в двухстах пятидесяти километрах от Читы, начались в 1811 году, а вообще добывали здесь олово с незапамятных времен, еще до прихода русских. С 1929 года большевики объявили рудник поселком городского типа, но городом здесь и не пахло. Непролазные дороги, горы пустой породы, покосившиеся избенки и… землянки. Рабочие жили по большей части в землянках, барак был один и всех страждущих не вмещал. Пьянство, грязь заросших, немытых, опустившихся людей. Вот что увидел Петя, обойдя свое новое хозяйство. Что можно было ждать и требовать от них, превращенных всей своей непосильной и мрачной жизнью в тягловый скот? Он, блестящий инженер и организатор, прежде всего был человеком. Человеком редких душевных качеств. Справедливость, порядочность и отзывчивость были в нем развиты в высшей степени, и люди это чувствовали мгновенно. Собрав рабочих, он сказал: «Я закрываю рудник и начинаю вместе с вами стройку. Будем строить жилье для всех вас. Построим, тогда начнем работать. И наверстаем».

И началась лихорадочная работа, работали день и ночь. Валили лес, благо он был недалеко, и строили избы. Никакого пьянства, никаких жалоб и нытья, лентяев, обманщиков не было тоже. Тягловый скот превращался в людей. Петя знал, что ему грозит. Из центра шли телеграммы — «Где план? Где металл? Опомнись! Партбилет положишь на стол, мать твою». Это — в начале. А по­том — «Все. Тебе конец. Подписано решение о твоем аресте…» Он темнел лицом и сжимал зубы. Посадят, ясно. Но надо успеть построить жилье, иначе людей загубят. И он работал вместе со всеми, только спешил еще больше, чем они. К первым холодам избы стояли уже под крышей, и снегопады с морозами были не страшны. Успели.

Беда приходит откуда не ждешь. Первой заболела девочка. Начался понос, кровавый, неостановимый. Потом свалился Петя с температурой за сорок. Но к этому времени у подъезда уже стоял «черный воронок», карета палачей,
и никто не имел права входить к ним в их барачную комнату и выходить из нее. Даже врач. Дежурные в машине сменяли друг друга, и слежка не прекращалась ни днем, ни ночью. Говорили: «Если не помрет — заберем, а видать, помрет, ждать недолго». У одной стены лежала девочка с дизентерией, у другой — отец с брюшным тифом… И помощи не ждали, неоткуда ее было ждать. Ждали смерти, каждый день приближал ее.

Но помощь все-таки пришла. Пришла в виде вывалившегося из старой заброшенной печи в середине комнаты черного от сажи, худенького паренька, сына одного из рабочих на руднике. Рабочие искали выход, изо всех сил хотели помочь своему начальнику и придумали — по крыше, через дымоход. Они рисковали жизнью, но ведь и он рисковал своей ради них. И с той ночи каждую ночь спускался паренек, а потом по веревке спускались еда и питье. Уже во вторую ночь в комнате оказался врач. Нужен был такой, кто пойдет на смертельный риск, — это первое. И такой, кто сможет пролезть в трубу. И чтоб не выдал, и чтобы врач был что надо и спас начальника. И все-таки нашли. Это был пожилой человек, небольшого роста, очень худой и очень печальный. Недавно он похоронил жену — она умерла от тифа, и он, врач, не смог спасти ее! И сейчас он хочет отомстить болезни, побороться с ней, схватиться насмерть и доказать, что он сильнее и одолеет ее. И отомстит. Это было то, что нужно. Человек сам рвался в бой, и его не надо было просить и предупреждать. И терять ему было нечего, жизнью он не дорожил, теперь она была ему в тягость. «Я хорошо вас понял и не говорите много. Эти печи я знаю. Когда-то сам их складывал, когда врачом не брали». Говорил с еврейским акцентом. И он начал свою борьбу. И выиграл. Девочке помогло переливание крови, отцу — лекарства, что он давал, и сильный молодой организм. Мы не знаем имен этих отчаянных и верных людей и все равно склоняем голову перед ними. Они, их мужество, находчивость и бесстрашие сохранили семью.

Свое дело — спасти отца — они довели до конца. В одно прекрасное утро каратели, что каждый день наведывались посмотреть, не умерла ли жертва, обнаружили пустую, аккуратно застеленную кровать. И на яростный крик — «Где? Кто позволил?» — получили спокойный ответ жены: «Уехал в Читинский горком партии». Рабочие, группа активистов, повезли отца в Читу, вытащив его по трубе за веревку, благо стал он легок как перышко. И их приезд в горком, их отчаянный монолог о жизни, о начальнике, который подумал о них, о работе, плане, наконец, своих повышенных обязательствах, которые берут на себя» — все это или бог знает еще что, быть может просто хорошее настроение секретаря или вид самого начальника, словно вырвавшегося из преисподней, спасли отца. Его выгнали с рудника, как не справившегося с работой, выгнали со строгим выговором, с занесением в личное дело. И все.

И отец, безусловно, с той же радостью мог повторить за пастернаковским лейтенантом Шми­дтом: «Каторга. Какая благодать!»

 

* * *

Первое мая 1946 года, первый послевоенный Первомай в Москве выдался на редкость жарким и ветреным. Почти весь апрель лежал снег, а тут вдруг в одночасье грянула жара, будто языком слизнула остатки зимы, и улицы, деревья, кустарники оказались голые и серые — ни почек, ни травки, ни листиков. А с утра задул ветер и поднял-закрутил пыль и мусор.

Девочка проснулась рано. Она слышала, как тихо бегал взад-вперед по лестнице папа — мылся, одевался, завтракал, как вполголоса разговаривал с бабушкой: мама спала. Папе нужно было идти на демонстрацию, первый раз его институт шел отдельной колонной, и он ее возглавлял. Наконец он ушел. Мама еще встанет нескоро, а бабушка с домработницей будут внизу, в кухне, готовиться к вечернему приему, придут гости, будет много гостей.

Девочка лежала с закрытыми глазами, и надвигающийся день казался ей непомерно длинным, бесконечным, непреодолимым. Ее никто не ждал, ей некуда было идти, и привычная тоска затопила ее. И еще она знала, что на стуле перед кроватью аккуратно разложено платье, которое бабушка шила потихоньку от нее. В подарок к празднику. Платье было неописуемой красоты — на нежно-розовом шелке разбросанные вышитые белые пионы. Бабушка чудно шила, и мамины сценические платья часто тоже шила она, а тут, имея такой изумительный материал, превзошла себя. Но девочке ничего этого было не нужно, достаточно, что в школу она являлась в бархатном сиреневом платье с огромным муаровым бантом на голове. Бант закрывал доску сидящим на задних партах, и ей кричали: «Эй, ты, убери пропеллер». Так и стали звать «Пропеллер». В школу ее приводила домработница, и после школы отводила домой тоже она. Никто с девочкой не заговаривал, никто не хотел подружиться. На перемене она стояла у стенки, а кругом шумела детвора. Ее второклассники бегали, кричали, смеялись, учителя старались их утихомирить, но всем было хорошо, это была нормальная детская жизнь. Девочка же была отгорожена от нее, словно каменной стеной, — она была чужая. Неуемная мамина любовь выражалась в платьях, бантах, лакированных туфлях. И это в послевоенный год! Голодный, холодный, когда все силы уже отданы и, кажется, просто не осталось их, чтобы жить дальше. Учителя ходили в заплатанных кофтах и сношенных ботинках, все были замученные, худые и серые. На всех лежала печать пережитого — печать страшной, опустошительной войны. Было в них что-то общее, что роднило и по чему они отличали своих от всех остальных. Девочка своей не была. И ничто не могло сделать ее своей. Ни завтраки, которые она отдавала все без остатка своим одноклассницам, а те с жадностью их съедали, ни блокнотики и цветные карандаши, которые приносил ей отец, что было роскошью, и их тут же расхватывали, не глядя на девочку. А она все надеялась, улыбалась, заискивала… Надеялась, что кто-нибудь обернется к ней хотя бы «за это», за вкусный завтрак, который она не попробовала, за карандаши, которых у нее больше нет. Да, да, она хотела купить за это, хотя бы за это просто улыбку, теплую улыбку. Напрасно. А потом, молча, шла домой за руку с домработницей, а мимо пробегали они, ее мучители, не подруги, не друзья, пробегали, обязательно прокричав что-то обидное, горькое. Дети очень жестоки даже к своему, а уж к чужому да безответному и подавно.

Интересно, что ей никогда и в голову не приходила мысль возразить матери. Боялась ли она ее гнева? Боялась ли обидеть? Она была слишком не развита и слишком покорна, чтобы отдавать себе отчет в таких сложных движениях души. И потому отвечала на все безразличием, зная, что так будет всегда и она ничего не изменит — такова ее жизнь. Но такими словами она не думала, да и вовсе она не думала, а просто изо всех сил старалась прожить время, которое было ее жизнью. Прожить, словно продраться сквозь непроходимый, заросший мхом и паутиной душный лес.

А этот майский день закончился почти трагично. После долгих вымученных благодарностей за прекрасный подарок к празднику, после мучительного гулянья по засыпанной песком, окурками и мусором, крикливой и многолюдной Воронцовской улице, после гаданий с вытащенными домработницей билетиками и прослушивания шарманки у «Сотого» магазина, после пьяных, отчаянных слез инвалидов без ног на деревянных досках с колесиками — после горького и отвязного веселья этого праздника-пира девочка пришла домой, села к столу, но оказалось — села на сургуч от открытой бутылки, и платье, прекрасное платье, было окончательно и бесповоротно испорчено.

Училась она очень плохо. Все объяснения учительницы шли как бы по касательной, не задевая и не проникая в сознание. Внимание ее никак не могло сконцентрироваться, она не могла сосредоточиться. Когда Мария Григорьевна вызывала девочку, она со страхом вставала и сразу, будто в пустоте, пыталась что-то вспомнить, что-то сказать, но ничего не вспоминала и тяжко молчала. Как-то ее оставили после уроков решить контрольную по математике, которую она не решила в классе. Мария Григорьевна ушла, попросив двух молоденьких девушек-вожатых присмотреть за ней. Девочка сидела на первой парте, перед ней эти вожатые что-то тихо говорили и смеялись, посматривая на девочку. Опять шушукались и опять смеялись. Девочка не знала, что писать, и могла сидеть так до второго пришествия. Она смотрела на девушек и вдруг страстно захотела быть на их месте, видно, что-то изменилось в ее лице, потому что они ее тут же отпустили. Она запомнила на всю жизнь эту свободную веселую беззаботность, неведомую ей, и неподъемную тяжесть собственной жизни.

 

* * *

Летом 1947 года въезжали в новую квартиру. Та, двухэтажная, на Воронцовской улице, была лишь временной. Постоянная же располагалась в доме, построенном пленными немцами и отданном полностью сотрудникам отцов­ского института. Дом был небольшой, трехэтажный и очень удачно встроенный в плотную застройку середины и конца XIX века, когда здесь, на живописном холме, сбегавшем к Москве-реке, селились каменщики, люди богатые и среднего достатка. На них был тогда большой спрос — Москва росла, ширилась, деревянная застройка в основном cгорела в пожаре 1812 года, а оставшаяся сменялась каменной, и работы было много. Они и работали и богатели. И место было названо Малые Каменщики, а чуть выше — Большие Каменщики, целый район в одном из красивейших уголков города присмотрели для себя и заняли строители. И застроили его на загляденье красиво и ладно. Все дома с высокими итальянскими окнами, резными подъездами, с пологими мраморными лестницами внутри, бронзовыми перилами и кое-где сохранившимися матовыми плафонами. Летом дома утопали в цветах сирени — темно-лиловой, сиренево-розовой, белой, словно гипюровой, и душистые гроздья свешивались с забора, привораживая прохожих. Ах что за сирень была здесь, на Каменщиках! Летом после дождя ее томительный запах, перемешанный с запахом жасмина, волновал, будоражил и не давал спать, и все засыпали под соловьиные трели уже под утро. А зимой стройные красивые дома утопали в причудливом пушистом снегу, словно в шубах и шапках, и сверкали, и переливались под лунным светом — ночью и ярким, солнечным — днем, особенно в студеном марте, когда солнце ослепительное, а морозы еще не отступили.

Но девочка любила осень. Яркое, словно выкрашенное синькой небо и живые, шумящие листья — красные, золотые, зеленые, с множеством оттенков и рисунков. И дождь. Сильный, потоками низвергающийся на землю, грозный, шумный. Или тихий, шуршащий, словно воспитанная дама — с улыбкой и извинениями. Девочке всегда казалось, что дождь что-то говорит, о чем-то сообщает, она только не может понять его язык, но каждый раз замирает, вслушивается и радуется, если показалось, что что-то поняла. Их двор, замкнутый со всех сторон, аккумулировал звуки. Звук воды, стучащей по крышам, сливался с эхом, становился сильнее, явственнее и словно оживал и жил помимо дождя, отдельно от него. Вот что волновало и притягивало девочку — громкоголосый и во многом таинственный Невидимка под маской дождя.

Улица была уложена булыжниками, ровными, словно бильярдные шары, и у каждого дома были вкопаны гранитный столбик, к которому привязывали лошадей, и металлическая скоба — чистить обувь в осеннюю распутицу. Район был тихий, патриархальный. Попадая с шумной Таганской площади на Народную улицу, спускаясь по ней до Малых Каменщиков и сворачивая в переулок, ты оказывался в ином мире — здесь был другой воздух, другая атмосфера жизни, безопасная и спокойная.

Квартира, просторная, четырехкомнатная, располагалась на третьем этаже. Балкон выходил во внутренний двор с садиком между домами, и можно было сверху смотреть на клумбы с ноготками и анютиными глазками и вдыхать вечерами запах земли и душистого табака. В жаркие летние дни там, внизу, всегда кто-то загорал на раскладушке с книжкой в руках, дрались коты, а на солнце в земле поблескивали стекляшки. Города не было слышно, и в голову не приходило, что ты в столице, многолюдной шумящей Москве.

Отец в этом году второй раз стал лауреатом Сталинской премии и ходил счастливый. Теперь он мог без оглядки тратить деньги на свою любимую жену. Одевать ее и любоваться ею — вот что составляло радость его жизни. Если бы он мог, он положил бы к ее ногам богатства вселенной и все равно считал бы, что этого мало. В день ее рождения, холодной зимой 1947 года, 18 декабря, он подарит ей огромный цветущий куст сирени. Его внесут в большой кадке в дом, и дом наполнится свежестью и запахами райских садов, откуда по страстному желанию отца и прибудет это сокровище. Отец не знал цены деньгам. Он был тем редчайшим экземпляром человеческой породы, относящейся к ним абсолютно равнодушно. Он всегда обходился малым, никогда ничего не желая лично для себя. Бабушка Дуня без конца штопала его носки и перелицовывала воротнички на рубашках — его это не задевало. Деньги он никогда не давал в долг, а всегда — насовсем и столько, чтобы помочь по-настоящему.

А мама в это время расцвела. Шубы, меховые жакеты, чернобурки, платья от лучших портних, обувь на заказ — все это стало ей доступно. Они с отцом никогда не бедствовали, за исключением, правда, поселка Оловянный. Даже во время войны, в эвакуации, в Березовске, отец сумел организовать рыбхоз и небольшое молочное хозяйство, и сотрудники его института и окружавшие его люди жили, не зная нужды… Никогда еще в их жизни не было такого благополучия, и мама купалась в отцовском обожании и материальном достатке. Она была красива и в свои тридцать два года, и теперь красота ее расцвела в полной мере, словно алмаз в королевской огранке, засияла, приковывая к себе внимание. Во взгляде появилась горделивость, уверенность, она обретала внутреннюю устойчивость, ее цена в собственных глазах резко повышалась. И это было очень важно, особенно для той среды, в которой она работала и большей частью жила. И не просто важно, а подчас жизненно необходимо — там уверенность в себе и способность продвигаться к цели, несмотря на препятствия и сложности самого разного свойства, ценились порой выше таланта. Теперь она становилась примой — не только первой актрисой, для которой подбирается и строится репертуар, но и той личностью, к мнению которой прислушиваются и чьей дружбы добиваются. В это время она играет Лебедкину из «Поздней любви» Островского и донью Анну из «Девушки с кувшином» Лопе де Вега. Играет превосходно, темпераментно, ярко, с мягким лукавством и улыбкой. Щепкина-Куперник, переводчица Лопе де Вега, напишет ей: «Как грациозна и умна и как прекрасна донья Анна! Что графа в плен она взяла, для зрителя ничуть не странно». Такие слова дорогого стоят и просто так не говорятся.

Зритель «ходит на нее». Появляются поклонники и поклонницы, цветы и зимой и летом, записки, письма… Ее провожают и встречают, ждут у дома, рассказывают свои истории, клянутся в любви, требуют автографы и… внимания. Очень трудно не поддаться этому бурному и часто мутному потоку. Она устояла. Ее врожденный аристократизм не позволял ей придавать этому серьезного значения. Приятно? Да, приятно, но не больше. Отец гордился ею, прекрасно отдавая себе отчет в том, какие соблазны окружают красавицу актрису в стенах театра и за его пределами. Он вдруг доверился ей, решил, что теперь-то, когда и квартира, и работа, и материальный достаток, словом, все так удачно складывается, нет никаких причин для мучительной болезни — ревности. В молодости ревновал, а сейчас все стало на свои места. Она — его любимая жена, его жизнь и ее смысл, но ведь и он — ее муж, ее опора и источник благополучия. Разве не так? Но в жизни так мало логичного.

Их дом был открытым и гостеприимным. С утра домработница шла по магазинам. На Таганской площади в рыбном покупались осетрина со слезой, крабы и черная икра, зернистая или паюсная. В гастрономе рядом — ветчина и буженина. Это закуски. Готовили обычно печеночную запеканку, салаты, обязательно оливье и капусту с яблоками и морковью; на горячее подавали жареных кур — тогда их не все себе могли позволить. На кухне кипела работа, и в воздухе носились чудные запахи. Вечером обязательно кто-нибудь приходил. Дом институтский, все знают друг друга. Как не зайти выпить и закусить? И мама после спектакля, ближе к полуночи, прихватив кого-то, возбужденная, еще не отошедшая от игры, являлась голодная и веселая, готовая до утра веселиться и радоваться. За огромным круглым столом, сделанным на заказ, иногда собиралось так много людей, что места едва хватало, но еды и питья было достаточно всегда. Как быстро люди забудут душевное гостеприимство этого дома! Как быстро он опустеет!

Квартира была красивая. Мама где-то нашла обои с напылением синего сукна на бумажную основу и оклеила ими столовую — самую большую комнату. Но комната показалась темной, и она спустила с потолка в местах стыка бумажных полотен тонкие рейки, покрашенные в золотой цвет. Такие же, только шире, обрамляли потолок. И комната обрела вид роскошный, сразу привлекая к себе внимание. Очень скоро именно это синее сукно, отделанное золотом, сыграет не последнюю роль при аресте отца… Но еще не сейчас. Сейчас — передышка. Играет радиола, вокруг стола кружатся пары, и разгоряченное веселье в самом разгаре.

А девочка взрослеет, ей уже одиннадцать. Природная доброжелательность и открытость берут свое — детская школьная враждебность отступает. Но не настолько, чтобы завязалась дружба. Ее считают безобидной, но малозначительной, неинтересной. С ней разговаривают, но на переменках вместе с ней не ходят. Если она спрашивает — отвечают, но сами обращаются редко. Она по-прежнему со стороны смотрит на смеющиеся лица, издали доносится до нее детский разговор — в нем она не участвует. У нее есть свои любимицы, но они об этом не знают. Она завидует их легкости, их естественности и раскованно­сти. В ней этого нет, она напряжена, скована и словно ждет — насмешки? удара? Кто знает. Но учиться она стала немного лучше, и это полностью заслуга учительницы Марии Григорьевны. Эта немолодая, страшно исхудавшая женщина, возможно тяжелобольная, уже после уроков, которые она с превеликим трудом осиливала, оставалась с девочкой в опустевшем классе и повторяла ей одной все то, что говорила в течение дня всему классу. Повторяла терпеливо, без крика и раздражения. И девочка понимала, как трудно учительнице, как она больна, как она хочет ее научить, и потому старалась изо всех сил — стремилась запомнить, правильно повторить. Чтобы порадовать старого больного человека. Но, похоже, Марию Григорьевну ничего не радовало, она никогда не улыбалась. Говорили, что на войне погибли два ее сына.

Военная и послевоенная школа — это особая школа. Ни раньше, ни потом такой уже не было. О ней всю жизнь вспоминаешь с гордостью, благодарно­стью и любовью. Страшная беда — война, обрушившаяся на всех без исключения, — роднила и сближала людей. Общая, переживающаяся всеми вместе, наполненная страхом, томительным ожиданием, физическими перегрузками и недоеданием жизнь уравнивала учителей с учениками. И рождалось братство. Голодные худые ученики, но и учителя тоже; и те и другие, теряющие родных и близких, и страшная осознаваемая опасность, нависшая над страной и народом, — такое существование, длившееся годами, не могло не изменить самые коренные, глубинные человеческие качества, проявив те из них, которые способствовали выживанию, — чувство локтя, взаимопомощи и сострадания.

Из школы не спешили уходить. После занятий оставались в кружках, а их было множество — физический, математический, драматический, кружок рисования и шитья. Так как школа была женской, не было шахматного кружка, считалось — ну какие шахматистки из женщин! Но об этом все время шли споры, и он должен был открыться. Девочку из-за мамы-артистки взяли в драматический, и их класс ставил «Золушку». Ей досталась роль принца. Репетиции проходили дома, в их двухэтажной квартире — еще на Воронцов­ской, с маминой помощью; и это, пожалуй, было счастливое для девочки время, правда, к сожалению, короткое. В этой ситуации за девочкой признавалось право голоса. Выяснилось, что она неплохо рисует и может мастерить декорации. Она была захвачена интересным делом, общей активностью и, главное, — своим участием и своей значимостью: к ней обращались, с ней советовались. Но в памяти осталась мелочь, глупый конфуз, который с ней приключился и испортил все настроение.

В последнюю минуту перед спектаклем принцу стали пришивать чулки к коротким штанишкам, в которых он должен был щеголять. К ним полагались красивая блуза, плащ и шпага. Все придумывала мама, шила бабушка, и все было красивым, почти настоящим. Но вот беда! Колготок не было и в помине, и чулки к штанишкам пришили наспех, на скорую нитку. Девочка сразу почувствовала, что ходить ей нужно осторожно, потому что нитки уже расходились и чулки могли в любую минуту начать сползать. В общем ажиотаже, спешке — что-то забыли, что-то не могут найти, кто-то не помнит текст, кто-то опаздывает, а зал уже шумит, и раздаются сначала редкие, а потом погуще аплодисменты — в этой суматохе, в этом чудном предпраздничном волнении никто и не услышал девочкину жалобу насчет чулок и штанов. Началось представление. Актеры прекрасно играют, зал переживает и все время аплодирует — давно в школе не было такого радостного праздника! И вдруг в момент знакомства с принцем Золушка роняет платок. Откуда он у нее взялся? Неведомо! Ну да ладно, уронила — подними, а она стоит и ждет, пока это сделает принц. Вот дуреха! Принц не может нагнуться из-за плохо пришитых чулок! Нагнуться — это уж точно чулки оторвутся и упадут на роскошные с золочеными пряжками туфли. Вот где ужас и позор! Золушка этого не знает и ждет, и зал начинает кричать: «Эй, принц! Чего стоишь? Платок подними! Эй, подними платок!» Все громче и громче, а он все стоит и стоит, и Золушка все ждет и ждет, пока наконец демонстративно неохотно, как будто укоряет и делает одолжение, нагибается за платком, и зал начинает смеяться и улюлюкать, и реноме принца разлетается в пух и прах! Теперь что ни говори, что ни делай, отношение к тебе плевое. Как закончили спектакль, девочка плохо помнит, она так расстроилась, так горько плакала, что чуть не сорвала представление. Но после окончания зал аплодировал стоя, все радовались, хлопали, выкрикивали фамилии и, наверное, уже не помнили об этом моменте.

 

И все-таки у девочки появляется школьная подруга. И какая! Девочка радуется и гордится ей. Во-первых, она занимается балетом, знает все позиции и показывает, учит девочку. Во-вторых, у нее темные длинные косы, а волосы волнистые и мягкие. А у девочки — короткие, светлые и редкие. Но главное — у подруги есть знакомый мальчик! Он учится в Суворовском училище, пишет ей каждую неделю письма, а когда его отпускают в увольнение, они вместе ходят в театр. Подумать только! И подруга обещала познакомить с ним девочку и когда-нибудь взять и ее с собой в театр. Подругу зовут Нина, она дочка друзей родителей, Люси Георгиевны и Александра Матвеевича.

Странная это была пара! У него один глаз время от времени уплывал под верхнее веко, зубов было немного, и росли они в разные стороны, поэтому говорил он посвистывая и пришепетывая. Девочке неудобно было смотреть на него — казалось, он стесняется, и не надо его огорчать своим смотрением. А Нинина мама была немолодой, с сероватой бугристой кожей, но молодящейся и важной, и всем говорила, что зовут ее ЛюсЕ, на французский манер, с ударением на последний слог. Она всегда была недовольна и сердита на мужа, шофера в институтском гараже отца, и постоянно жаловалась, что брак ее — мезальянс, ужасная ошибка жизни. Слушать было так же очень неловко, как и смотреть на нее и ее мужа, но девочка все это терпела из-за Нины.

Нина любимая, единственная ее подруга! С ее появлением девочка совершенно преобразилась. Так пересохшая земля жадно впитывает воду, чтобы ожить; так волшебная палочка пробуждает спящих героев. Для девочки она была и живой водой, и волшебством, что сняло немоту и одиночество. Девочка и внешне изменилась, зазвучал ее смех, стал слышен голос, она перестала бояться быть, существовать, заявлять о себе. Поистине любовь творит чудеса, а девочка беззаветно любила Нину. И даже не замечала ее хитрости, а порой и коварства.

Однажды Нина предложила девочке подрезать ресницы. «Сначала я тебе, а потом ты мне, чтобы росли быстрее». И девочка, не задумываясь ни на минуту, закрыла глаза, опустив свои чудные ресницы — опахала на полщеки, и Нина отрезала их не задумываясь… Мама пришла в ужас, увидев голые девочкины глаза, и очень ругала ее за глупость — Нина-то осталась при своих ресницах! Но девочке сейчас даже недовольство матери было не так страшно, как потеря расположения Нины.

Они с девочкой были ровесницы, но насколько же Нина казалась старше, осведомленней о жизни, людях и отношениях! И как мгновенно поняла, с кем имеет дело, какое простодушное и преданное создание встретила на своем пути! И как хорошо на всякий случай иметь при себе такие верность и преданность.

Семья Нины жила рядом с магазином «Консервы» на улице Герцена. Снимали они там, в старом доме с подворотней, длинную, как вагон, комнату. И девочка на всю жизнь запомнила чудные минуты, проведенные в ней, полутемной, неприбранной и захламленной. Вместе с Ниной они, затаив дыхание и боясь пропустить хоть одно слово, слушали передачу по радио «Клуб знаменитых капитанов» и, счастливые, распевали с капитанами их песни. Сидя на широком продавленном диване, говорили о мальчике из Суворовского училища и о том, что, возможно, Нина, когда немного подрастет, выйдет за него замуж. Все это было так ново, так невероятно и интересно, что девочка немела, не находила слов.

Вряд ли стоило бы упоминать об этих людях, которые мгновенно исчезнут, как только начнут сгущаться тучи над домом на Каменщиках, и Нина не напишет ни одного письма девочке в санаторий, когда та заболеет. Если бы Люси Георгиевна не познакомила родителей со своей подругой, красивой рыжеволосой Брониславой! Именно ей суждено будет сыграть одну из главных ролей в истории этой семьи. Муж Брониславы, известный, увенчанный наградами военный фотокорреспондент, дошедший до Берлина, был человеком веселым, открытым, остроумным, в компаниях незаменимым. И теперь оба они становятся частыми гостями в доме родителей.

 

* * *

Возможно, из-за перемен в личной жизни девочка упустила момент, когда атмосфера в доме стала сильно меняться. Исчезли легкость, праздничность, что всегда царили здесь. Возникали напряжение, недосказанность, тяжелое молчание. Гости постепенно исчезали, дом пустел. Дело было в родителях. Что-то происходило в их жизни такое, что сильно отдаляло друг от друга и от всех остальных. При посторонних они были подчеркнуто вежливы и внимательны друг к другу, когда же оставались одни — молчали. В доме стало трудно находиться. Девочка с ее повышенной чувствительностью и особой чуткостью к интонациям, нюансам разговоров и поведения натыкалась на глухую стену родительского отчуждения. Теперь, заметив наконец, что и дом и родители стали другими, она напряженно пыталась понять, что случилось. Ее саму переполняла радость, и ей хотелось радости вокруг. В ней пробудился интерес к жизни и к людям, а в доме словно все сговорились — молчат и делают вид, что все в порядке. Особенно настораживали ее телефонные звонки. В основном звонили маме. И ничего бы странного, но она говорила только «да», «нет» или «хорошо», «я тоже». Других слов как будто не было вовсе. Когда раздавался звонок, все замолкали, а мама кидалась к трубке. И потом быстро и ласково начинала объяснять, что назначили прогон или дополнительную репетицию, домой вернется поздно. И тут же уходила. Если дома в это время был отец, он на глазах каменел. И молчал. Очень скоро девочка поняла, что случилась беда, хотя об этом ни с ней, ни друг с другом не говорилось. Мама полюбила другого человека. Он оказался актером из ее театра, амплуа «герой-любовник». Это был ее партнер по спектаклям, высокий красавец, брюнет с синими глазами.

Опять безбрежная печаль залила девочке душу. Как жить? Что делать с этой бедой — счастьем? Потому что и для мамы, очевидно, это счастье — беда. Хотя ей трудно было скрывать сияющие глаза, сложная реальность жизни временами наваливалась и на нее; и тревога, беспокойство овладевали ею. Наверное, молчание было в это время единственно возможной формой существования. Никто не хотел выяснять отношения. Все было предельно ясно, и потому молчание было милосердней всяких разговоров. И главное — в нем была надежда. Это ведь слово — безжалостно, им можно ранить и даже убить. В молчании же — недосказанность, возможность что-то изменить, исправить и наладить. И так будет до тех пор, пока молчание длится.

Надвигалось лето 1949 года. Впервые решено было отправить девочку в пионерский лагерь от института отца. Конечно, не одну, а с бабушкой — снять бабушке рядом комнату и пусть живет на природе. А заодно приглядывает за девочкой. И они поехали. Лагерь находился в деревне Ахтырка, в чудном живописном месте, рядом — лес, речка.

Уехать из дома ей хотелось, трудно было дома. Но она вдруг осиротела — рядом не стало родителей, ни матери, ни отца. Настолько они были поглощены своей трагедией, так сильно переживали происходящее, что девочке не оставалось места в их жизни. И она это горько чувствовала. Убежать было легче, чем оставаться. На расстоянии напряженность и боль слабели, появлялась надежда, что все наладится. Уезжала девочка радостно, думала — «приеду, и все будет как прежде». Все плохое исчезнет, как туман, наваждение или плохой сон. Такие были мысли и надежды. Тем более что Нина ехала тоже.

Лагерь ей понравился. Она впервые оказалась с людьми, которые ее не знали, и, значит, она могла им понравиться, они могли взять ее в свою компанию, и она зажила бы общей со всеми жизнью и не была бы на ее обочине, как обычно. Хотя и здесь, зная, что она дочь директора института, некоторые вожатые пытались ее освободить от дежурств в столовой или от грязной картошки, которую надо было чистить. Она яростно, болезненно этому сопротивлялась, и постепенно все эти попытки были оставлены.

В лагере каждый день был до краев заполнен какими-то делами и событиями. Выпускали газету, и девочка была в редколлегии. Устроили военную игру, и нужно было продираться через тесные, колючие и жаркие заросли в поисках опознавательных знаков. Готовили спектакль «Молодая гвардия». Каждый день репетировали под развесистой березой на опушке леса, в мире и тишине. И так жутко было произносить клятву молодогвардейцев. Девочка репетировала роль Нины Иванцовой, одной из семи (всего-то!) участников организации, кому удалось спастись. И этим почему-то она очень гордилась. Жизнь ее настолько захватывала, что она подчас забывала забежать к бабушке. А старушка ждала, готовила что-то вкусное, ее любимое, собирала землянику и ставила в мисочке на стол, чтобы сразу увидела и съела… Девочке было не до этого. На линейке она стояла рядом с Колей Шестаковым, и, когда смотрела на него, ее лицу становилось жарко. У Коли были очень светлые, спокойные серые глаза в темных пушистых ресницах и чудная грустная улыбка. При появлении девочки он замолкал. А однажды на вечерней линейке взял за руку и держал до конца, пока не спустили флаг. Девочка в это время не дышала, чувствовать его теплую руку было так радостно, что ее душа ликовала. Коля прекрасно рисовал, он учился в каком-то художественном училище. В лагере же был редактором их газеты и рисовал прямо у всех на глазах, легко и быстро. Девочка восхищалась им. А в один прекрасный день он подарил ей свой рисунок — цветы в глиняном горшке. Она не смогла даже его поблагодарить, комок застрял в горле, она прижала рисунок к груди и так стояла молча. А потом ругала себя, хоть бы спасибо сказала.

Лето стояло жаркое, сухое, и каждый день ходили на реку купаться. Какая это была радость! Сохранилась фотография — их отряд в реке, все смеются, поливают друг друга водой, кто-то плывет, кто-то барахтается у самого берега, а девочка смеется так, что рот до самых ушей. В лагере любили спорт, и было решено всем сдавать спортивные нормы на значок ГТО — «Готов к труду и обороне». Сказано — сделано. Постоянно шли занятия — бег с препятствиями, просто бег на скорость, упражнения на перекладине, словом — куча всего, что девочке давалось с большим трудом, она была не спортивной и физически плохо развитой. Но очень старалась. Ее волосы выгорели и стали совсем как солома, глаза на загорелом лице казались еще зеленее и еще больше, а ресницы и брови по-прежнему оставались черными, никакое солнце их не брало, и кто-то из вожатых звал ее «наш Печорин».

Именно эти сдачи на значок и оказались для нее роковыми. Последним препятствием в беге был ров, и она, пробежав уже весь путь, неудачно прыгнула через него — нога попала как раз на его твердый борт. Девочка почувствовала сильную, резкую боль в суставе и с большим трудом доковыляла до лавки. Так обыденно, буднично, без малейших намеков, предчувствий случается то, что до основания меняет жизнь.

Это была третья смена. До конца лагерного лета оставалось совсем немного, но надо было как-то это время дожить — девочка с трудом наступала на ногу. Теперь она жила с бабушкой. Лагерный врач прописал горячие ванночки,
и они каждый день их делали. Знал бы этот врач, что творит! И с чем, с какой именно болезнью столкнулся! Но ничего этого он не знал, и нога распухала на глазах. Девочка боялась, что до конца смены она не поправится — и что тогда будет? Как расстроятся родители, особенно мама…

Возвращение домой было грустным. Мама недоумевала и сердилась: «Как это могло случиться?» Это была серьезная помеха в жизни, которая ее сильно раздражала, и было безумно жаль ребенка: ну почему, почему с ней все не как у людей? А девочка тяжело переносила болезнь, ночью она не находила места для ноги. Днем не могла опустить ее, нога превращалась в огромный нарыв, который пульсировал. А еще ей трудно было жить с чувством вины, которую она все время ощущала, — она всех разочаровала, она не была той, которую хотели видеть и любить, всем причиняла неприятности и усложняла и без того сложную жизнь. Опять вернулась старая тоска, нелюбовь к себе. Как хорошо было бы не быть, не чувствовать, забыться, заснуть и проснуться здоровой и веселой, такой, какой хочет видеть ее мама! Бабушка плакала, говорила, что не досмотрела, но как, как можно было досмотреть? А папа искал врача, но — тщетно; те, кого находил, не знали, как помочь. В школу она ходить не могла, и время от времени кого-то из учеников к ней посылали учителя — проведать
и передать задания. Чаще всех приходила Людоедка Эллочка, так ее звали в классе. Она юркала глазами по вещам и мебели и никак не могла сосредоточиться на уроках. Случайно девочка узнала, что мама подарила Эллочке очень дорогое платье, купленное в комиссионке, чтобы та чаще навещала девочку...

Однако болезнь развивалась стремительно, девочка слабела, и занятия становились ей в тягость. Наконец в октябре, как раз в ее тринадцатый день рождения, как подарок, она попала на прием к профессору Соркину, крупнейшему специалисту в области костного туберкулеза. И диагноз и сроки были сразу же определены. Правда, со сроками он ошибся, сказал — год лежать, а получилось три...

Обратно ехали на машине, девочка — сзади. В верхнее зеркальце она видела мамино лицо — слезы у той лились потоком, а голос, голос при этом весело журчал про то, что все это — ерунда, неправда, девочка должна верить ей, а не врачу, и все будет хорошо. А потом были знахарка, резкое ухудшение состояния и больница — костно-туберкулезный санаторий…

 

* * *

Елене Александровне очень не понравился вид девочки — сухой жар, худое, словно подсохшее тельце, лихорадочный блеск и тоска, тоска в глазах. Срочно нужно забирать ее из изолятора. В общей палате с детьми ей станет легче, все будет отвлекать ее от болезни. И она побежала к главному врачу. Официально, в «табели о рангах», она числилась заведующей учебной частью школы костно-туберкулезного санатория им. Молотова, то есть завучем и еще преподавателем французского языка. А на самом деле была мамой Леной или Кисонькой, как звали ее малыши. Почему? За особую мягкость ли, или за кошачью грацию, или разрез глаз? Трудно сказать. Называли, и она отзывалась. Ее рабочий день начинался с восьми утра и заканчивался далеко за полночь. После того, как она отвечала на последнее письмо своих разъехавшихся воспитанников. А писем всегда было много, и отвечала она подробно, обстоятельно, зная, что ее писем ждут.

Договориться с главным врачом Львом Казимировичем не составило труда, хотя карантин всегда соблюдался безоговорочно. Здесь, по словам Елены Александровны, был особый случай, девочке надо было помочь. Они с главным врачом всегда понимали друг друга с полуслова, и кроме общих профессиональных интересов их связывало глубокое взаимное уважение. А жена Льва Казимировича, Тамара Георгиевна, на редкость красивая женщина, была еще и близкой подругой Елены Александровны. Договорилась — и она побежала за нянечками; нужно было везти кровать в палату, туда, где девочка теперь долго будет жить.

Первого времени своего пребывания в санатории девочка почти не помнит. Память об этом смыл мощный поток боли и еще сосредоточенности, ухода в себя. Лишь отдельные эпизоды, мимолетный жалостливый взгляд, какие-то длинные гулкие коридоры, по которым ее быстро везут. И, может быть, помнит главное — черное небо в ярких звездах, в которое она смотрит, пока не уснет, — ночью зимой закутанные дети спали на открытой веранде.

Хорошо помнит она, что чуть ли не в тот же день, когда ее увезли из изолятора, вечером, в большом и красивом Голубом зале с лепниной на потолке и барельефами на стенах показывали картину «Золушка». Опять «Золушка»! Она, конечно, вспомнила свой дебют, но сейчас ее это почти не тронуло, казалось, это было давным-давно. Задолго до начала фильма стали свозить кровати с детьми, очевидно десяти-пятнадцати лет, и ставить плотно друг к другу. Девочка не знала, кто оказался ее соседом, но ей было все равно. Фильм так захватил ее и восхитил, что она смеялась и говорила с незнакомыми ребятами свободно и без всяких стеснений.

Первое время было очень трудным еще и потому, что надо было многому научиться. Лежать можно было только на спине, повернуться на бок или спустить ноги невозможно. Кушать лежа. С борщом или котлетами на груди под самым подбородком. Лежа пить, когда в твой открытый рот льется вода из поднятого чайника, а ты глотаешь с открытым ртом, только движением гортани. Сколько раз обливалась и плакала девочка, пока научилась. И все-таки самое мучительное — судно. Потому что стыдно и неудобно. И что, что делать? Время было в этом ее помощником. И нянечки. Добрые, простые и веселые. Одним из первых, что запомнилось, было приспособление для сушки гипса. Здесь гипс накладывали всем. Причем многим в очень большом объеме —например, от бедер до подбородка или от пальцев ноги до пояса; такие гипсовые повязки нужно было просушить, так как они были совершенно мокрыми: бинты с сухим гипсовым порошком замачивали в воде, прежде чем начать бинтовать нужное место. И вот на кровать ставился высокий ящик с округлым верхом, внутри которого на реечках крепились провода с лампочками. Вся конструкция закрывалась одеялом, лампочки включались, воздух быстро нагревался, и гипс просыхал прямо на глазах. Девочке это очень нравилось. Она заглядывала под одеяло и — немного фантазии! — видела там ослепительное, жаркое солнце, смеющуюся маму с запрокинутой к солнцу головой и себя с папой, бегущих к морю. Это было одно из самых прекрасных ее видений.

Ее кровать поставили напротив двери у окна. Справа — Маша Новичкова, значительно старше девочки. Она лежала на животе, локтями упираясь в кровать. Слева очень прямо сидела Аллочка Морозова, румяная веселая хохотушка. Ее звонкий голос перекрывал все голоса, и ее смех часто звенел колокольчиком. Эти двое, ближайшие соседки, станут ее добрыми помощницами. В палате царила предпраздничная суматоха, до нового 1950 года оставались считанные дни. Все, кроме девочки, участвовали в праздничном концерте. Елена Александровна ставила с ними «Танцы руками». И нужно было мастерить костюмы, учиться бить в бубен, играть с обручами. Репетировали каждый день, благо наступили школьные каникулы и занятий не было.

Очутившись в светлой высокой палате, нарядной, красивой — на потолке яркие люстры, стены бирюзового цвета с барельефами, — девочка не сразу смогла включиться в жизнь, ее физическое состояние этого не позволяло, но здесь ей стало спокойнее и легче. Она по-прежнему проваливалась время от времени в сон, но без сновидений. Ее усиленно лечили, и врачи надеялись, что им удастся остановить развитие стремительно атакующей болезни. День начинался еще в темноте. Была зима, и длилась она долго. В семь утра любимая нянечка девочки Рая Анашкина зажигала свет, гремя суднами, и говорила: «Подъем!» Ответом была тишина, никто не шевелился — проснуться зимой в темноте было трудно. И Рая не торопила. Она должна была каждому дать судно, подмыть теплой водой из кружки со шлангом и поменять пеленку. Пройдя всех, она ненадолго уходила и возвращалась уже с большим тазом холодной воды. Теперь нужно было всех умыть, а сделать это было непросто. Особенно трудно было с теми, кто лежал с гипсовыми воротниками и не мог двинуться. Но Рая была редкая умелица. Как ей удавалось умывать, не замочив гипс и не залив кровать? Понять было совершенно невозможно, но так оно и было. Вообще она была чудная девушка, добрая и безотказная, очень быстрая и ловкая. И еще — надежная. На нее можно было положиться, она никогда не ябедничала. И не жаловалась. Легко смущалась, быстро вспыхивала румянцем. Стройная, в простеньком халатике, — а на ней он смотрелся как выходное платье, — с заколотыми наспех волнистыми черными волосами, она была
на загляденье привлекательной, но не знала об этом. С детьми была своей и в случаях неприятных, конфузных каждый звал Раечку, и она все исправляла быстро, с шуткой и улыбкой. И жизнь налаживалась, входила в свою колею. После Раи в палату входили медицинские сестры с уколами, таблетками, назначениями врачей. И тоже быстро и ловко справлялись с делами. Им еще нужно было каждому заправить одеяло с простынями, да так, чтобы не было ни единой складочки и морщинки. И здесь уже была своя гордость — каждая из них имела свой «почерк» и старалась перещеголять других. Врачи не одобряли небрежно убранные кровати, и сестры старались. Особенно Таня Ломакина, она была любимой сестрой девочки. Таня была спокойная, неторопливая, смешливая. Но главное — у нее были роскошные темно-рыжие, вспыхивающие на солнце волосы. Она укладывала их в причудливую прическу, и от ее тяжести голова немного откидывалась назад, и казалось, девушка смотрит на всех свысока. Девочка заглядывалась на ее античную голову, смотрела не отрываясь, забывая, что хотела сделать или попросить. К восьми часам все были готовы к новому дню. Вымытые, причесанные, в кроватях, словно в новеньких конвертах, теперь дети болтали и шумели, и их гомон ничем не отличался от гомона здоровых детей. И разговоры были про уроки, про учителей, кто что выучил или не выучил, кого должны спросить, когда будет контрольная. Если послушать со стороны, не зная подробностей, — дети как дети и ничего в них особенного нет. Иногда, правда, выдавала специфика: «Сегодня Жорика обещали поставить», — говорил кто-нибудь. И это означало, что врачи поднимут мальчика с кровати и после многих лет лежания он будет несколько минут стоять, опираясь на костыли, в окружении врачей и сестер, борясь с головокружением и напавшей слабостью. А потом с каждым днем стоять все дольше, пока не сделает первый, затем второй, третий шаг, и наконец сам пойдет, конечно, не один, а поддерживаемый сестрами или врачами. А это уже — праздник. Для него и для всех остальных тоже. И в этот день каждый будет думать о своей истории и обсуждать ее, и вздыхать, вспоминать об обещаниях врачей, твердых обещаниях…

За сестрами шли врачи. Тут все затихали, дети ловили каждое слово, каждый взгляд, чтобы запомнить интонацию, выражение лица, а потом перебирать в памяти и истолковывать по-своему, с надеждой. Иногда улыбка, шутка, даже явная насмешка значили больше, чем слова. Врач смеется, он доволен, он шутит с тобой — значит, все хорошо, скоро «поставят». А дальше начиналась обычная жизнь. Завтрак и уроки.

Но жевать и глотать девочка по-прежнему не могла. Уговоры не помогали. Тут было дело посерьезнее, развивался невротический спазм. Она была вялой и слабой. Однажды Елена Александровна принесла ей книжку «Зоя и Шура Космодемьянские». Небольшая книжка в серой неприметной обложке. Елена Александровна в этот раз долго смотрела на девочку, а потом сказала: «Знаешь, что? Если не хочешь жить, продолжай свою голодовку. Потому что сейчас, если ты не станешь сама, своими силами бороться за свою жизнь, врачи тебе не помогут. Они делают все возможное и даже невозможное, но и ты помоги им! Помоги, ради бога! Они одни не справляются, ты же видишь. Не молчи! Опять слезы. Послушай, я прошу тебя, возьми себя в руки. Неужели у тебя нет ни капли силы воли? Вот почитай про этих людей. Они были не намного старше тебя. А посмотри, что было им по силам». Она ушла. У девочки высохли слезы. Ее как будто ударили, что-то в ней отозвалось, вздрогнуло. Какая-то обида или гордость. И страшно стало, что Елена Александровна так, с разочарованием
и горечью, на нее смотрела. И резко, ничего хорошего не сказав, ушла. Потерять Елену Александровну и остаться здесь одной, без единого любящего человека, — это было выше ее сил.

Книжку она читала ночью, под одеялом, с электрическим фонариком, который попросила у Маши. Прочла за ночь. Она тоже должна совершить подвиг — вот какая мысль явилась ей под утро. Подвиги совершают и в мирное время. Хотя если понять, что ты воюешь с тяжелейшей болезнью, а значит, с сильным противником, лично у тебя время вовсе не мирное. Сделать, чего бы ей это ни стоило, то, что кажется невозможным или самым трудным, почти невозможным, — научиться глотать еду. Вот ее подвиг, она так придумала. И пусть кто-то посмеется. Она попросит целую банку воды и будет запивать. Ведь пить-то она может.

 Завтрак она ждала с нетерпением. Принесли воду. А потом прибежали и сестры и врачи. Они стояли у двери и смотрели, как героически, преодолевая спазм в горле, очень сосредоточенно, никого не замечая, девочка по чайной ложке брала в рот кашу, держала ее какое-то время, словно готовясь к броску, потом припадала к банке с водой и совершала этот бросок — глотала. Завтрак давно закончился, девочка съела несколько ложек каши. Кто-то за дверью всхлипывал. За обедом все повторилось. Правда, было сложнее из-за второго, оно было жестким. Пришли врачи. Молча стояли и смотрели. «Похоже, она выберется». Кто сказал? Она не знает, но услышала, и это была ей награда. Решение ее крепло. Когда проглотить было совсем невозможно, она пережидала и в мыслях своих обращалась к героям книжки, просила их помощи.

А перед сном — молилась. Бабушка, когда девочка заболела, научила ее двум молитвам — «Отче наш» и «Богородица». Тогда бабушка просила ее молиться, но девочка забывала, не понимала слов и не знала, зачем это. Здесь — другое дело. Здесь она была одна, и молитва ее была разговором с Тем, Кто должен был, по ее понятиям, обязательно слышать. Сам факт обращения со словами молитвы, пусть и непонятными ей, предполагал собеседника, и, значит, она была уже не одна. А теперь — тем более, раз она решилась на подвиг, ежевечернее обращение с торжественными словами было ее обещанием, ее клятвой. Каждый день молитвой она подтверждала свое намерение, и для нее это было очень важно — не отказаться от принятого решения, не сойти с пути, на который встала.

 

После еды она лежала обессиленная, с закрытыми глазами. То ли спала, то ли витала мыслями где-то далеко отсюда. Тоска не оставляла. Никогда еще она так надолго не расставалась с родителями, бабушкой и своим домом. Никогда столько не лежала, никогда не болела так трудно и мучительно. Письма, которые она писала каждый день домой, умоляя забрать ее отсюда, Елена Александровна не отправляла. Не читая, она и так знала, о чем они. Она просто складывала их в аккуратную пачку, чтобы отдать потом. Когда девочка уедет, она и возьмет их с собой, и сама отдаст, если захочет, если сочтет нужным, если тогда они будут еще кого-то интересовать. Она сама писала родителям девочки. Писала, что все идет так, как и предполагали врачи, состояние медленно, но улучшается, и «мы все надеемся, что к весне оно станет стабильным, а летом, в родительский день, вы сами приедете и убедитесь в этом». Она так писала, чтобы не слишком погрешить против правды и чтобы не слишком огорчить их. Они ей понравились при знакомстве. Очень искренние, убитые горем, растерянные. Такими и должны были быть любящие родители, по ее понятиям, оставляя дочь, возможно, навсегда.

А девочка продолжала свою борьбу. На самом деле она была не одна. Рядом была масса помощников. Прибегала повариха с жарким шлейфом чудных домашних запахов, всегда приносила что-то вкусное — или только что испеченную сладкую булочку, или блюдце с жареным картофелем — и, наклоняясь близко, касаясь губами бледной щеки, шептала: «Скажи, скажи, милая, что хочешь, я сготовлю тебе». Соседка Маша, чтобы ободрить, а значит, по ее представлениям, рассказать о более страшном, пересказывала — уж в который раз! — свою историю. Во время неудачной операции на позвоночнике у нее был задет нерв, и теперь ноги ее как плети, плюс неконтролируемый мочевой пузырь… А рядом, в соседней палате, лежала девочка постарше, «тяжелая», как говорили нянечки, которая тоже не ела, и ей ее врач, добрейший Евгений Иванович, приносил соленые огурчики. Где он их брал, непонятно — трудно было тогда с разносолами. Но с ними она съедала и кашу, и борщ, и он регулярно, каждый день доставал огурцы. Он и к девочке приходил, спрашивал, чего бы ей хотелось...

Вообще санаторий был похож на очень большую, крепкую и любящую семью. Как, каким образом все узнавали про всех, непонятно, но узнавали. Все дело было, конечно, в людях. В тех, кто лечил, кормил, учил, но прежде всего — любил. Здесь любили детей. И, что важно, — умели любить.

 

* * *

Кирицы не зря называли Русской Швейцарией. Чудное это место. Не просто редкое по красоте, но живительное, с воздухом словно ключевая вода. Имение с землей в 275 гектаров, с лесами, полями, тихими бескрайними далями прио­брел Сергей Павлович фон Дервиз, сын Павла Григорьевича, заработавшего состояние на строительстве железных дорог и щедро тратившего его на благотворительность. Это им была построена детская Русаковская больница в Сокольниках, туберкулезная больница Святого Владимира — после смерти сына от туберкулеза; знаменитая, одна из лучших, Московская гимназия фон Дервиз и многое-многое другое. Не жалел он денег на добрые дела! И считал именно их оправданием своего богатства. После его внезапной смерти Сергей Павлович, человек далекий от деловых предприятий, музыкант, выпускник Московской консерватории, большой любитель и знаток искусств, деньги не зарабатывал, а только тратил. И Кирицы, и построенный здесь дворец очень скоро поглотили бЛльшую их часть. Потому он продал имение князю Горчакову и покинул Россию. В России остался его младший брат Павел, неисправимый идеалист, безмерно настрадавшийся от советской власти и умерший в 1943 году. Но это к Кирицам уже не имело никакого отношения.

Новая власть, естественно, национализировала и имение и дворец. И поначалу организовала там Сельскохозяйственный институт, потом Дом отдыха для партийных работников, но в 1938 году — то ли по непостижимой чьей-то прихоти, то ли по высшей воле Провидения — дворец превратили в костно-туберкулезный детский санаторий, и зная, как истинный хозяин дома, Павел Григорь­евич фон Дервиз боролся с этой хищной болезнью, сколько строил больниц и лечебниц, чтобы ее победить, и как мгновенно умер, встретив на вокзале гроб с любимой дочкой, шестнадцатилетней Варенькой, умершей за границей от туберкулеза. Можно представить себе, как просияло то, что живо и после смерти, и какой великий подарок-памятник все-таки сделали ему, не понимая и не желая того, невольно воздав должное этому великому труженику и страстотерпцу.

Может быть, потому что это было особое место, связанное с людьми, чи­стыми в помыслах своих, добрыми в намерениях и умелыми в своих профессиональных навыках, собирались здесь впоследствии люди тоже особые. Случайные не задерживались. Слишком много душевных и физических сил требовало это предприятие. А чаще — и отречения от личной жизни, личных желаний. Они жили вместе с тяжелобольными детьми, однако их внутренняя установка требовала забыть об этом и организовать детскую жизнь так, как будто ничего особенного не происходит. Если все больны, лежат в кроватях не вставая, значит, все в равных условиях. И надо исходить из способностей, талантов и возможностей каждого больного, потому что они-то как раз у всех разные, и, значит, ориентировать нужно и себя и детей именно на это — на развитие этих талантов, а не на болезнь. И каждый день сотрудников санатория, подчас их непосильный ежечасный труд, должен был стать тем незаметным, еле обозначенным фоном не только для героев пьесы, но даже для ее декораций. Тем, на что не должны обращать внимание. То, что происходит между делом. Ну, пришла сестра, сделала укол, а ты в это время зубришь алгебру; ну, повезли тебя к врачу на очередной осмотр или на рентген, а ты торопишь — у тебя контрольная. Ты все время занят важными делами, а тебя отвлекают, и это бывает даже досадно.

Эта спасительная для детей позиция нашла свое воплощение с приходом Елены Александровны. Именно она — ее создатель. И это тем более странно, поскольку своих детей у нее не было. Хотя, как ни парадоксально, возможно, именно это — невысказанная, неосуществленная любовь к детям, переполнявшая ее, и диктовала то, что было жизненно необходимо страдальцам, чтобы вырваться из когтей болезни.

Надо вспомнить, что в послевоенные годы появился стрептомицин, сильный антибиотик, убивающий палочку Коха, появился «паск». Это был тот арсенал, с которым врачи обрели надежду. Однако несмотря на это костный туберкулез еще долгие годы будут лечить полной неподвижностью. Академики Тимофей Петрович Краснобаев и Зинаида Ульяновна Ролье, ведущие специалисты в этой отрасли медицины, стояли насмерть: только неподвижность плюс антибиотики — вот спасенье. Убери один из компонентов, и все погибло, только вместе они работают и достигают цели. Возражать им было бесполезно, слишком велик был их авторитет, тем более что частица правды была в их утверждениях. Но речь шла о годах неподвижности! В случае спондилита, туберкулеза позвоночника, говорили о пяти-семи-десяти годах, огромном времени, особенно если учесть, что ты — ребенок. И будущие друзья девочки, два мальчика чуть постарше ее, так и пролежали на спине семь лет… Один из них, романтик в душе и поэт, напишет много лет спустя:

 

Вместо неба — белый свод палаты,

вместо ног — на роликах кровать,

тело обездвиженное в латах,

лишь в мечтах — колючая трава.

 

Далеко-далеко это детство,

но приходит добрым светом в сны.

Не забыть и никуда не деться

от такой вот раненой весны.

 

С болью, но и с ласковой улыбкой

нянечек, веселого врача

вспоминаешь, и на сердце зыбко —

в синем небе вновь оркестр грачат.

 

Но это потом, а тогда? Как прожить эти бесконечно долгие годы? Как наполнить эти годы радостью, созиданием, чтобы не потерять их? Только игнорируя болезнь, поднимаясь над ней. Понятно, что выход нужно было искать нетрадиционный. Именно так и размышляла Елена Александровна, создавая свою жизненную систему для детей.

Лесные школы, то есть образовательные учреждения для больных, нуждающихся в длительном стационарном лечении, уже существовали. Назывались они так, потому что располагались чаще всего за городом, в зеленой зоне. И наверное, одна из первых, а может быть, и самая первая после революции, была основана в 1929 году при детской неврологической больнице № 1. Ее первым директором был любимый ученик Макаренко Семен Афанасьевич Калабалин. Елена Александровна наверняка знала и про эту школу, и про ее опыт, но шла своим путем. Потому что нервные заболевания и костный туберкулез — разные болезни.

Прежде всего она занялась подбором учителей. Найти квалифицированных, умных, да еще оптимистичных, с юмором людей, любящих детей и свою профессию, было ой как нелегко! Хотя, как говорил Рокуэл Кент: «Природа, угадав ищущего, сама идет ему навстречу». Как-то, будучи на педагогическом совещании в Рязани, Елена Александровна оказалась на окраине города и увидела, как, стоя на коленях в мокрой глинистой земле, на уже убранном картофельном поле, не то девочка, не то мальчик-подросток ищет в земле оставшиеся картофелины. Уже темнело, моросил дождь, но фигурка продвигалась вперед, все дальше и дальше уходя от дороги. Елена Александровна недолго раздумывала. Посмотрела с сожалением на свои невысокие ботики и шагнула в глубокую грязь. Перед ней оказалась молодая женщина, страшно исхудавшая, отчаявшаяся, но все еще привлекательная, хорошо воспитанная и образованная. Это стало ясно ей с первых слов их разговора. Так она нашла Таню Полуян, ставшую вскоре любимой воспитательницей у старших мальчиков. Ее отец, сподвижник Ленина, был расстрелян в 1937 году; семнадцатилетнюю Таню как дочь «врага народа» на работу не брали, и она дошла до крайней степени истощения и отчаяния. Елена Александровна ее спасла.

Как ни странно, расположение Кириц в глухом, тогда малопосещаемом месте было ей на руку. Сюда устремлялась интеллигенция. А устремлялась потому, что опять — уже в который раз! — в середине 1940-х на нее началась охота. В августе 1946 года вышло Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Начинается массовая «охота на ведьм». Все, что не восхваляет тоталитарный строй и что несет на себе печать таланта, запрещается, изгоняется из жизни. Ярко расцветает антисемитизм, близится «дело врачей». И пребудет это до самой кончины «вождя всех времен и народов», до марта 1953 года.

Ольга Григорьевна Шатуновская, член комиссии Шверника, образованной по указанию Хрущева после ХХ съезда партии для расследования преступлений культа личности, говорит, что с января 1935 года по июнь 1941-го было репрессировано 19 миллионов 840 тысяч человек, из них 7 миллионов расстреляно…

Когда стали открываться секретнейшие архивы, что были за семью печатями, среди тысяч писем было и такое:

 

Мейерхольд В. Э. — Молотову В. М. 2 января 1940 г.

«...Меня здесь били — больного 66-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты. <...> Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьет хозяин... и я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот...»

 

Дополнено 13 января 1940 г. Бутырская тюрьма

«...я от голода (я ничего не мог есть), от бессонницы (в течение трех месяцев) и от сердечных припадков по ночам и от истерических припадков (лил потоки слез, дрожал, как дрожат при горячке)... осунувшись лет на 10, постарев... я все подписывал до 16 ноября 1939 г. Я отказываюсь от своих показаний, как выбитых из меня, и умоляю Вас, главу Правительства, спасите меня, верните мне свободу. Я люблю мою Родину и отдам ей все мои силы последних годов моей жизни.

Вс. Мейерхольд-Райх».

 

Это пишет один из гениальных мастеров театрального искусства…

 

Вернее всего, и Елена Александровна оказалась в Кирицах, чтобы быть подальше от «всевидящего ока», спасаясь от хищной и злобной руки власти. Ее фамилия Деллавос — иностранная. Как она сюда попала? Кто такая, не шпионка ли? Шпиономания никогда не умирала в стране. А врожденная культура этой женщины, знание языков, аристократизм вызывали у местного начальства подозрение. И потому уехать подальше, забраться в глубинку, а если еще там есть и дети, которым она так нужна, — это ли не счастливое решение? И она всегда словно светилась. А в ее глазах, улыбке было столько любви, что хватало на всех. Детей же было триста семьдесят пять человек — от двух до семнадцати лет…

Некоторые врачи и учителя, так же как и она, «причаливали» сюда, чтобы избежать столкновений с властью. Один из любимых врачей, врач девочки, Израиль Исаакович Кон, был явно из их числа. Его жена, итальянка Полин, или Лина, как он называл ее, когда кто-то был рядом, плохо говорила по-русски, и если девочка видела их вдвоем, что было очень редко, то слышала итальянскую речь — словно горная река журчала по перекатам. И почему-то сердце стучало сильнее, наплывало волнение — совсем другая, завораживающая жизнь, бесконечно притягательная, таинственная, творилась, текла где-то рядом. У них был сын Джулиано, худенький темноглазый мальчик. Обычный ребенок, но девочке и он казался особенным, он ведь говорил по-итальянски. Очень быстро и четко, однако отец тут же пресекал его: «По-русски! Только по-русски!» — властно и яростно вскрикивал он. Боялся. Вскоре мальчику пришлось сменить имя. Чье это было требование — неизвестно, а может, сами родители поняли, что с итальянским именем здесь не проживешь… Теперь его звали Сашей.

Пять лет жизни девочки в санатории были связаны с этим врачом, что явилось особой удачей. Этот неординарный, живой, талантливый человек был прекрасным специалистом, но помимо этого обладал он способностью облегчать жизнь больному. Было в нем что-то такое, что начисто отвлекало тебя от всего тяжелого, болезненного, угнетающего, — нечто манящее радостью, обещавшее ее и ее дарившее. После его обхода тонус у больных явно повышался, настроение становилось не просто хорошим, а беззаботным, веселым, хотелось петь и дурачиться. Был ли это гипноз или так действовала на больных его энергетика, трудно сказать, но дети ждали его с особенным нетерпением и всячески старались задержать подольше. Так же, очевидно, он действовал и на взрослых — многие женщины санатория были влюблены в него. Но тогда никто из детей не знал ни подробностей его жизни, ни истинного характера и свойств его личности. Дети с жадностью припадали к источнику жизненных сил, которыми он так естественно и просто делился с окружающими. И любили. За то, что он носил их на руках в тяжеленном гипсе, чтобы показать распустившиеся цветы, положить на траву, чтобы те почувствовали запах земли и свежести; за то, что рассказывал смешные истории, когда было совсем не до смеха; что дурачился, разыгрывал их, как мальчишка. В сущности, он и был мальчишкой, и так и оставался им всю свою жизнь. Возможно, поэтому между ним и детьми не было преграды, он воспринимал их непосредственно, не как детей, а как еще не выросших людей, умных, способных, но попавших в беду. Им позарез нужна была его помощь, и он делал все, что было в его силах, чтобы вылечить их и отпустить на волю. Как птиц.

Пройдет много лет, пройдет целая жизнь, и семилетняя дочка девочки, бегом спускаясь по старой, стертой и отшлифованной тысячью подошв лестнице, поскользнется, упадет, и край ступени как раз придется ей на копчик. И он надломится. Дочка месяц пролежит на доске, но и после этого сидеть не сможет. В школе все уроки будет стоять у своей парты. И тогда ее мать обратится к своему санаторскому врачу, который теперь будет жить с семьей в Москве, будет профессором в Центральном институте травматологии, заведующим отделением иглоукалывания... Она, конечно, знала, что он — ас, но не представляла, до какой степени. Она уже забыла, какое безграничное доверие испытывали к нему не только дети, но и взрослые, конечно не без оснований, как зачаровывал и очаровывал он. Забыла про его удивительные руки, про врачебные тонкости и тайны, которыми он владел. Тут ей пришлось все это вспомнить. Дочке хватило одного короткого сеанса — его мгновенная сосредоточенность, точные жесты и та единственная точка, которая должна была быть найдена его иголкой, — и маленькая дочка на всю жизнь забыла про свой копчик…

Люди, собранные здесь, в Кирицах, все были особенными, незаурядными. И сам главный врач, добрейший Лев Казимирович, обладал даром находить и собирать таких людей. И, что особенно важно, — не боялся брать их на работу с детьми! В том, что санаторий считался одним из лучших в стране лечебным учреждением, конечно, была немалая его заслуга. Сам он, человек на редкость скромный, невысокого роста, с тихим голосом и неразговорчивый, не производил впечатления начальника, главного в решении жизненно важных вопросов. И тем не менее был таким. Вникал во все. Во все мелочи и нюансы и лечения, и хозяйства, и школы. С детьми был всегда мягок и ласков. И когда ночная нянечка, Клавдия Митрофановна, чтобы как-то утихомирить детей, когда уже потушен свет и давно пора спать, говорила: «Ну погодите, вот Лев Казимирович ходит-гуляет! Вот он вас услышит! Вот завтра он вам задаст, как следует быть!» — раздавался веселый дружный смех. Дети знали — никогда, никогда Лев Казимирович их не будет ругать! Никогда никакой угрозы от него не исходило и не будет исходить.

Елена Александровна была одним из самых ценных его «приобретений». В 1943 году на Алтае они случайно встретились и познакомились. Внезапно на улице, перед зданием больницы, она увидела перед собой хмурого, усталого человека, который вместе с немногими другими в белых халатах выносил на носилках детей из машин, подъезжавших к зданию. Все они были в гипсе и лежали или медленно передвигались на костылях. Елена Александровна остановилась как вкопанная, разглядывая ребятишек. Когда-то, будучи совсем юной девушкой, она участвовала в празднике «Белая ромашка», на котором пожертвовавшим деньги на лечение детского туберкулеза ромашка прикалывалась как орден, как награда. Еще с тех времен она знала, что такое туберкулез. Сейчас эта картина всплыла в ее памяти. «Помощь не нужна?» — неожиданно для себя самой спросила она. «Еще как нужна». Так и познакомились. Он оказался главным врачом туберкулезного санатория, Львом Казимировичем. После войны, вернувшись в Кирицы, она осталась с детьми. Не хотела и не представляла себе другой жизни. Хотя в нее влюблялись, любили, делали предложения, она отказывала. Хранила ли верность тому, кого любила в юности и кто безвременно погиб, или не хотела расставаться с детьми? — неведомо. Так или иначе дети оказались в большом выигрыше, а она сама о своем решении никогда не пожалела.

Чтобы школа работала по самому высокому стандарту, помимо кружков, «танцев» и «светской жизни» детей нужно было учителей и воспитателей сделать своими союзниками и помощниками, понимавшими ее с полуслова, сделать из них людей одной крови, одних воззрений, работавших с ней в одной упряжке. Хотя одной с ней культуры они никогда стать не смогут, потому что и воспитывалась и училась она до революции, в среде аристократической, свято чтившей внутренний нравственный кодекс чести и строгие правила поведения. Она прекрасно говорила по-французски и вела в санаторной школе уроки французского языка, читала по-английски и по-немецки, в юности мечтала стать лингвистом. Но это не афишировала. И вообще никогда ничего про себя не рассказывала. Опасно было рассказывать, как тогда говорили: «Стены имеют уши». Всегда была подтянутой: под крахмальным халатом — изящная шелковая блузка с камеей у шеи и юбка английского покроя из тонкой шерсти. Легкий нежный аромат дорогих духов сопровождал ее, и дети, едва почувствовав его, знали: сейчас она придет. Ждали ее нетерпеливо, истово. Без нее время тянулось, тащилось. С ней — летело стрелой, в беседах на темы, подчас совершенно неожиданные, но потрясающе интересные; в разговорах, как казалось, ни о чем, а на самом деле о вещах серьезных и важных; в смехе, потому что Елена Александровна мастерски копировала и голоса и интонации, и все сразу узнавали, кого она изображает, и покатывались со смеху.

Она могла прийти в палату к девочкам и сказать: «Вы, конечно, помните, в чем была Наташа Ростова на своем первом балу? Так вот, „каприз“, этот чудный фасон, опять в моде. Напоминаю, это завышенная талия. Очень удобно. Если талия не слишком узкая, как у меня например, и нечего показывать, а наоборот, хочешь кое-что скрыть, это как раз то, что надо. Учтите, кто „выписывается“ в этом году, задумайтесь над своими туалетами. Рисуйте фасоны, продумайте, из какой ткани лучше всего они будут смотреться. Кстати, „каприз“ хоть и пришел из Франции, на самом деле — русский крестьянский сарафан. Да, представьте себе, это именно так. Вот, я принесла вам альбом с русской одеждой восемнадцатого—девятнадцатого веков областей Российской империи. Посмотрите, внимательно посмотрите его и скажите мне завтра, какие еще элементы современной моды заимствованы из нашей чудной старины. А сейчас — читаем, читаем, бережем время. Раз уж вспомнили Наташу Ростову, открываем „Войну и мир“. Первый бал Наташи Ростовой». Ее голос — негромкий, мягкий, совсем нездешний, словно оттуда, из тех времен и балов — завораживал и уносил, уносил туда, в те времена.

Как же много говорилось и вершилось в этом простом, незатейливом разговоре! Во-первых, эти тяжелобольные, лежащие девочки сразу начинали ощущать себя женщинами. Легкомысленными, прихотливыми, но прелестными, очаровательными. Их глаза загорались; возможно, они видели себя уже в этих платьях, и их кто-то приглашал на танец, и они летели по большой сверкающей зале с яркими люстрами и натертым паркетом, с цветами в напольных вазах и тяжелыми бархатными гардинами на окнах. Ах как им было счастливо и легко в это время! Это была передышка, глоток воздуха — и вдруг являвшаяся вера, что именно так все и будет. Ее слова, в обычной жизни — естественные, может быть, даже случайные, сказанные мимоходом, — здесь, около детей, прикованных к кроватям, становились чудотворными… Елена Александровна была убеждена, что светлое радостное состояние духа само по себе способно укрощать недуг, что оптимисты меньше болеют и быстрее поправляются, чем меланхолики и пессимисты, и потому делала все возможное и невозможное, чтобы здесь, в ее санатории, в ее доме, а другого дома у нее не было, звенел смех, а глаза детей были веселыми. Она поощряла детские влюбленности и серьезно к ним относилась, честно хранила тайну, если ей доверяли секреты, она старалась «украсить» своих девочек, принося ленты, даря на день рождения крошечные пузыречки пробных духов. Она была настоящей, а не притворявшейся мамой Леной, и дети это чувствовали.

И еще, важнейшее. Дети узнавали массу нового! То, что было в учебниках, скучное и нудное, что хотелось пролистнуть и невозможно было запомнить, она рассказывала так, что дети слушали не шелохнувшись, боясь пропустить слово, и запоминали на всю жизнь. На следующий день она говорила: «Скажите мне, кто сжег Москву в сентябре 1812 года? Думаем, вспоминаем, как все было. Вспомнили? Наши советские историки говорят в один голос — французы. Они враги, они и сожгли. Мы не будем возражать. Но давайте думать, думать — полезно, забудем, кто что говорит, забудем и подумаем: выгодно ли это было французам? Ведь они захватили великолепный русский город и хотели в нем жить. Они и представления не имели, что он так красив, богат и роскошен. Вот письма французских офицеров домой родителям и невестам». Она доставала какие-то небольшие книжки, тщательно обернутые в газеты, скрывающие обложки, открывала на заложенных страницах и читала по-французски, а потом переводила на русский: «„Было около 11 часов утра, когда Богарнэ и его штаб поднялись на высокий пригорок. Оттуда они наконец увидели Москву с ее тысячами колоколен с золотыми куполообразными главами. Под лучами солнца все блистало и переливалось многими цветами. Город не был похож ни на один город Европы и навевал образы городов Персии и Индии…“ А вот что писал своей жене Марии-Луизе Наполеон: „Мой друг, пишу тебе из Москвы. Город столь же велик, как Париж. Я не в состоянии передать представление об этом городе. В нем пятьсот дворцов столь же прекрасных, как Елисейский дворец, обставленных по-французски с невероятной роскошью“. И еще, послушайте, пишут французские офицеры: „Город, хотя и сгоревший в значительной степени, показался мне в высшей степени великолепным. Все дворцы огромны, непостижимой роскоши, восхитительны по архи­тектуре, планировке и своим колоннадам. Интерьеры этих строений украшены с отменным вкусом. Французы, сами гордящиеся Парижем, удивлены величием Москвы из-за ее великолепия и роскоши“».

Она вообще говорила невероятные вещи. «Вы знаете, что Стендаль, да, да, знаменитый писатель, автор „Пармской обители“ и „Красного и черного“, так вот, он был участником Русской кампании 1812 года и, оказавшись в горящем Кремле вместе с Наполеоном, еле спасся от огня. Представьте, какая была бы потеря для литературы! Вот что он пишет. Слушайте и запоминайте. Это говорит истинный писатель и, значит, — провидец и психолог. Читаю сразу по-русски: „Мы выехали из города, озаренного прекраснейшим в мире пламенем пожара, имевшим очертания огромной пирамиды, которая, подобно молитвам праведных, поднималась от земли и возносилась к небу. Над пеленой огня и дыма всходила луна. Это было величественное зрелище…“ Это он пишет в своем дневнике, который постоянно вел. Он не просто думал, а хорошо знал, что город жгли сами жители, как до этого жгли Смоленск, Можайск, Вязьму... Чтобы ничего не досталось врагам. Наполеон, как мог, боролся с поджигателями, был организован даже суд над ними, но поджоги продолжались. Ходили слухи, и Толстой в „Войне и мире“ об этом пишет, что граф Ростопчин, генерал-губернатор Москвы, приказал вывезти всю пожарную технику и выпустить уголовников. Да, действительно так и было сделано. И это значит, что как бы по его наущению действовали поджигатели. Однако, думаю, приказ, даже самого генерал-губернатора, не смог привести бы к таким ошеломляющим результатам — столица сгорела, наверное, на три четверти, — если бы это не было волей самих жителей. Официальную точку зрения советской историографии вы знаете, но думать, думать, анализировать нам никто не запретит. В мыслях вы должны быть свободны. Свободны. Это мой вам завет».

То, о чем она говорила, было бесконечно важно. Она ни на чем не настаивала, только просила не верить слепо, а самим думать. И делать выводы. Молча. Боялись все, и она тоже. Потому учили и воспитывали детей в русле марксист­ско-ленинской идеологии, ни на йоту не погрешив против нее. Упаси бог! Но если не отклоняться, не искажать сказанное, не лгать и не претворяться, не быть хамелеоном, меняющим свой облик в зависимости от обстоятельств, эта идеология не хуже другой, а может, и лучше, ибо в основе ее — христианские заповеди, Нагорная проповедь. Не убий. Не обмани. Не прелюбодействуй. Все люди — братья, независимо от цвета кожи и национальности («Ни эллина нет, ни иудея»). Возлюби ближнего своего, как самого себя. Возлюби врага своего. С врагами, конечно, у коммунистов иначе, у них — «Если враг не сдается, его уничтожают», а там — ударили по правой щеке, подставь левую. Но никто и не говорит, что это одно и то же. Нет! Но в коммунистической идеологии много привлекательного, не зря так долго она живет и будет жить, столь многих приворожила и привораживает, а ведь требует подчас не только огромных усилий, но и саму жизнь! И непохоже, чтобы вскоре почила. Здесь за ее чистотой следили особенно строго. Только так можно было, не покривив душой, оставаться порядочным человеком. Это был принцип — вырастить людей кри­стально честных, бескорыстных, готовых постоять за правое дело не щадя жизни. А правое дело — это интересы рабочих и крестьян. И трудовой интеллигенции. Были примеры — Николай Островский, Алексей Мересьев, Зоя Космодемьянская. Так и жили и воспитывали на этих примерах. Воспитывали людей идеальных.

Ни у кого и мысли не возникало, что можно списать во время контрольной или воспользоваться шпаргалкой, обманув учителя. Это было невозможно, потому что нечестно. Привычка отвечать за свои поступки и, если не знаешь ответа на вопрос, сказать об этом, а не ждать подсказки, воспитывалась с раннего, детского возраста — благо некоторые дети здесь находились с 2—3-х лет — и к школе приходили свободными от вредных наклонностей. Такое воспитание было удивительным и прекрасным, беда состояла в том, что мир,
в который они выходили из этого заповедника, был далеко не идеален. И они оказывались белыми воронами. Ими и оставались. И часто люди, столкнувшись с ними, крутили пальцем у виска.

 

* * *

«Жизненная система» Елены Александровны основывалась на творчестве, будившем мысль и фантазию. И сама она всегда была в творческом поиске. Это она придумала, что можно танцевать руками. Возможно, она вдруг увидела, как широкое ровное поле оживает под порывами ветра? Оно стелется, меняет цвет, темнея и светлея буквально на глазах. Колокольчики, васильки, ромашки, розовая кашка, ложась, послушно ветру, всегда согласно ему, создают никогда не повторяющиеся цветовые узоры, словно волшебная мастерица ткет невиданный ковер, бесконечно разнообразный и этим завораживающий.

А может быть, ей приснился этот танец? Кто сказал, что танцуют только ноги? Это не так. Руки могут быть выразительнее ног, она уверена в этом. Она внушала и наконец внушила это детям. Помните: «Руки, вы словно две большие птицы. Как вы летали, как осеняли все вокруг!»? Да, это птицы, и нужно заставить их летать, создавая полетом рисунок. Она фантазировала, придумывала, радовалась находкам и наконец однажды решилась — будем танцевать!

Девочка появилась в санатории, когда такие танцы уже ставились вовсю. Все их обожали, и взрослые и дети. Главное — придумать, догадаться, а дальше фантазию уже нельзя остановить. Танцы с цветами, с лентами, с кастаньетами, бубнами, с шарфами из газовой цветной ткани. Танцы в кокошниках, в красных шапочках, в костюмах Снегурочки, восточные танцы и русские, быстрые и медленные. Оказалось, танцы руками — это бездонная тема! Костюмы? Красили марлю, списанные халаты. А красителей — хоть отбавляй! Зеленка, марганцовка, йод, крепкий чай — сколько оттенков и каких нежных, красивых! Собирали обертки от конфет и потом мастерили блестки, звезды, цветы. Из старых халатов и ваты шили шубки Снегурочкам. Чем меньше у тебя подручных средств, тем богаче должна быть твоя фантазия, и здесь, в санатории, она не знала границ. Движения рук придумывала Елена Александровна, придумывала и записывала, и зарисовывала в специальной тетрадке, но по ходу репетиций всегда придумывалось что-то новое, и танец поистине творился и рождался у всех на глазах. Движения могли быть самые простые или сложные, главное заключалось в том, чтобы все участники, лежащие в своих кроватях, поставленных правильными рядами, совершали их синхронно. В этой точной одновременности, в правильных рядах, в едином ритме таилась захватывающая красота. Музыка из старенького проигрывателя, усиленная микрофоном, звучала, а руки-крылья творили чудо, своим движением-полетом передавая оттенки чувств, и люди плакали и смеялись, радовались, восторгались, замирали, жалели, горевали, словом, преображались — такова была сила искусства.

А в какой-то момент решились поставить пьесу. Всем хотелось не только изображать движение, но и играть, претворяться, лицедействовать. Танцы, которые так удались, так всех восхитили и о которых уже пошла молва, уверили всех и прежде всего самих участников, что Елена Александровна права и их болезнь очень многому не помеха. А пьеса — что ж, пьеса? Нужно попробовать. Поначалу, когда речь заходила о танцах лежащих детей, все смеялись, а теперь? Теперь все в восторге.

И вот снова, после многих разговоров, споров, слез — решились. И пьеса как-то сама нашлась — «Двенадцать месяцев» в переложении С. Я. Маршака.

Елена Александровна хранила в отдельной папке письма важные и особенно дорогие. Среди них — письма Самуила Яковлевича. Начали переписку с ним девочки, участницы спектакля. В своем письме от 26 января 1949 года они писали Маршаку, что поставили его пьесу и приглашают приехать, посмотреть и сказать свое мнение. Кстати, это Елена Александровна воспитывала в них уважительное отношение ко всякому, кто бы он ни был и какое бы положение на социальной лестнице ни занимал. Без уничижительности, готовой услужливости и холуйства. Вот они и написали. Маршак в это время много болел, антисемитские гонения распространялись и на издательство «Детская литература», в котором он работал, поэтому ответил не сразу и не детям, а Елене Александровне. Вот что он писал: «Глубокоуважаемая Елена Александровна! Я получил от ребят Вашего санатория очень трогательное письмо по поводу моей пьесы „Двенадцать месяцев“, которую они поставили под Вашим руководством. Не знаю, находятся ли у Вас девочки, подписавшие это письмо. Если они еще не уехали, передайте, пожалуйста, им мой ответ. А если они покинули санаторий, не будете ли Вы добры сообщить мне их адреса? Мне очень хочется послать им самим теплый привет и благодарность за их чудесное письмецо. По их письму видно, как заботливо Вы относитесь к ним, как много изобретательности и труда потребовалось от Вас для того, чтобы поставить спектакль в тех условиях, которые не знает ни один театр. Это гораздо трогательнее и значительнее самой пьесы.

Крепко жму Вашу руку и желаю Вам успеха в том великом деле, которое выпало Вам на долю. Передайте мой самый искренний, дружеский привет всем Вашим товарищам по работе и всем ребятам. Если здоровье позволит мне, постараюсь когда-нибудь навестить ваш санаторий. С. Маршак».

В это время сценическая деятельность всех сильно занимала. Нашелся шлюз, куда хлынули нерастраченные эмоции и невостребованная энергия. Проснулись кокетство, желание «прикидываться», изображать кого-то — «создавать образ». Как это увлекало, раскрепощало! Как освобождало от напряжения и внутреннего одиночества, поселившегося вместе с болезнью! Только и разговоров было, что о ролях, пьесах, амплуа. Теперь дети хотели еще и еще ставить пьесы, Елена Александровна их поощряла.

В письме Маршаку от 5 июня она пишет, что поставили еще одну его «Сказку про козла» и «актеры» «набирают обороты», они с большой радостью отдаются этому занятию, пьеса получилась интересной, и она, Елена Александровна, приглашает Самуила Яковлевича приехать, погостить в санатории, а заодно посмотреть теперь уже две сказки. Маршак отвечает: «Дорогая Елена Александровна! Очень рад был Вашему письму. Мне показалось, что получил его от старого друга. Еще по письмам детей я почувствовал, как много Вы значите для своего санатория. Замечательно, что Вам удается вносить радость в жизнь детей, которых болезнь поставила в такие трудные жизненные обстоятельства. Я счастлив, если мои сказки хоть в какой-то степени послужили Вам материалом для Вашей прекрасной работы. Если болезнь и работа дадут мне передышку, я постараюсь как-нибудь побывать у вас. Передайте мой сердечный привет всем ребятам и руководителям Вашего санатория. Вам крепко жму руку и желаю счастья и успеха в Вашем благородном труде. Преданный Вам С. Маршак».

 

* * *

Появление в санатории девочки было весьма кстати — все очень скоро узнали, что ее мама — актриса, и внимание, столь пристально и заинтересованно обращенное к театру, естественно, распространилось и на нее, дочь настоящей, живой актрисы. Она вдруг в их глазах оказалась частью того необычайно притягательного и загадочного мира, который начал открываться перед ними, стоило им взяться за постановки. Впервые девочка проживала свою жизнь, начав здесь, в санатории, с белого листа. Никто не знал про ее бархатные платья и лакированные туфли, банты величиной с пропеллер и бутерброды с осетриной, никто не знал про домработницу, что провожала ее и встречала из школы, квартиру, обтянутую синим сукном, и радиолу у окна с тюлевыми занавесками и печальной песнью «На сопках Маньчжурии». Все, что отделяло ее от мира детей и тягот реальной жизни, здесь отсутствовало. И это было счастьем, освобождением. Так чувствует себя растение, с которого чья-то небрежная нога на дороге скинет огромный булыжник, и теплый, солнечный свет станет вдруг доступным. Девочка оживала. Лечение, усилия врачей, Елена Александровна, появлявшиеся интересы, постоянная работа, учеба — все это вместе делало свое дело. Вместо печального птенца расправляла крылья птица со своим голосом и повадками. Она не нуждалась больше в воде для того, чтобы проглотить пищу, — она добилась своего, нервный спазм постепенно ушел, она стала крепнуть. И не только физически.

Преодоление тяжелого препятствия, настойчивое и неотступное решение одолеть слабость сильно укрепили ее дух. Теперь она знала, что многое может, и находила массу скрытых от чужого глаза подтверждений на этот счет — жизнь приоткрывала свои тайны. Зазвучал ее, раньше неслышный, голос — и смех. И хотя по-прежнему оставалась тихой и застенчивой, она была уже частью целого и равной среди равных. Впервые за свою жизнь, здесь, среди больных, сама тяжелобольная, она ощутила себя здоровой. Это было самое прекрасное чувство, которое она переживала до сей поры.

 

* * *

Каникулы пролетели мгновенно, началась учеба, и тут выяснилось, что девочка сделала тридцать ошибок в коротком диктанте… Для учительницы Зои Ивановны, спокойной и неторопливой, полноватой, но молодой, волоокой
и очень привлекательной женщины, а главное — прекрасного педагога, требовательного и строгого, это был настоящий шок. Впервые в ее практике встретился такой безграмотный ученик, да еще из Москвы, из культурной семьи! Она даже утром следующего дня, рассказывая Елене Александровне на летучке о текущих делах, планах и задачах, не находила слов, заикалась и сбивалась. «Как? Как это может быть?» Но, к ее великому удивлению, Елена Александровна только рассмеялась. «Исправит, Зоюшка, все ошибки исправит. И будет еще какой грамотной! Вот увидишь! У тебя — да не исправит?!»

А вечером Елена Александровна долго сидела с девочкой. Она прекрасно понимала, что подобная безграмотность — результат одиночества ребенка. Никто, кроме неграмотной бабушки, не жил с ней ее жизнью, никто не следил за чтением, занятиями, друзьями. Ее внутреннее одиночество, смирение с ним, обреченность (первое, что бросилось в глаза педагогу, когда она увидела девочку в изоляторе) всякий раз подтверждались при общении с ней. Она вспоминала ее родителей — красавицу-мать, актрису, и замкнутого отца. Конечно, она, опытный и талантливый педагог, не ошиблась. Однако последствия такой детской жизни были даже серьезнее и разнообразнее, чем она могла себе представить. И с самого начала, со времени приезда девочки в санаторий, прежде всего Елена Александровна, открывая все новые и новые пустоты, заполняла их, проявляя чудеса изобретательности и терпения.

В первый вечер после диктанта она сказала: «Мало читала. Не спорь. Ничего не читала. Книги буду давать тебе я, и ты будешь пересказывать все, что прочитала, а пока, чтобы немножко успокоить Зою Ивановну, переписывай текст газет. Любых газет, любой текст, начинай с передовой статьи. И так — всю газету…» Девочке было так неловко, она так сгорала от стыда и невозможности исчезнуть, провалиться сквозь землю, что плохо понимала, как это — переписывать газету? Но язык онемел и не шевелился, а ресницы, как частокол, плотно закрывали глаза. Елена Александровна оставила газету, нагнулась и поцеловала ее — словно пламени коснулась…

Теперь девочка каждую свободную минуту писала. Перьевая ручка, чернильница-непроливайка, тетрадь, дощечка для писания и еще — газета, которую нужно было все время держать перед собой, а она сползала, сползала, как живая. И писать, писать все это, лежа, почти не двигаясь... Но все писали, рисовали и даже чертили на уроках черчения тушью... Не было свободного времени — и это было самое трудное. День расписан по минутам, а ты должен часами писать — набивать руку, вырабатывать автоматизм. Где их взять, эти часы? Но девочку гнал и подстегивал стыд, как самый свирепый погонщик, и следы его хватки в ней остались на всю жизнь. Особенно невыносимо было смотреть в глаза Елене Александровне, словно обманула ее, та поверила, полюбила, а оказалось — девочка глупая, безграмотная и к тому же обманщица. Так примерно девочка думала, наивно полагая, что любят за достоинства, что любовь — это награда за что-то хорошее… А Елена Александровна смотрела на девочку, и ее сердце разрывалось от жалости и любви.

Теперь, едва Раечка утром зажигала свет и говорила «подъем!», еще не умытая, не прибранная, сонная девочка хваталась за ручку и газету. Каждую минуту — на перемене между уроками, в тихий час, когда не смотрит сестра, вечером, когда все болтают, сделав уроки, — она писала. Молча, не обращая внимания на смешки и мелкие колкости — пусть себе! Писала, часто не понимая смысла, не вдумываясь в него. Надо было писать. Теперь, как раньше с едой, это стало условием жизни, ее жизни. И теперь она знала уже точно, что будет идти до той поры, пока не добьется своего — писать без ошибок.

 

* * *

А жизнь вокруг била ключом. Приближался день приема в комсомол, дети брали на себя обязательства — исправить двойку, не дай бог, если она есть, перестать грубить нянечкам и сестрам — бывает такое, выполнять предписание врачей и не вступать в пререкания с учителями на уроках, когда не выучил задание и хочешь потянуть время. Но девочка в эту жизнь не была включена, она знала, что комсомола ей не видать как своих ушей — ей нет еще четырна­дцати, но главное — из-за ошибок в диктантах и вообще из-за слабой школьной подготовки. Елена Александровна сказала ей, что она делает успехи, что учителя ее хвалят и Зоя Ивановна говорит, что ошибок уже не тридцать. Елена Александровна приходила каждый день в их палату и напоследок, после чтения и разговоров, садилась к ней и говорила что-нибудь ласковое и приятное. А это было для девочки даже важнее комсомола. Она обрела спокойствие. У нее уже был свой небольшой опыт, и он помогал обрести ей уверенность и характер. А характер у нее был мягкий, уступчивый, она почти никогда не настаивала на своем, наоборот, ей удавалось примирять спорящих, и в конце концов выходило так, что и спорить-то было не о чем. Некоторые ее подруги, Алла Морозова например, считали, что у нее вообще нет характера, что она соглашатель по натуре и человек беспринципный. И в том, что они говорили, было много правды. Девочка не знала, что такое принципиальность. Стоять на своем во что бы то ни стало? Но это же упрямство, прямолинейность, а часто — глупость, примитивный, узкий взгляд на поступки и поведение. А если ты не прав? Что тогда твое упорство? Ведь твоя уверенность в собственной правоте не есть залог правды, единственной правды. Кто-то другой тоже может быть прав, но по-своему, со своих позиций и взглядов. Так ей казалось. Здесь в большей степени, чем дома, у нее была необходимость внутренне «слышать» голос своей любимой бабушки. Та всегда говорила: «Не суди, ты не судья. Делай добро, старайся мирить, а не ссорить, а дальше делает Бог. И надейся. Не теряй надежду». Так она и поступала. И усилий для этого не требовалось, это было созвучно ее натуре, пусть и не всем понятной.

Однажды, уже будучи комсомолкой, она выступила против выговора Нине Кашиной, поведением которой все сильно возмущались. И собрание-то специально собрали, чтобы ей объявить выговор, — болтает на уроках, мешает другим, плохо учится. Но девочка вдруг спокойно спросила: «А зачем выговор? Разве вот это обсуждение — не наказание? Не позор, похуже выговора?» И все примолкли. Только Алла рассердилась: «Я знаю, кто ты. Ты — настоящий горьковский Лука, тот тоже всех умиротворял…»

Но все девочку полюбили. Она была спокойной, вежливой и доброй. Нянечкам и сестрам по сто раз говорила «большое спасибо», «пожалуйста» и «будьте добры», а соседкам по палате раздавала все, что получала в посылках, которые иногда ей приходили. Однажды, перед очередным Новым годом, получив ящичек с мандаринами, а мандарины тогда были большой редкостью, она раздала все, не оставив ни одной мандаринки себе. Много лет спустя ей напомнила об этом Алла. Это она разделила тогда свой мандарин пополам и отдала половинку девочке.

* * *

Май в 1950-м был холодным, и потому в павильоны перебирались поздно, все ждали тепла. Для девочки это было событие. Первый раз она присутствовала при «переселении народов» и участвовала в нем. Но до этого была нешуточная подготовка всего персонала. Летнее жилье в большом Кирицком парке нужно было вымыть, привести в жилой вид после долгой, дождливой и ветреной осени, снежной зимы и весны с ее водой по колено. Все это время цвела черемуха. Никогда в жизни девочка не видела такой красоты. Высокие берега речки Прони, которые хорошо были видны из окон дворца, утопали в тончайших белоснежных кружевах, источавших сильный и нежный запах, заполняющий собой, кажется, все пространство. Он волновал, будоражил, завораживал. Он явно что-то напоминал, и девочка старалась вспомнить, что с ним связано? Что-то важное из прошлой жизни, и вспомнить было обязательно нужно. Но она так и не вспомнила.

На самом деле павильоны даже трудно было назвать павильонами, в них не было ничего архитектурного. Две боковые стенки, сбитые из грубых досок, ставших серо-серебристыми от ветров, дождей и солнца, а сверху — крыша под наклоном. Передней стены не было вовсе, задняя была, но лишь до половины — верхнюю, открытую, часть прикрывал брезент, свешивающийся с крыши. Вот и весь павильон. Внутри он был хорошо побелен, там висели яркие лампы, около каждой кровати — тумбочки, перенесенные из палаты. Посередине — столы, шкафы для посуды, белья, словом, здесь было все, что нужно. Правую часть павильона занимали мальчики, левую — девочки. Таких павильонов было много: всех детей — и маленьких и взрослых — на все лето до глубокой осени перевозили сюда, в парк, на природу. Павильоны стояли один за другим, разделенные широкими заасфальтированными дорожками. Задняя часть утопала в зарослях травы и цветов, а передняя оставалась свободной, чтобы можно было видеть всех и подойти к любому ребенку без промедления. Очень просто и удобно. Дети обожали павильоны. Первые дни после переезда, оказавшись на воле, вдыхая живительный воздух, напоенный ароматами трав и цветов, оглушенные тишиной и щебетом птиц, они словно пьянели. Галдели, шумели, смеялись без причины — вели себя так, как пьяные подростки. Постепенно эйфория улетучивалась и все ставало на свои места. Уже через неделю у всех был волчий аппетит, а лица — обветренные и посвежевшие.

В это первое лето девочку ждал сюрприз. Маме удалось каким-то образом договориться у себя в театре и привезти в санаторий спектакль «Принц и нищий». Конечно, без декораций, но с костюмами и с гримом. И это были настоящие артисты и настоящий театр. И на главной площадке парка, недалеко от древнего дуба, что рос здесь с незапамятных времен, начался спектакль… Мама не была в нем занята и потому сидела рядом с девочкой и держала ее за руку. Девочка была счастлива. Она гордилась мамой, ее приездом, ее поступком, ее красотой. Некоторые дети видели театральную постановку первый раз в жизни и весь спектакль просмотрели с открытым ртом, затаив дыхание. Все другие переживали счастливые минуты, поглощенные игрой профессионалов. А те старались. Для них больные, лежачие дети, их радостные, сосредоточенные лица стали сильным потрясением, и спектакль шел на эмоциональном подъеме. Никогда еще их так не слушали, никогда не аплодировали так, что дрожал вековой дуб. И вряд ли когда-либо еще они могли так гордиться и радоваться своей профессии, видя сияющие глаза этих малолетних страдальцев. А потом их самих ждал сюрприз. Дети решили показать несколько «танцев руками». Тут уж, открыв рот и замерев, смотрели артисты; ничего подобного они еще не видели.

Неспешно наступали сумерки, и необычная, средневековая красота дворца, ароматная свежесть парка, лежачие дети, ткущие под нежную музыку разноцветные узоры виртуозными движениями своих рук, — все это вдруг сошлось и навсегда запечатлелось в памяти. Потом, спустя десятилетия, окажется, что в жизни останется совсем немного таких прекрасных мгновений.

Приезд актеров лишь подбросил поленьев в костер. Кроме того, в санатории появилась пара преподавателей, которая тоже очень этому способствовала. Он был учитель черчения и мастер на все руки, очень симпатичный и улыбчивый Владимир Иванович. Она, его жена Алевтина, Аля, Алечка, выпускница Саратовской консерватории, — милое, воздушное создание, но с несгибаемой волей и железным характером. Если Аля хотела чего-то добиться, она добивалась этого чего бы ей это ни стоило и всегда с простодушной нежной улыбкой и без всякого внешнего усилия. А хотела она приобщить к музыке не только детей, но и персонал, который непростительно невежественен и несведущ и даже не представляет себе, что такое музыкальная стихия. А она, Аля, совершенно уверена, что без музыки жить нельзя, что музыка облагораживает любого и только в музыке можно найти все, что ты желаешь, — счастье, упоение и творчество. Вот такая была Алевтина. И теперь на уроках музыки она знакомила ребят с ее историей, страстно и увлеченно рассказывала о композиторах, их жизни, тут же садилась за рояль и играла, сама увлекаясь и полностью погружаясь в музыку. Дети слушали ее благоговейно — музыка редко кого оставляла равнодушным. Через месяц в санатории по ее списку были закуплены гитары и балалайки
и началось
обучение музыке. Аля помимо всего прочего была талантливым педагогом, и очень скоро мальчики — до них первых достучалась Аля — бренчали по струнам, и совсем неплохо, песенки и мелодии, заданные на уроках. Елена Александровна сияла, это она нашла Алю, ставшую «нашим сокровищем», на каком-то совещании в Рязани. Там Аля выступала с отчетным докладом о своей работе. Елена Александровна оценила девушку. Но сколько же сил и времени понадобилось, чтобы ее и ее мужа уговорить переехать сюда, к детям!

Аля была неутомима. После занятий с детьми она шла к взрослым. А те уже с нетерпением ждали ее — многие нянечки, сестры, молодые врачи и молодежь из деревни Кирицы. В Кирицах развлечений совсем не было, и приезд Али,
ее страстная увлеченность музыкой и музыкальной культурой, ее готовность без устали говорить о ней, пропагандировать устно и за роялем — а играла она превосходно! — нашли отклик, люди охотно и радостно пошли на ее зов. И она решила создать хор. Теперь ни одного праздника не проходило без чудного пения. Здесь были и знаменитые хоровые песни из опер, и народные, и современные. Откуда что бралось! Кто мог подумать, что сестры и нянечки, скромные, даже стыдливые, могут так петь! На несколько голосов, так красиво, так звучно!

И весь год для девочки стал музыкальным, окрашенным в звуки музыки.

Но и увлечение театром не проходило. Теперь оно охватило и персонал — врачи, воспитатели, сестры бредили театром. Слушали по радио театральные постановки, рассказывали о них друг другу и к 7 Ноября решили поставить небольшую пьесу для детей, которую нашла Елена Александровна у себя в библиотеке. Пьеса рассказывала о партизанах в Великой Отечественной войне. Израилю Исааковичу досталась роль немецкого офицера. Он бойко говорил по-немецки, щелкал каблуками, вздергивал неожиданно голову и теребил несуществующие усы — репетировал. А учителю по труду, Владимиру Ивановичу, поскольку он носил бороду и имел слишком пышную шевелюру, доверили роль партизана. Все вновь были в предпраздничной суматохе. Мастерили ко­стюмы, придумывали декорации. Владимир Иванович был фантазером и настоящим мастером, и работа кипела.

Накануне спектакля вспомнили, что в Голубом зале нет сцены, и соорудили ее из столов, поставленных вплотную друг к другу, накрыв ковровыми дорожками. За час до начала стали свозить в зал кровати. Вот уже все на местах, кого-то пришлось посадить или положить на кровать к соседу, кто-то стоял, держась на костылях. Но… самодельный занавес открылся, Аля ударила по клавишам, спектакль начался.

Играли все прекрасно, особенно Израиль Исаакович. Он так вошел в роль, так натурально держался, так быстро и естественно говорил то по-немецки, то по-русски, что зал не верил своим глазам — это ли их любимый доктор? Наконец настала центральная сцена спектакля — партизана поймали немцы и идет допрос. Офицер сначала спокоен и уверен, но постепенно начинает нервничать, злиться, теребить усы, проявляя крайнее нетерпение, — партизан молчит. Наконец, офицер кричит, выходя из себя, и партизан — о ужас! — плюет ему в лицо… Израиль Исаакович на мгновение опешил, но тут же замахнулся, чтобы дать оплеуху, отступил для равновесия назад, оступился и… вверх ногами полетел на пол!

Зал взорвался криками радости — ребята решили, что так положено по пьесе, что так ему и надо, фашисту паршивому. Доктор быстро вскочил на сцену и, кажется, был озабочен только наличием усов — есть они или съехали в сторону. Усы были на месте, действие продолжилось. Теперь партизана вели на виселицу, он кричал надрывно «Всех не перевешаете!», а в это время гремели взрывы — свободный персонал колотил по столам, кастрюлям и сковородам: это партизаны взрывали эшелоны с немецкими танками, отправлявшиеся на фронт. Мстили за смерть товарища.

Аплодисменты не смолкали, наверное, час. Артисты устали выходить на поклон. Зал шумел как потревоженный улей — все обсуждали пьесу и арти­стов. А доктор за кулисами подошел к Владимиру Ивановичу: «Ты что позволяешь себе, Володька? Если б я не упал, знаешь, как бы я тебе врезал?!» Владимир Иванович, красный как рак, чуть не плача извинялся: «Уж очень натурально вы играли, настоящий фриц, ну я и… Клянусь, больше этого не будет». — «Как не будет? Как не будет? Это же гвоздь спектакля, разве ты не понял? Теперь-то это каждый раз и будет!» Сказал как в воду глядел.

 

* * *

Быстро пролетевшее, это первое в санатории лето было для девочки очень важным — произошел перелом в ее болезни, дело пошло на поправку. Ей заметно уменьшили гипс, теперь он доходил только до колена, и — великая радость! — разрешили сидеть.

Можно ли рассказать здоровому человеку, какое это на самом деле счастье — сидеть? Кто это поймет? Как хорошо тебе и удобно, ты можешь раскачиваться, откидываться вперед и назад, ты можешь нагнуться и поднять, например, карандаш или листок бумаги, да мало ли что! Тебе не надо каждую минуту звать кого-то на помощь. Пролежав так долго на спине, ты вдруг можешь, когда захочешь, лечь на бок! Это слишком счастливый момент, чтобы передать словами. Ты лежишь на боку и подтягиваешь ноги к подбородку и чувствуешь себя маленьким счастливым ребенком, засыпающим с улыбкой. А читать, писать? Да разве все скажешь? Одно дело, когда ты почти недвижимый и каждую минуту тебе что-то надо, но позвать-попросить неудобно и ты ждешь и терпишь, терпишь и ждешь, и жизнь превращается в мучительное ожидание или невыносимое терпение. И совсем другое — чувствовать себя освобожденной, пусть и не совсем, но все-таки справляться со многими делами без посторонней помощи. Словом, девочка оживала и крепла. Год она закончила с одной тройкой по русскому языку, по тридцать ошибок больше никогда не делала и вполне сравнялась по успеваемости со своими подружками в классе. Она много читала, теперь ее любимым писателем был Виктор Гюго, его «Человек, который смеется». К 7 Ноября ее приняли в комсомол, и, несмотря на тройку, все проголосовали «за». Ее назначили вожатой в первый класс, и она стала чувствовать себя взрослой. Дети были такие маленькие, такие наивные, ласковые, им так нужны были любовь и забота, что делать для них что-то, говорить с ними, утешать и ласкать стало для девочки потребностью. Она находила в этом себя. Все шло хорошо. И Елена Александровна всегда была рядом. Как ее хватало на все и на всех? Непонятно. Каждый день, придя в свою небольшую комнату здесь же при санатории, уже поздно вечером, когда у всех детей потушен свет и они спят, она садилась за письма.

«Дорогой Валюша! В чем дело? Я уже начинаю беспокоиться. От всех уже есть весточки, от уехавших позже уже получила письма, а ты молчишь! Добро бы я забыта. Но ведь ты мог написать ребятам. Не заболел ли ты? Вон Мишуня мне пишет, что успел простудиться. Сообщи коротко, как здоровье, настроение, перспективы. Обнимаю тебя. Привет тете. Елена Александровна».

Валя Тарасов и Мишуня были друзьями девочки. В один счастливый для них день Валя оказался в поезде, который вез его в Рязань, в Кирицы, вместе с Мишей — им было по девять лет, и у обоих был туберкулез позвоночника. И потом кровати их оказались рядом, так и простояли все семь лет. Забегая вперед, надо сказать, что в один день их и выписали. У Валентина не было родителей, его растила и воспитывала тетка, его дальняя родственница, простая малограмотная женщина, самоотверженная и бесконечно преданная этому ребенку. Почему не было родителей, никто из ребят не знал и никогда об этом не спрашивал. Вообще существовало негласное правило — о прошлом не говорить. В редких случаях, по какому-то особому поводу можно было что-то рассказать. И всегда вокруг становилось тихо и печально. Все слушали молча, никаких вопросов не задавали. У Миши были родители, были еще брат и сестра, больная туберкулезом легких и кровохаркающая. Они жили в продуваемом ветрами, старом покосившемся бараке, без удобств, горячей воды
и телефона, и еле-еле сводили концы с концами. Озабоченность Елены Александровны была вызвана, конечно, еще и этим — неустроенностью быта и страшной бедностью.

«…возмутительно долго не отвечала. Не писала никому ни слова, т. к. пришлось уйму писать для доклада к научной конференции. Кроме того, надо было „подготовить“ концерт и выставку. Словом, „пиковое“ время. Теперь все уже прошло, и прошло хорошо… Бесконечно жалею и просто стыдно мне перед некоторыми из вас, что так и не удалось создать оздоровительную группу, в которой так нуждались многие наши. Я просила, чтобы родители написали в Минздрав, нам тогда было бы легче сдвинуть этот вопрос… Как дела? Как экзамены?»

«…Валюша, получила твое пессимистическое письмо и очень огорчилась тому, что ты так болезненно все воспринимаешь. Конечно, неприятны многие моменты в нашей, еще не всегда организованной жизни. Но нужно к ним относиться более терпимо, вернее — не давать им себя оседлать, лишить бодрости или желания их преодолевать. А ты уж очень на все, по-видимому, реагируешь. Из Мишиного письма вижу, что он более философски настроен, хотя у него и не так ладится с учебой, как у тебя. Начал ли ты ходить в школу? Как там тебя встретили? В состоянии ли ты сидеть весь день? Смотри, береги себя, если почувствуешь большое напряжение, не стесняйся, поговори, посоветуйся со школьным врачом. Ставил ли ты вопрос о кресле в классе? Вообще меня интересует все: твои отношения с ребятами, степень твоей подготовленности по предметам, впечатления от новых преподавателей. Как тебе понравилась комната, окружающие соседи?

У нас начался учебный год, как всегда, в парке. Дни стояли хорошие, но сегодня полил дождь, надо бы переезжать…»

«…Как хорошо, что у вас в квартире — мир и благодать. Это особенно ценно там, где живут разные люди. Вы, мои родные, заново сталкиваетесь с жизнью, где много света, но и тени много. Хотя бы отдельные ученики или взрослые люди, отдельные явления. Это тяжело, но главное — не считать это нормой… Норма — свет, светлые дела.

Удается ли тебе читать беллетристику? Как тебе сейчас, очень трудно учиться? По-видимому, да, если ты столько времени посвящаешь урокам. Брат в армии или работает? Очень ли трудно материально?

У нас все по-прежнему. В сентябре старшие были в пионерлагере, т. к. в корпусе был ремонт, теперь все на своих местах… Отдохнул ли хоть немного за праздники? У нас были два фильма, небольшой концерт и „бал“ у старших».

Писем приходит много, «мои родные птенцы меня не забывают пока», скажет она в письме. «Пока» будет длиться и длиться, до самой ее кончины. И она ни одно письмо не оставит без ответа. Будет писать и про девочку. В одном письме напишет:

«…радуюсь, что скоро каникулы, и вы, мои родные, сможете хоть немного отдохнуть. Все время беспокоюсь, что вы переутомляетесь. Конечно, в московской школе труднее, чем у нас, говорю не только о программе, а еще и дороге
и долгих переменах между уроками, когда не можешь прилечь… Очень хорошо, что ты написал мне о трудностях, с которыми вам приходится сталкиваться. Все это очень полезно для нашей школы. После отъезда Мишуни комсоргом выбрали Галю Б. Ты спрашиваешь — кто редактор? Все та же Галя. Но у нее слишком много нагрузок, скоро ее отчет, и она просит ее переизбрать».

 

* * *

Время бежит, летит стрелой. Мелькают дни, похожие и не похожие друг на друга. Потом девочка напишет:

 

Время летит, нас обгоняя, с нами играя, нас проверяя,

Ставя ловушки и отступая, радуя нас и огорчая.

Хочется крикнуть: «Остановись!»

Незачем рваться, ну и не рвись…

 

Девочка шьет со своими первоклашками кукол для кукольного театра. Сначала нужно сшить что-то вроде варежки, чтобы можно было надеть на руку, а потом пришить головку так, чтобы в нее мог влезть средний палец. Головку должна сделать сама девочка, это непростая работа. И чтобы волосы и личико были настоящими, кукольными. А все остальное прекрасно делают ее «ребятки». Малыши в восторге. Их вожатая каждый день у них, и они вместе мастерят героев «Золотого ключика» — Мальвину, Буратино, Карабаса-Барабаса. В своем дневничке девочка запишет, что сделано и что еще нужно сделать — попросить, разузнать, придумать, посоветоваться с Еленой Александровной. Жизнь насыщенная и интересная.

В 1952 году, летом, ее «поставили». Впервые за три года спустив ноги, она задохнулась. Сердце готово было выскочить из груди, и казалось, еще немного — и выскочит. Но теперь она могла «держаться», держать себя в руках, не показывать своего состояния и не жаловаться. Долгая жизнь «на спине» была суровой, злющей, но отличной школой... Ее никто не торопил. Здесь был ее любимый врач, Израиль Исаакович; Елена Александровна — разве она могла пропустить такой момент! Сестричка Таня Ломакина. Они все улыбались, это была и их радость. Может быть, они вспоминали, как три года назад она появилась у них, еле живая? Сейчас, глядя на эту уверенную, спокойную девушку с толстой косой, переброшенной на грудь, что не спеша берет костыли и просто стоит, тихо и торжественно празднуя победу, они, эти люди, ставшие ее семьей, смеялись, окружив и поддерживая ее, шутили, чтобы не выдать своего волнения.

Сколько их, вставших, вылеченных! Но каждый раз этот день, этот момент, когда врачи после долгого-долгого лечения «ставят» выздоровевшего больного, они переживают заново жизнь вместе с ним. Они спаяны, слиты воедино и теперь, вспоминая что-то про свои дела, нередко говорят, «это когда у нас появилась Алла (или Миша), это было, когда Ирочку оперировали». А сейчас вот — девочка! Она стоит. Сердцебиение прошло, но теперь кружится голова и ноги налились тяжестью. Но еще надо потерпеть, пересилить себя. Завтра она с нетерпением будет ждать, когда можно будет встать снова, а сегодня, сейчас мечтает о горизонтальном положении!

Костыли она осваивает быстро, начинает ходить без страха, слабость проходит. Теперь день несет особую, острую радость. Едва открываешь глаза, эта радость буквально пронзает тебя до боли в сердце, до головокружения — ты ходишь! Ходишь!

Пожалуй, в это время единственное, что ее беспокоит, всплывая недоумением, это молчание отца. За всю ее долгую жизнь в санатории он ни разу не приехал и прислал всего три коротеньких письмеца! Елена Александровна принесла их ей и отдала без конвертов — помятые, с неровными краями, вырванные из тетрадки листки. Он писал очень коротко — «здоров, работаю, сейчас в командировке». Только обращение «родная моя дочурка» доносило его, папино, присутствие, его тоску и любовь. «Родная моя дочурка! Мой Галчонок!» Эти слова, словно внезапно распахнутая дверь в прошлый, детский мир, давно ушедший, но вдруг явившийся с такими подробностями, так явственно и живо, с запахами и интонациями, что кажется, никуда он не уходил, просто притаился и молчал до поры до времени. Девочка замирала: с отцом что-то неладное, что-то случилось — страх за отца, тяжелое предчувствие охватывало ее, и ей требовалось время, чтобы вернуться в сегодняшний день.

В мамин приезд она хотела расспросить ее об отце, но мама все время уклонялась от разговора и отвечала словами из письма — «здоров, работает». «Где папа?» — «Ну, он же пишет тебе — в командировке». Вот и весь разговор. Девочкина деликатность не позволяла ей спросить напрямую: «Ты разошлась с ним? Где он живет? Где ты живешь? Где бабушка? Что происходит в нашей семье?» Но этих вопросов она не задала. И не только из-за деликатности, а из-за абсолютной их неуместности. Мама в тот приезд была необыкновенно красивой и сильно помолодевшей. Ее глаза светились от счастья. Она была спокойной; казалось, ничто не может вывести ее из себя, расстроить, разгневать, как часто бывало раньше. Она смотрела на девочку и была словно далеко от нее. И пахла она какими-то новыми запахами — может быть, новыми духами или еще чем-то? Девочка все время «натыкалась» на новую маму, такой она ее не знала, и это было болезненное, томительное узнавание. Мама была молодой и далекой. Красивой, чужой, но бесконечно любимой. Потом, после ее отъезда, долгое время эти запахи станут преследовать девочку, волновать, она будет стараться привыкнуть к ним, совместить их с мамой…

Теперь, когда она стала ходить, ее главным делом становится помощь другим — своим первоклашкам прежде всего, а потом и всем, кому эта помощь нужна. И тут первым делом возникает мысль о Маше Новичковой. Неудачная операция привела к тому, что ходить она никогда не сможет: ноги — плети, нечувствительны, неподвижны, неподвластны ее воле и желанию. По ночам эта спокойная на вид, молчаливая девушка, старше девочки года на три-четыре, плачет, тихо всхлипывая, и девочка, чья кровать стоит рядом, слышит, но делает вид, что спит. Девочка постоянно думает, как помочь Маше? Не может быть, чтобы не было выхода. Мама всегда говорила «тупики только в голове, в реальности их нет» и часто действительно находила нестандартное решение. Но это мама. А она? Если подумать? Сосредоточиться, представить все как есть на самом деле и попытаться что-то сделать.

Результатом ее долгих размышлений стал небольшой чертеж, который она решилась обсудить с Израилем Исааковичем. Она была уверена, что он не отмахнется и не посмеется над ее идеей. А идея состояла в том, чтобы всю тяжесть тела перенести на руки, которые должны упираться в костыли, а ноги — от пояса до ступней, чтобы те не подгибались, — одеть в тутор (бинты, промазанные клеем), разъемный и легкий. И конечно, очень прочный, способный держать тело и не прогибаться. Руки у Маши сильные, и была надежда, что, потренировавшись, она сможет хоть немного передвигаться. Израиль Исаакович одобрил проект! Посмотрев на рисунки, выполненные аккуратно, точно, в нужном мас­штабе, с размерами, и оценив идею, он вскинул на девочку удивленные глаза: «Давай попробуем, мадемуазель. Эврика! Хорошая идея! А почему бы и нет?»

 

И получилось! Тутор сделали легким, после подгонок он стал удобным, мягким внутри, нигде не натирал, и Маша сразу его приняла, поверила. Когда она встала в нем — а посмотреть сбежался весь персонал! — все захлопали в ладоши. Стоять — уже одно это для нее было событием! И об этом-то она даже не мечтала. Начались долгие тренировки. Девочка стояла всегда рядом с Машей, а потом и ходила с ней, помогая сестрам, страхуя и болтая о том, о сем, чтобы отвлекать Машу от невеселых мыслей. И было от чего. Ведь Маша не сможет сесть в туторе, одной ходить пока страшно, может быть, и вообще невозможно, но... «Все-таки, все-таки ты ходишь, смотри, куда мы уже пришли! Ну, улыбнись! А потренируешься, еще лучше будет! Только не бросай тренировки», — говорила девочка и страстно верила в то, что говорила. Врачи считали, что результат налицо, и поговаривали о выписке. Девочка втайне гордилась своим изобретением, хотя понимала, что в данном случае ноги ничто не заменит и там, куда должна будет вернуться Маша, в заброшенную, далекую деревеньку без воды, канализации и отопления, там никто не будет ходить с ней — не до нее будет. Жизнь, борьба за выживание потребуют всех сил без остатка. Так оно впоследствии и случилось. Но это — потом, а сейчас на ночь девочка накручивает на бигуди Машины чудные волосы и обе они строят планы на завтрашний день.

* * *

Это лето было памятно девочке еще и тем, что старшие мальчики Валя Тарасов, по прозвищу Тарас, и Миша, его ближайший друг, стали оказывать девочке особое внимание. Миша — романтик, поэт, идеалист, принимающий все за чистую монету. Тарас — прагматик, реалист и скептик. Вместе они составляли единство противоположностей. Вечно посмеивались друг над другом, но были настоящими друзьями, не разлей вода. В санатории они — старожилы, персонал их любил, и они пользовались безграничным авторитетом у ребят. Их внимание девочке было приятно. Они искали повод с ней встретиться, благо в это лето все уже ходили. Мальчики были в высоких, до самого подбородка корсетах, что делало их очень прямыми и как будто строгими
и отчужденными. Это отпугивало. В этой несгибаемости было что-то неестественное, не было гибкости тела, грации. Девочка не раз замечала, что даже костыли не так мешают восприятию человека, как скованность движений, закованность, «остановленность» тела. И все-таки эта внешняя преграда скоро рассеялась, исчезла. Люди склонны видеть то, что они хотят, особенно в молодости. Склонны выдавать желаемое за действительное и желание влюбленно­сти за саму влюбленность… Теперь ей казалось, что она влюблена в Тараса. Сердце билось сильнее, она внезапно вспыхивала и заливалась румянцем или вдруг радостно, без причины смеялась, а ночью долго не могла заснуть. Когда о нем заговаривали, опускала глаза. Ей казалось, что все знают ее секрет. Словом, все признаки влюбленности были налицо. Хотя когда она его видела, смотрела на него — смотрела равнодушно, он не нравился ей. Что же тогда? Какая это влюбленность? Этими вопросами она не задавалась. Он был как бы на особом месте, не безразличный ей человек. Вдали от него она чувствовала волнение сильнее, чем гуляя рядом. И встречаться с ним желания не было. Будь она постарше, имей хоть какой-то любовный опыт, для нее не было бы загадки. «Пришла пора — она влюбилась». Пушкин уже за всех все сказал. Но она и Пушкина не вспомнила.

Однажды, в особенно знойный летний день, когда ни один лист не шелохнется на застывших деревьях и стрекозы в своем полете зависают в ленивом безмолвном мареве, Тарас предложил ей отправиться на крышу дворца, чтобы полюбоваться чудным видом, открывавшимся оттуда на Проню, речную пойму и всю даль до самого горизонта. На крышу можно было добраться только по винтовой лестнице, что круто взмывала вверх внутри боковой башни. У девочки екнуло сердце. Но сказать, что на костылях это будет непросто и что ей страшно оказаться на крыше, потому что она боится высоты, она не смогла. И они отправились. Существовало же правило — «Хочешь быть здоровым — будь!». Лестница действительно оказалась крутой и узкой. Девочка еле-еле поднималась по ней с костылями. Слева пространство ступени оказывалось таким маленьким и узким, что костыль и нога еле умещались на нем. Но все-таки они шли — он впереди, она за ним — и даже о чем-то болтали, хотя она была так напряжена и сосредоточена, что плохо понимала, о чем он говорит. Дошли наконец до небольшого оконца, что выходило на крышу. Теперь настало время выбираться из окна. Ему было легче, у него свободные руки, можно было ухватиться за раму, шагая вниз; у нее руки заняты… Было очень пыльно и невозможно жарко от раскаленной крыши. Все естество противилось тому, что происходит, но нужно было идти до конца. Каким-то чудом ей удалось пролезть в окно и оказаться на крыше, но — о, ужас! — она была пологой! Стоять на одной ноге невозможно, но и на костылях невозможно — слишком маленькая точка опоры, они скользили, ускользали… Был миг, когда — словно молния пронзила — почувствовала, что сейчас спокойно и неспешно она соскользнет в пустоту. Именно в этот момент Тарас, который прочно стоял на двух ногах и не понимал, не видел, что с ней происходит, решил поцеловать ее… Ее первый поцелуй. Спускаться оказалось гораздо труднее, чем подниматься. Как спустилась, она помнит плохо. А на земле так ослабела, что упала на траву. Так и лежала, будто в обмороке, опустошенная страхом и обессиленная, с за­крытыми глазами и звенящей головой. Тарас ходил взад-вперед и говорил, какое потрясающее путешествие они совершили, но «только об этом надо молчать. Согласна? Все равно ведь никто не поверит». Долгое время, многие годы поцелуй для нее был неразрывно связан с тем пограничным состоянием, которое она тогда пережила, и целоваться оказалось тяжким испытанием.

 

* * *

В санаторий всегда приезжало много делегаций и из союзных республик, и из стран народной демократии. Приезжали посмотреть, как здесь лечат, как организована учеба, как внеклассная и внелечебная жизнь. Потому что санаторий был образцово-показательный и поучиться здесь было чему. Кстати, и вопрос кадров не стоял в Кирицах так остро и не требовал регулярной проверки именно поэтому. Санаториев таких было немного, а может быть, и вообще он был единственный — с такими врачами, воспитателями и учителями.

В это лето ждали делегацию из Китайской Народной Республики. Ждали, как всегда, не сложа руки, а готовясь принять гостей, сделать им что-то приятное, а может быть, даже удивительное, чудесное. Ну, естественно, разучили песню «Москва—Пекин» на разные голоса. Пели на репетициях громко, энергично, тут уж Аля старалась изо всех сил. А потом кто-то предложил: «Давайте поставим танец с зонтиками. Китайскими! Вот будет им сюрприз». Сказано — сделано.

Какая прелесть эти китайские зонтики! Какие они изящные, легкие, с четкими, тонкими рисунками-миниатюрами! Можно часами рассматривать очаровательных женщин с высокими, подхваченными гребнем прическами, в красочных кимоно или изысканных платьях, подчеркивающих точеную фигурку. И с точно такими же зонтиками в руках! Рассматривать диковинные цветы, растения, животных. И пагоды! Такие необычные, с резными, задранными вверх крышами, напоминающими корабли. За всем этим проглядывал незнакомый, загадочный мир, и не верилось, что где-то, пусть даже и очень далеко на земле, стоят вот такие замысловатые пагоды вместо домов и маленькие изящные китаянки ходят по ярким цветам своими крошечными ножками. И вот люди оттуда, люди пагод, кимоно и зонтиков, приезжают на далекую речку Проню! Посмотреть, как здесь живут больные дети, чтобы помочь своим, тоже заболевшим.

Так говорила Елена Александровна, желая пробудить в детях интерес к стране, ее культуре и людям. И, как видно, ей удалось затронуть их за живое, потому что к приезду этой делегации готовились с особой охотой и интересом. Решили поставить не только танец с зонтиками, но и танец с китайскими фонариками — чтоб уж по полной программе. Их дружно взялись делать старшие ребята под руководством Владимира Ивановича. То, что фонарики были раскрашены яркими красками и по своей форме точно соответствовали китай­ским, это естественно и понятно — Владимир Иванович был мастер своего дела. Но главное — они горели! «Какие же это фонарики, если они не горят?» — скажете вы. И правильно. Но как здесь без всякого подручного материала заставить их гореть? Владимир Иванович придумал. Он использовал гирлянды елочных лампочек, которые слегка модифицировал, приспособив к полевым условиям, поскольку праздник проходил в парке.

Надо сказать, что гирлянды эти берегли пуще глаза. Несколько лет назад их подарили детям какие-то люди, приехавшие с делегацией издалека. И вот теперь в темнеющем вечернем воздухе внезапно вспыхнуло море цветных огней! Море раскачивалось, плескалось, на нем появлялись волны, они взлетали вверх, потом успокаивались, потом вдруг превращались в горящие цветы, что повисали букетами в воздухе. Удивительно много можно было изобразить светящимися китайскими фонариками! Но что, очевидно, более всего поразило китайцев, так это музыка — волшебное представление сопровождалось китайской музыкой! Это Аля нашла ноты у своих друзей-музыкантов в Рязани. Новизна музыки, ее необычайность для нашего слуха была под стать танцу, они отлично подходили друг другу. И зрелище было захватывающим, удивительно красивым и необычным. Китайские гости, когда обрели дар речи, объясняли, что вдруг в какой-то миг почувствовали себя дома. Их благодарности не было конца.

Праздники, которые здесь устраивали для других, были праздниками и для себя. Оздоровительными праздниками. Они наполняли жизнь интересными делами, ответственностью, живительным волнением и, конечно, радостью участия. Явив такое представление, дети иначе ощущали себя — теперь они были артистами, ими любовались и гордились. Если и были свойственны им комплексы неполноценности — из-за своей болезни, зависимости от других, — то теперь они улетучивались, исчезали, как утренний туман.

 

* * *

Зима, как всегда, обрушивалась вдруг. В этом году тоже вдруг выпал снег среди ясной погоды, и взрослые заторопились перевозить своих птенцов из летних павильонов под крышу в корпус. Опять суета, опять работа с утра до вечера. Теперь девочка помогала сестрам складывать девчачьи вещички, учебники, тетради, всякую мелочь — да мало ли что! Палаты уже ждали — чистые, красивые, теплые! Родной дом. Летняя лень, «dolce far niente» («блаженное ничегонеделанье»), уходила в прошлое. Теперь учеба, уроки, книги, жизнь совсем другая — собранная, серьезная. Новый учебный год.

С тех пор как девочка догнала в учебе своих одноклассников, она полюбила учиться. Это приносило ей огромную радость. И училась теперь со страстью, отрываться от учебников не хотела. Особенно ей нравилось решать задачки и примеры по математике. И учить стихи. Оказалось, что она довольно быстро соображает и что у нее совсем неплохая память — заучивала наизусть целые страницы из «Онегина» и массу стихов Лермонтова, хорошо справлялась с датами по истории. Словом, учителя ее хвалили, о прежних тридцати ошибках вспоминали как о курьезе и серьезно поговаривали о золотой медали, если так и дальше пойдет. Наконец-то она обретала уверенность в себе! Не боялась вопросов учителей, сама себе давала задания более сложные, чем проходили на уроках. Как жадно и радостно она училась! И уже невозможно было увидеть в ней прежнего зажатого и молчаливого подростка!

Полугодие восьмого класса закончила на одни пятерки. Она летала от радости, каждый день приносил ей что-то новое и интересное. Просыпаться было счастьем, засыпать не хотелось — жалко было времени. Она, как никогда, чувствовала себя спокойной и уверенной. Скоро, очень скоро все изменится… Испытания ее не оставят, но впоследствии, вспоминая это время, она будет думать о нем как о тихой безоблачной гавани, залитой мягким светом покоя, любви и добра. Ей хорошо было в этой гавани, и она не очень-то и стремилась из нее выбраться.

Перед самым Новым, 1953 годом выяснилось, что у ее второклашек нет елки. Не хватило, то есть хватило не всем — и им в том числе. Но везде как-то обошлось, главное, что в Голубом зале — огромная красавица под потолок, а здесь — трагедия. Как им без елки? Они с вожатой столько игрушек сделали, так готовились, собирались стишки читать у елки и песенки петь, а елки нет. Девочка пыталась что-то придумать, горячо кого-то просила, но тщетно — лишней елки не было, и, значит, ребята должны смириться — так говорили взрослые. И ничего страшного, все равно ведь главный праздник будет в Голубом зале, там и песенки свои споют, и стишки почитают. Но не тут-то было. Нашла коса на камень. У всех есть, у нас нет, несправедливо. И значит, она, их вожатая, должна это исправить.

Кому-то, возможно, это покажется вздором и мелочью, но девочка по себе знала, что дети очень болезненно воспринимают обиды, нанесенные взрослыми. А это — уже не мелочь. И она решила пойти в лес и оттуда принести елку. План был простой. После обеда, в «мертвый час», когда врачей не видно, а сестры и нянечки заняты послеобеденной уборкой, тихо улизнуть из дворца, пройти весь парк, а там через известную ей лазейку выйти в лес. Дальше плана не было. Потому что в лесу полно елок, руби, какая понравится, и дело с концом. Интересно, что заботило ее прежде всего, как бы не столкнуться с кем-нибудь по дороге. Тогда — позор. Позор, что поймали, и позор, что елку ребятам так и не принесла, хоть и обещала. Поэтому — спешила, наскоро надела коротенький, до пояса, ватничек, который надевают на ночь, когда зимой спят на веранде, и в домашних тапочках стала перебежками, оглядываясь и прислушиваясь, пробираться к выходу. Все шло как по маслу, коридоры были пустынны, палаты затихали. Дверь была не на замке, и она, никем не замеченная, выскользнула из дворца.

Плотная волна морозного воздуха в мгновенье накрыла ее, и она, задохнувшись, застыла на время, привыкая. Костыли разъезжались на скользкой, утрамбованной у крыльца снежной площадке, но она маленькими шажками, приноравливаясь, стала продвигаться вперед. Зимой парковые дорожки не чистили, поэтому скоро она оказалась в глубоком снегу, определяя направление только по возвышающимся рядам пионов, закрытых плотным снегом, словно плащом с капюшоном. В снежной массе снега — с виду такого легкого и пушистого, а на деле с трудом поддающегося костылям и движению ее ноги — она стала замедлять шаг. Идти было нелегко, но она, разгоряченная, в радостной эйфории от того, что все так удачно складывается, что скоро она пройдет парк, а там и до леса рукой подать, не чувствовала холода. Не чувствовала —  несмотря на то, что матерчатые тапочки и легкие пижамные штанишки не спасали от мороза, а короткий ватник совсем не грел. И все же холода она не чувствовала. Она дошла до забора и, немного пройдя вдоль него, нашла лазейку.

А вот и лес. Она остановилась. Стояла глубокая, абсолютная тишина. Все звуки исчезли из вселенной. Не струился воздух, не падал снег, не летали птицы. Огромные деревья со снежными шапками на ветках недвижимо стояли, безразличные ко всему происходящему. Девочка замерла, потрясенная. Сумбур в мыслях, эмоциональное напряжение, внутренний шум вдохновения и радости, все, что наполняло ее и вело сюда, вдруг исчезло — и эта тишина заполнила ее. Она желала только одного — замереть, не двигаться, стать частью этого безмолвия. Но мысль о детях — теперь они виделись ей в глубокой, еле различимой дали — заставила ее сдвинуться с места. Надо было действовать, но сейчас это вдруг оказалось бесконечно трудно. Нога не отрывалась от снега, примерзала. И руки стали тяжелыми и неподъемными.

Ей показалось, что это все сон, она спит, и тишина ей снится. Время словно тоже замерло, оно не двигалось, стало бескрайним. В какой-то момент, когда девочке удалось очнуться, она, обнаружив себя в лесу, не могла вспомнить, сколько тут пробыла, и с трудом вспомнила, зачем пришла. Вдруг почувствовала холод и стала спешить. Наваждение прошло. Теперь она искала елку, но не видела того, что ей было надо. Кругом огромные неприступные ели, маленьких елочек не видно. Кроме того, оказалось, что хлебный нож, который она прихватила с собой из кухни, такой тупой, что и речи быть не могло о том, чтобы с его помощью срезать дерево. Девочка потерянно ходила от дерева к дереву, увязая в снегу, спотыкаясь, и все напрасно! Даже встретив нужную елку, она не сможет ее срубить! Срубить дерево, оказывается, не так просто, а кухонный нож тут вообще ни при чем. Теперь она стала думать, что нужно дотянуться до нижних ветвей огромных елей и срезать их. Возможно, срезать ветки нож сможет. Дотягиваться было трудно, костыли падали, тонули в снегу, а глаза засыпала труха, сыпавшаяся с дерева. И все-таки она снова и снова тянулась к веткам.

Она шла и шла, и уже потеряла представление, в какой части леса находится. Лес смыкался плотнее, становилось темнее и холоднее. Руки плохо слушались, ноги, казалось, окончательно заледенели. О том, чтоб повернуть назад, мысли не было. Да и не знала она, куда поворачивать. Здесь, в безлюдном, безмолвном лесу она совсем потерялась, кругом — деревья, никаких дорог и тропинок. Надо было только идти и идти. Она прошла пустынную полянку, не тронутую присутствием людей, окруженную запорошенными кустами, словно блюдце драгоценного белоснежного фарфора, и направилась было дальше, как вдруг что-то заставило ее оглянуться. Она оглянулась — та же поляна, а в центре — целая гора еловых веток…

Она не удивилась. Так должно было быть. Она ведь знала, что будет искать, пока не найдет, а сейчас силы ее уже на исходе. Ветви были роскошные, свежие, мощные, с золотистыми шишками в смоле, они еще жили и дышали, словно не расстались с деревом, и девочка ощущала их дыхание. Она быстро связала их припасенной веревкой и, как только позволяли силы, отправилась наугад к дому. Она шла, ликуя, силы будто возвратились к ней. И забор нашла быстро, и лазейку, и быстро пробежала через парк, и тихо вошла в дом. Дом все еще спал. Явно что-то не так было со временем! Она целую вечность провела в лесу, в тяжкой борьбе со снегом, ветками, корнями деревьев и кочками, на которые натыкались костыли, и она падала и все искала, искала елку, а «мертвый час», оказывается, еще не кончился! Но задумываться не было возможности — навстречу шла Раечка, ее любимая нянечка. Внезапно та остановилась как вкопанная: «Ты?! Это ты… Ты ходила?!» — «Молчи, молчи!» Девочка скинула вязанку чудных веток к ногам Раи. «Отнеси в мой класс детям! Скажи, что ты нарезала для них в лесу… Нет, нет! Скажи, что это — от Деда Мороза! Про меня — никому. Поклянись, обещай! Обещай! Обещаешь?» Рая молчала, потом еле заметно кивнула. Она с ужасом смотрела на девочку, с которой текла вода, пижамные штаны висели клочьями, больная нога без носка и тапка была синего цвета, волосы и лицо, запорошенные трухой от деревьев, — как у прокаженной. Она бросилась помогать — раздевать, укладывать в постель, отогревать. Девочка заснула мертвым сном, едва коснулась подушки, и проспала почти до ужина, изрядно напугав своих подруг по палате.

Рая выполнила обещание. Когда девочка, хорошо отоспавшись, пришла вечером к своим подопечным, те радостно, все разом закричали ей о том, что Дед Мороз прислал им елку. «Это ты ему сказала, что у нас нет елки?» И не елку даже прислал, а ветки с шишками, такими красивыми, большими и душистыми! Они пахнут лесом, смолой, морозом, и это в тысячу раз лучше, чем елка. У каждого есть такая волшебная ветка! Девочка счастливо смеялась.

 

* * *

Однажды, в жаркий летний полдень, когда павильоны затихли в послеобеденном сне, к кровати спящей девочки подошла Елена Александровна с высоким, очень худым мужчиной в костюме, висевшем на нем как на вешалке. Он был в стоптанных старых ботинках и в линялой, видавшей виды рубашке под когда-то модным пиджаком. Едва они остановились, девочка вскочила. Она смотрела в лицо мужчине, силясь припомнить что-то, и потом вдруг бросилась к нему — «Папа!» Отца узнать было трудно, но она его узнала. Лицо худое, с запавшими щеками и проваленными висками, волосы седые, сильно поредевшие, и глаза — неживые, полные тоски недвижные глаза! Словно это был другой человек. Когда они пошли в парк и сели на скамейку, он вдруг обнял ее и крепко-крепко прижал к себе, словно боялся, что она исчезнет, пропадет: «Галчонок мой! Дочурка моя! Моя дочурка!» И слезы потекли у него по щекам. А потом он вдруг запел: «Пой, скрипка моя, пой! Расскажи, как на сердце тоскливо». Она была ошеломлена. Смотрела на него во все глаза и повторяла: «Что случилось, папа, что случилось? Скажи скорей! Ты болел? Что случилось? Где мама? Ты болеешь? Ну скажи, скажи!» Теперь он улыбался. Прижал дочь к себе и, тихо раскачиваясь, все повторял: «Дочурка моя, моя дочка. Это уж не отнимут, не отнимут. Моя дочка». Она потрясенно молчала. Сейчас они посидят так, и он все расскажет. Что-то случилось, это ясно. Но как он мог рассказать ей о том, что ее болезнь, страшная болезнь любимой и единственной дочери была для него тяжелейшим переживанием, что его горячо любимая жена ушла к другому, едва закрылась дверь за дочерью, и, наконец, что спустя полгода, без суда и следствия («суд» шел в здании с вывеской «Продуктовый магазин», не было защитников, просто зачитали приговор), его обвинили по статье «космополитизм» и отправили в Мордовию. И все эти годы, что она была в санатории, он возил вагонетки с рудой. И только благодаря смерти Сталина, по амнистии, он здесь, живой, еще совсем недавно абсолютно уверенный в том, что никогда не увидит ее, свою единственную дочь. Он все держит ее в объятьях, боясь отпустить, раскачивается и приговаривает: «Моя дочка, мой Галчонок». Нет, он ничего не сказал ей. Отговорился, отшутился. Да, болел. Да, был в командировке. Ну и что, что худой? Были бы кости, мясо нарастет. «Главное — ты поправляйся. Какая ты стала взрослая! И красивая! Дочурка моя! Теперь все будет хорошо. И я приехал, и ты скоро приедешь». Вот и все. И заторопился — дорога дальняя, он на поезде, еще до поезда добираться… И быстро ушел. Прямой и высокий, еще выше, чем раньше. Спешил, словно боялся расплакаться, ослабеть и начать свой печальный рассказ. Нет, был сильный, как всегда. Минутная слабость — не в счет.

Теперь надежда была на Елену Александровну. Уж она-то наверняка знает, что случилось в их доме! Конечно, она знала. Знала, что мама ушла от отца, что у нее другой муж. Что, когда отца арестовали, квартиру и всю мебель конфисковали, оставив одну, самую маленькую комнату бабушке Дуне, а другую, чуть побольше, — ей, девочке, как больной туберкулезом. В две другие, большие, въехала семья с двумя маленькими детьми, и квартира стала коммунальной. Потом мать с новым мужем переехала в пустующую девочкину комнату. Так и живет там с ним и бабушкой и с соседями рядом. Елена Александровна знала, что все это для девочки будет тяжелым ударом, испытанием. Что она окажется не просто с чужими людьми в их родной квартире, но и сама станет соседкой для мамы и ее мужа. Как она будет справляться, выдержит ли, не свалится ли вновь с обострением? По договоренности с родителями Елена Александровна решила как можно дольше не посвящать девочку в эту печальную историю, поберечь ее.

Врачи считали, что ее можно выписывать. Будет ходить на костылях, будет под наблюдением тубдиспансера, а потом приедет на «отдаленные результаты». Словом, все в порядке, нет причин для беспокойства. А Елена Александровна считала, что есть. И после приезда отца это беспокойство только возросло — она видела, как девочка мучительно пыталась разгадать причину этой перемены в отце. И как она умоляла Елену Александровну сказать ей, что случилось, она уверена, что та знает. Молчать было трудно, глядя в молящие глаза своей любимице, но ради ее пользы она молчала. Врачи прислушались к Елене Александровне и выписывать девочку постановили осенью, к новому учебному году.

Какое счастье! Несколько дней она провела в тяжелых раздумьях, но было лето, волшебная пора! Ночью заливались соловьи, и парк наполнялся ароматом цветов. Это волновало и было как зарок, как обещание счастья. Юность умеет уходить от ответов, когда их не хочется знать, умеет отворачиваться и забывать. Она легкомысленна, беспричинна в своих надеждах и чаяниях. И радостна, ибо живет будущим, а оно бесконечно и безгранично. И девочка в этом парке с цветами, аллеями, павильонами, с людьми, живущими и работающими в санатории, была счастлива и подспудно, непроизвольно гнала от себя тяжелые предчувствия.

За ней приехала мама. Красивая, как всегда, модно одетая и благоухающая, молодая и веселая. Но девочке показалось — слишком веселая, слишком радост­ная, а на самом деле напряженная и нервная, с глазами беспокойными, готовыми одновременно и к слезам и к смеху. Провожали девочку всем санаторием, ее любили и жалели, что теперь с ней расстаются. На самом деле простились еще накануне. Она раздарила все свои мелочи на память — открытки, карандаши, блокнотики, поделки, что мастерила с малышами. Всех обнимала, целовала, часто плакала, жалела, что уезжает, почему-то боялась отъезда, боялась перемен. Пришли и нянечки, и сестры, и врачи, и Елена Александровна… Как же трудно расставаться! «Если что — мы тебя ждем, приезжай…» — шепнула Елена Александровна. Девочка замерла — если «что»? Что «если»? Думать было некогда, мама торопила, ждала машина. И они поехали.

Девочка не отрывалась от окна. Как же долго она нигде не была! Как давно не видела мир! Целую вечность. Она смотрела на сарафаны и платья, обувь, сумки, ее удивляло все — она привыкла к белым и синим халатам. И всюду машины, много машин… Но мама сказала: «Мне надо с тобой поговорить, доченька». Ее сердце дрогнуло — «вот оно». То, чего она так боялась, что изо всех сил гнала от себя, ее настигает. И не спрячешься, не убежишь.

Мама выбрала на редкость неудачный тон разговора — наступательный, почти агрессивный. Девочка, почувствовав это, сразу пожалела ее. Потому что это у нее от страха, от боязни обнажить то, что прячешь, скрываешь. Маме трудно все это говорить, она заранее, не услышав еще вопроса, отвечает, своим тоном отсекая, пресекая вопросы. «Мы с отцом разошлись. Я полюбила другого человека, он одной со мной профессии, актер из нашего театра, ты его знаешь, видела в театре, и как-то он приходил к нам. Я ведь выходила замуж совсем девчонкой, про любовь ничего не знала. Не такая уж это редкость, ты понимаешь. Ведь я права? Сейчас у нас чудный брак, и я счастлива. Отец счастлив тоже, он удачно женился, ведь он тебе сказал? Да?» — «Папа женился?» — казалось, подумала девочка. Оказалось, спросила вслух, потому что мама тут же ответила: «Конечно, разве он тебе не говорил? Струсил. И жену его ты знаешь. Это Бронислава, подруга Люси Георгиевны, матери Нины, твоей подруги. Помнишь ее?» Еще бы не помнить Нину! Сколько слез пролито в ожидании ее писем! Сколько горьких мыслей и разочарования! И Брониславу, конечно, помнит. Яркая такая, рыжая красавица. Значит, папа женат. Она сразу стала думать об этом. Почему же он такой худой, неухоженный? Где он живет? Отвлеклась. Мамины резкие слова перестала слышать, потом вдруг услышала — «лагерь», «он вернулся по амнистии». Какая амнистия? Она что-то пропустила и потому ничего не понимала. «Подожди. Какая амнистия?» — «Ах, он тебе и это не сказал? Вот ведь как! Да, он был осужден, сидел в тюрьме, а потом работал в руднике. Но запомни. Папа кристально честный человек! Ты знаешь, это была ошибка, недоразумение! Сейчас все в порядке, он на воле, и они с Брониславой, надеюсь, счастливо живут вместе с ее сыном. Снимают комнату. Вот, собственно, и все, и рассказывать особенно нечего. Знаешь, это жизнь. Сегодня так, завтра по-другому. Ты уже взрослая, должна понимать. А мы с мужем ждем тебя, будем рады тебе». Это «будем рады тебе», словно гостье, которой или радуются или не радуются, кажется, стало последней каплей. Мама вдруг оказалась далеко-далеко. Любовь к ней, такая огромная, пронизывающая все существо ее дочери, вдруг отделилась, и девочка смотрела со стороны на эту прекрасную женщину, которая то ли неудачно сыграла свою роль, то ли перенервничала, то ли вообще теперь была не той, которую когда-то знала и обожала девочка. И это было тогда самое страшное.

Мама не учла, что то, что она уже давно пережила, что было делами «минувших дней», на девочку обрушилось сейчас как гром среди ясного неба. И что это не от нее ушел любимый человек, не ее судил бесправный суд, не она сидела в тюрьме, а потом таскала вагонетки с рудой, и не она, вернувшись, оказалась без крыши над головой. Не она была жертвой. Страшная драма отца прошла лишь по касательной к ней, не задев глубин маминого сердца. Напротив, она была счастлива, любила и была любима. А девочка сейчас, в эту минуту теряла не только семью, но и свой дом, и всю прежнюю жизнь — и прежнюю любимую мать, и прежнего любимого отца. И трагедия отца была трагедией дочери. Сейчас, в машине, услышав короткий и бравый рассказ матери, она сидела окаменев, лишившись чувств и представления о времени.

 

* * *

День в этой коммунальной квартире начинался рано. Уже в семь часов хлопала дверь в комнату соседей, раздавались громкие, на повышенных тонах голоса, утром особенно раздраженные и нервные, детский плач, из кухни соседка что-то кричала мужу, он из ванной громко отвечал ей. Все просыпались. Особенно страдала мама. Они с мужем поздно приходили после спектакля, и просыпаться так рано для нее было настоящим бедствием. Каждый день начинался ссорой, слезами, скандалом. Квартира была не приспособлена для коммунального проживания, слышимость отличная, и девочка сжималась, словно от ударов, от криков и взаимных упреков. Только бабушка, родная бабулечка, ее добрая любимая старушка оставалась утешительницей в это труднейшее для нее время. Она всегда ее ждала, была спокойной и умиротворенной и кормила ее, слушала, утирала ей слезы и внушала, вселяла надежду. «Ну что ты, голубонька моя? Что расстраиваешься? Скоро замуж выйдешь, своей семьей заживешь, и все пойдет по-другому. Потерпи, родненькая, потерпи, любонька моя, потерпи, сердечная. Все, все пройдет, увидишь. А мама — пусть порадуется, пока молодая, пусть покрасуется, пока красивая. Недолго это все, и красота и любовь. А пока есть, порадуйся за нее. У тебя-то все впереди, а она уж не молоденькая». Бабушка всегда находила нужные, очень важные слова. Они что-то открывали, показывали, были зримыми и доходили до сердца и сознания. Девочка начинала думать так же. «Пусть порадуется», все будет хорошо. Папа уже пережил самое страшное и сейчас, в домашнем покое и семейном уюте, вернет себе прежние силы, восстановится. Не все так плохо. Но каждый раз, когда с великим трудом она достигала такого шаткого, неустойчивого душевного равновесия, случалось что-то, пусть мелочное, глупое, что вышибало ее из этого равновесия и снова бросало в пучину одиночества и отчаянья. Однажды она что-то хотела рассказать маме, бросилась к двери, дернула за ручку — дверь была заперта на ключ. «Надо стучаться!» Казалось бы, что особенного? Ан нет, душа ее дрогнула.

Занятия еще не начались, и делать ей было нечего. Она читала, лепила по санаторской привычке, рисовала, писала письма Елене Александровне. Из их книжного шкафа, что прежде стоял в столовой, а потом его забрали вместе с остальной мебелью, им разрешили оставить немного книг. Теперь книги стояли на полках в бывшей гостиной, где когда-то чудный концертный рояль «Roinish» занимал комнату почти целиком, и теперь здесь жила мама с мужем. Туда-то девочке и надо было наведываться за книгами, что было ей как нож к горлу. Она редко выходила из своей комнаты, жила настоящей отшельницей. Костыли обращали на себя внимание, люди оглядывались, дети показывали пальцем, кто-то смеялся. Это ее задевало. В санатории костыли приносили радость, здесь — тоску, досаду, обиду, неловкость. Да и с третьего этажа спу­скаться и подниматься было поначалу страшно, а потом и неприятно, долго и нудно. Пока не было дождей, она ходила задними дворами, сквериком за домом в Гендрихов переулок, в Музей-квартиру Маяковского. Музей этот она обожала, библиотека там была прекрасная. И в хорошую погоду она, взяв книги, выходила в небольшой закрытый садик около музея, садилась там за стол под каким-нибудь раскидистым деревом и читала до темноты, пока не закрывали садик и музей.

В ней совершенно неожиданно стала проявляться замкнутость, закрытость и отстраненность от людей. Она постоянно стремилась к уединению и молчанию. Этого никогда раньше не было, даже в самые трудные времена ее болезни. Бабушка, которая оставалась все время с ней, иногда, не выдержав, просила ее: «Поговори со мной, милая. Скажи что-нибудь, не молчи». Девочка улыбалась и молчала. Не о чем говорить. Почему-то теперь стало вообще не о чем говорить. Молчание было для нее естественной формой жизни.

Школа не принесла облегчения. Идти надо было в гору, по Народной улице. В дождь это было трудно, а в снег, когда скользко, еще труднее. Дальше — проходить Таганскую площадь и сворачивать направо, на Воронцовскую. Ее класс был на четвертом этаже, а ступени старые и стертые, и все бегут вверх и вниз, сметая все на своем пути. И костыли возле парты падают, и опять она не такая, как все, — чужая, «калека», как кто-то крикнул в коридоре.

Ей казалось, что живет она так — молча, мучительно и одиноко — целую вечность. Вновь ночами стала болеть нога — то, чего так боялась Елена Александровна, случилось: то самое «если» настало. И она не выдержала, стала проситься обратно в санаторий… Мама была растеряна. Она искренне не понимала, что надо ее дочери. Она дома, среди любящих людей, прекрасно учится, много читает. Вдруг проявились способности к рисованию, рисует все подряд — и хорошо, удачно схватывая сходство. Пока нет друзей. Но ведь она только недавно вернулась после трехлетнего отсутствия, чего же ждать? Друзья не валяются на дороге. Пройдет время, и они появятся.

За девочкой из Рязани прислали машину. Вернее, Лев Казимирович приезжал по делам в Москву, и Елена Александровна упросила его захватить на обратном пути девочку. Какая же великая радость была — очутиться здесь, в своем доме! Как ее встречали! Как шумели, пели, кричали! На кухне даже испекли сладкий пирог, помнили, что в октябре был день ее рождения, день семнадцатилетия, и вот — пирог, лучше поздно, чем никогда. И пошла опять привычная жизнь. Постепенно она приходила в себя, а поначалу испугала Елену Александровну запавшими своими глазами и плотно закрытым ртом. Елена Александровна не узнала свою Звездочку — замученная, отрешенная, замкнутая. Молчит и не улыбается. В первые дни ее приезда Елена Александровна усаживала девочку в темный уголок Голубого зала и слушала ее печальную исповедь. Та плакала навзрыд, ругала себя за бессилие и слабость и снова плакала. Признавалась, что не выдержала испытания и что ведет себя ужасно. И ей стыдно, потому что здесь, в санатории, от нее этого не ожидали, никто, никто не возвращался, все привыкали, терпели, а она вот — не смогла вытерпеть. И опять слезы, поток слез. Елена Александровна не останавливала ее и не перебивала, хотя сердце разрывалось от жалости. Знала — надо дать девочке выплакаться, облегчить настрадавшуюся душу. Она ведь предполагала, что так все и будет. К ее глубокому сожалению, она оказалась права: слишком тяжелые перемены обрушились на еще не сложившийся характер девочки, вряд ли кому-то они по силам. Но она справится, надо только ей помочь. «Ну, все сказала? — спросила, когда девочка, вздрагивая, затихла на ее плече. — А теперь послушай. Только очень холодный, бесчувственный человек мог спокойно и равнодушно принять драму, с которой столкнулась ты. Совершенно холодный и совершенно бесчувственный. Ты — не такая, слава богу! И значит, твоя реакция единственно возможная, потому что человечная. Так что забудь обо всех своих угрызениях, они неуместны. Ты нормальный человек, и реакция твоя нормальна. Дальше. Ты же видишь, как встретили тебя здесь, как тебя любят? К чему ж это кокетство — в санатории этого не ожидали, все справляются… Глупости это. У всех по-разному. У тебя так. И это еще не самый худший вариант. Поверь, бывает намного хуже. А вот чтобы справляться с этим самой, нужны внутренние силы. Потому что в жизни прежде всего рассчитывать должно на себя. Чтобы не быть обузой, особенно с годами, чтобы не быть кому-то тяжким бременем. Рассчитывать на себя. Это бывает очень трудно — растить, закалять собственную душу. Ты сама должна ежедневно и ежечасно творить. Ты же помнишь стихи: „Не позволяй душе лениться! Чтоб в ступе воду не толочь, Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь!“. Ты уже знаешь, как это делается. И санаторий для тебя в этом отношении был хорошей школой, труднейшей, но необходимой. И ты ее с честью прошла, так что будь довольна. Теперь твоя задача — восстановиться, не дать волю жалости к себе, матери и отцу. У тебя должна быть своя жизнь, которая и будет твоим пристанищем. В ней, в своей жизни, ты будешь находить радость и утешение. А родители должны остаться единственными и любимыми. И у каждого из них будет своя жизнь, но тебя это станет только радовать». Так тихо-тихо говорила, словно себе самой, та, что своей любовью, преданностью и служением всю свою жизнь спасала терпящих кораблекрушение.

Решено было, что девочка пробудет в санатории до начала следующего учебного года, до десятого класса. А десятый класс будет заканчивать в Москве. Чтобы золотую медаль давали в Москве, а не в Кирицах. Так все и случилось. Весь десятый девочка проходила на костылях, а медаль пошла получать уже без них. И на выпускной вечер пришла тоже без них…

Подписку на журнал "Звезда" на территории РФ осуществляют:

Агентство РОСПЕЧАТЬ
по каталогу ОАО "Роспечать".
Подписной индекс
на полугодие - 70327
на год - 71767
Группа компаний «Урал-пресс»
ural-press.ru
ЗАО «Прессинформ»
pinform.ru
За рубежом подписку осуществляет АО «МК-Периодика»
periodicals.ru

Интернет-подписка на журнал "Звезда"
Интернет подписка
ВНИМАНИЕ!
Открыта льготная подписка на серию
"Государственные деятели России глазами современников"


17-20 мая
Журнал «Звезда» - на XIII Санкт-Петербургском Международном Книжном Салоне.
Наш стенд - № 665
Адрес: Санкт-Петербург, Манежная пл., д. 2 (Зимний стадион)
22 апреля
Издательство "Журнал Звезда" принимает участие в Дне Еврейской книги в Большой Хоральной Синагоге Санкт-Петербурга (Лермонтовский пр., д. 2).
Продажа книг издательства по специальным ценам.
Время проведения: с 12 до 18 часов.
Вход свободный.
5 апреля
В редакции журнала "Звезда" (Моховая, 20) состоится презентация книги стихов эстонского писателя Калле Каспера "Песни Орфея" (перевод на русский язык выполнен Алексеем Пуриным).
Калле Каспер (род. в 1952 г.) - эстонский поэт, эссеист и прозаик, автор многочисленных книг, в том числе многотомной эпопеи "Буриданы" и романа "Чудо. Роман с медициной", написанного на русском (лонг-лист премии "Русский Букер", 2017). "Песни Орфея" посвящены памяти жены писателя, Гоар Маркосян-Каспер, писавшей по-русски стихи и прозу.
Начало в 18:30
Вход свободный.
Смотреть все новости


Моя жизнь - театр. Воспоминания о Николае Евреинове


Эта книга посвящена одному из творцов «серебряного века», авангардному преобразователю отечественной сцены, режиссеру, драматургу, теоретику и историку театра Николаю Николаевичу Евреинову (1879-1953). Она написана его братом, доктором технических наук, профессором Владимиром Николаевичем Евреиновым (1880-1962), известным ученым в области гидравлики и гидротехники. После смерти брата в Париже он принялся за его жизнеописание, над которым работал практически до своей кончины. Воспоминания посвящены доэмигрантскому периоду жизни Николая Евреинова, навсегда покинувшего Россию в 1925 году. До этого времени общение братьев было постоянным и часто происходило именно у Владимира, так как он из всех четверых братьев и сестер Евреиновых оставался жить с матерью, и его дом являлся притягательным центром близким к семье людей, в том числе друзей Николая Николаевича - Ю. Анненкова, Д. Бурлюка, В.Каменского, Н. Кульбина, В. Корчагиной-Алексан-дровской, Л. Андреева, М. Бабенчикова и многих других. В семье Евреиновых бережно сохранились документы, фотографии, письма того времени. Они нашли органичное место в качестве иллюстраций, украшающих настоящую книгу. Все они взяты из домашнего архива Евреиновых-Никитиных в С.-Петербурге. Большая их часть публикуется впервые.
Цена: 2000 руб.


Калле Каспер - Песни Орфея


Калле Каспер (род. в 1952 г.) – эстонский поэт, прозаик, драматург, автор шести стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. «Песни Орфея» (2017) посвящены памяти жены поэта, писательницы Гоар Маркосян-Каспер.
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) – русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.


Пасынки поздней империи


Книга Леонида Штакельберга «Пасынки поздней империи» состоит из одной большой повести под таким же названием и нескольких документальных в основе рассказов-очерков «Призывный гул стадиона», «Камчатка», «Че», «Отец». Проза Штакельберга столь же своеобразна, сколь своеобразным и незабываемым был сам автор, замечательный рассказчик. Повесть «пасынки поздней империи» рассказывает о трудной работе ленинградских шоферов такси, о их пассажирах, о городе, увиденном из окна машины.
«Призывный гул стадиона» - рассказ-очерк-воспоминание о ленинградских спортсменах, с которыми Штакельбергу довелось встречаться. Очерк «Отец» - подробный и любовный рассказ об отце, научном сотруднике Института имени Лесгафта, получившем смертельное ранение на Ленинградском фронте.
Цена: 350 руб.

Власть слова и слово власти


Круглый стол «Власть слова и слово власти» посвящен одному из самых драматических социокультурных событий послевоенного времени – Постановлению Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 г.
Цена: 100 руб.



Елена Кумпан «Ближний подступ к легенде»


Книга Елены Андреевны Кумпан (1938-2013) рассказывает об уходящей культуре 1950 – 1960-х годов. Автор – геолог, поэт, экскурсовод – была дружна со многими выдающимися людьми той бурной эпохи. Герои ее воспоминаний – поэты и писатели Андрей Битов, Иосиф Бродский, Александр Городницкий, Рид Грачев, Александр Кушнер, Глеб Семенов, замечательные ученые, литераторы, переводчики: Л.Я. Гтнзбург, Э.Л. Линецкая, Т.Ю. Хмельницкая, О.Г. Савич, Е.Г. Эткинд, Н.Я. Берковский, Д.Е. Максимов, Ю.М. Лотман и многие другие
Книга написана увлекательно и содержит большой документальный материал, воссоздающий многообразную и сложную картину столь важной, но во многом забытой эпохи. Издание дополнено стихами из единственного поэтического сборника Елены Кумпан «Горсти» (1968).
Цена: 350 руб.


Елена Шевалдышева «Мы давно поменялись ролями»


Книга тематически разнообразна: истории из пионервожатской жизни автора, повесть об отце, расследование жизни и судьбы лейтенанта Шмидта, события финской войны, история поисков и открытий времен Великой Отечественной войны.
Цена: 250 руб.


Нелла Камышинская «Кто вас любил»


В сборнике представлены рассказы, написанные в 1970-1990-ж годах. То чему они посвящены, не утратило своей актуальности, хотя в чем-то они, безусловно, являются замечательным свидетельством настроений того времени.
Нелла Камышинская родилась в Одессе, жила в Киеве и Ленинграде, в настоящее время живет в Германии.
Цена: 250 руб.


Александр Кушнер «Избранные стихи»


В 1962 году, более полувека назад, вышла в свет первая книга стихов Александра Кушнера. С тех пор им написано еще восемнадцать книг - и составить «избранное» из них – непростая задача, приходится жертвовать многим ради того, что автору кажется сегодня лучшим. Читатель найдет в этом избранном немало знакомых ему стихов 1960-1990-х годов, сможет прочесть и оценить то, что было написано уже в новом XXI веке.
Александра Кушнера привлекает не поверхностная, формальная, а скрытая в глубине текста новизна. В одном из стихотворений он пишет, что надеется получить поэтическую премию из рук самого Аполлона: «За то, что ракурс свой я в этот мир принес / И непохожие ни на кого мотивы…»
И действительно, читая Кушнера, поражаешься разнообразию тем, мотивов, лирических сюжетов – и в то же время в каждом стихотворении безошибочно узнается его голос, который не спутать ни с чьим другим. Наверное, это свойство, присущее лишь подлинному поэту, и привлекает к его стихам широкое читательское внимание и любовь знатоков.
Цена: 400 руб.


Л. С. Разумовский - Нас время учило...


Аннотация - "Нас время учило..." - сборник документальной автобиографической прозы петербургского скульптора и фронтовика Льва Самсоновича Разумовского. В сборник вошли две документальные повести "Дети блокады" (воспоминания автора о семье и первой блокадной зиме и рассказы о блокаде и эвакуации педагогов и воспитанников детского дома 55/61) и "Нас время учило..." (фронтовые воспоминания автора 1943-1944 гг.), а также избранные письма из семейного архива и иллюстрации.
Цена: 400 руб.


Алексей Пурин. Почтовый голубь


Алексей Арнольдович Пурин (род. в 1955 г. в Ленинграде) — поэт, эссеист, переводчик. Автор пятнадцати (включая переиздания) стихотворных сборников и трех книг эссеистики. Переводит немецких и голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой ) поэтов, опубликовал пять книг переводов. Лауреат Санкт-Петербургской литературной премии «Северная Пальмира» (1996, 2002) и др.
В настоящем издании представлены лучшие стихи автора за четыре десятилетия литературной работы, включая новую, седьмую, книгу «Почтовый голубь» и полный перевод «Сонетов к Орфею» Р.-М. Рильке.
Цена: 350 руб.


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru


Рейтинг@Mail.ru Индекс цитирования