ЛЮДИ И СУДЬБЫ
Борис
Голлер
«И
ЕСЛИ ВРЕМЯ повторится…»
Темы Владимира Кавторина
«Петербургские
интеллигенты». 2001 год…
Кавторин
написал эту книгу в миллениум, на пороге нового века. В то время российская
интеллигенция, кажется, стала понимать, что революция 1991-го не удалась — так
же как революция 1905-го или 1917-го… «Девяностые» годы в оценках многих на
глазах превращались в «лихие девяностые» и уж точно переставали зваться: «время
надежд». И сама она — интеллигенция — вновь становилась «прослойкой» или отслойкой
общества, отступала на край общественной жизни, возвращаясь в привычное
маргинальное положение.
Как-то
вышло само собой, что к тому моменту слова демократия, свобода,
поднятые когда-то, как знамя, в конце 1980-х годов именно интеллигенцией,
казалось, всем осточертели и потеряли всякий смысл для
большинства — так что объяснить заново кому-то их значение стало непросто.
Демократия стояла незавершенной посреди общественного поля — этаким
«зданием обманутых дольщиков»: без окон, без дверей и вовсе непригодным к
заселению. Российский капитализм оказался на поверку столь же безрадостным и
безразличным к человеку, как российский социализм, утратив ряд достоинств
прошлой формации, но явственно сохранив многие ее недостатки…
А те, кто потерял власть и никогда не смирился с этим, откровенно
злорадствовали и обвиняли во всех грехах именно демократию и сладкогласно
звали назад, славя наперебой «необходимость самовластья и прелести кнута». И,
что греха таить, встречали кругом много сочувственников и сторонников.
В
предисловии к книге автор цитировал весьма приметное интервью…
«Я к чему это — да к тому, что пройдет наше время и будут
виноваты Ельцин, Горбачев, найдут еще кого-то, а на самом деле это же все
фарисеи, интеллигенция, которая создала такую атмосферу вокруг, то, что
называют общественным мнением, и которое задолбало Россию еще с XIX века, это
та интеллигенция, которая опять уйдет в тень, опять будет страдающей, когда
высылали из
страны, а высылали на самом деле одно г..... Павлова не выслали, Вернадского не
выслали, Вавилова тоже… А выслали всех болтунов».
В итоге звучало: «Интеллигенция <…> настолько безответственна, настолько
<…> это слово вообще, по идее, надо ликвидировать…»
И
говорил это не какой-нибудь «бывший», номенклатурщик, отлученный от кормушки
спецраспределителя — но уважаемый всеми, видный кинематографист: актер,
режиссер, известный своей честностью и неказенной позицией в искусстве. (И сам
представитель интеллигентской профессии.) Интервью, к сожалению, было
опубликовано уже посмертно.
Все
повторялось. Ленин писал про «интеллигентиков, лакеев
капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».
(Хоть сам был российский интеллигент.)
«Эти
плаксивые интеллигентики…» — не раз и в разном
контексте повторял товарищ Сталин.
Кстати,
кажется, сам термин «гнилая интеллигенция» был применен впервые вовсе не
большевиками — Александром III.
Но возвращаясь к приведенному интервью… «Высылали одно
г.....»? «Это о Бердяеве, Франке, Сорокине»? — кавторинский список легко было
продолжить вплоть до Солженицына и Бродского. Между прочим, знаменитая
высылка 1922-го — «Философский пароход» и — параллельно — ссылка в отдаленные
районы — касалась не только «болтунов» — гуманитарной интеллигенции. 45 врачей,
30 экономистов и агрономов, 12 инженеров, 16 юристов, и все эти люди далеко
незаурядные. А из тех, кого «не выслали», судьбу Николая Вавилова также
следовало б вспомнить.
Однако
Кавторин, возражая, был исключительно корректен: дважды подчеркнул, что
«интервью опубликовано посмертно, сам автор его не читал, и что в нем
принадлежит ему, а что журналистке, его записывавшей… — ведает один Бог». И в
итоге добавлял, почти в согласии: «Если не придираться к частностям, а принять
изложенное в интервью мнение как цельное настроение, присущее нашей эпохе, то
придется признать. что оно
имеет право на существование, и обвинения, предъявленные в нем интеллигенции,
вовсе не беспочвенны…»
В
сущности — поступал запрос на новые «Вехи». Время требовало новых Бердяева,
Франка или С. Булгакова… И, надо сказать, эти новые «Вехи» были написаны. Хоть
и не были объединены в один сборник — сборников было много, они писались
разными авторами, в разных городах, в разных жанрах и под разными углами. Среди
создателей этих новых «Вех» на рубеже веков и в первое десятилетие XXI —
Владимир Кавторин, петербургский прозаик и публицист, занимает одно из первых
мест. Ибо, в отличие от многих, он не страдал нетерпением — это слово вынес
некогда Юрий Трифонов в заголовок русской трагедии. Он был замечательный
аналитик российского общественного пространства, чуждый конформизма — и вместе
с тем мысливший на редкость уравновешенно: широко и уверенно, но системно.
Более
того, верно, стоит сказать — и тут ничего обидного, право, — что достаточно
успешный прозаик конца семидесятых — начала восьмидесятых годов, Кавторин и
состоялся по-настоящему именно в конце восьмидесятых и в начале девяностых,
стал знаковой фигурой нашей литературы и общественной мысли.
Книга
«Петербургские интеллигенты» могла вызвать недоумение уже одним подбором
персоналий (помню первое впечатление собственное). Петр Семенов-Тян-Шанский,
Иван Худяков (вот видите — и вы не знаете! — революционер из группы Ишутина),
Н. М. Михайловский, народнический публицист, и Дмитрий Менделеев — все они как
бы случайно, а то и вовсе противоречиво монтировались друг с другом. Читатель
лишь после понимал, что чисто внешне «собранье пестрых глав» на деле обозначало
разные пути, по которым устремилась русская интеллигенция второй половины XIX
века — собственно, когда она сформировалась как интеллигенция, и не только
дворянская.
К тому ж, несмотря на присутствие среди героев
книги более знаменитых личностей — таких, как Менделеев и Михайловский, они, в
сущности, лишь дополняли книгу. Дорисовывали картину. Книга в основном была не
про них. В центре ее стояли две противоречащие и, я бы сказал, трагически
оппозиционные друг другу фигуры: Петра Семенова и Ивана Худякова, двух русских
мальчиков непростой судьбы, пошедших разными путями в осуществлении своих
помыслов о сущем, — и в конце концов в корне
разделившихся в понимании своего долга перед Россией.
Во главу угла автор ставил вовсе не великие
научные свершения своих героев: не Периодическую систему одного или
географические открытия другого, не духовную борьбу третьего и революционную
драму четвертого — но что-то особое… к примеру, простенькую
мысль, оброненную в дневнике мальчиком Петей Семеновым, который мог еще и не
стать Семеновым-Тян-Шанским: «Я хорошо сознавал, где я начинаюсь и где
кончаюсь».
(«Не знаю, как вы, дорогой читатель, но я этого
никогда не умел, никогда не ощущал точно, где я начинаюсь в этом мире и где
кончаюсь, что могу,
а что мне не по силам, и, пробуя непосильное, надрывался, впадал в отчаяние,
почему, наверное, так и запала мне в душу эта молитва… Да
и не много я знаю людей, которые бы это умели».)
Детство Пети Семенова было трудным. «Ему шел
всего-то одиннадцатый год… он был совершенно одинок. Мать все больше
погружалась в свои душевные сумерки…» Он остался фактически главой семьи при
впадавшей в безумие матери. «Все дворовые исполняли беспрекословно мои распоряжения
и передаваемые и умеряемые мною распоряжения матери, а сами обращались ко мне
только тогда, когда нуждались в моем заступничестве, помощи или разрешении
своих сомнений. Приученный матерью с самого детства к гуманному и
человеколюбивому обращению с крепостными, я очень заботился о
их пользах и нуждах и всегда являлся их беспристрастным и авторитетным
заступником…» (Из воспоминаний Семенова). Тут и рождается то самое: «Зато я
хорошо осознавал, где я начинаюсь и где кончаюсь…» Петр Семенов долго не имел возможности
учиться, как учились его сверстники — дворянские и помещичьи дети. Поневоле
пришлось после наверстывать. Год за два, год за три. Школа гвардейских
подпрапорщиков. Потом университет. «В нашем более богатом, аристократическом
заведении мои товарищи тратили до трехсот рублей на лагерь. А были и такие,
которых траты доходили до трех тысяч рублей… мне же присылали, и то
неаккуратно, 10 рублей на лагерь, но я не тяготился безденежьем» — это военные
лагеря в Школе подпрапорщиков. (Там, кстати, за несколько
палаток от него находился воспитанник другого училища
— Достоевский.) Сам выход Семенова из военной школы к науке был чем-то
незаурядным в то время. А в университете… «Он ведь рассчитывал пройти
четырехгодичный курс за три года и притом не собирался ограничиваться только
программой своего факультета…»
Дальше — перевод Риттеровой книги в нескольких
томах «Землеведение в Азии» — с дополнениями, учитывающими те открытия, которые
уже были сделаны русскими учеными и путешественниками к этому времени. — Но
Риттер описывал Тянь-Шань по документам и картам. Он сам никогда не видел
Тянь-Шаня. Петру Семенову предстояло его увидеть и описать. А пока он вел себя
как большинство интеллектуальных молодых людей его времени. К примеру, целый
год посещал «пятницы» Петрашевского вместе со своим другом Николаем Данилевским
— в будущем виднейшим историком и культурологом. Но не примкнул к кружку.
Остался только слушателем. Хотя и слушал с интересом. В частности, «гневные
речи Достоевского о развращающем всех и вся крепостном праве». «В Петербурге
около этого времени было несколько подобных домашних кружков, — пишет Кавторин.
— И то, что остальные кружки как создавались, так сами собой и распадались, а
участники „пятниц“ Петрашевского заплатили за нескучно проведенные вечера
месяцами тюрьмы и годами каторги и ссылки, это дело случая. Ловкого
осведомителя Антонелли могли ведь внедрить в любую другую компанию…»
Кстати, послал Антонелли в кружок петрашевцев и
всячески настаивал на разоблачении и наказании виновных — в том числе автора в
будущем самой знаменитой речи о Пушкине, — не кто иной, как Иван Петрович
Липранди, некогда весьма либерально настроенный офицер, друг Пушкина по его
южной ссылке. История подсовывает без конца самые неожиданные сближения и
параллели.
Семенов в этом деле, что называется, отделался
легким испугом. Только при нем арестовали его друга Данилевского — в их
совместном путешествии «в исполнение проекта об исследовании черноземного
пространства России». Их остановили в Красивой Мече —
в самом начале путешествия. «План их службы благу России, так замечательно
начинавшийся, был перечеркнут и выброшен неведомо кем
и когда». Данилевский тоже пострадал сравнительно слабо: ссылка в Вологду, но
вернули его из ссылки уже при другом царе. — А государь Николай I отозвался о
нем характерно: «Чем умнее и образованнее человек, тем он может быть опаснее».
Книгу Кавторина читаешь как современную
захватывающую историю.
Автор приходит к очень важной мысли, сильно
отличающейся от многолетней перед тем исторической жвачки по этому поводу. Он
цитирует записки одного из петрашевцев, штабс-капитана Кузмина: «Первее всего
необходимо решить вопрос об улучшении судопроизводства и судоустройства. Потому что от неустройства этой части страдает все общество и
каждый из членов его, за исключением небольшого числа привилегированных и
денежных лиц, выигрывающих насчет тех, которые и заслуживают большего
сочувствия <…> и как предмет этот не может быть решен иначе, — продолжал
Кузмин, — как учреждением публичного и гласного судопроизводства, с необходимым
разбором хода дел в газетах и журналах, то это самое, парализуя
строгость цензуры, последовательно ведет к свободе книгопечатания, затем уже
общество, подготовленное двумя предыдущими мерами, легко перейдет к уничтожению
крепостного права».
«Легко заметить здесь, — пишет Кавторин, — все
основные моменты будущих реформ Александра II, только в более мягком, менее
болезненном для общества варианте…»
«Передо мной естественно возник вопрос, — в
старости вспоминал Семенов, — в чем же собственно состояло преступление самых
крайних из людей сороковых годов?..»
Получалось, что люди всходили на эшафот (слава
богу, на сей раз казнь не состоялась), подвергались
испытанию «мертвым домом» лишь за то, что сделалось реформами уже следующего
царствования! Разве это ничего не говорит — и, главное, ничему не учит?..
«Выходило, что власть казнила даже не за идеи, а просто за попытку обсуждать
то, что считала исключительно своим делом, и тем самым била себя будущую,
завтрашнюю по рукам, <…> ибо если ум есть вещь антигосударственная, как
следовало из сентенции императора о Данилевском, то
что есть основа государственности?..»
Небольшое и нелирическое отступление. — «Первый
развернутый крепостнический закон» относят к 1587 году. Хотя в нем еще не
значится отмена Юрьева дня. Фактически на Руси «крепостное состояние»
крестьянина существовало почти три века. И почти целый век последний — четыре
государя (четыре!), один за другим, жили с тем, что знали наверняка, что его
следует отменить. Но помещики реагировали на это плохо. Великая
Екатерина поняла все первой, но… «Искренней любви к человечеству, усердной
и благой воли недостаточно для осуществления великих предположений…» Она ясно
осознавала слабые стороны не только крепостного права, но и общины, в которой
«сын после отца не наследник, следовательно, и собственного не имеет, называя
собственным только то, что тому обществу принадлежит, но не каждой особе».
Но известный писатель Сумароков отвечал своей государыне в ответ на ее
беспокойство: «Потребна ли канарейке, забавляющей меня, вольность, или потребна
клетка, и потребна ли стерегущей мой дом собаке цепь? Канарейке лучше без
клетки, а собаке без цепи. Однако, одна улетит, а
другая будет грызть людей; так одно потребно для крестьянина,
а другое для дворянина; теперь остается решить, что потребнее ради общего
блаженства; а потом ежели вольность крестьянам лучше укрепления, надобно уже
решить задачу объявленную. На нее скажут общества сыны, да и рабы общества
сами, что из двух зол лутчее: не имети крестьянам земли собственной, да и
нельзя, ибо земли все собственные дворянские <…>. Что же дворянин будет
тогда, когда мужики и земля будут не ево: а ему что останется?» (Цитирую по одной из последних статей Владимира Кавторина,
написанной к 150-летию 19 февраля: «Уроки великой
реформы»).
Павел
I ввел трехдневную барщину — то есть не больше трех дней. «Указ выполнили лишь
там, где ранее практиковалась двухдневная барщина». Это «избавило Павла от
немедленного дворянского гнева. Чтобы изведать крепость
гвардейского шарфа, ему пришлось насолить дворянству еще кое в чем…» (Кавторин.
Там же.) Александр I носился с мыслью об освобождении
крепостных рабов с самого начала своего царствования. Он был европейский
государь или хотел им быть, а если проще, ему было стыдно. Но его буквально
держали за руки. В частности, любимая сестра Екатерина, она свела его с
Карамзиным. И великий историк подал специальную записку, где обосновал, что
этого делать не надо. Доводы?.. Россия не готова еще. Само крестьянство не
готово. Николай I после восстания на Сенатской знал лучше всех, что пора освобождать. Ему
мятежники на эту тему на допросах столько наговорили! А он был умелым
слушателем. И считал себя вроде на Руси истинным самодержавцем. Но… Его тоже
держали за руки. Прослышав лишь о планах Николая — о комитете Кочубея 1826
года, брат Константин писал царю, что предпочитает умереть при старой системе
отношений. Это, может, наша главная беда. У нас все предпочитают мыслить о
смерти — не о жизни. Когда-нибудь, после нас!.. Тем не менее существовали и
комитет Кочубея, при активном участии Сперанского, и комиссия Киселева… И самый близкий к Николаю из сановников — его личный друг
с детства граф Бенкендорф — незадолго до смерти своей умолял его отменить
крепостное право. Он и раньше говорил, что это — «пороховая бочка под
государством». (Он не зря был когда-то также другом С. Волконского, М. Орлова.)
И царь приглашал к себе помещиков обсудить вопрос… со смоленцами беседовал
несколько часов, келейно в 1847 году… Те не
захотели говорить, отнекнулись как бы — отсутствием собственных взглядов на
предмет. На самом деле их взгляды были близки Сумарокову: «Что же дворянин
будет тогда, когда мужики и земля будут не ево: а ему что останется?»
Почему
столь сильному монарху, как Николай I, понадобилось дождаться крымского
поражения и оставить родному сыну жизнью своей расхлебывать
эту кашу?.. Но людей отправляли на каторгу лишь за зрелое обсуждение этого
вопроса, который власть знала про себя и формулировала для себя вполне
определенно. Попытка считать, что Россия проживет и так — без тех модернизаций
общественной системы, какой достигли другие страны.
Что русскому народу и так хорошо.
Что
касается лично Петра Семенова, у него все сложилось в деловом и общественном
смысле более чем удачно. Мы можем задним числом порадоваться за него. Он
сделался одним из самых значительных русских путешественников. — И самых
известных. Он открыл по-настоящему для науки Тянь-Шань. Произвел сравнительные
замеры высот горного хребта. Он смог, кажется, подарить самому Риттеру научное
описание гор Тянь-Шаня. В конце своего пути он получит приставку к фамилии —
Тян-Шанский. Это не всем путешественникам давалось. Но, главное, он совершенно
неожиданно для себя, после своих открытий ушел в совсем другую область. Притом
сам напросился, по собственному желанию. Он стал заведующим делами новой
организации: Редакционных комиссий по подготовке проекта крестьянской реформы,
где председателем, выбравшим его в свои главные помощники, был генерал Яков
Иванович Ростовцев.
Судьба
Ростовцева — одна из самых странных в русской истории. И вместе, может быть,
одна из самых российских. Предатель декабристов — как долго считалось, друг
Оболенского и участник совещаний на квартире Рылеева, он предупредил
вступающего на престол царя Николая I о готовящемся заговоре, впрочем, тотчас
поставив в известность об этом поступке и своих друзей-заговорщиков. После, нет
сомнения, он весьма тяжело пережил участь, их постигшую. Но сам пошел в чины,
стал в итоге членом Государственного совета. Кстати, он ведал комиссией, разбиравшей
дело петрашевцев, и вел себя максимально порядочно для такой роли. — Это
благодаря ему друг Семенова Николай Данилевский
отделался только ссылкой в Вологду. А что творилось вокруг его фигуры, когда умер Николай I и была знаменитая амнистия людям декабря! И
что писалось о нем в конце 1850-х тогда — в зарубежной печати Герцена! В
Пажеском корпусе пажи на приеме отказались выпить его здоровье. Одному из
виднейших сановников империи, личному другу нового царя и уже старому человеку
пришлось отправиться куда-то в Калугу — к тоже старому, больному, недавно
возвращенному изгнаннику Евгению Оболенскому, диктатору последних полутора
часов существования русской свободы на Сенатской площади — и попросить заступничества.
Письменно. И Оболенский заступился. В письме, направленном в газеты, он
признавал, что действия Ростовцева перед восстанием не были вызваны
«неблагородными соображениями». Мы порой смеемся над своими предками. Виним в
идеализме, в наивности — хуже того, в излишнем романтизме (что нынче особенно
модно!). А нам впору плакать от несоответствия не только наших поступков, но и
наших идеалов их нравственным нормам, их идеалам.
Крестьянская
реформа готовилась крайне трудно… «В Редакционные комиссии, — пишет Кавторин, —
стекались проекты губернских комитетов, причем, как правило, в двух вариантах —
большинства и меньшинства. Большинство редко оказывалось либеральным». Иначе
говоря, большинство было против освобождении крестьян
с землей. «Тяжело было смотреть, что даже люди образованные, добрые, под влиянием
крепостного права становились нередко жестокими и даже бесчеловечными, и что
злоупотребления крепостным правом в той или другой форме, под влиянием ничем
не сдерживаемых личных интересов или страстей приобретали самые уродливые
формы» (Из воспоминаний Семенова). От такого трудно отвыкнуть. Еще трудней
расставаться с собственностью. С привычкой к собственности. На это мало кто
способен. Перед тем как провести крестьянскую реформу такой, какой она вылилась
в итоге, Александру II пришлось почти шесть лет торговаться со своими
помещиками об условиях. Ни у какого государства не могло быть столько средств,
чтоб выкупить в пользу крестьян помещичьи наделы. С другой стороны, никакое
государство не могло позволить стране просто разрушить целое сословие, то есть
сословие дворян-помещиков — между прочим, сословие, фактически находящееся у
власти, полностью ликвидировав его собственность. На это решатся
только большевики после 1917 года и когда уже начнется чудовищная
Гражданская война. Император Александр II, конечно же, большевиком не был.
Требовались немалые уступки с обеих сторон противостояния: и помещиков и
крестьян. Главное, требовалось понимание, что все зашло слишком далеко — в
истории… И необходимы уступки! Поздней даже сам
прогрессивный Витте скажет в мемуарах, что «при освобождении крестьян весьма
бесцеремонно обошлись с принципом собственности». А что было делать?..
Ростовцев
возглавил Редакционные комиссии по подготовке великой реформы и сумел даже
смертью своей довести ее до конца. Потому что посмертной запиской смог убедить
сомневавшегося царя: освобождение крестьян возможно только с землей! Кавторин
доказывает в книге, что мутация взглядов самого Ростовцева на проблему именно в
этом направлении шла под влиянием его более молодого
сотрудника. «Избранная Семеновым тактика благожелательного влияния на власть в
российских условиях 1857—1961 годов оказалась куда более эффективной, чем
конфронтационные потуги его друзей либералов». (Правда, всякая власть не любит,
чтоб на нее влияли, и демократическая в том числе!) В итоге Ростовцев доказал,
что он не зря когда-то участвовал в том заговоре… был
другом Оболенского, на краткий миг хотя бы, сомышленником Рылеева и Трубецкого.
Можете смеяться, о, вы — прагматические люди XXI века!
«В
ночь перед объявлением манифеста несколько генерал-адъютантов даже явились в Зимний, чтобы в случае чего прикрыть Государя своими
телами».
В
статье «Уроки великой реформы» Кавторин приводит поразительный эпизод… «В
августе 1867 г. пароход „Квакер-Сити“ стоял в ялтинском порту. Группа граждан
Американских Соединенных Штатов, путешествовавшая на нем вокруг Европы, была
приглашена в Ливадийский дворец, на прием к императору Александру II. Сочинить
приветствие американцы поручили… Нет, еще не
знаменитому писателю Марку Твену, а вчерашнему шахтеру Сэму Клеменсу, ставшему
в последние годы удачливым газетчиком, корреспонденту „Альта Калифорния“ и
„Нью-Йорк трибюн“. „Одна из ярчайших страниц, украсивших историю всего
человечества с той поры, как люди пишут ее, — говорилось в этом приветствии, —
была начертана рукою Вашего императорского величества, когда эта рука расторгла
узы двадцати миллионов рабов. Американцы особо ценят возможность чествовать
государя, совершившего столь великое дело. Мы воспользовались преподанным нам
уроком и в настоящее время представляем нацию столь же свободную в
действительности, какою она прежде была только по имени. Америка многим обязана
России». Либеральный публицист 2010 года прибавлял с гордостью: «Это не было
дипломатической вежливостью. В освобождении рабов Россия действительно шла
тогда впереди и давала уроки Америке, которой лишь в 1865 г., и лишь после
кровавой гражданской войны, удалось принять 13-ю поправку к Конституции,
запрещавшую рабство. Приятно, черт возьми, осознавать, что по пути свободы и мы шли когда-то впереди Америки! Да и не так давно
— всего-то полтора столетия назад! Обеим странам отмена рабства послужила
мощным толчком к дальнейшему развитию, ну а то, что одна страна использовала
этот толчок лучше, чем другая, — это уже дела эпох иных». Однако… Все реформы, как правило, имеют несколько свойств.
Во-первых…
«Авторами
реформ редко когда бывают довольны. Чаще они
возбуждают общую неприязнь, тем более в России. Вскоре после 19 февраля в
отставку были отправлены многие из активных деятелей по „крестьянскому вопросу“
— Н. А. Милютин, князь Черкасский, Ю. Ф. Самарин» (Кавторин). Выходить из-под
крепостнического рабства было ничуть не легче, чем из-под крепостничества
коммунистического.
Во-вторых,
все реформы на свете останавливаются на полпути. В этом их особенность. Они не
бывают завершены, «как Бог Шеллинга, как немецкая конституция», говорил Гейне.
Плохи или хороши были реформы Гайдара, если быть объективными, нельзя точно
сказать: Гайдар руководил правительством реформ, и то в половинчатом ранге «и.
о. премьера», всего-ничего — что-то около года. Как
действовал бы сам Гайдар дальше в тех или иных обстоятельствах — мы не знаем.
Он успел дать толчок — только и всего.
В-третьих… Почти все реформы, проводимые сверху государственными
деятелями прежнего воспитания и прежней формации, отличаются тем, что
реформаторы сами боятся своих собственными построений — едва ли не больше, чем
те, кого эти реформы должны коснуться не самым благоприятным образом. И чаще
всего в процессе проведения реформ хотят и стремятся сохранить больше, нежели в
этом случае вообще сохранить возможно. Царь Александр
боялся своих реформ. Михаил Горабачев их тоже боялся. Что бы он нынче ни говорил.
Наконец…
Проклятие всех реформ, что они не могут обойтись без остановок и отступлений —
это мы могли наблюдать в конце 1980-х уже века XX. Но уступки реформаторов
воспринимаются всегда катастрофически. Возникает панический страх возвращения
назад. Какие-то вынужденные реверансы реформаторов воспринимаются как трагедия
в большей степени, нежели отсутствие реформ вообще.
«То, в чем состоял интерес власти, было сформулировано
генералом Ростовцевым на одном из первых заседаний Редакционных комиссий: „а)
чтобы крестьянин немедленно почувствовал, что быт его улучшен; б) чтобы помещик
немедленно успокоился, что интересы его ограждены; в) чтобы власть ни на минуту
на месте не колебалась, отчего ни на минуту же не нарушался бы общественный
порядок“».
Как
это все соединить вместе — не знаете?..
Властителям
прощают проигрыши, колебания, даже ошибки. Даже преступления. Им не прощают
обманутых надежд. Александра I любили. Просто обожали. До времени. «Дней
Александровых прекрасное начало…» Потом в годы войны 1812 года любили особенно.
Потом за взятие Парижа… Когда он помедлил с решениями,
а после фактически отказался от них — стали составлять заговоры против него.
«Цареубийство в масках на царскосельской дороге…» И кто вызывался? Лунин. Одна
из самых светлых фигур декабря. «Свободный образ мыслей образовался во мне с
тех пор, как я начал мыслить, к укоренению же оного способствовал естественный
рассудок…» Каракозов, человек куда более ограниченный, — тупо стрелял в
обманутые надежды. Недаром на следствии он так и не смог ничего объяснить. И
«Ишутинский кружок», и народничество в целом, и все дальнейшее пошли от того.
Все это были обманутые надежды. Герцен писал царю после Манифеста 19 февраля:
«Ты победил, Галилеянин!» — словами Юлиана Отступника. А потом оказалось, что
не победил. Не победил!
«— Какие новости в
литературе, Толстой? — спросил царь на охоте графа Алексея Константиновича
Толстого, замечательного поэта и, конечно, монархиста.
—
Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения
Чернышевского!
—
Не говори мне о Чернышевском, Толстой!»
Граф
Толстой был монархист. Но и он не сочувствовал отступлению великого монарха.
«Не говори мне о Чернышевском…» — и царь не стал объяснять: прекрасно знал про
себя, что отступил. Возможно, корил себя или был недоволен собой. Была ли вина
Чернышевского в составлении той злополучной прокламации, не была — эта вина не
была доказана. А значит — царь просто уступил Чернышевского тем, кто кроме
демократического публициста, более всего ненавидел его собственные, царя,
реформы. А может, ненавидел еще больше его самого. Потом… «преступнейшие и подлейшие
покушения на царя-освободителя дали силу лицам, не сочувствовавшим его
преобразованиям, партии дворцовой, дворянской камарилье», скажет тот же Витте. Сперва вокруг царя было много умных, образованных,
самостоятельных, мысливших близко к нему людей. И вдруг он остался почти один.
Величайший реформатор в истории русского самодержавия оказался в окружении
противников собственных реформ. И стал светить отраженным от них светом.
Тогда
в него стали стрелять. Еще недавно на воротах Летнего сада со стороны Невы
висела памятная доска: «На этом месте 4 апреля 1866 года революционер Каракозов
стрелял в Александра II». Зря не висит сейчас — напоминанием о нашей трагедии.
«Все революции происходят только тогда, когда кто-то обольстит народную
совесть, обманет призраком сказочного светлого будущего. Не зря самый великий
наш художник считал, что народ всегда „оставит хлебы и пойдет за тем, кто
обольстит его совесть“. Но трагедии большинства революционеров в том, что,
никого еще не обольстив выдуманным ими призраком, еще только мечтая об этом,
они сами уже бывают обольщены и одурманены тем призраком, которым собираются
обольстить народную совесть» (Кавторин).
Но
вернемся к теме интеллигенции, чему посвящена книга.
(«Кстати, слово „интеллигенция“ придумал Боборыкин, писатель
— ты знаешь такого? Вот и я не знаю», — было сказано в том
же интервью. А зря. Можно бы и знать, между прочим — хоть бы по имени! Можно бы
и знать. Был такой известный писатель 70—80-х годов того же XIX века… Печатался в журнале «Отечественные записки» у
Салтыкова-Щедрина. И то был великий журнал. А Щедрин был просто
гениальный писатель и великий редактор. И, между прочим, Боборыкина ценил… «Ну,
покажите, что вы там еще такого набоборыкали!» Интересовался. — Кавторин
возражает в предисловии, что и происхождение слова тоже «не более, чем легенда. Существует целый ряд
текстов, в которых это слово присутствовало уже тогда, когда Боборыкин не
опубликовал ни строки».)
В
очерке о Петре Семенове Кавторин говорит о кружке Петрашевского: «Происходило в
этих кружках нечто важное для судеб страны, хотя и не совсем то, что всячески
выпячивали советские историки, — не подготовка революции, но рождение
российской интеллигенции». Книга, в сущности, содержала уникальную попытку
анализа явления, которое принято до сих пор или восхвалять, или ругать, но
никак не принято анализировать. Анализ — всегда попытка рассмотреть явление с
разных сторон. Pro et contra. И никак иначе. Автор писал: «Российскую
интеллигенцию изначально формировала ситуация невозможности реализации». Дальше
шло определение, которое
и вовсе ново, на мой взгляд: «Сообщество умных и образованных людей, лишенное
возможностей творческой реализации, создает российских интеллигентов».
Автор
приводит один документ, который следовало бы приводить во всех наших учебниках
истории или выносить в эпиграф, допустим, передач г-на Феликса Разумовского из
цикла «Кто мы»…
«Повышая в 1848 году
плату за обучение в университетах, правительство (Николая I. — Б. Г.)
мотивировало это тем, что в университетах „чрез меру умножился прилив молодых
людей, рожденных в низших слоях общества, для которых высшее образование
бесполезно, составляя излишнюю роскошь и выводя их из круга первобытного
состояния без выгоды для них самих и государства“».
Особенно занимательна эта «излишняя роскошь», а
также «выводя из круга первобытного состояния…» Нравится вам про «первобытное
состояние»? Не забудьте, на дворе 1848 год! Революции полыхают по всей Европе —
а тут у огромного слоя российских людей отымают то, что принадлежит человеку по
праву, выражают желание оставить его в «первобытном состоянии».
Между прочим, Петр Великий в свое время, пусть в
ограниченных масштабах, но создал «социальный лифт» для людей так называемого
«низшего» слоя» общества. И очень многие из тех. что во времена Николая оказались в «высшем слое», попали в него
именно благодаря реформам Петра. Кстати, некий Разумовский попал. После — граф
Разумовский. «Пел на клиросе с дьячками» — и попал! («У нас нова рожденьем
знатность — / И чем новее, тем знатней», — констатировал шестисотлетний
дворянин Пушкин.)
Приведенный документ — редко цитируемый, почти
забытый, как и чаще упоминаемый, но тоже не слишком часто, более поздний
циркуляр «о кухаркиных детях», — и содержащееся в них сознательное и тупое
ограничение возможностей образования для тех или иных слоев общества — вели
напрямую к русской революции. Были одной из главных ее причин. Хотя… это у
застоя причин немного. А у революций их всегда множество, и они разные.
Второй очерк в книге Кавторина как бы полярен
первому.
«Российский интеллигент <…> играет в своем
обществе роль бродильного элемента. Но со своей мечтательностью и врожденным
недоверием к государству он способен обеспечить только рваный, болезненный ритм
развития — с немыслимыми порывами к неслыханным идеалам, с ломкой обыденности
через колено и соответственно — с быстрой усталостью от этой ломки, быстрым
разочарованием, рождающим новое погружение в застой, новую духоту. Ощущение
безвыходности <…>, приводящие к тому, что энергии вновь не дается выхода,
она накапливается под спудом, обеспечивая новый стремительный прорыв, новую
ломку и… Все по кругу».
Кавторин в книге очень точно проанализировал эти
проблемы. То есть поставил и проанализировал. Со всей открытостью и
беспощадностью —
в том числе к нам самим, интеллигентам российским, вечно мечущимся в поисках
самих себя и полагающим, что это и есть — поиск духовной России. «Наиболее
общий закон существования всего живого — экспансия. Слегка развязанные языки
всегда пытаются развязаться еще больше. Полученный кусочек свободы всегда
пытаются превратить в кусище, иногда в такой, что не прожевать…» Мы с вами это
наблюдали не раз. Что греха таить — наблюдаем по сей
день. И еще одно важное замечание: «Вообще непонимание каждой общественной
группой других общественных групп и недобрые подозрения относительно их мотивов
есть, к сожалению, самая характерная черта любой переходной эпохи». Это уж
точно!
Но «порыв к неслыханным идеалам» тоже не
сбросишь со счетов! И как жить — без порыва к идеалам? Хотя… он слишком часто бывает
явлением больше литературным, нежели связанным с живой жизнью.
На первых народников, ходоков в народ с их
лекциями, ликбезом, смотрели как на юродивых. Притом смотрели дружно — как
крестьяне, так и помещики. Потому что, много лет существуя бок о бок со своими
крестьянами в условиях крепостного права, помещики худо-бедно представляли себе
свой народ. А некоторые и хорошо знали. Но городские интеллигенты, взявшиеся
его просвещать и освобождать от помещика, представляли его себе крайне плохо.
Даже если сами вышли из него. Как только они становились образованными — они
отставали от него. Они его выдумывали. Весь русский нигилизм 60—70-х годов XIX
века, как все походы в народ, народничество
и терроризм народовольцев были литературой от начала до конца — в том
смысле, в каком назвал Верлен: «Все прочее — литература!» А литература тем
больше является собой, чем больше она деформирует живую жизнь, зиждется скорей
на представлениях о ней — создавая как бы иную, параллельную действительность.
Так и все народничество построено было на абсолютно литературном представлении
о собственном народе и его нуждах и чаяниях. На иллюзии существования какого-то
идеального народа.
Но иллюзии народников лишь часть правды. Другая
часть состоит в том, что почти четыре века крепостного права (с первого указа о
Юрьевом дне — еще Ивана III) породили в крестьянстве такую жажду
самостоятельности, такую смертную тоску по своей земле — землице родной,
— что эта тоска вызрела со временем в жажду мести. И этой тоски никакой реформе
было не одолеть — тем более такой ограниченной вынужденно, какой была реформа
Александра II. Эта реформа могла только пробудить невольно предъявление от
народа «пугачевского счета». Меж тем за спиной у всех — и не только у царей, но
и у помещиков — был тяжелый урок крестьянской войны Пугачева. И была одна
деталь, которую следовало помнить: пугачевцы не так стремились завладеть
имуществом дворян — им было это не надо. Они их убивали, а имения сжигали. Они
истребляли саму культуру дворянства. Подобный счет был предъявлен и в
1917 году. А чудовищные лозунги большевиков вроде «Грабь награбленное!»
были только выражением этого счета. Слоганом, созревавшим
столетиями. Надо сказать, Пугачевский бунт мало осмыслен нами как зерно будущей
Гражданской войны в России века XX. Хотя бы по составу участников. Крестьяне,
яицкие казаки, рабочие уральских заводов… Это все были
прапрадеды сподвижников Белобородова и алапаевцев Ганьки Мясникова. Следует
отметить и массовое участие инородцев — приуральских и приволжских мусульманских
народов. (Пушкин в путешествии по следам Пугачевского бунта встречал еще башкир
с вырванными ноздрями.) Нужно выделить
особо стихийный интернационализм, сплотивший в пугачевщину
самые разные народы.
Невольно вспоминаются предостережения Карамзина,
данные им Александру I: крестьянство не готово. Для того чтобы провести реформу
на должном уровне, нужно было идти к ней несколько десятилетий — просвещением
народа. Именно то, что не было сделано. То, что утверждал
петрашевец штабс-капитан Кузьмин и что отрицали некоторые наши
«почвенники» в лице Николая Васильевича Гоголя, которого берет под защиту г-н
Разумовский от «беспочвенного» Белинского.
«Известно, что питерские интеллигенты рождаются
далеко от невских берегов. И Ванечка Худяков „с криком отчаяния явился на белый
свет“ 1 января 1842 года в очень далеком от столицы сибирском городе Кургане…
Род Худяковых восходил к каким-то великоустюжским купцам, перебравшимся в
Сибирь давно, чуть ли не по следам Ермака…»
От тех
корней пошел интеллигент,
Его мы
помним слабым и гонимым…<…>
Оттиснутым, как точный негатив
По
профилю самодержавной власти…
На
месте утвержденья — отрицанье,
Идеи,
чувства — все наоборот…
Кавторин поставил эти строки эпиграфом к очерку
о Худякове. К ним мы вернемся еще.
Первая глава очерка называется «Тихий мальчик».
К ней также дан эпиграф — уже из самого Худякова, из его «Опыта
автобиографии»: «Ничтожная доля добра, находящегося в нас, с большими трудами и
пожертвованиями приобретенная нами самими, помимо или
наперекор правительственной системе воспитания…»
Следует подчеркнуть, что Худяков с раннего детства был человек глубоко
религиозный.
И первый вопрос или первое сомнение, какое
выдвигает автор по отношению к этой другой, сравнительно с Петром Семеновым,
ипостаси российской интеллигенции, — проблема избирательности памяти или
избирательности вообще в ощущении мира. О матери Худякова: «Понятно, сколь
безмерно любила она свое единственное дитя. Даже не любила — обожала. И даже не
обожала — а обожествляла, не шутя рассказывая знакомым, что видит над
Ванечкиной головкою сияние… Поэтому ни в коем случае
нельзя предполагать, что он хоть чем-то был обделен в раннем детстве. Тем
удивительней, что в своих записках он почти не вспоминает о матери, о заботах
ее, о ласке, а детство свое рисует, как непрерывную цепь трудов и страданий…»
Вспомним Петра Семенова с его несчастной больной
матерью (отца рано не стало) и его «мне же присылали, и то неаккуратно, 10
рублей на лагерь, но я не тяготился безденежьем». Но если иметь какое-то особое
восприятие — некое подозрение к действительности… Заведомый настрой на борьбу с
чем-то, чего, может, нет на свете <…> «Сияние над головой…» В
«Преступлении и наказании» у Достоевского есть одна деталь, которую следует
выделить особо. Родион Раскольников — студент, так? И он очень переживает, что
семья — мать, сестра — материально отягощены в
старании дать ему образование. Но он вовсе не занят тем, чтоб скорей завершить
его. Он не учится. Более того, об учебе он не думает. Он сперва весь в
страдании, что Дуня-сестра из-за него должна выходить замуж за
нелюбимого, потом им овладевает его «идея» — «Тварь я
дрожащая или право имею?» Простая мысль, что надо лучше учиться и побыстрей стать на ноги, не приходит ему в голову.
«Очень некрасивый, прыщавый, с редкой растительностью
на лице, он и сам сознавал всю непривлекательность своей внешности и, не
обладая иными достоинствами, надеялся обратить на себя внимание
оригинальностью. Будучи очень беден, работал в одной из переплетных коммун, с
большим трудом вырабатывал то, что было необходимо, для того, чтобы не умереть с
голоду. Таким образом, тратить что-либо на платье он не имел возможности, Весь
его гардероб состоял из болотных сапог, заношенных триковых брюк, двух смен
рубах и нагольного тулупа. Это было все, чем снабдила его захудалая семья,
отправляя его в Москву учиться в университет. <….> Для того, чтоб кто-нибудь сообразил, что это студент, не желающий,
по принципу, отличаться от мужика <….>, приходилось останавливаться на
улице с кем-нибудь из знакомых и шумно беседовать о вопросах высшего порядка…»
Когда я вижу этот словесный портрет, мне
кажется, что предо мной Родион Раскольников. Но… «это об Ишутине. Он, возможно,
еще не знаком Ивану Александровичу, но именно он станет главой того дела, в
которое Иван Александрович вложит всю свою душу и которое его погубит».
Ишутин и Ишутинский кружок станут первоначалом
революционного террора в России, вызовут антитеррор властей. Но вопросов
останется много — по сей день одни вопросы, и если Кавторин в своей книге
больше ставит их, нежели разрешает — то скорее потому, что
в самом деле нет ответа. Не существует. Что-то здесь от истории, какой она
сложилась, — а что-то от болезни самого человеческого белка. От общего портрета
всего человеческого рода.
«Удивительно, но логика возникновения
революционных движений у нас вообще никак не описана. Понятно, что
революционеры считали их возникновение чем-то само собой разумеющимся.
Реакционеры же все нехорошее на Руси во все времена объясняли тлетворным
влиянием Запада. (Кстати, и следственная комиссия по делу ишутинцев усиленно
искала в нем западный след.)»
Иван
Худяков подавал большие надежды. Он блестяще учился. Правда, дважды был
вышиблен из двух университетов за участие в студенческих беспорядках. Но было
время такое — беспорядков: студенчество гудело, пытаясь в общий хор перемен
вставить свой, срывающийся еще — но современный и молодой голос. И все это было
поправимо. Он учился у знаменитого филолога-фольклориста Буслаева
и сам стал известным фольклористом. Выпустил несколько книжек народных сказок и
пословиц, собранных им.
И «Самоучитель» для образования народа. И популярные очерки для народа по
истории «Древняя Русь». Он начал становиться известным литератором. С ним
считались. Ему оставалось только (он уже восстановился в университете) сдать
всего один экзамен: по греческому. Профессор
Срезневский убеждал его: «Вы еще молоды <….>, в 21 год вы будете
кандидатом, в 22 магистром, в 23 можете быть доктором, а в 24 академиком».
Заманчиво! Правда, «отвращал явно наметившийся в академической среде поворот к
консерватизму». Правда, и проект журнала по народной поэзии получил решительный
отказ. «Министр внутренних дел снесся с III отделением». Но и в пустяшной
вакансии вольнонаемного дежурного в Публичной библиотеке ему тоже было отказано.
«Я отправился к попечителю петербургского учебного округа г. Делянову, — писал
Худяков в своих записках. (Кстати, это — будущий министр
просвещения и один из самых мракобесных. — Б. Г.) — Когда я
представился ему с просьбой, он сказал, что знает меня по литературной
деятельности, взял меня под руку и спросил вкрадчивым голосом: „А скажите пожалуйста, не занимаетесь ли вы политическими
мечтаниями?“ — „Я очень желал бы получить это место“, — повторил я. „Однако вы
уклонились от моего вопроса.“ — „Да вопрос-то
странный!.. “ — „Нет-нет, эти политические мечтатели все волнуются, знаете ли;
оттого у них цвет лица всегда бледный! Вы также очень бледны!“ Если бы Делянов
знал, что я не ел уже несколько дней и что я за пять верст пришел к нему
пешком, то он, конечно, не сделал бы такого вопроса… „Ну,
хорошо, позвольте ваш адрес, я извещу вас по городской почте…“ Желая отделаться
от кого-то, Делянов вседа записывал адрес, обещал на днях известить по
городской почте и не извещал» (Худяков. Из автобиографии).
Вот! А получи он это место и какие-то возможности самореализации, писал бы свои
книжки, собирал бы сказки и не было б, возможно, в его
жизни кружка Ишутина и совместной мысли с Каракозовым! Возможно, не было б и
покушения Каракозова, кто знает?.. — На первый взгляд странно! «Любой из планов
правительства Александра II требовал для своего осуществления нарастания этой
новой общественной силы — интеллигенции. Не зря же все участники „пятниц“
Петрашевского, если не были только окончательно сломлены пережитым, стали активными
деятелями его реформ. И правительство прекрасно понимало, что старыми силами
ему не обойтись, его расходы на университеты и общее образование удваивались
чуть не каждое десятилетие. Но ничего не щадя для наращивания количества
образованных людей, оно совершенно не понимало, как сделать из них союзников».
Просто чиновники, те, что пониже, — умели отталкивать самых нужных для реформ
людей. И всех непонятных им. Они еще жили в прошедшем времени — Николая I.
Реформа
крестьянская в самом деле шла со скрипом. Мужик ведь
не знал, сколько сил потратил царь земли русской, чтоб подарить своим крестьянам
даже такую обуженную реформу? И что генерал-адъютанты приходили его охранять.
Полагаю, и будущие революционеры об этом тоже не знали. Народ, в части своей, как
было неоднократно в русской истории, должно быть, в самом деле
верил, что баре спрятали подлинный манифест государя. Как верил в это грамотей-раскольник Антон Петров из деревни Бездна, который
вычитал в манифесте что-то иное, более благоприятное для мужика, верно, скрытое
чиновниками… и под флагом этой веры поднял крестьян. Хотя даже казанский
военный губернатор Козлянинов признавал в докладе, что «кроме упорства в ложном
толковании и невыдачи Петрова, крестьяне не буйствовали, ни вреда сделать никому не успели и были совершенно безоружны», — командой
генерал-майора Апраксина они были расстреляны шестью залпами: убитых — 51 и 77
раненых. Петров был расстрелян по приговору военного суда, а крестьян
посекли и заслали в каторгу. Притом действия Апраксина одобрил сам великий
реформатор. — Хотя крестьяне перед тем, как стали в них стрелять, кричали
генералу: «Вы будете стрелять не в нас, а в Александра Николаевича!»
Не забудем, что серьезное улучшение земельных
прав русского крестьянства не повлекло за собой его нравственного и
человеческого освобождения. Отмена телесных наказаний для всех сословий прочих
не касалась крестьян. Они, как прежде, были подчинены не судам, а земским
начальникам, которые решали без суда — пороть или не пороть. Уже в XX веке,
когда «крестьяне в различных местностях бунтовали и требовали земли», «бывший в
то время в Харькове губернатор князь Оболенский вследствие крестьянских
беспорядков произвел всем крестьянам усиленную порку, причем лично ездил по
деревням и в своем присутствии драл крестьян. Плеве,
сделавшись министром внутренних дел, сейчас же отправился в Харьков и весьма
поощрил действия князя Оболенского, который за такую свою храбрость был
назначен генерал-губернатором Финляндии…» (Витте. Воспоминания).
Напомним еще раз — это через сорок лет, в 1902
году! А Худяков писал в своих записках о 60-х предыдущего века: «В Симбирской
губернии один помещик при объявлении манифеста об освобождении крестьян продал
крестьянам часть своего леса и земли; у разоренных крестьян, разумеется, не было
денег. „Неужто нас великий государь оставит без леса и
без воды?“ — толковали крестьяне. Платы за надел, штрафы за скотину,
преступившую барскую межу, совершенно разоряли целые деревни. Некоторые селения
были переписаны из крестьян в дворовые. Накануне манифеста поэтому совершенно
не получили надела. Нечего и говорить, что при таких обстоятельствах люди делаются враждебны правительству и охотно слушают всяческие
политические россказни…»
Только Кавторин точно ставит вопрос:
почему это желание «слушать россказни» — «человек, безусловно
умный и наблюдательный (Худяков. — Б. Г.) принимал за нарастающую
готовность народа к революции»?..
Но что это положение народа не могло не задевать
чувствительные струны интеллигентских душ — это
несомненно.
«Все великие реформы
Александра II были сделаны кучкой дворян, хотя и вопреки большинству дворян
того времени; так и в настоящее время имеется большое количество дворян,
которые своими действиями изыскивают средства для достижения общенародного
блага вопреки своим интересам, а иногда с опасностью не только для своих
интересов, но и для своей жизни. К сожалению, такие дворяне составляют
меньшинство, большинство же дворян в смысле государственном представляют кучку дегенератов, которые, кроме своих личных интересов и
удовлетворения своих похотей, ничего не признают» (С. Ю. Витте).
(Эти
горькие определения крупнейшего политика самодержавной России и твердого
государственника, верно, следует помнить сегодняшним «неодворянам» и тем, кто
бросается переписывать историю в угоду вчерашнему дню!)
У
интеллигенции оказалось два пути. Вместе с властью — за продолжение и
углубление реформ, или против власти — за какую-то полную, немедленную,
ирреальную справедливость. Первый путь — Петра Семенова — Кавторин назовет
«Срединным». Другим будет путь Ивана Худякова. И это тоже — проблема, а не
заведомое обвинение.
«Всякий
духовный опыт подлинно творческой личности, видящей предмет творчества в
собственном существовании, являет собой вечную ценность. <…> Мне вообще
кажется, что смотреть на революционеров как на убийц и негодяев (очень
распространенный нынче взгляд!) так же глупо, как и видеть в них „нравственно
чиcтых“ и возвышенных героев. Они — носители
определенного духовного опыта, подчас трагического» (Кавторин).
Оба
пути не будут безусловно правильны. Оба не будут до
конца чисты. Оба пути интеллигенция выстрадает. На обоих путях она потерпит или
страшное разочарование, или сокрушительное поражение.
За
непонимание того, что чем-то надо поступиться срочно, чем-то пожертвовать, чтоб
сохранить социальный мир в стране, — за эту жадность и недальновидность многих
представителей верхних слоев тогдашней России — потом придется платить. Всем.
Сильным и слабым, правым и виноватым.
В
итоге… «Пугачевский счет» будет предъявлен в 1904—1906 годах массовыми
поджогами дворянских усадьб, и после 1917-го — тотальным уничтожением
дворянских гнезд и фактическим уничтожением целого класса и всей дворянской
культуры. Горький с отвращением и болью говорил о том, что сделали с
«ценнейшими севрскими, саксонскими и восточными вазами» Зимнего дворца
участники «съезда деревенской бедноты» в 1919 году. «Это было
сделано не по силе нужды <…> это хулиганство было выражением
желания испортить, опорочить красивые вещи». Кстати, рассказывает он об этом в очерке о Ленине. «— Ну а по-вашему,
миллионы мужиков с винтовками в руках — не угроза культуре, нет?.. — спрашивал
Ленин Горького. — Вы думаете, Учредилка справилась бы с их анархизмом?..» Между
прочим, зрелая мысль.
«И
тогда я потоптал барина мого Никитинского. Я час его топтал или боле часу, и за
это время я жизнь узнал сполна. Стрельбой, — я так выскажу, — от человека
только отделаться можно. <…> Но я , бывает, себя
не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу. Мне
желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…» (И. Бабель. «Конармия»).
В
разжигании этого пожара части интеллигенции будет суждено сыграть едва ли не
роковую роль. Что окончится ее собственным уничтожением. Или самоуничтожением.
«Либеральные
мечтания о конституции и слухи о некой конституционной партии в рядах власти не
вызывали у них никакого сочувствия. Ишутин был убежден, что в случае победы
этой партии „народу будет во сто раз хуже, чем теперь, ибо выдумают какую-то
конституцию на первый раз и вставят жизнь русскую в рамку западной жизни,
это, кажется, найдет сочувствие как в среднем, так и в
высшем сословии, ибо она гарантирует личную свободу, даст дух и жизнь
промышленности и коммерции, но не гарантирует от развития пауперизма и
пролетариата, а скорей способствует… Я боялся, что легко достижимая свобода
отвлечет молодежь от той партии (то есть от той
партии, которую он считает подлинно народной — его партии, — комментирует
Кавторин). Сам же я с тех пор усиленно стал заниматься
организацией общества тайного в интересах народа… Я полагал <…>
сильно отклонить молодежь от той партии и составить оппозицию ей“» (Из
показаний Ишутина на следствии).
Кавторин
в своем исследовании — а его очерки по типу именно исследование, попытка
постичь историческую психологию времени — ставит вопросы, которые наша прежняя
«р-революционная» историография просто не могла ставить, а наша нынешняя,
«контр-р-революционная» и вовсе не хочет держать в поле зрения.
«Вы
вряд ли найдете какое-то рациональное объяснение, почему они считали свою эпоху
кануном какой-то неслыханной свободы и социализма, почему считали, что русский
мужик всегда готов к бунту. Стоит только сказать ему некую правду…»
«Эти
люди большей частью отказались от всех радостей жизни и посвятили себя делу
народного освобождения», — писал Худяков. Но Кавторин спрашивает: «Как понять
ту же Леночку Козлинину, красивую, живую, кокетливую, которую приглашали на
сцену, прочили успех и которая предпочла всему этому
коммуну наборщиц, где за 15 руб. в месяц по 10 часов в сутки стояла у кассы со
свинцовыми литерами?.. Не было такой необходимости — было только смутное
представление о какой-то новой жизни, которая могла оказаться лучше той, которая ее окружала. Этот „зов новизны“ и определил их выбор, а
отчасти… заменял им религию…»
—
Когда Чернышевского увозили с Мытнинской площади в Петербурге после свершения
обряда гражданской казни — какая-то девушка бросила вслед цветы. Это была
Сашенька Лебедева — в дальнейшем ненадолго и не слишком счастливая жена Ивана
Александровича Худякова. Она «не была революционеркой… Она
была обыкновенной женщиной — влюбчивой, страстной, в меру капризной, в
меру вздорной, способной к бурным ссорам и искреннему раскаянию… Она хотела
семьи, хотела любить и быть любимой…»
Худяков
в записках среди прочего жалуется на жену: «Привыкшая к нежному воспитанию,
она не могла переносить тех лишений, которые для меня были нипочем».
Эту
жалобу еще как-то можно понять. Но как понять другую?..
«…Зато
все силы ее сосредотачивались на самой страстной физической любви… Прощай мое воздержанье. Прощай здоровье!»
Здесь
прямое нарушение каких-то естественных законов бытия. Ведь совсем молодой
человек! «Эта убежденность не могла бы существовать без другой убежденности,
что жизнь его, а следовательно, и здоровье имеют иное,
гораздо более высокое предназначение».
(Впрочем… Здоровье и вправду было не ахти. Портрета Худякова
не сохранилось — но мемуаристы набросали портрет, может, не менее четкий, чем
фотографический: «…худощавый, болезненный, крайне нервный. <…> Его
съеженная фигурка постоянно что-то высматривала, к чему-то прислушивалась,
зачем-то озиралась по сторонам. <…> Это был фанатик юркий, хихикающий,
разговорчивый и „покладистый“. Однако под этой кажущейся
„покладистостью“ опытный наблюдатель усматривал настоящего аскета
и фанатика, упрямо преследующего одну завладевшую им задачу».)
Я
привожу много цитат. Меня волнует анализ, проведенный Кавториным.
«Задача политического деятеля, — писал Худяков, —
несравненно труднее задачи любого ученого гения: он должен иметь дело с самыми
разнородными представителями общества <…>; из обыкновенного человека он
должен образовать политического деятеля; он должен иметь в виду бесчисленные
комбинации, которые могут произойти от его действий, от действий его друзей,
<…> он должен дать им часть своего гения, а это вещь не всегда
возможная».
Кавторин показывает очень точно, «что он (Худяков. — Б. Г.) имел в
виду, выводя на бумаге такие возвышенные слова, как „передать им часть своего гения“, „иметь в виду бесчисленные
комбинации“ и т. п. — всего-то, оказывается, „использование людей“,
разыгрывание их руками и зачастую даже „втемную“ для них желательных
политических действий», когда уже произойдет покушение Каракозова на царя и
пойдут аресты — в том числе и тех, кто не связан был политически с Ишутиным и
его кружком, — «справедливо возмущаясь жестокостью полиции в отношении этих
людей, Худяков за собой никакой вины в их поломанных судьбах не чувствует. И
это тоже, между прочим, станет характерной чертой всей революционной этики».
Покушение
Каракозова 4 апреля 1866 года поставит перед Россией кровавый вопрос. На
который почти век будут идти с той и с другой стороны одни кровавые ответы.
Автор
очерка о Худякове напомнит нам — или откроет для многих существование, в
частности, организации «Ад» внутри Ишутинского кружка, созданной самим
Ишутиным. «Для счастливого социалистического будущего планировалась всесильная тайная полиция. Но и в настоящем „Ад“ не должен
был остаться без работы. Во-первых, шпионаж и шантаж подозреваемых в измене;
во-вторых, приобретение любыми путями денежных средств для
нужд „Организации“. В этом направлении успели продвинуться дальше всего. П. Николаев сумел приобрести столь мощное влияние на
несовершеннолетнего (заметьте особо. — Б. Г.) члена „Общества
взаимопомощи“ Виктора Федосеева, что тот согласился отравить отца (!), а
наследство передать „Организации“…» Не слабо?.. «Как видим, эсеровские и
большевистские экспроприации были задуманы задолго до появления большевиков и
эсеров, ибо если мир есть воплощение зла, то зачем ему деньги?.. Они нужны на
дела добрые…»
Маколей
писал об истоках французской революции: «Партия, преступившая по каким-то бы ни
было мотивам великие законы нравственности, неизбежно впитает в себя все подонки общества. Это многократно засвидетельствовано
религиозными войнами. <…> Едва становилось известно о безграничной
вседозволенности, как под знамя веры стекались тысячи негодяев,
которым безразлично было праведное дело».
Худяков,
судя по всему, к этому «Аду» не принадлежал и узнал о нем хоть что-то только в
самом конце, по приезде в Москву, перед 4 апреля. Но покушение Каракозова
осуществилось как будто при его участии. Хотя это и не было доказано судом. И в
чем был смысл покушения, до сих пор остается неясным. Чего ждали от этого
акта?.. Напугать общество?.. Но… «Вспомните подпольных героев Достоевского, вспомните до каких гигантских размеров разрасталось в их
душах значение задуманной „пробы“. Кириллов в „Бесах“ — тот был даже уверен,
что исполнение задуманного „своеволия“, то есть самоубийства, тут же освободит
все человечество от страха смерти!.. Да интеллектуальные отношения гордого и
таинственного мудреца Ивана и убогого Смердякова представляются мне чуть не
списанными с пары Худяков — Каракозов, а вся будущая нечаевщина — отнюдь не
случайным наростом на революционном движении, а неизбежным последствием его
„родовой травмы“, присущей ему крайней конфронтации и презрения к внешнему миру
„во зле лежащему“».
Что
делать! Надо признать, не интеллигенция как таковая, а революционеры в
большинстве были, как всякая оппозиция, «оттиснуты, как точный негатив / По профилю самодержавной власти». Это родовая черта всех
революций — их «родовая травма» (по Кавторину) — неумолимое сходство в методах
действия с той властью, какую они пытаются свергнуть. Но это уже, что
называется, — не свойство самих революций, а свойство «белка».
Иван
Худяков будет умирать в Верхоянске, в ссылке, в сумасшедшем доме. И почти не
узнает родную мать, наконец-то добравшуюся к своему
Ванечке.
Последней
работой его, право, недюжинного ума будет перевод Библии на якутский язык. Эту
Библию жандармы при очередном обыске у него отберут. Не имея возможности занять
чем-то свою голову, он сойдет у с ума…
Книгу
Кавторина пронизывает внутренний спор между подлинной интеллигентностью — как
воспитанием интеллигента в себе (по большей части самовоспитанием) и
мессианством и связанной с ним самоуверенностью — тоже интеллигентским
свойством, но сугубо неинтеллигентным стремлением — навязать свою волю другим,
продиктовать другим, пусть и выстраданные тобой, но только твои собственные
правила игры. Что в революционной истории России очень часто превращалось в
попытку продиктовать народу свои личные представления о его,
народа, счастье. И в итоге оборачивалось уголовщиной.
Но
в письме царю Александру III по поводу возможного приговора первомартовцам —
Желябову, Перовской и их товарищам — Лев Толстой писал: «Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал
есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить
против них такой идеал, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их
идеал…»
Примерно в те же дни Толстой писал Страхову: «…надо искать
источник зла в соблазнах, вовлекавших его (человека. — Б. Г.) во зло,
а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны,
вовлекшие революционеров в убийства, нечего далеко ходить. Переполненная
Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и
жестокость властей — не отговорки, а настоящий источник соблазна».
В
финале книги Кавторина ученый Менделеев — уже больной, умирающий, работает над
записками: «Дополнения к постижению России».
«Маша
вынула перо из сжавшихся пальцев, которые так ослабли, что не смогли разжаться.
Уложили, укрыли, вышли — путь отдохнет. Через
несколько часов его сердце остановилось.
В
рукописи, лежавшей на столе, так и осталась недописанной последняя фраза: „В
заключение считаю необходимым хоть в общих чертах высказать…“
Не
высказал. Не успел.
Право
же опасно, господа, даже из любви к нему, даже из жалости вынимать из руки
российского интеллигента перо, когда пытается он постигнуть судьбы своей
загадочной родины».
На
задней стороне обложки книги «Петербургские интеллигенты» написано:
«Петербургский интеллигент Владимир Васильевич Кавторин
родился
в 1941 году в Никополе.
Окончил
Литературный институт им. М. Горького.
Прозаик,
критик, публицист,
автор
восьми книг прозы и исторического исследования
„Первый
шаг к катастрофе“».
Названная
книга имеет право на отдельный анализ. И автор этих строк питает надежду
когда-нибудь произвести его. Но это, к сожалению, — вне объема настоящей
статьи.
Кавторин
любил эту тему и знал ее достаточно широко. Мы много беседовали о ней, потому
что сама тема сейчас — повод для бесконечных спекуляций нашего нового,
исключительно в духе самодержавия, видения истории России.
Молодому
царю Николаю II советовали отменить коронационные праздники на следующий день и
на том самом месте, где погибло множество людей в давке — на Ходынском поле.
Около 2000 человек — убитых и покалеченных. Но он пренебрег советом. После Ходынки
китайский посол Ли Хун-чжан спросил Витте: «— Скажите,
пожалуйста, неужели об этом несчастье все будет подробно доложено государю?.. —
Я сказал, что не подлежит никакому сомнению… — Ну, у вас государственные
деятели неопытные; вот когда я был генерал-губернатором Печилийской области, то
у меня была чума, поумирали тысячи людей, а я всегда писал богдыхану, что все
благополучно… Ну… зачем я буду огорчать богдыхана
сообщением, что у меня умирают люди?.. — После этого я подумал, — пишет Витте,
— ну, все-таки мы ушли далеко от Китая!..»
Кавторин
рассказывал о газетах, выходивших в обеих столицах России в дни коронации
Николая II, и с ужасом почти говорил о том, что там было все: во что были одеты
дамы и какие бриллианты и диадемы были на них — только не было ни слова о
погибших на Ходынке… Как историк он владел тем, чем
даже среди историков владеют немногие — он знал цену вольтеровскому:
«Бог в деталях».
Моя
мать покоится на кладбище «Памяти жертв девятого января» — всего в нескольких
шагах от памятника, и это не чужое мне место. Кто помнит сегодня об этих
людях?.. Там были женщины, дети… там был русский рабочий класс, который шел к
своему царю подать петицию о своем положении. Шел с хоругвями и крестами и во
главе с православным священником. Кстати, само это шествие было результатом
нескольких лет упорной работы русской полиции по привлечению рабочих к властям
и, напротив, отвлечению их от революции («Зубатовское движение»). Кто придумал
этот расстрел?.. Сегодняшний златоуст и преданный защитник
самодержавия пытается объяснить нам с экрана телевизора, что царь просто не
умел беседовать с народом и потому не мог принять петицию… (А если ты не можешь
даже принять петицию, тебе незачем, тебе нельзя быть русским царем.
Только и всего!) Недавно ушедший от нас поэт Илья
Фоняков написал о другом схожем событии того времени:
Годовщина Ленского расстрела —
Было дело — помнилось, болело,
А теперь вот — нет.
Царь канонизирован за то, что
Был расстрелян сам <…>
Ну а тех — и не было как будто.
Вечный сон глубок…
— И
кто вспомнил в 2005 году эту, одну из самых мрачных годовщин русской истории —
годовщину Девятого января?.. Через
несколько дней после 9 января генерал Трепов привел к
царю депутацию из достаточно дистиллированных представителей рабочих — и царь
им сказал: «Я вас прощаю!»
«Раз
за столом кто-то произнес слово „интеллигент“, на что государь заметил: „Как
мне противно это слово“, добавив, вероятно, саркастически, что следует
приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря…» (Из мемуаров
Витте).
(«Интеллигенция <…> настолько безответственна,
настолько… <…> это слово вообще, по идее, надо ликвидировать…» — напомним
приведенное выше интервью. Как грустно!)
В
одном из разговоров с князем Святополком-Мирским — редкой фигурой на посту
министра внутренних дел при Николае II — «императрица резко заметила: „Да,
интеллигенция протии царя и его правительства, но весь народ всегда был и будет
за царя“. На это Мирский ответил: „Да, это верно, но события всюду творит
интеллигенция, народ же сегодня может убивать интеллигенцию за царя, а завтра
разрушит царские дворцы — это стихия!“»
Вспомним
еще раз Маколея: «Обычный софизм, которым защищают дурное правление, на самом
деле, значит лишь одно: народ следует держать
в рабстве, поелику рабство породило в нем рабские пороки…» И далее: «Мы
полагаем правилом без исключений, что жестокость революции зависит от
злоупотреблений властью, породивших эту революцию».
Тема
интеллигенции, особенно русской, от веку,
что бы ни говорили по этому поводу ее враги, — это тема неравнодушия к судьбе
собственного народа. В каких бы иногда нелепых, иногда даже катастрофических
формах это неравнодушие не проявлялось.
«Известно,
что петербургские интеллигенты рождаются далеко от невских берегов…»
Владимир
Кавторин явился на свет в Никополе, детство провел в Азербайджане, закончил
школу в Сумгаите… (Он писал впоследствии, вспоминая
выпускной вечер в школе, что в дни страшного сумгаитского погрома среди его
одноклассников оказались не только те, кто прятал армян, но и те, кто участвовал
в погроме.) Он служил в армии в стройбате на полуострове Мангышлак (где
когда-то был в ссылке, в солдатах Тарас Шевченко). Там получил туберкулез и
известную дозу радиации. Кстати, это пребывание в армии он вспоминал тепло — с
юмором и даже какой-то ностальгией. Потом попал в Литературный институт в
Москве, откуда был выброшен, чуть не с последнего курса, вместе с исключением
из кандидатов в члены партии: дал товарищу прочесть письмо Солженицына —
товарищ и донес. Кавторин защищал диплом уже только через несколько лет. В
итоге он оказался в Ленинграде, и началась типичная биография «петербургского
интеллигента».
Он был прозаик, публицист, критик и видный
представитель гражданского общества в Петербурге, что звучит, может, чуть
странно, имея в виду, сколько было сказано всеми о необходимости существования
этого общества и о том, что оно не всегда заметно в нашем мире и лишь иногда
просверкивает как бы из облаков. Тем не менее это как
раз тот случай, когда надо присоединить и такое определение. Он был одним из
учредителей нынешнего Союза писателей Санкт-Петербурга, непременным участником
всяких форумов общественности — всех ленинградских, а потом петербургских
«трибун», неутомимым спорщиком и полемистом от природы своего литературного
дарования: спокойным, ироничным, жестким и уважительным к человеку. Он сказал
однажды о ком-то из своих противников — кажется, из нацболов: «Хорошие ребята!
Только идеологию выбрали неважную!» Его почти многолетняя полемика с
профессором В. Чубинским в журнале «Нева» была у всех на
слуху и вызывала множество откликов.
Я
увидел его впервые в редакции ленинградского журнала «Аврора» буквально за несколько дней до разгрома этого
журнала и фактического разгона его редакции за помещение на 75-й странице
очередного номера (что сочли очень важным — именно на 75-й!) рассказа
тяжелобольного в то время писателя Виктора Голявкина. Там была некоторая доля
юмористической интонации по отношению к юбилейной шумихе вообще. А в этот месяц
отмечался как раз 75-летний юбилей Л. И. Брежнева, и кто-то — бдительный —
заметил. (Рассказ перед тем года два валялся в редакции и попал именно в этот в
номер совершенно случайно: было лишнее место.) Но… Леонид Ильич юбилеи любил и
награждения любил, — и такую ошибку никак нельзя было простить. Одного музредактора
на радио тоже чуть не поперли с работы за то, что в
этот день с утра, в детской передаче, прозвучала, как всегда в этот час,
известная песенка: «К сожаленью, день рожденья только раз в году…» Но здесь
удалось отстоять.
Кавторин
был моим другом, и я всегда буду благодарен за эту
встречу судьбе. Хотя все вышло случайно… Он вел мой вечер в
Ленинградском Союзе писателей в 1988-м, я вряд ли мог объяснить себе тогда,
почему предложил вести мой первый вечер в Союзе, при достаточно сложной личной
ситуации моей в этой организации, почти незнакомому мне, плотному, симпатичному
человеку, с которым мы до того лишь раскланивались при встрече. Такие
вещи происходят вдруг. Вдруг я привел ему цитату из книги Марка Блока «Апология
истории». Вдруг оказалось — он тоже любит эту книгу и, отдельно еще, любит эти
слова: «Тексты, даже самые ясные и податливые — говорят лишь тогда, когда
умеешь их спрашивать». Много поздней, когда мы подружились
уже — он сам стал напоминать мне немного Марка Блока, французского
историка-медиевиста, который в разгар войны и французского поражения оказавшись
в Лондоне в безопасности — имея полную возможность читать там лекции о своих
Средних веках и быть далеко от страшного новейшего времени, — бросил все,
ринулся назад, в Париж, ушел в Сопротивление и в итоге был схвачен гестапо
и погиб. Но в подполье, перебираясь с квартиры на квартиру, написал эту книгу,
«Апология истории», которую, конечно, не закончил. Кавторин напоминал мне его
своей преданностью кабинетной науке — истории, в сочетании с тягой делать
историю или, во всяком случае, осмыслять неотступно в те дни и часы,
когда она только еще формируется. Он сам умел «спрашивать» исторические тексты
— спрашивать саму историю, откуда что взялось в ней, и
из всех даров, отпущенных ему, дар историка был, несомненно, одним из самых
важных. В трудные дни наступавшей все более безысходно болезни — уже в
последние месяцы, он написал, может, лучшие свои статьи «Девяностые — лихие или
великие?», цикл из трех статей, «Уроки великой реформы»» — все они были
напечатаны в журнале «Звезда». Там же, чуть ранее, он опубликовал умную,
глубокую — необыкновенно тонкую и сдержанную по тону, — статью на самую, может,
больную сегодня, во всяком случае самую
неопределенную, тему: «Не будем спорить о патриотизме» («Звезда», 2009, № 8).
Там
он сказал, в частности, о днях Великой французской революции и об одном из
антигероев ее: «Когда пали жирондисты, к числу которых Барер принадлежал,
заслужить прощение новых победителей было делом нелегким. Но он старался, и
вожди Горы сумели преодолеть свою неприязнь. „Национальный Конвент не потерпит,
— витийствовал он, — чтобы наша армия употребляла такое слово, как милосердие,
в отношении рабов Георга и машин Йорка. Смерть каждому английскому солдату!“
<…> К счастью, те, кто доказывает свой патриотизм жизнью, всегда меньшие
патриоты, нежели доказывающие его словами. Солдаты, которым сообщили о приказе
Конвента расстреливать пленных, ответили: „Мы не будем стрелять в них.
Отправьте их в Конвент. Если депутатам нравится убивать безоружных,
пусть делают это сами…“»
Он
создал еще несколько очерков о людях той великой французской смуты — и это
было, ей-богу, из лучшего, что мне довелось читать на
эту тему (даже у Маколея — который тоже писал о Барере). Он обещал продолжить,
написать книгу. Но вокруг рушился, страдал и пересоздавался сегодняшний мир — и
писатель без конца возвращался к нему. В том или другом жанре.
Когда
он был уже болен и либо подолгу находился в больнице, либо писал наперегонки со
смертью — журнал «Звезда» опубликовал главы из романа «Чужая собственная жизнь»
— может, главной его вещи: он, во всяком случае, верно
полагал ее таковой. И это была снова книга о русском интеллигенте, который
живет в провинции, застрял в провинции и пытается «сеять разумное, доброе…»,
почти обезоруженный тем, что его посевы вытаптываются на каждом шагу…
Книга,
я надеюсь, наконец выйдет в свет полностью. И к ней не
раз обратятся те, кто любит этот мир и хочет увидеть его преображенным любовью.
И ее еще отрецензируют подробно…
«Каждый
живет в своем мире, среди людей, созданных собственным воображением. Вот он,
Губов, — в мире тихого провинциального интеллигента, преподавателя литературы и
истории, руководителя краеведческого кружка, и ему хорошо в этом мире, нигде не
жмет, не давит. И сам он хорош в нем, так зачем же выскакивать, зачем
распутывать, что там и как в мире совсем ином, большом, том, что меняет его
учеников, делая их чужими людьми — глупыми следователями, тоскующими ветеранами
далеких войн, убийцами и убитыми. Надо ли расширять мир свой до бесконечности,
до тех пределов. Где все равно ничего не понять, где ты всего лишь крохотная
букашка, ползущая по кем-то разостланной карте… Быть
может, искусство жить как раз заключено в разумном ограничении своего мира?..»
— Это зерно книги, ее боль, ее главный вопрос.
Портрет
Губова — главного героя романа — масштабен. Он заставляет нас вновь поверить в
русскую интеллигенцию, в российскую духовность… во все наши попытки быть
верными себе и оттого полезными этому миру и людям. Губов когда-то бежал из
Петербурга, после долгих скитаний, включая Сахалин, осел в провинции — в
Сосновске. (Место придуманное. Общероссийское.)
Женился. Обрел любовь: жену Таню, двух мальчишек. Учительствует. И до поры ему
здесь хорошо — покуда не начинает сознавать, что все, чему он учил своих
питомцев, рассыпается на глазах… оборачивается обманом
и тленом.
Повествование начинается с того, что Губов сталкивается с
тремя дембелями, которые преследуют беременную женщину, убегающую от них с
мужем.
Он заступается за женщину. Получает бутылкой по голове… А
в итоге оказывается, что один из дембелей его бывший ученик. — И один из
лучших, увлекавшийся историей. Но они все трое — из Афгана, а там они научились
чему-то, чего не было в его, Губова, учебной программе. Чему он не учил…
«—
А Сержику все равно, — пояснил Петька. — Он кого хочешь убить может — привык… Но вообще это вы правильно — баб бить не стоит… Все, чему
вы учили нас, правильно. Это жизнь, паскуда,
неправильная — ни круглая, ни квадратная…»
История
простая. Парня послали на войну, девушка вышла замуж за делягу… «Да че полюбила? Родители уломали… а
только выскочила она за Опенкина, директора молокозавода…»
Вот
в этой неправильной «паскуде-жизни» бьется, как в
силках, живая и праведная человеческая душа, полная надежды и веры. Или,
верней, душа, которая начинала с надежд и веры.
Гибнет
другой бывший ученик — Коля Рамкин. В его гибели как-то замешана местная мафия.
Пока еще на дворе советская власть, и пока еще мафия целиком на государственном
уровне. Товарищ Жизло — бывший директор суперфосфатного завода… И одно из главных лиц в округе.
«А
правду говорят, что вы на Журиха это… копаете? Ну, насчет Коли Рамкина и всего
такого? <…> И правильно! Правильно! Вы нас, конечно, учили, чтоб за
справедливость… — наклоняясь (он теперь был много выше Вадима Ивановича),
прямо в лицо ему жарко прошептал Ивин, — да против Журиха… тут, Вадим Иванович,
никто вас не спасет. Тут такая одна шайка-лейка…»
Но
учитель начинает копать. Его предупреждают — проводят обыск в доме и у
его друзей. И с обыском приходит бывшая ученица. «Но скажи, говорю, на милость,
тебе не противно таким заниматься? Молчит. У нас, Вадим Иванович, дисциплина, а
у меня — ребенок! То есть… я ей еще сочувствовать должен… Она и в школе была
такая старательная…»
А
потом оказывается, что искали вовсе какие-то заводские журналы. Не имеющие
отношения к нему, но имеющие отношение к тому самому Жизло. Обычная советская
шелутень — приписки. Притом многолетние. Новый директор завода Глеб Анатольевич
Яковлев, сам рассказал ему об этом в бане. Это то, на что Яковлев наткнулся,
придя на завод…
Яковлев
— фигура особая в романе. Может, почти такая же
важная, как сам Губов. Это — другая ипостась той же советской интеллигенции.
Тоже сын репрессированного в сталинские времена. Тоже бьющийся
о стену советских порядков. Тоже умеющий рисковать. Пытающийся сделать карьеру
и почти удачно… Но… Любовь, редкая женщина Аза Тусонян
с цыганскими глазами. Он бросает накатанные дорожки в столицах и просыпается
однажды в этом Затрушенске. То есть в Сосновске, директором забытого Богом
суперфосфатного завода и наследником кучи дерьма,
оставленного здесь бывшим директором товарищем Жизло, но зато мужем
фантастической Азы, с цыганскими глазами и необыкновенными серьгами в ушах…
которую привез с собой (любовь!), и она теперь здесь — врачом-рентгенологом в
местной поликлинике. Она так загадочно улыбалась — «кто ж ее знает, что думала,
так вот слушая его да помалкивая».
Но
потом Аза сляжет в больницу на Песочную в Ленинграде, и ей ампутируют одну
грудь, затем другую… В больнице она вдруг обрушит на
него всю загадку своей улыбки. И весь ужас ее… скажет, что он «может не
приезжать, ничем он ей не обязан, да ни на что уже и не нужен.
— И
Ивану передай, чтоб не ездил, нечего ему тут…
—
Какому Ивану?
—
Жизло, какому ж еще?..
— А
он ездит?.. От профсоюза? — совсем по-дурацки спросил Яковлев.
—
Союз у тебя с ним профессиональный. Скорее молочный. За одну сиську
держались — ту, что доктор Семенов отрезал…»
Так
прояснилась судьба Яковлева, какой она была на самом деле. И что в маленькой
комнатке рентгенокабинета в поликлинике был дом свиданий. (Больше в Сосновске
было не найти помещения.)
Надо
сказать, образ Азы Тусонян, жены Яковлева, вроде будто
сторонний в романе. Не из той природы. Он занимает место странное… Среди идеологических схем жизни в основном порядочных
интеллигентных героев возникает Мефисто-женщина. Сладость греха и нестерпимая
печаль. Мрачное обаяние порока.
Она
говорила мужу еще раньше: «Учти, это не волки, — это стая собак. Загрызут не потому, что голодны, а потому, что ты на них не похож.
А ты не похож. К тому же и не какой-то учитель — знаешь действительно многое».
(Вот и скажи после этого, что она вовсе не любила его!)
Но
Яковлев все же рискнет — и отдаст те самые «заводские тетради» учителю. Чтоб
тот свез в Ленинград — Быче. Некогда известному исполнителю авторской песни,
барду — а ныне Бычину, влиятельному в юридических кругах ленинградскому
прокурору. И учителя убьют по дороге, когда он повезет документы, — ржавой
трубой. И Бычин ничего не сможет сделать и ничего доказать — или ему не дадут
доказать. Вот и все.
Наверное,
роман Кавторина что-то важное потерял бы, если б не две вставки. Фрески. Как бы
на фоне которых развертывается повествование о нашем
времени. Одна из фресок (врезок) связана с началом XIX века в России, с
убийством императора Павла I 11 марта 1801 года в Петербурге. А другая — с нулевыми годами уже века XX и историей
террористов-революционеров из боевой организации эсеров. Фрески эти органически
вплетены в роман. Дело в том, что Вадим Губов писал, сочинял — и товарищи
видели в нем талантливого писателя и всегда надеялись, что однажды он привезет
из своих дальних странствий некую папочку… И все
скажут: «Да! Это то самое!»
Во
всяком случае, две «папочки» Губова, которые вплетены в роман, имеют огромный
смысл в нем, они укрупняют действие и разворачивают частную историю героев
начала 1980-х — конца 1990-х годов минувшего века на фоне исторической жизни
России.
…Губов
когда-то решил сжечь эти повести. Поручил жене. А она оставила. Замечательная
сцена в романе, когда он вдруг заикнулся про них, думая, что их нет, а жена
соскочила с постели и принесла: идет совершенно нагая — и четыре папки прижаты
к груди. «Рукописи не горят» и все прочее.
Эту
сцену вспоминаешь невольно, когда постаревшие друзья Губова, много лет спустя, появляются в ее доме, то
есть в доме Яковлева. Друзья долго сомневаются — идти, не идти? «За Яковлевым
она уже пятнадцать лет, вдвое больше, чем за Вадькой!»
«— Уж очень меня такие люди интересуют! (говорит один из друзей. — Б. Г.).
—
То есть какие?..
—
Такие! Которым все достается. Чужие жены, чужие дети.
Даже чужие жизни!..
—
Что ты имеешь в виду?..
— Ну ты же сам мне рассказывал: Вадька погиб, ввязавшись в
какие-то яковлевские дела, везя его документы… <…> Это
как на войне: теоретически пуля может попасть во всякого, но всегда есть те,
кто первыми идут и гибнут, и те, которые остаются живы и собирают трофеи…»
Правда,
издали Вадькину книжку при «спонсорской поддержке Г. А. Яковлева», так что… Он
теперь местный олигарх — в Сосновске…
Друзья
входят в дом, минуя охрану, и долго объясняют охранникам, кто они… «Тут к вам… Говорят, Вадима Ивановича друзья. — И ко мне наклонился: —
Фамилия?..» Жена именует Яковлева исключительно по имени-отчеству — Глеб
Анатольевич. Про сына она говорит: «Закончил ФИНЭК, помогает Глебу
Анатольевичу, тот им очень доволен…» «У Глеба Анатольевича сегодня важный
гость…» Про портрет бывшего мужа, который где-то спрятался в самой глубине: «У
Глеба Анатольевича большие дела, разные люди бывают. Я не хочу, чтоб спрашивали
о Вадике. Это только мое…» Правда, признается в какой-то момент: «Я и сейчас
иногда ночью и думаю, что умерла вместе с ним. Нет, не умерла, а…»
Друзья
смотрят в окно, как Яковлев провожает важного гостя, как суетится охрана… «„Отъезд
секретаря обкома“… Впрочем, охраны в те времена было поменьше, да и дисциплинка
у нее, в сравнении с этой, хромала…»
А
потом оказывается, что это — бывший прокурор Ивантеев. Тот самый. Что когда-то
прикрывал Жизло… — а теперь «„Минералбанк“, собственной персоной». Кстати, сын
Жизло нынче тоже — замминистра. Изменилось время.
За
все надо платить в мире. Даже за доброту. Яковлев, чтоб иметь возможность быть
добрым, должен был вступить в союз со злом. Одно из самых трагических искушений
жизни!
После
на глазах друзей Губова охрана изгоняет еще одного бывшего друга Яковлева. Да и
Губова тоже… Правда, пьяница — Дроздов, что с него
возьмешь?.. Гости понимают, что им тоже пора уходить… Под
конец Глеб, Глебка, старщий сын Губова («Глебку не признал, что ли? Да ведь он-то — Вадим вылитый!»), кричит им: «Я тоже хотел
бы понять, почему вы, все ваше поколение, которое так ничего и не поняло в
своей жизни и даже, по собственному признанию, сотворило с собой и страною
совсем не то, что хотело… Почему вы все еще пытаетесь
кого-то учить? Почему думаете, что именно ваш опыт имеет какую-то особую
ценность, что только вы и понимаете что-то, а молодые…»
Мать
пытается прервать все это, но это уже — конец. И конец романа в том числе.
«…оглянулся на Яковлева… Он сидел в кресле, не шевелясь,
рассматривая на свет рюмочку с коньяком».
Губов
проиграл. Как проиграл Петр Семенов и генерал Ростовцев. И Иван Худяков, и
великий царь Александр II. И жандармский полковник Зубатов. И священник Георгий
Гапон. И граф Витте, и его недолговременный, но усердный сотрудник — Дмитрий
Иванович Менделеев. (Который перед смертью тоже пытался понять… Помните? «Дополнения к постижению России»: «В заключение считаю необходимым хоть в общих чертах высказать…»
«Не высказал, не успел».) Как его, Менделеева, зять —
поэт Александр Блок, мечтавший о «человеке-артисте», который когда-нибудь
должен явиться, и написавший поэму «Двенадцать».
«Чужая
собственная жизнь»… Само название романа с небольшим приближением можно считать
одним из общих определений Культуры. — Ощущение причастности к чужой жизни, как
к своей собственной.
Фолкнер
сказал когда-то о другом писателе своего поколения — о Томасе Вульфе: «В конце концов все мы потерпели неудачу. Но его неудача была лучшей,
потому, что он предпринял самую трудную попытку из всех нас сказать самое
главное». Кроме удач еще бывают лучшие неудачи!
«Я
думаю, что люди шире идеологии. И в этом их спасение! Я думаю, что последствием
этого кризиса либерализма должна быть некоторая коррекция либерализма и
коррекция других идеологий, в том числе и социал-демократической. Я думаю, что
ни одна идеология никогда не может быть до конца адекватна миру, хотя она
необходима как модель. Я думаю, что если кризис будет осознан, то будет найдено
и решение. Опасны только неучтенные силы».
Это
было в докладе, прочитанном Кавториным в 2005 году. И мысль, безусловно,
принадлежала не только писателю, историку — но и крупному современному
мыслителю.
Владимир
Кавторин ушел из жизни 20 апреля 2011 года в результате не слишком удачной
операции на сердце, после которой он почти два года бился за жизнь. Последнюю
статью для «Знамени» он закончил за два дня до впадения в
кому. Он чуть-чуть не дотянул до 70 лет…
Он
когда-то закончил очерк о Семенове-Тян-Шанском: «На дворе стоял 1914 год… И тут
требовались иные свидетели, иное жизненное искусство, и Бог прикрыл ему глаза…»
«…был
такой, как его время, и если время повторится, то виноваты
будут не все, а только те, кто его повторит» (В. Кавторин. «Чужая
собственная жизнь»).