Владимир Михеев
Калитка у Совиного
ключа,
1
Он
долго колол березовые чурки, сваленные грудой у ворот. Потом стал относить
дрова в сарай. Место было и во дворе, у забора — там тоже раньше стояла
поленница. Но отчего-то нравился ему сарай; после залитого солнцем двора
нравились эти полумрак и прохлада, тишина; он носил дрова и складывал их в
поленницу возле стены.
Сарай
был громадный и совсем пустой, старый сарай с тремя стенами из камня — от
них-то всегда тут и было прохладно — и с четвертой бревенчатой стеной. Освещало
сарай одно окошечко сбоку, совсем маленькое. Сквозь него едва проникал
сумеречный, как будто предвечерний свет, и тени лежали по углам. А посреди
сарая вылезал из земли и тускло отсвечивал серым
громадный плоский камень — как темечко великана.
Стаскав
и сложив дрова, он достал сигареты и закурил, не спеша
подошел к окошечку, выходящему в проулок.
Он
смотрел сквозь паутину и пыльные крошечные стекла на глухую стену из бревен,
забор, на край палисадника с сиренью; а дальше проулок
как будто кончался обрывом, и только внизу виднелись пестрые крыши домов и,
совсем уже далеко, лента реки. На той стороне, среди осеннего леса блестела
нитка дороги, уходившей к перевалу. Этой дорогой он рано утром приехал сюда...
И хоть он не мог себя видеть в эту минуту, но чувствовал, как странно освещено
его лицо от этого окошка. Он даже видел как бы со стороны выражение своего лица
— грустного, усталого.
«Край
света, почти тридевятое царство, — подумал он отрешенно. — И вот, значит, куда
меня судьба привела».
Несколько
часов назад, еще в ранних сумерках, его поезд подошел к узловой станции. Он
взял в окошечке билет до города, выпил в буфете скверного чаю, сел в автобус.
И, когда немного погодя рассвело и взошло солнце, он уже смотрел в автобусное окно на то, как тянется
вдоль дороги негустой березовый лес, сильно сквозивший: стояла середина
сентября. Сбоку из-за деревьев светило низкое солнце, и быстро, почти
неразличимо, бежали по стеклам автобуса тени. А то вдруг все в автобусе
внезапно вспыхивало ярким светом — это проезжали прогалину среди
деревьев. Гудел мотор, пахло бензином, пылью автобусной, разогретым машинным
маслом; что-то посвистывало тихонько, слабо вибрировал пол, и иногда начинала
вдруг рычать коробка передач. Значит, дорога пошла в гору
и водитель переключает скорость. Теперь, вспоминая это, он помнил, как
волновался, будто ехал первый раз. Он давно ее не видел и ни в чем не был
уверен, не знал даже, как она его примет.
Так
он курил, стоя у окошечка, и слышал, как она в это
время что-то делала на огороде, возле летней печи. Обед готовила, кажется. При
этом она разговаривала со своим пятилетним сыном.
—
Нет, Санечка, нельзя… — говорила она.
Потом
стукнула калитка. Он слышал, как она вышла из огорода, прошла по двору,
постояла. Она, должно быть, искала его и осматривалась в эту минуту. Ему было приятно,
что его ищут.
—
Ау, ты где? — позвала она со двора.
—
Здесь я, в сарае, — отозвался он, и она вошла.
Была
она в старой клетчатой юбке, та ей очень шла, и в кофточке, простой и домашней.
И всякий раз, глянув на нее, он невольно улыбался: вспоминал, как просто тут
все одеваются. Это тебе не крупный город и не столицы. И она очень просто
одевалась и не стыдилась, если надо, надеть сапоги, телогрейку, и это
очень ему нравилось.
—
Ты есть еще не захотел? А то у меня все готово, —
сказала она.
—
Да нет, разве вот чаю попозже... Побудь со мной, — сказал он, взяв ее за руку,
и улыбнулся. — Что там за шум у вас в огороде?
—
Да кур Санька гонял, заберутся, как недосмотришь… — сказала она и потерлась
щекой о его плечо. — От тебя железной дорогой пахнет! Аж
голова кружится...
Она
подняла на него свои глаза — они блестели в сумерках сарая. И он почувствовал
радостное волнение от того, что она, такая ему
близкая, рядом с ним, а не где-то далеко, и от ее дрогнувшего голоса, от того,
что можно потрогать ее рукой, милую, живую, теплую.
— У
тебя такой сарай огромный и пустой... — сказал он, кашлянув. Он огляделся
вокруг. — И дом у тебя замечательный.
Дом
у нее в самом деле был хоть и невелик — обычный старый
дом, три окна в улицу, — но ладный какой-то и смотрелся весело — что с улицы,
что со двора. И в комнатах было светло, уютно, а печка так даже с одной стороны
выложена изразцами. И потолки ровные, а главное — в самый раз: ни слишком
высокие, ни низкие.
И
еще тут был чердак, куда вела крутая лестница с перилами. На чердаке он
обнаружил сундуки, старый шкаф, кровать деревянную; и отчего-то казалось, что
это не просто чердак, а почти мансарда. Пахло там стариной, сухим деревом,
пылью. Дом стоял на окраинной улице; купила она его всего год назад, продав
старый — расположенный в центре, рядом с площадью.
— А
тебе как тут вообще, на новом месте? Ничего? — спросил он. Сам он был тут
впервые. — Привыкла уже?
—
Ничего. Мне тут нравится, только вот... — она подумала. — Только этот дом
соседский, с заколоченными окнами...
Дом,
о котором она говорила, находился на соседнем участке, за покосившимся забором.
Он уже знал от нее, что хозяйка дома умерла в прошлом году, а хозяин, сильно
пивший, опустившийся, после этого куда-то пропал.
—
Утром к окну в кухне подойдешь — и прямо перед тобой окна заколоченные... И
бурьян за забором выше головы! Аж не знаю, на душе
как-то... И особенно когда работу потеряла и все
время сама сидишь дома... — она вздохнула. — А от тебя ни весточки, ничего...
И,
верно, боясь, что он может обидеться за упрек, который невольно прозвучал в ее
словах, она, улыбнувшись, взяла его за руку.
А
он вспомнил, как редко, в самом деле, писал ей! Поэтому даже новый адрес узнал
с опозданием. Она, конечно, считала, что это от равнодушия; он ей вообще мало о
себе рассказывал, и ей это, наверное, было больно. Но как объяснишь кому-то
свою запутанную жизнь — то, от чего бежишь, а оно цепляется за тебя, как? И все
равно было стыдно.
—
Слушай, — сказал он, — у меня там в чемодане бутылка
вина. Принеси. И хлеба белого, а? Давай! И мы тут выпьем немного.
Он
чувствовал, что в эту минуту ему действительно хочется — от радостного и
отчего-то и горького волнения — выпить вина.
У
каменной стены, грубой и неровной, стоял старый, оставшийся от прежних хозяев,
еще дерматиновый, из каких-то отдаленнейших времен, диван. Черный,
с высокой спинкой. Сверху в темно-коричневое дерево было вправлено небольшое
зеркало, от старости совсем мутное. И диван этот так странно и необычно
смотрелся в пустом огромном сарае.
—
Вот сядем здесь и выпьем, а? Давай!
—
Хорошо! — сказала она, обрадовавшись. — Я мигом.
Пока
она бегала, он принес со двора березовый чурбак. На него они поставили
большую тарелку с хлебом и сыром и стаканы, которые она принесла.
А бутылку, налив стаканы, он поставил на землю. Она тряпкой смахнула с
дивана пыль, они сели и подняли стаканы, весело глядя друг на друга.
Но,
отпив немного, она поставила свой стакан.
—
Вино не нравится?
—
Не знаю, мне и без того хорошо, — сказала она. — Так странно... — и она весело
рассмеялась, оглядываясь по сторонам, — в сарае, пьем вино...
И
тут же тихо, шепотом, сказала, видя, что он, выпив, налил себе еще:
— И
ты не пей, ты пьяным будешь... Ну! Не пей...
Он
знал, что она шутит и сама не верит в то, чтобы он
напился: пьяным она никогда его не видела. Посмотрев на нее сбоку — она в эту
минуту взглянула в открытую дверь: должно быть, подумала о том, что там делает
ее Санька, — он осторожно притянул ее к себе и поцеловал в висок.
—
Ты действительно рада, что я приехал?
Она
покраснела вдруг и засмеялась, покачав головой. Как бы говоря: «И ты
спрашиваешь!» Будто упрекала и удивлялась одновременно.
Он
чувствовал, что минутами она немного дичилась его — смущалась и удалялась от
него куда-то. Но потом вновь становилась ближе — та же, совсем своя, простая,
милая. И эти перемены в ней, как из тени на солнышко, ему очень нравились.
Он
вспомнил, как они познакомились. Было это два года назад, летом, на узловой
станции. Он ехал в поезде, в одном купе с какими-то скучными попутчиками, и
была тоска у него, которая уже тогда его не оставляла. На станции он вышел из
вагона, чтобы развеяться. Так выходят обычно пассажиры на время десятиминутной
остановки — лениво поглядывая по сторонам, с тем выражением, ну вот, мол,
еще узловая («Сортир небось у них, и тот на улице!»),
пройтись по перрону до здания станции, старого, приземистого, где на фасаде
красуется табличка, сообщающая, что проектировал этот участок дороги
Гарин-Михайловский и пр. Потом выйти на пристанционную площадь, глянуть с
усмешкой на пыльные тополя, скверик с крашеным монументом, на эти домишки, дощатые заборы, зевнуть... «Со скуки подохнешь!» И, взяв на обратном пути у теток пирожков
или яблок, запрыгнуть в вагон, думая: «Эх, увижу ли когда еще...» — с легким
чувством потери, скользнувшим в душе... Только у него-то все не так вышло —
из-за знакомства с ней.
Она
тогда работала продавщицей: в ларьке на станции. Утром, через день, машина от
местной теплицы возила ее за сорок километров, и она торговала всякой зеленью,
луком, огурцами до вечера.
И
он что-то тоже купил. А разговорившись немного, узнав,
что она не со станции, стал расспрашивать о ее городке. Говорил, не совсем
искренно, что завидует ей — жить вдали от шума, от крупных городов (это ей-то
завидует, которая работала возле железной дороги!).
Сам в это время незаметно уже рассматривал ее: простое милое лицо, с тонким
румянцем, с ровным блеском глаз, красивые руки, грудь... Уже думал: «А ничего
так... И совсем молоденькая!»
— А
вы, чем завидовать, взяли бы да пожили сами, — отвечала она с улыбкой.
—
Эх, было бы где... — сказал он.
И,
сказавши, подумал: «То-то скукотища была бы, в самом деле!»
—
Ну, если за этим дело стало, так место всегда найдется, — вдруг бойко, со
смешком, проговорила она. — Хоть бы и у меня!
Но
тут же смутилась и покраснела.
«Никак
мне делают предложение?» — подумал он удивленно.
И
вдруг, точно был желторотым юнцом, обрадовался. И вообразил как
в самом деле приезжает к ней. Этот городишко вообразил среди лесов, в
горах: две-три улицы в центре у пруда, сплошь из кирпичных особняков
позапрошлого века. А кругом по склонам — серые низенькие окраины, почти
деревня, где с коромыслом ходят за водой к колодцу и утром выгоняют стадо
коров. Вообразил почему-то зиму, крылечко заледенелое и как тонко звякает в
сенях на гвозде ведро, когда, топая, обиваешь снег с валенок. А когда входишь с
холода в дом, в тепло, то сразу охватывает запах печи, и дров, и запах молока,
и еще чего-то утробно-пещерного... Вообразил синие сумерки, как в печи,
потрескивая, горят дрова, и неспешные, ни о чем, беседы за чаем под тихое пение
чайника на печи.
И
что-то тронулось в его душе. Едва пахнуло на него воображаемыми
снегом и глушью тех мест — даже тоска его, с которой он сжился, будто
уменьшилась...
—
Если ты не шутишь, то приеду. Я к тебе через месяц или полтора приеду! — сказал
он.
И
приехал, действительно, тогда. И потом еще был у нее. И вот теперь, в третий
его приезд, в самый первый день, они сидели в пустом сарае, тихо
переговариваясь и обнимаясь на диване, когда стукнула калитка. Это во двор из
огорода вышел ее сынишка.
—
Мама, я пойду на улицу играть, можно? — спросил сынишка откуда-то из-за сарая.
В
дверях он не показывался. Все дичился малознакомого дяденьки: за год успел его
забыть.
—
Нет, Санечка, не-ет, — сказала она как-то протяжно, задумчиво.
—
Ну, тогда я сказки читать пойду, — сказал мальчик, помолчав. И потом было
слышно, как он поднялся на крыльцо и вошел в дом.
Она
тоже пошла в дом, но скоро вернулась. И опять шел у них этот тихий, вполголоса,
неспешный, ни о чем разговор. И всякий раз, когда, помолчав,
он задумчиво смотрел на открытую дверь, то и она — нежная, простая, даже теперь
и на минуту не отдаляющаяся от него душой, и веселая, и, как казалось
почему-то, немножко всегда новая, не такая, какой была за минуту до этого, —
она тоже смотрела на дверь и тоже молчала.
А
утро все не кончалось. В открытую дверь сарая смотрело яркое небо сентября. И
бродил по двору старый петух, роняя на сторону огромный гребень. Петух тихонько
клекотал что-то свое, должно быть, горевал, что вот совсем он один остался:
куриц-то у него и в самом деле не было.
А
ему было, в отличие от петуха, все-таки очень хорошо — и от вина, и вообще
хорошо, спокойно. Ни о чем он уже не думал, не помнил, да и не было, казалось,
ничего. Только вот это: она и этот странный утренний и вместе с тем сумеречный
свет в пустом сарае да приятный простой запах березовых дров и пыли. И
почему-то еще вспоминался заколоченный дом по соседству... И опять горячий ее
шепот, и поцелуи, ласки, и кажется, так будет
долго-долго. И утренний яркий свет на дворе, и
тихое старческое клекотание одинокого петуха, и кусочек неба в приоткрытой
двери.
2
Он
уже привык к тому, что она, делая что-нибудь по дому, часто начинала говорить,
и слушать ее всегда было интересно.
Теперь
она гладила белье возле летней печи под навесом и говорила. А он слушал, сидя
рядом за столиком, врытым в землю.
—
Помню, тогда я только переехала, — рассказывала она о соседе, — и вот он чуть
ли не в первый день увидел меня на огороде. К забору подошел, здравствуйте,
мол. И улыбается. Лицо набрякшее немного, небрит, и видно, что
выпивши, но так даже приятный мужчина лет сорока пяти и одет чисто.
В очках, на школьного учителя похож; спрашивает:
«Не будет ли у вас соли немного?» Я принесла в стакане, мы тут у забора
поговорили. Только смотрю, ему как будто спросить что-то хочется. «Вы, говорит,
не посоветуете, а то у меня такое дело, что не знаю...» И мнется. Словом,
оказалось, ел вчера печенье, и нёбо ему царапнуло. «Ого, — говорит, — глянул я
в зеркало, а там, знаете, как будто пиявка присосалась! Да толстенькая
такая, и уже кровью налилась. Я сразу и не понял, что гематома. А может,
сосудик, аневризма какая, думаю. В жизни чего не
бывает! Я тогда потрогал ее пальцем-то, дотянулся осторожно и вот вижу, сочится
тихонько. И след на пальце кровяной остался. Пиявка да
и только! Потом через час глянул — еще больше стала. Уже и глотать больно.
А вечером куда-то исчезла, только покраснение на нёбе осталось. И до сих
пор болит. Вот вы не знаете, что это?» И так смотрит внимательно через очки.
Ему кто-то сказал, оказывается, будто я медичка. Ну, вроде ерунда и
недоразумение. Посмеялись вместе.
Она
остановилась и прислушалась, глядя в сторону.
—
Санечка, ты где? — позвала она. И, вытянув шею, чтобы лучше видеть, что
делается за домом, опять позвала: — Саша!
За
домом, в углу у забора, стояла старая собачья конура. В ней прежние хозяева
держали на цепи собаку, чтобы та охраняла яблони и огород. Теперь там густо
разрослись малина и смородина, скрывшие совсем конуру.
Играть там Санечке было строго запрещено.
—
Саша, ты опять... Я тебе сколько раз говорила, чтобы ты не подходил и не
залазил!
— Я
и не залазил, — отозвался мальчик. Но отозвался не сразу и, судя по всему, как
раз из конуры.
Она
поставила утюг и побежала за дом. Через минуту вернулась, ведя сына за руку.
—
Мы с тобой о чем договаривались? — сердито
выговаривала она, склонясь к сыну. — А? Почему ты молчишь?
Мальчик
угрюмо смотрел в сторону.
— Я
не буду больше, — сказал он наконец тихо.
Должно
быть, заброшенная конура в зарослях составляла для него предмет такой притягательной
силы, с которой он был не в силах бороться. Не выдержав сердитого тона, она
присела перед сыном и чмокнула его в щеку.
—
Там ведь блохи от собаки, может быть... Зараза всякая! Ты хочешь
заболеть и чтобы мама переживала и плакала, да?
—
Так я и не залазил почти, я только немного, — сказал он, тоже смягчаясь. И
потом стал что-то шептать ей на ухо.
—
Вот подожди, пообедаем, и я тебя отведу. Хорошо? — сказала она.
Он
кивнул и, искоса глянув на мужчину, который курил, сидя за столом, и с
улыбкой наблюдал за сценой, пошел во двор.
— Я там поиграю, — сказал он.
—
Хорошо, только на улицу не ходи... Спрашивает, когда я его поведу к тете Наде,
— пояснила она.
«Тетя
Надя» была ее подругой, с которой они год назад работали вместе на почте. В
прошлые приезды он ее видел мельком. У этой Нади была дочь одних лет с
Санечкой. Дети дружили, и Санечка, бывало, ночевал там и даже жил по нескольку
дней.
—
Ну вот, и после этого, — рассказывала она, продолжая гладить, — я у Нади как
раз и спрашиваю, кто он такой, этот мой сосед. Она живет тут рядом, всех знает.
Оказалось, что муж тети Ани, я ее тоже знала немного. Одно время она работала
на рынке, в скобяной лавке. Я уж тебе упоминала, кажется. Бойкая такая, немного
крикливая. А потом перешла в продуктовый. И вот какая
у них история. Когда перестройка только началась, они, ну продавщицы, завмагом,
кто там у них положен еще по штату, сумели магазин на себя оформить и, конечно,
зажили богато. Это по нашим то есть меркам. Например, у Петра Иваныча мопед был
старенький, на рыбалку на нем ездил, теперь смотришь — две машины во дворе
стоят, в доме мебель дорогая, видеомагнитофон (в то время редкость у нас
большая). Ну а нажитое охранять надо. Он тогда с работы уволился, а работал в
пожарке кем-то, засел дома да все больше попивать стал. Сын у них был, так тот
в коммерцию подался, откупил с дружками пилораму, хотели строевым брусом
торговать, да не поладили с кем-то, им пилораму-то и сожгли. Ну, он еще во
что-то вложился — и опять так же. А потом и вовсе исчез надолго. Говорят, с теми
же дружками где-то за Казанью на трассе «работал»: останавливали они и грабили
дальнобойщиков и вообще всех подряд. Ну, как бы там ни было, года через два
приехал едва живой, весь побитый, с пулевыми ранениями, тут у родителей и помер. Отец, Петр Иваныч, после этого и вовсе запил. Тетя
Аня тоже здоровьем не отличалась, на суставы жаловалась, а тут слегла совсем. И
вот ей врачи будто говорят: «Пустяки! Мы тебе по знакомству курс кортизона (или
еще чего-то там) проставим, десять уколов — все как рукой снимет. Забудешь про
свои суставы!»
А у
лекарства этого, говорят, есть такая особенность: если гнойные микробы есть в
крови, то все дело может кончиться очень плохо. Тут надо делать анализы. Надо,
а ей не сделали — и сразу у нее ангина. Ей лечат ангину, курс уколов
продолжают. Потом резкие боли в животе, ей все хуже. Словом, когда разрезали,
то вся брюшная полость у нее в гнойниках была! И вот она, бедняжка, еще месяца
два лежала, как рыба распоротая, и чуть не каждый день ей кишки все вынимали и
промывали. Так и умерла в мучениях.
—
Мне тоже как-то похожую историю рассказывали, — сказал он.
На
столе стоял чайник. Он пощупал его, налил в стакан и, отпив немного, продолжал
слушать, подперев голову кулаком.
—
Ну вот, а к тому времени уже у них тут полный упадок был. Огород зарос
бурьяном, машины давно проданы. Последние деньги, какие были, ушли на лечение.
На отпевание, и то уже соседи скидывались. От всего хозяйства у Петра Иваныча
остались кот да петух — как в сказке. В сентябре, помню, как-то утром я копаю картошку
на огороде (а мне старые-то хозяева дом вместе с картошкой посаженной
продали) — и вот опять он к забору подходит. Смотрю, в телогрейке на голое
тело и этот петух у него под мышкой. «Возьми, говорит, за бутылку!» — «Да куда
мне, дядя Петя? (Я его так звала; и тут чуть не рассмеялась;
думаю: „Дядя Петя петуха продает“.) Я и
куриц-то не держу, вы знаете». — «В суп, куда еще. Что ты, говорит, суп из
петуха — это почти уха утячья! А не умеешь с этим управляться, так я тебе его
за милую душу враз кончу. Уже
готового без головы доставлю!»
Я
еще соображаю, что ответить. А уж он бегом направляется к своей
сарайке, за топором: «Ты погоди-ка! — кричит. — Я насчет этого дела очень даже
скорый!»
А
Санька мой помогал мне: я копаю, он картошку собирает
как может. Тут он подошел и шепчет: «Мама, возьми петуха!.. А то ему дядя Петя
голову отрубит». И жмется ко мне. Страшно ему. Что делать? Взяла.
—
Это он и есть, что во дворе гуляет?
—
Он. Да хворый такой оказался или, может, тоскует без
общества куриц, едва дожил до лета. Зимой и не кукарекал даже.
—
Вот, а к зиме уже не знаю, чем Петр Иваныч и жил, — продолжала она, помолчав. —
Дрова у него кончились, так сарай, гляжу, потихоньку разбирать стал. Мне не
слышно, а соседи с той улицы говорят, по ночам все кричал: «Уйди!» И матом... А
в доме — никого. Кричит да кружками от плиты грохочет, должно быть, прогоняет
кого-то в печь... «Ах, ты не хочешь!» Распахнет дверь и так хлопнет, что стекла
звенят.
—
Не иначе как те, у кого рога и хвост имеются, в гости к нему стали ходить.
—
Может быть... Но как-то раз среди ночи он ко мне в гости пришел. Помню, я в
маленькой комнате решила потолок побелить да обои новые наклеить, до ночи
провозилась, устала так, что рук не поднять. И вот, едва заснула, как слышу —
стук-стук! Вскочила и к окну. А он стоит тут, в огороде, в одном нижнем белье,
в кальсонах, на снегу босиком, весь дрожит, обхватил плечи. «Ох, моченьки моей нету! Что же это, а?» — Плачет... Глянула я, а за его спиной
следы по снегу до забора тянутся, до дыры, в которую он пролез. И там стоят две
собаки, не знаю, откуда явились. Стоят и смотрят в эту сторону, большие такие, дымчатые. И это так страшно было почему-то.
Может быть, из-за луны, ее неподвижного света, да еще эти тени на снегу синие —
тени от забора, собак, тени бурьяна... Мне никогда так страшно, кажется, не
было. Постоял он так, поплакал, потом по своим же следам вернулся. Я только
видела, как собаки отошли в сторону, когда он в дыру пролазил. И больше я его
не видела. Правда, кот их, Васькой звали, тот чуть не до лета еще тут ходил.
Я его немного подкармливала. Он у нас на чердаке одно время жил. И все
время ходил к своему дому, ждал, должно быть, что кто-то вернется...
Пока
она говорила, он смотрел на нее, слушал и думал о том, как все-таки мало он ее
знает.
Что
он знал о ней, о ее прошлом? То, что была она местной, училась в педучилище и,
может, пошла бы учиться дальше, но, оставшись одна с
ребенком, должна была забыть об этом. Она работала на автостанции буфетчицей и
торговала овощами, потом на почте разносила газеты и письма, работала
воспитателем в детском садике. Но хоть и было ей трудно, особенно первое время,
она не унывала, не было в ней этого тоскливого сознания, что не так все как-то
выходит в ее молодой жизни.
Это
ее умение просто и без боязни смотреть в будущее он сперва
объяснял тем, что выросла она в грубом простом окружении, и это отделяло его от
нее. Но после двух лет знакомства все как-то незаметно переменилось. Когда он
теперь сидел на огороде и слушал ее и смотрел на ее руки, как она гладила
белье, складывала выглаженные простыни, на ее милые небольшие руки, немного
огрубевшие от работы, — ему все труднее было оценивать ее со стороны. И то же
самое спокойствие ее, странно сказать, уже нравилось ему, все больше его
очаровывало — как, впрочем, и все остальное в ней.
Ему
нравились порядок и простота в ее доме, ее неспешные движения, фигура и грудной
негромкий голос. Нравилась и немножко странная, но тоже приятная манера: как
будто отдельно, старательно, выговаривать каждое слово, при
том, что, кажется, очень мало она задумывалась над тем, что и как ей
сказать или сделать. Еще ему нравился запах ее волос и то, как, занимаясь
чем-то и не видя, что он за ней наблюдает, она иногда едва заметно шевелила
губами — шептала что-то. А если он в это время к ней обращался, спокойно
поднимала на него свои глаза и, как бы помедлив немного, улыбалась — тоже
просто и легко, как и все, что она делала.
«И
как это не похоже на то, что было в юности, о чем мечталось...» — думал он
теперь.
Дом
располагался на пологом склоне холма. Ему с того места, где он сидел, сквозь
штакетины забора были видны другие дома и огороды, разбросанные ниже по склону,
кривые узкие улочки, каменные ограды, а совсем далеко внизу ярко блестела на
солнце и извивалась петлями река. На том берегу были еще холмы, сверху покрытые
негустым лесом.
Кое-где
на огородах росли отдельные лиственницы и сосны. И теперь, глядя на две сосны,
похожие на двух одиноких людей, поднимающихся в гору, и на их тени, лежащие на
земле, и потом, переводя взгляд на долину, всю залитую ярким осенним солнцем,
он вдруг чувствовал, как это все по-настоящему красиво и как это волнует его.
Он
вспомнил старый ее дом, который она продала, покупая этот. Дом был немного
сумрачный, с запущенным садом, в котором росли старые яблони, от старости почти
не дававшие яблок, и с густо разросшейся у забора вишней, малиной и смородиной.
А огород там был совсем маленький. Его хватало только на морковь, лук и всякую
зелень. Картошку негде было сажать, приходилось брать ее на рынке или у
соседей, а раз она даже снимала под картошку огород на окраине. А еще в том
доме на кухне был ручной насос — подкачаешь и пойдет
вода; но водопровода не было, как и здесь. Потом он вспомнил, как в первый раз
приехал к ней, и поздно ночью вышел покурить во двор, и вдруг увидел, что от
фонаря на тесовую крышу сарая ложится тень лиственницы, растущей у ворот. Тень
краем захватывала две мощенные камнем дорожки во дворе, и это показалось ему
очень необычным.
«Вот
уже два года прошло, даже больше, — подумал он теперь, — и это второй ее дом,
куда я приезжаю...»
—
Ты о чем задумался? — спросила она.
—
Так, разное... Тебе не жалко было продавать тот дом?
—
Жалко, конечно. Мне там нравилось, и место хорошее было. Только потом воровать
там сильно стали. А тут я еще работу потеряла и денег
не было, как-то все сразу сошлось.
Она
покраснела, и он тоже смутился, вспомнив, что посылал ей деньги, но не очень
много. А ей, конечно, неудобно было просить у него, и он не догадывался ни о
чем.
Сбоку
от столика, за которым он сидел, лежали дрова в небольшой поленнице. Навес до
них не доставал, и сверху дрова были закрыты куском рубероида. Он протянул
руку, оторвал от полена задравшуюся щепку и стал задумчиво чертить что-то на
клеенке. Они долго молчали.
—
Надо было тебе все-таки написать, — сказал он тихо.
— Я
и хотела. А от тебя долго писем не было, вот я и подумала... — она замолчала.
—
Что ты подумала?
—
Нет, просто; я же не знаю, что у тебя там за жизнь.
Он
ничего не сказал. Повертел щепку в руках и отбросил в сторону.
3
Он сам не знал, спит ли он. Смутно помнил
только, что на дворе еще день, яркое солнце; там тепло как летом и вьются мушки
у нагретых досок забора... Он слышал, как хорошо пахнут свежие
наволочка и пододеяльник, вообще как хорошо пахнет в доме чистотой, недавно
вымытыми полами. Пахнет и еще чем-то, неуловимо приятным: молодой женщиной,
пудрой что ли, духами, — какие-то очень простые, ясные, едва заметные земные
влекущие запахи. И было ему странно — и приятно и грустно вместе, — даже
тяжело отчего-то. Как будто уплывало что-то, уходило от него, но потом опять
возвращалось и томило, томило...
«А ведь я уже здесь, в ее доме...», — подумал
он, все не просыпаясь.
И вспомнил он, как ночью был еще в пути... Вагон
покачивало, подергивало; внизу под полом стоял ровный сплошной стальной гул... Когда
ты едешь ночью в поезде и чувствуешь себя одиноким, усталым, то кажется порой, будто нет впереди просвета. Но потом глянешь
в окно на далекие огоньки, плывущие и дрожащие в темноте — совсем-совсем далеко
в стороне, то потухая, то опять слабо вспыхивая, — и
все забудется. И опять поманит надежда, и покажется на минуту, что жизнь еще не
вся прожита...
...Среди ночи он выходит из купе. Коридор слабо
освещен. Он ходит по истертой ковровой дорожке, смотрит себе под ноги, смотрит
на закрытые двери чужих купе, думает. Смутно ему воображается
множество разных людей, спящих сейчас в вагоне и во всем поезде, каждый на
своей полке, или, может быть, тихо разговаривающих в темноте, даже выпивающих,
курящих, светя огоньками папирос, или молча думающих о своем, поглядывая в окно
на ту же темноту, на те же редкие отдаленные огни...
Внизу под полом все так же гудят протяжно
рельсы. Этот гул и невнятный говор колес усыпляют его. Но идти в купе и
ложиться спать ему не хочется. Вместо этого он выходит на площадку и, закурив,
открывает дверь наружу.
В тамбур врывается ветер. Ветер треплет ему
волосы, раздувает огонек сигареты. Тогда он отступает немного назад. А покурив и выбросив сигарету, открывает дверь еще шире и
берется за поручни...
Как это здорово чувствовать кожей лица упругую
силу встречного ветра! Пятна света, падающего кое-где из окон, бегут и прыгают
по откосам полотна дороги, по кустам, по каким-то шпалам, сложенным чуть в
стороне штабелями. А в отдалении проплывают мимо в сумраке ночные рощи, поля...
И от этих ли громадных ночных пространств, через которые идет поезд, от света
ли звезд, от ветра ли, который шумит в ушах и свистит, а может, и от слез,
выдуваемых ветром из глаз, — но вдруг ты почувствуешь, как душа в тебе начинает
расти и шириться...
Он открыл глаза. На стене и на полу, пробиваясь
из-за шторы, лежал желтый солнечный луч. Глядя на него, он понял, что уже
вечер. «Часа полтора спал, наверное. Пора вставать», — зевая и потягиваясь,
подумал он.
Он еще потерся щекой о подушку, опять закрывая
глаза. Спать и хотелось и не хотелось. И тотчас свежий запах глаженого белья
напомнил ему историю, которую она рассказала, пока гладила.
И странно: теперь ему показалось, что этот Петр
Иваныч, сосед ее, исчезнувший зимой при таких загадочных обстоятельствах, — что
он и во сне не выходил у него из головы.
Но
теперь он думал не о соседе. Отчего-то он представил себе соседского кота
Ваську, как тот зимней ночью грелся на чердаке этого дома — на боровке, у
печной трубы... В слуховое окошко заглядывает луна. Свет ее длинной белой
полосой, будто дымясь, лежит наискосок через весь чердак. Даже зимой тут хорошо
пахнет старым деревом, пылью и немного, от трубы, печной сажей и дымом. Васька
жмурится от тепла, начинает задремывать. Что видит он в своих снах? Сытую жизнь
в родном доме? Живых и здоровых хозяев? Как, потрескивая, горят в печи дрова, а
он, еще молодой веселый кот, лежит, развалясь на лежанке, громко мурлыкает,
зная, что скоро ужин и его будут кормить?..
В
эту минуту раздается какой-то шум. Это от мороза треснуло где-то старое дерево
или земля гулко лопнула. Кот открывает глаза, прислушивается.
Но,
может быть, он ошибается и звук доносится из заколоченного дома? Вдруг кто-то
вернулся и бродит там сейчас по пустым комнатам?.. Кот спрыгивает с боровка и,
мягко ступая, идет к лестнице.
Когда
спустя минуту во дворе он проходит мимо курятника, ему кажется, что там
раздается слабый шум. Это, должно быть, петух тоже услышал странный звук из
заколоченного дома и проснулся. Петуха, так легко сменившего хозяев, в душе он
глубоко презирает. Но на минутку ему все-таки становится приятно — от мысли,
что, может быть, не один он этой зимней морозной ночью
тоскует о сладкой прошлой жизни и верит, что она может еще вернуться... Однако
время терять нельзя! Кот проскальзывает в огород и по тропинке, давно
протоптанной им в снегу, бежит к старому дому.
Дом
встречает его тишиной. Пустые, заколоченные крест-накрест окна мертво и слепо
смотрят на него. Подумав, он вспрыгивает на подоконник и, оказавшись внутри,
идет осторожно по полу, усыпанному мусором, битым стеклом. Нигде никого...
Когда кот пересекает пятна и полосы лунного света, то видно, как шерсть у него
на загривке начинает вставать дыбом. Это значит, он приближается к угловой
комнате. Там, у окна, рядом со сломанной этажеркой, лежит на груде мусора
предмет, который вызывает у него сильнейшую, ничем необоримую ненависть и ужас.
Это
говорящая рыба — странная игрушка. Кот помнит, как она появилась в доме, — в те
времена, когда к его хозяевам пришел достаток и они
покупали все без разбору (правда, и кормили его тогда на редкость хорошо).
Помнит, как, увидев эту тварь, похожую не столько на рыбу, сколько на громадную
ящерицу, сплющенную и с оторванными лапами, он, чуя подвох, сразу проникся к
ней неприязнью. Когда же кто-то положил рыбу перед ним и она, разинув рот, странно извиваясь, будто ящерица или змея,
вдруг запела: «Вечор ко мне, девице, соловей как прилетал...», — он
почувствовал, что неприязнь его переходит в ужас. Кот выгнул спину дугой и
зашипел. И когда в семью потом стали приходить одна беда за
другой — о! он-то знал, чьи это проделки!.. Поэтому и теперь он
обнюхивает рыбу с видом глубокого омерзения. Нет, пока эта тварь, хоть и
сломанная, находится тут, надеяться на что-то наивно и глупо! Кот издает глухое
утробное ворчание, будто собака, и потом, тихо, угрожающе подвывая, уходит
прочь...
«Ну вот я и сказку сочинил. Про кота, петуха и говорящую
рыбу», — подумал он с усмешкой. Но все-таки пора было вставать. Нельзя спать на
закате.
Он
одевается, немного беспокоясь: отчего женщина так долго не возвращается? И
когда, закурив, попив на кухне холодного чаю, выходит во двор, то разом его
ослепляет золотистый вечерний свет, заливающий все вокруг.
Он
щурится, оглядывая двор. И в это время ему кажется, будто не кот, а он сам
как-то раз зимой, в морозную лунную ночь ходил в заколоченный дом.
4
На
крыльце вечером свет забыли выключить, и окна всю ночь слабо бледнели, будто
уже светало и все не могло рассвести. В комнате на стенах, на полу лежал
сумеречный рассеянный свет.
Он
приподнялся на локте и посмотрел в окно.
—
Ты что? — спросила она.
—
Нет, ничего...
—
Не уезжай больше. Мне без тебя очень плохо, — сказала она едва слышно; он
столько же услышал, сколько и догадался. — Мне без тебя кажется, что я умру и
жить больше незачем.
Он
провел рукой по ее волосам, которые так хорошо — знакомо и незнакомо — пахли.
Потом лег рядом, чувствуя тепло ее близкого тела.
— Я
от тебя не уеду больше, — сказал он.
И
здесь он представил, что они в самом деле прожили
целую жизнь, не разлучаясь, в мире и согласии и теперь спокойно и незаметно
умерли — как уснули. А дальше они уже будут жить вечно: в этом рассеянном,
сумеречном свете и редких отдаленных петушиных криках окраинной
провинциальной жизни. Они будут жить без людей и без тоски по несбывшемуся, только она рядом, и редкие слова, и тепло
объятий...
Они
долго шептались в темноте, и она все не верила, что он остается, а когда
поверила, то заплакала; потом стали одеваться. Он вышел первым и подождал ее на
улице у палисадника, пока она закрывала дом. Еще не светало. Но уже было сыро и
холодно по-утреннему. Над горами, расплываясь во
мглистой дымке, высыпало множество звезд.
—
Ну что, пойдем? — сказала она подходя и взяла его под
руку. На ней был плащ, в руке ведерко для грибов.
Они
пошли вверх по узкому темному проулку. Проходили мимо
соседнего двора, ворота там в двух местах были
подновлены и светлые новые доски выделялись на фоне темных старых. Хозяин
вечером, должно быть, мел во дворе и возле дома, а потом собрал у ворот в кучу все щепки и мусор и сжег. Но и теперь еще над кострищем
вился тонкой струйкой дым. Дойдя до угла, они повернули направо, в улицу. Было
еще темно, но фонари нигде не горели. Когда они проходили
мимо фонарных столбов, сплошь покрытых оспинами и зазубринами — следами
«когтей» всех электриков, которые на них когда-то залезали, то старые
деревянные столбы в темноте казались слегка мохнатыми — как если бы их
покрывали набухшие шершавые почки и столбы собирались распуститься и
зазеленеть.
В
окнах нигде не было света. Только в одном доме слабо светилось полуподвальное
окошко. Видно было, как там кто-то внизу ходил со свечой; кажется, старуха.
Двигалась и шаталась на стене огромная уродливая тень, и смутно виднелся
беленый бок печки, стол и в углу кровать, — как будто старуха заблудилась в
подземелье и не могла никак найти из него выхода. И еще дальше в двух местах
горел слабый огонь, и тоже в полуподвалах. Казалось, что-то произошло в
городке, пока шла ночь, и все ушли из него, кроме той заблудившейся старухи, и
в это время неизвестные и, может быть, невидимые пришельцы, подземные жители,
потихоньку начинают его захватывать с подвалов.
Улица
незаметно шла в гору. Под ногами у них хрустел песок. Там, где улица кончалась,
выходя за последние дома уже грунтовой дорогой, от нее начиналась тропа и
вилась вверх по склону, светлела среди крупных камней-валунов. Он шел впереди,
она за ним. Когда они поднялись шагов на сто, впереди в кустах он заметил
какое-то движение и, всмотревшись, понял, что собаки возятся там над чем-то. То
ли кто-то из крайних домов выбросил кучу мослаков, то ли сюда привезли павшую
корову и бросили в кустах, чтобы не везти на скотомогильник.
Поднимаясь
в гору, тропа вскоре привела их к небольшой сосновой роще. Сосны
были старые, но невысокие, очень разлапистые и мохнатые — такими вырастают они
всегда на открытых склонах. Теперь в густых предутренних сумерках они
казались застывшими фигурами. Среди сосен светлел громадный, величиной с дом,
валун. И даже в темноте было видно, какой он старый и как весь покрыт пятнами
лишайника. А сразу за соснами было странное место. Тут на голом склоне когда-то
стоял дом и были вокруг него сад с огородом. Но теперь
уже давно не было ни сада, ни огорода, даже яма на месте дома успела затянуться
травой — ничего не было, кроме следов забора: нескольких гнилых столбов. Только
калитка странно сохранилась еще, да в стороне, у засохшей яблони, виднелся над
давно обвалившимся колодезным срубом журавль. Это место называлось Совиный
ключ.
Дальше
тропа была уже совсем неприметной и проходила через старую калитку. Они поднялись
до перевала и остановились. Тут уж были одни камни и жухлая короткая трава.
—
Устала? — спросил он, глядя на нее. Она немного запыхалась на подъеме.
—
Ничего, — сказала она, улыбаясь в потемках.
Но
он все смотрел на нее, серьезно, напряженно, — так смотрят иногда, пытаясь
проникнуть в загадку другой человеческой души. Потом взял ее за плечи и
осторожно поцеловал в лоб и в глаза.
—
Тебе хорошо со мной? — спросил он тихо.
Она
теперь как будто робела с ним; может быть, не привыкла еще к тому, что он теперь
будет всегда рядом. Она ничего не ответила, только, вздохнув, прижалась к нему
и положила голову ему на грудь.
И
здесь, глядя на склон за ее спиной, по которому они только что поднимались, и
на спящий далеко внизу город, окутанный сумрачной предутренней дымкой, он
почувствовал, что опять ему становится легче. Его тоска и странные предчувствия
ушли куда-то. В эту минуту равновесия тьмы и света, пока рыба еще не успела
пропеть свою песню и ночь еще не кончилась, а звезды над головой все не гасли,
— опять весь видимый сумеречный мир показался ему добрым и очень красивым
несмотря ни на что.
Тогда
он обернулся и посмотрел в другую от перевала сторону и сказал:
—
Туман...
И
она тоже посмотрела. Тропинка за перевалом шла вниз, и там, где она доходила до
первых деревьев, — а они стояли смутной темной стеной, — там над травой стелился туман и было видно, что в лесу туман уж совсем
густой. Они стали спускаться вниз. Туман становился все гуще
и, казалось, поднимался им навстречу. И скоро их уже не было видно в белой
пелене среди темных, обступивших их деревьев.