ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ
РОНЕН
И.О.В.
Один
добрый знакомый, русский ученый-естественник, профессор, житель города Энн, рассказал такую историю. На родине у него был
даровитый аспирант — альпинист. В горах с этим молодым человеком случилось
несчастье, он едва выжил и целый год лежал, сильно страдая, но не сдался,
написал, прикованный к постели, отличную диссертацию и успешно ее защитил,
приехав в институт на инвалидном кресле. Комиссия ему сказала после
защиты: «А мы вам степени не дадим. Кому вы нужны такой — на
колесиках?»
Здесь
в городе Энн на всех перекрестках у тротуаров пологие
упругие скаты с пупырышками — для колесиков.
Работая
над очерком «Перечитывание», я заметил, что часто
обращаюсь к написанному инвалидами — от Гейне до Тынянова — или об инвалидах. Этот материал увел бы меня
далеко в сторону от главной темы, поэтому я не включил его, но исподволь он
стал напоминать о себе как темное внутреннее беспокойство и ясная логика
осознанных совпадений.
В
романе Хемингуэя «Фиеста» Джейк Барнс,
принадлежавший к той категории, которая в советских
военных госпиталях называлась «половики», перечитывает Тургенева в холодную
ночь на постоялом дворе после рыбной ловли и перед боем быков. «Кажется, я
прочел те же две страницы несколько раз. Это был рассказ из „Записок охотника“.
Я уже его читал, но он казался совсем новым. Местность стала очень отчетливой,
и чувство давления у меня в голове как будто ослабло. Я был очень пьян, и мне
не хотелось закрывать глаза, потому что комната пошла бы кругом. Если почитать
еще, то это чувство пройдет».
«Как
инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и
две карточки, — пишет Слуцкий. — В Харькове можно было бы прожить, в Москве —
нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я
старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые
сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне
романа, скажем „Дым“, я понимал, что забыл начало. Так болела голова. Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице — на
Театральной площади — и сказал: — Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя
все время болит голова. А теперь верю.
Это
было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше».
Слуцкий
молча жил человеком из земли Уц девять лет перед
смертью, но ощутил себя взвешенным на весах Иова еще раньше — когда написал
строки: «Он присмотрелся, наверно, ко мне. / Он меня взвесил, учел и вычел».
Одно из последних стихотворений, опубликованных Слуцким при жизни, «Харьковский
Иов», было о художнике Василии Ермилове, все фрески которого погибли. На наше
счастье, сохранились стихи Слуцкого. Но его предсмертные годы это не облегчило.
Что
с именем Иова совпадает советское сокращение И.О.В., «инвалид Отечественной
войны», я узнал из примечательной книги воспоминаний О. К. Россиянова.
Имя
автора мне было знакомо по материалу о венгерской словесности еще в первом
томе «Краткой литературной энциклопедии». Это был том, вызвавший много шума, в
первую очередь упоминанием еще недавно запрещенных имен, но наряду со смелыми и
честными статьями в нем попадались и такие,
о которых Эренбург выразился в частной беседе с характерной иронией: «Ведь
теперь даже и не требуют, чтобы так писали». Статьи Россиянова
были составлены, кажется, в полную меру того, как
тогда уже можно было написать.
Дети
расстрелянных венгерских эмигрантов-коминтерновцев
скрывались, бывало, под литературными псевдонимами, и я принял фамилию «Россиянов» за искусственную, но ошибся — подобные
встречаются среди духовного сословия. Дед автора статей был сельский священник,
о судьбе которого читатель может узнать в Сети: имя о. Димитрия
Россиянова фигурирует в списке православных новомучеников и исповедников ХХ века.
Некоторые
биографии венгерских литераторов в КЛЭ были довольно заметно сокращены
редакцией и, вероятно, поэтому появились без подписи автора: так пострадал,
например, выдающийся поэт Михай Бабич (1883—1941),
которого я как раз в то время перечитывал, занимаясь венгерской метрикой. Если
интуиция меня не подводит, написал о нем именно Россиянов.
Бабичу всегда не везло по части сокращений. Кажется, только теперь его стихи
опубликованы без купюр. В будапештском издании 1960-х годов редактор прямо
указал, что исключены стихи, «которые по своим ирредентистским настроениям
могли бы нанести обиду соседним странам», а в послесловии к посмертному
собранию его поэзии, вышедшему в 1942 году, было уведомление без мотивировки:
«Стихотворения, озаглавленные „Молодой военный“, „Не такую смерть, не такую
борьбу“, а также несколько строк из стихотворений „Тысяча
девятьсот сороковой“ и „Быть может, потоп“ мы не могли включить в этот том».
В стихах, запрещенных в 1962 году, говорилось о Венгрии-«огрызке» («Csonka Magyarorszїg»),
изувеченной Трианонским мирным договором, и о
возвращенных в 1940 году окраинах. В 1942 году редактор заменил в стихотворении
о 1940 годе двумя строчками черточек строфу, в которой изображалась еще
нейтральная Венгрия, окруженная опустошением европейской войны: «Вот уже
гонимы, как стадо, народы, / люди мечутся, как испуганные крысы, / города пылают
в неутолимом огне, / гибель племен попустил Бог. / Ты стоишь на своей древней
башне, озираясь молчаливо. / Дрожь бежит по спине от злых соседних ветров. /
Взор твой летает повсюду, как в библейском / потопе вымокшие голуби Ноя».
В
небывало холодную зиму 1940 года, ту зиму, когда в Венгрии мороз был почти как на линии Маннергейма и нищие умирали за
городом на мусорных кучах, Бабич писал: «А самое ужасное, что уже и весны /
нельзя желать! В другое время мы так страстно / по ней томились,
теперь же думаю о ней со страхом, / что больше ран она раскроет, чем
цветов, / и с ароматом жасмина смешает трупный запах. // И наша тайная жажда
крови все-таки этого желает…»
«Лучше
новый потоп, / раз уж Ты не удостоил, / не дал победить ни правде, ни свободе /
на своей грустной земле; если передашь ее тирану / и такому бытию, которое хуже
зимы. / <…> // Тогда уж лучше потоп! И, может быть, / в нем тоже
закачается ковчег! / Пара свободных людей и смиренно-милые / звери: серьезный
слон, дурашливая / белка, красивые кошки и сильный верблюд».
В
начале апреля 1941 года, когда Венгрия под немецким давлением нарушила свой
договор о вечном мире с Югославией, покончил с собой премьер-министр граф Телеки. В июне Бабич дал
последнее интервью, проникнутое беспокойством за судьбу страны. 4 августа он
умер. Тем временем новое, прогерманское правительство Бардоши
объявило войну СССР.
Дневник
одного венгерского участника восточного похода, удостоившийся 4-го приза на
конкурсе Генерального штаба еще в 1942 году, известен мне по выдержкам в
статьях Андраша Ньергеша из
журнала Аlet
Бs Irodalom («Жизнь и
литература», см. № 22 от 1 июня 2007 г.). Он ужасен жестокой уверенностью
в нравственной правоте: цель войны — освобождение России, «жившей в счастливом
довольстве при царе, пока большевистская власть не отравила, не повлекла за
собой и не обрекла на гибель русский народ». Взводный Иожеф
Криштон описывает колонну из 15 тысяч евреев, детей с
сосками во рту и стариков, идущих рука об руку с женами. Их расстреливает
немецкая полевая жандармерия. «Мое сердце, прощающее так легко, сейчас не
сжалось, глаза не застлала слезная пелена. Я видел, как они стояли передо мной,
грянул первый выстрел, рухнуло тело. Благословляю миг, когда на нашу долю
выпало возмездие».
Воспоминаний
о венгерской армии на Восточном фронте немало: Россиянов
ссылается на книгу «Дон—Буда—Париж» Ивана Болдижара,
известного писателя, проведшего лето 1942 года в тех же местах Воронежской
области, что он сам.
Я
мог бы привести еще десятка два названий и несколько замет из собственной
памяти. Когда мне было лет семь, голодный венгр из числа военнопленных,
восстанавливавших Политехникум связи в Киеве на улице Леонтовича против
Владимирского собора, обратился через колючую проволоку к нам, детям, показывая
маленький медальон с изображением Богоматери, Patrona
Hungariae, и попросил за него, а может быть, ради
него, хлеба. Я привел отца, который принес ему какой-то еды.
Примерно
в то же время советский военврач рассказал нам, как погиб Аттила Печауэр, университетский приятель отца, трехкратный
олимпийский чемпион по фехтованию, послуживший одним из прототипов героя
кинокартины Иштвана Сабо «Вкус солнечного света». В январе 1943 года, голодая
в рабочем батальоне, он заметил среди офицеров своего бывшего товарища по
венгерской олимпийской команде и окликнул его по имени. Тот распорядился, чтобы
еврея примерно наказали за наглость. На другой день пришла Красная армия, но Печауэра было уже невозможно спасти, он умер в советском
фронтовом госпитале.
Позже
я был хорошо знаком с журналистом П., проведшим восемь лет в советском
лагере, научившимся говорить по-русски без малейшего акцента и отлично знавшим
русскую литературу. Вернувшись в Будапешт, он стал работать в магазине
«Международная книга», там мы и познакомились. Но он не служил в армии, его
депортировали из Венгрии в 1945 году. Из людей, побывавших на
Дону, мой иерусалимский приятель Герваи,
автор любопытной книжки «Цветы богини Анат», полвека
назад рассказывал фантасмагорические истории о тех днях, когда он исполнял как
еврей трудовую повинность при 2-й армии. Они умирали от голода, болезней,
избиений и непосильной работы. Однажды ночью, говорил он с восторгом, на реке
из-под воды поднялся мост и Красная армия форсировала
Дон. Напрасно я уверял его, что такого не могло быть, что на правом берегу еще
с августа держали оборону маленькие плацдармы и ими
воспользовался потом знаменитый январский десант при разведке боем. Вера
в приготовленные заранее подводные понтонные мосты была непоколебимой
среди ветеранов.
Есть
очень много воспоминаний о немецком плене, но книга Россиянова,
кажется, первая, в которой описывается пребывание красноармейца в венгерском
плену. Генерал Власов, как свидетельствует Эренбург, любил говорить, может
быть, в укор собственной судьбе: «У всякого Федорки
свои отговорки». Это присловье полезно иметь в виду при критике источников.
Записки Россиянова производят редкостное впечатление
документа без отговорок и без крепости задним умом, зато с отличной памятью на
имена, лица и места.
Заочник литературного факультета ИФЛИ (на очное подлежавших
призыву не принимали), слушатель «западника» Б. И. Пуришева
и филологов-классиков С. И. Радцига и А. Н. Попова,
славившихся изяществом преподавательского слога и эрудицией, он получил
повестку в весенний день 1941 года. «…Темных сторон и просто сложности,
коварной запутанности жизни, разветвленного в ней многоликого зла я даже
отдаленно не представлял. В свои двадцать лет оставался ужасно
„несовременным“, зеленым еще юнцом. Для большинства истинным переломом,
суровым поворотом в судьбе оказалась сама война. Для меня же стократ памятнее,
драматичнее стало это опередившее ее взятие в армию <...> …желанному — конец. Грядет немилое чужое».
«Полк
— 132-й танковый, куда я попал, — только разворачивался из роты, участвовавшей
в финской кампании». Обнесенный колючей проволокой военный городок близ
Винницы. Подъем. «Первым делом — уборная. Наподобие чудовищных ваз высилась
шеренга унитазов, с верхом полных вспученного коричневого теста с потемневшей
уже, потрескавшейся коркой… Ага, эта брошена. Левее, в ту, деревянную… По порядку номеров рас-считайсь!..»
Танки
— устарелые, легкий Т-26 и безгусеничный
БТ-7, «бэтуха», будут все подбиты в первом же бою,
выдвинувшись слишком далеко вперед. Обучение — по плакатам, ручная граната
Дегтярева, внешний вид, разрез. Полковник, неожиданно придя на занятия, кричит
старшине: «Ты бросать ее, бросать их научи!» «Первые, кажется, услышанные там,
в поле под Винницей, дельные, разумные слова». Старшина растерян. «Так и
повисло в воздухе это обучение. Никто к нему, ни к „разрезам“, ни к реальному
бросанию — больше не возвращался. Война, как и многому другому, сама после
обучила».
Когда
она началась, на всю колонну было 20 винтовок и два старых дегтяревских
автомата — у комиссара и у полковника. Остальных вооружили этими самыми
гранатами РГД. Блуждания по Украине, сначала на северо-запад почти до старой
границы, потом назад, к Житомиру и вплоть до Киева, — «видятся, брезжатся», от
усталости, как в полусне. Присягу принесли в селе Полонное —
«застряло в памяти название». Колонна проходит Житомир — мимо новых больших
домов, мимо совсем московских вывесок «Гастроном»,
мимо двух женщин. «Та, что постарше, упавшим голосом, как раз когда я
поравнялся с ними: — Отступают…»
Наконец
людям выдали новые удобные кавалерийские карабины. В сумерках с перепугу кто-то начал стрельбу.
Шальная пуля ударила в ближнее деревцо, «вся ее бешеная разящая стальная сила.
Наверно, тогда и запала, вгнездилась под сердце крохотная сжатая пружинка,
которая больше уже не разжималась… Словно незримый
осколочек засел там, став почти привычным, как страх перед экзаменами».
Бывшие
танкисты вливаются в 600-й стрелковый полк около Святошина.
Карабин отнимает вымогатель, дает взамен трехлинейку, «маруську».
Сентябрьской развязки Россиянов не увидел, его
отозвали в Киев и отправили в Парафиевку, в школу
младших командиров. С этой школой, внезапно сорванной с места и постепенно
распадающейся на маленькие, незаметно тающие группы, он бродит по Украине к
востоку от Киева, переправляясь вброд через речки — Удай,
Многа, — вместе с немолодым уже, бесштанным мужицким
воинством. «Озябшие, с посинелым, жалко трясущимся
срамом. <...> Будто, словами Библии, наготу отца своего узрел».
На
деревенской улице среди разбросанного штабного и санитарного имущества лежит книга,
на красновато-оранжевом переплете синие буквы: «Поэты Америки. ХХ век». И вот
боец бегущей армии садится на лужке с книжкой. Но между ним и прошлым, которое
он хотел вызвать, «чтобы заклясть, затормозить поплывшее куда-то настоящее»,
уже неодолимая преграда, слова чуждые и холодные, неизвестные имена,
«торжественные балладные рефрены: „Джон Эверелдаун…
домой, в Тилбюри-таун…“ И я убрал книгу обратно в
мешок, хотя долго, месяцами таскал ее с собой неким смешным увесистым символом
минувшего, как ибсеновский феллах — мумию фараона».
Это
была знаменитая антология Зенкевича и Кашкина, как
читатель уже, вероятно, догадался, а стихотворение — Э. А. Робинсона, о
призраке в беззвездной ночи, отворачивающемся от огня и бредущем на вечный зов
тоскующих женщин.
Юнец,
ведомый инстинктом, нашел сохранившее дисциплину соединение, с которым,
перейдя оголившуюся линию фронта, попал туда, где из окруженцев
сколачивалась 21-я армия. Его направили в довольно страшную часть — в роту ОСО
при штабе, в похоронную команду. Его понуждают к сотрудничеству с Особым
отделом, он отказывается, он обовшивел («вши с горя заводятся»), но остался
тверд. Проходит первая зима. Армия стоит между Белгородом и Волчанском,
во время майского наступления на Харьков неожиданным подарком становятся
брошенные немцами книги: Готфрид Келлер, «Сельские
Ромео и Джульетта». Но за весной следует второе лето отступления, окружений и —
на этот раз — плена.
Россиянов со случайным спутником, тоже окруженцем, где-то на границе Курской и Воронежской областей;
винтовка СВТ уже разобрана и закопана, обмундирование, книги и еще из дому
взятый термометр («вдруг заболею») обменены у доброй крестьянки на домашнее
старье. Он испытывает жуткое чувство при первой встрече с немцами, один на один
с теми, кто прежде издали «поливал из своих автоматов, хрякал
невидимыми минами, цепенил зыбко-призрачными
ракетами, кидался в своих воющих истребителях…». Навстречу — танки с открытыми
люками, белобрысые парни что-то весело кричат, машут руками. Потом — вереница
велосипедистов в коротких штанишках, почти школьники, с флажками-вымпелами на
рулях катят вперед, будто экскурсия «гитлер-югенда»
за тысячу километров от Германии. «На деревенской улице пересекают нам дорогу
какие-то двое в мундирах с расстегнутыми воротниками. Внутренне подбираемся, но
и эти заняты своим. Тот, что сзади, — с мешком.
Передний — с ошкуренной палкой в руках, наподобие скалки. Оба устремляются
к ближайшим воротам, запертым, как и дощатая дверка рядом. Но первый мгновенно
управляется с запором. Успел, видно, досконально изучить все эти польские,
украинские, русские щеколды, вертушки и вставочки на веревочках. Другой, с мешком, останавливается на дворе. А первый
бросается за гусем и, так же ловко и точно подшибив его палкой, передает на
глазах у окаменелой, закусившей губы хозяйки напарнику, который, свернув ему
шею, сует в мешок…»
Наконец
их опознают стирающие белье в речке солдаты и ведут к обер-лейтенанту
— тот в одних трусах и в пенсне удобно расселся в плетеной качалке. «Wo ist die
Uniform?» Скрывая знание немецкого языка, Россиянов говорит, мол, «Красная армия — капут», идем
домой, «к матке в Россошь», форму сбросили, зачем она
теперь? Но немец не желает понимать, как цивильные лохмотья могут быть милее
военной формы, и считает их уликой партизанской принадлежности. (В другой раз,
когда Россиянов заговаривает с охраной по-немецки,
его «не то одобряют, не то ободряют», ему будет хорошо, после завоевания России
он сможет работать почтовым чиновником.)
Собранных окруженцев угоняют в
Харьков, но по дороге немецкий конвой вдруг бросает колонну, очевидно наскучив
этой возней. Пленные разбегаются. Россиянов опять
идет на восток.
Еще
когда их везли в немецких автофургонах к Острогожску,
Россиянов заметил «желтые орудия на конной тяге» и
«маршевые роты в оранжево-желтых куртках с кургузыми, не похожими на немецкие, винтовками за плечами». «Я не знал, что как раз
тогда устремившихся под Сталинград и на Кавказ немцев на
Дону сменили венгры». Венгерское обмундирование
светлого оттенка цвета хаки, вероятно, показалось Россиянову
желтым — по сравнению с немецким Feldgrau.
По
дороге на Россошь, в деревнях, Россиянову
все чаще попадается «неведомое племя», «маджаре». С
населением эти солдаты крестьянского вида держат себя миролюбивее, чем немцы,
«те, которые подшибали гусей, даже внимания не обращая на жителей, как на
туземцев в дикой завоеванной стране». Поборы их не обидные. — Мэду ма? — говорит усатый
дядька-венгр — «и несколько даже просительно протягивает хозяйке фляжку».
В
конце концов венгерская облава ловит Россиянова, как и других окруженцев.
Он оказывается снова в плену, не «сдаваясь», «безо всякого „классического“
поднятия рук поставленный перед свершившимся фактом».
Глава
о венгерском плене называется «Tїbor», «лагерь»
по-венгерски, вызывающий в Россиянове ассоциацию с
цыганским табором.
Приемщик,
в помочах, сделанных из разрезанной гофрированной трубки от советского
противогаза, переписывает пленных. Тут Россиянов
вспоминает свои прогулки по Буде через много лет, уже в мирное время, и свою
беглую венгерскую речь. «Никто, нет, никто не считает меня посторонним… А тогда, в войну, эти желтые, кургузые форменные
куртки, вздернутые спереди кепи, подтяжки, сделанные из нашего бедного, словно
разжалованного вот таким образом противогаза, и канцелярский педантизм переписывающего
нас офицера, его слишком механически-русская и характерно синкопированная
родная речь (думал ли я, что когда-нибудь сам буду ею владеть!) — все это резко
отчуждало, казалось фантастически далеким, почти нереальным…» Опасаясь, что его
«особоотдельская персона будет особо и караться»,
если штабные списки 21-й армии уже захвачены, он называет себя вымышленным
именем.
Жизнь
в «таборе» для «русских партизан», как стали сразу именовать окруженцев, для начала неплохая, кормят супом, «не то что немцы». Однако первой же ночью солдаты и офицер с
фонариком кого-то ищут, бьют, выволакивают в проход. «Увели. Веселенькое
пробуждение. Вот тебе и „не то что немцы“».
«Конечно,
„табор“ наш не был лагерем уничтожения. Намеренно, насмерть работой и голодом
не морили. И самим венграм жилось не слишком роскошно: обыкновенно, по-тыловому. И все-таки…»
«За
оградой, будто напоказ, неспешной поступью крепкого и благополучного человека
прохаживался какой-то статный щеголеватый мадьяр с
нафабренными усами. Такие носили у нас грубовато-красивые дореволюционные борцы
с туповатыми упитанными лицами. — Палач… — понижая
голос, исподтишка указывали на него друг другу».
Подмеченное
Россияновым сходство с борцом есть и в набоковском м-сье
Пьере. Следовало бы составить антологию изображений палача в литературе и
искусстве. Кокетливость — его особенная черта. Как он красуется перед народом
«руками белыми» у Пушкина и «во рубахе красной с яркой
запонкой» у Лермонтова!
Лагерная
жизнь и типы наглядно и незаурядно описаны у Россиянова:
венгерские хозяева и свои, русские «начальники» и «распорядители», женщины,
лагерный труд, в том числе и ремесленный (привилегированные мастера шьют для
венгров кожаные чемоданы и сапоги), конина («лоухуш»)
и, «по созвучию», колоритная венгерская ругань, вши и дикарский язык повара
Сашки. «Уже тогда начал этот испохабленный жаргон выползать из своих блатных и
тюремных, „зонных“ гнездилищ-нерестилищ,
распространяясь вширь и загаживая язык всей матушки-России: от детской до взрослой, от разговорной до литературной…»
«Культработу»
вел в лагере бойкий жандарм, легонько поигрывая наручниками, на
товарищески-свойском — с матерным словцом с пятого на десятое — русском языке,
«будто не человек, а заведенный робот». «Слева молот, справа серп… Хочешь жни, а хочешь куй… <...> …псевдонародный
язык, от которого веяло неприятным холодком. Вроде бы наш
и не наш: отнятый — и против нас же обернутый».
Под
западное Рождество всему этому приходит конец. Комендант ночь напролет
катается вокруг лагеря в санках, денщик играет ему на скрипке, «услаждая душу,
растравляя тоску». Так в табор проникло эхо Сталинградской победы.
В
середине января раздается команда: «Индуй!»
(«Марш!»). Вереница пленных идет под конвоем, отстающих расстреливают из
автомата, на горизонте цепь костров — полыхают хутора и деревни, у дороги
призраком стоит странное животное — итальянский мул с открытыми, уже белыми от
изморози глазами, смиренно ожидающий, что за ним придут хозяева. До того Россиянов и не знал, что к югу от венгров фронт держала
итальянская армия — отделяя их от румын, чтобы «союзники» не начали
междоусобную войну.
В
одну ночь конвоиры бежали, бросив пленных.
Вскоре
пришли свои.
Замерзающие
венгры долго еще встречались в степи, крестьянки отгоняли их от изб.
Позже, в марте, «румяно-желтые, будто марципановые» лица трупов торчали из-под
оседающего снега. «С циническим остроумием их так и называли:
подснежники». Это те весенние цветы зла, о которых пророчествовал Бабич.
Россиянова взял было к себе командир изреженного
стрелкового полка: «Ребята!.. Русские?! Давайте ко мне! А то у меня чуть не все
нацмены. Из окопа не подымешь… Боятся, не понимают.
Одно мучение…» Но после нескольких дней наступления особист
спросил ротного: «Ты знаешь, кого ты берешь?» Россиянову пришлось возвращаться на
восток, в Буденный, в военкомат. Там он тяжело заболел, и от возможного
фильтрационного лагеря его спасла больничная справка, написанная карандашом на
обороте какой-то итальянской технической инструкции: «Находился на излечении в
инфекционном отделении по поводу гриппа». Был у него, по-видимому, тиф. После
многих передряг и переформирований с истребительным противотанковым полком он
попал на южный фас Курской дуги, под Белгород, и уже вблизи Харькова при
огневом налете был ранен в ногу. Хирург вынул осколок, но была повреждена
кость, перебиты обе вены и сухожилия. Рану засыпали стрептоцидом и перевязали.
После передвижного полевого госпиталя и эвакогоспиталя, в эвакуационном пункте
у него нашли газовую гангрену, и ногу пришлось ампутировать. Неторопливый
рассказ об операции, о перевязках, переливаниях, немецких бомбардировках, о
протезировании уже в глубоком тылу — единственный в своем роде по правдивости
мучительных подробностей. Врачи и сестры хвалили Россиянова
за нетребовательную терпеливость, но он делает вывод, что такое русское
свойство, как выносливость, важно бывает вовремя «преодолеть, чтобы не
превратилось в долготерпение, которым можно ведь — в том числе исторически — и
злоупотребить. Недаром же не кто иной, как Сталин, потом, в сорок пятом, поднял
свой бессовестный тост за русский народ, в сущности, именно за это: за безответное вседозволение».
Повествование
об инвалидах, бредущих пешком со станции в госпиталь где-то в Пензе, Россиянов прерывает цитатой из Ходасевича о безруком, который идет с беременной женой в синема: «Что бы он сказал, поглядев на эту ковыляющую вдаль
по снежной равнине длиннющую вереницу!..»
«И.О.В.
<…> А ведь удивительно соответствует это наименование нашему
омонимическому библейскому прототипу. По сути омоним
этот — синоним. И у нас ведь врачи — не лечащие, протезы
— плохие, льготы — копеечные, государство — прижимистое. Наги мы и в
струпьях. Настоящие новые советские Иовы».
После
долгих родительских хлопот Россиянова перевели в
Москву.
Старушки
жалели его: «Такой молодой — и без ноги». Он отвечал:
«Ничего!.. Другая вырастет».
«Бедный
Иов» не захотел остаться на гноище. Как он добился приема в МГУ
у суровой Е. Н. Мануильской, помощника проректора по
учебной части, это отдельная история.
У
книги Россиянова о победе над судьбой был бы
счастливый конец, если бы не одно: откровенно враждебное отношение народа к
инвалидам в позднейшие годы. «Будто это мы, увечные, уцелевшие, заслоняем
солнце, не даем жить». В отпуске в Кисловодске Россиянов
лазит по кручам — «как все». На Малом Седле какие-то «два необщительных мужика»
расположились, «копаясь в фотоаппарате. <...> — Вот… С
одной ногой, а добрался, — неловко похвастал я, словно ища признания. — И
вторую тебе переломаем, — помолчав, угрюмо пообещал один из них…»
«И
после не раз какая-нибудь пыхтящая взвинченная тетка с тяжелыми сумками и
коробками пожелает мне, недостаточно споро
спускающемуся на деревяшке из троллейбуса, и всем нам „скорее передохнуть“: не
мешаться под ногами. И другие, загнанные, запыхавшиеся, вновь и вновь в магазинах,
троллейбусах, учреждениях, в очередях у окошек и прилавков будут согласным
хором укорять, одержимые жаждой оттеснить, не пускать:
—
Война вон когда была, а они всё — „инва-ли-ды“…»
Книга
Россиянова так и называется: «Война-то вон когда была…»
Война
кончилась 63 года назад, круглое число, если человек — мера времени, ровно три
совершеннолетних возраста. Должен прийти когда-нибудь и возраст совершенства.
Война кончилась, но если человек — мера всех вещей, то его победа никогда не
кончается.