ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Сергей
Тхоржевский
ПОДПИСКА О
НЕРАЗГЛАШЕНИИ
Знаете, что такое подписка о неразглашении? При
советской власти ее приходилось давать всем, кто был причастен к чему-то
секретному. И, между прочим, ее давали заключенные при выходе из лагеря на
волю. Я дал такую подписку в феврале 1950 года в Воркуте. Обязывался под
страхом уголовного наказания не разглашать какие бы то ни было сведения о тюрьмах и лагерях, и уже
тогда подумалось: подписку я дал, но чтобы я никому и никогда не рассказывал о
жизни за колючей проволокой? Черта с два!
Не знаю, был ли кто-нибудь из бывших заключенных
отправлен обратно в тюрьму за несоблюдение общей для всех нас подписки о
неразглашении. Ведь государственный секрет, в той или иной мере известный
миллионам людей по всей стране, это и не секрет вовсе. Неужели это не было ясно
тем, кто придумал такой способ зажимать людям рот? Не думаю, чтобы хоть
кто-нибудь из бывших заключенных был настолько запуган, что никогда и никому не
позволил себе рассказывать о лагерях.
Все принудительные ограничения в правах мы с
готовностью нарушали при всякой возможности. Смею вас уверить!
Вот я, например, долгое время не имел права ни
жить в Ленинграде, где жила моя мать, ни приезжать к ней хотя бы на один день.
Однако приезжал нелегально.
В каждый мой приезд моя мать давала дворничихе
нашего дома тридцать рублей (тогда были в ходу красные тридцатирублевые
купюры). За эту небольшую мзду дворничиха готова была не замечать, что я
появился, не сообщать об этом в милицию. Кстати, она заметила мой приезд только
однажды — встретила во дворе и не сразу узнала (не видела меня лет восемь).
Узнав, спокойно отвела глаза.
А некогда, в годы гражданской войны, прежнему
дворнику, ее мужу (он вскоре потом умер), совершенно так же платил за молчание
мой отец. Дворник соглашался не доносить в Чека, что к моему отцу приезжали незнакомцы. И не доносил.
Между
прочим, ворота в подворотнях на ночь запирались на замок, это было еще на моей
памяти. Рядом с подворотней на стене видна была кнопка звонка. По этому звонку
можно было ночью разбудить дворника, и он приходил
отпереть ворота (или не отпирал — если приходил незнакомый). Каждый звонивший
непременно за это платил. Формально никто платить был не обязан, но дворник не
стал бы отпирать бесплатно.
Тогда еще не было в обиходе слова «коррупция», но по сути это явление, как обычай, существовало всегда.
Когда коррупция связана с вымогательством, с ней, наверное, можно как-то
бороться. Когда же одна сторона заинтересована в том, чтобы дать, а другая
сторона заинтересована в том, чтобы взять, коррупция естественна и потому
неискоренима.
Не знаю, как это бывает у
власть имущих, а на уровне бытовых забот рядовых
граждан коррупция связана, кажется, чаще всего с существованием долгих
очередей. И если я могу заплатить за исполнение моей насущной просьбы вне
очереди, я с готовностью плачу (конечно, если в состоянии заплатить). И при
этом воспринимаю возможность дать взятку как благо.
Разумеется, в принципе следует быть
законопослушным и подчиняться общепринятой морали, но жить, мирясь постоянно с
тягостными неудобствами существования, не хочет никто.
Я смог легально вернуться из провинции в
Ленинград в сентябре 1955-го, а через полгода все узнали — слухи
распространились быстро — о секретном докладе Хрущева на XX съезде партии.
Секретным он считался на первых порах, но попытка его засекретить была,
конечно, совершенно бесполезной. В докладе официально осуждался сталинский
террор.
Помню волну всеобщего сочувствия к бывшим
политическим заключенным. На этой волне в ленинградском отделении издательства
«Советский писатель» со мной заключили договор на издание книжки моих
рассказов. Это был, что называется, «договор под чернильницу», так как готовых
рассказов у меня было всего три, из них два имели мало шансов устоять перед
цензурой. Я взялся приемлемую для издательства книжку написать. Вот когда мне
предстояло соблюдать подписку о неразглашении. Я принялся писать, пряча от
цензора (а значит, и от читателя) не только мое мироощущение, но и реальные
обстоятельства, с которыми постоянно сталкивался в жизни. Если бы я эту
несчастную книжку не написал, если бы с этой задачей не справился, рассчитывать
затем на новый договор в издательстве я бы не мог.
А о чем я мог рассказать в своей первой книжке?
Слишком многое из того, что я пережил, не умещалось в рамки дозволенного для
советской печати.
Может быть, для книжки могло пригодиться то, что
я помнил о школьных годах? Но о них рассказывать не хотелось, школу я,
признаться, не любил.
Вот первое воспоминание о школе. Я поступил в
первый класс, мне шесть лет, я младше всех остальных учеников и меньше всех
ростом. Случилось так: подбежал ко мне одноклассник, схватил за рукав и быстро
проговорил: «Ленин, Троцкий и Чапай ехали на лодке.
Ленин-Троцкий утонул, кто остался в лодке?» Я сказал: «Чапай». Он тут же
принялся больно меня щипать. Я закричал: «Ты что?!» Он ухмыльнулся: «Ты же сказал „чапай“, вот я и чапаю».
С того же времени в памяти застрял стишок:
Ленин
Троцкого спросил:
Чем ты
бороду красил?
Дальше не помню.
А ведь к тому времени Троцкий был уже выслан за
границу и объявлен врагом народа. Но в школьном обиходе шуточки эти еще
бытовали, родители учеников еще не успевали вдолбить в голову своим чадам, что
во избежание неприятных последствий следует уберечься от всякого упоминания
некоторых политических имен...
Потом с моими школьными годами совпали годы
блокады, писать о них я не мог себя заставить — это были слишком гнетущие
воспоминания.
И
вот, когда я трудился над первой книжкой, мне позвонили по телефону из
Дзержинского районного отделения КГБ. В определенный день и час меня обязывали
туда явиться, сообщили свой адрес. Этого я никак не ожидал. Думал, что после
избавления от судимости (и от соответствующей отметки в паспорте) я должен был
естественно выпасть из поля зрения КГБ. Оказалось — ни черта подобного! И о
том, что отделения КГБ существуют во всех районах города, я не знал. В
назначенный день пошел по указанному адресу в переулочке между Кирочной и Фурштатской. Поднялся по лестнице, нашел нужный
номер квартиры. Никакой таблички на дверях не обнаружилось, можно было
подумать, что никакого учреждения тут нет. Помню, как медленно отворилась
тяжелая, с тугой пружиной дверь и как затем она захлопнулась за моей спиной —
так, что я вздрогнул. Отворивший мне молодой человек в штатском смотрел на меня
прищурясь. Я поздоровался, назвался.
В
комнате, которая, видимо, была приемной, мне предложили сесть.
Я услышал вопрос: «Почему вы нигде не работаете?» Я сказал, что в издательстве
со мной подписали договор на книгу, над этой книгой я сейчас работаю, причем
должен успеть к определенному сроку. Мне предложили дать письменное объяснение
в ответ на поставленный вопрос. Я написал, меня отпустили, и больше меня туда
никто не вызывал. Но это вовсе не означало, что меня сняли с учета.
Как
я понимаю, в том же учреждении я потом попал в секретные списки невыездных. За границу меня, уже члена Союза писателей,
пустили только в Польшу — дважды, а на третий раз отказали без объяснения
причин. Может быть, потому, что моим варшавским и краковским
собеседникам я рассказывал о том, о чем рассказывать было нельзя? Не знаю.
Я
чувствовал себя раз и навсегда причисленным к
категории лиц, не заслуживающих политического доверия. Вчерашний день шел за
мной следом.
Годами
я учился писать так, чтобы невысказанные мысли можно было вычитать между строк.
Я не мог не думать о цензуре. Предвидеть претензии цензора удавалось далеко не
всегда.
Обязательным
для пишущего оказывался предписанный свыше
«оптимистический настрой». В таких условиях редактору приходилось иногда
предлагать автору исправлять текст кардинально. Например, отказаться от
печальной развязки написанного. Автор ломал голову:
как быть?
В
подобных случаях его мог выручать профессиональный опыт. Ведь прекрасно можно
обойтись вообще без развязки, гораздо важнее — кульминация. После развязки, как
после смерти, уже ничего не видно, а кульминация поднимает читателя за воротник
и побуждает его задуматься: а что потом? Вспомним, как гениально найдены
совпадающие с кульминацией концовки «Евгения Онегина» и «Дамы с собачкой». Так
что вовсе не обязательно доводить написанное до полной ясности.
Все же какое это благо — быть
свободным от вынужденных умолчаний!
Никакая
подписка о неразглашении не могла оставаться вечной уздой.
С другой стороны, сочинительство давало мне утешительную возможность хотя бы в
малой степени восполнить реальную неполноту собственной жизни, открывало
горизонты для воображения.
В
самом деле. Родившись на свет, естественно попадаешь в условия жесткой зависимости
от всего, что происходит вокруг. Ты можешь только попытаться вообразить, какой
была бы твоя неповторимая жизнь в иных исторических обстоятельствах.
В
иных исторических обстоятельствах была бы у тебя совсем другая жизнь. Она могла
бы оказаться полегче, чем реально пережитая, могла бы
открыть перед тобой иные пути, иные горизонты... Вот так: попытался дать волю
фантазии, потом опомнился — и эта воображенная другая жизнь отдаляется от тебя
как поезд, на который ты опоздал.