НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
Лорен
Айзли
САМЫЙ ЧУДЕСНЫЙ ДЕНЬ НА
СВЕТЕ
В
замечательном историческом романе Юрия Тынянова
«Смерть Вазир-Мухтара» его герой, А. С. Грибоедов,
подхваченный потоком времени, несется в Тегеран навстречу своей судьбе. По
дороге он делает небольшую остановку на безымянном хуторе в южнорусских степях,
где со своим слугой и тезкой, Сашкой, отдыхает от Истории. Сашка, как
выясняется, «отдыхает» (с местной казачкой) более полноценно, чем Александр
Сергеевич, после чего оба они в некотором смущении продолжают свой дальнейший
путь.
Хотя
предлагаемый читателю автобиографический рассказ американского натуралиста и
известного экописателя Лорена
Айзли (Eiseley, 1907—1977)
«Самый чудесный день на свете» и лишен любовной интриги, юмористически
оживляющей тыняновский сюжет, их предпосылки сходны.
Его герой — молодой человек, от чьего имени ведется повествование и который,
как и сам Айзли в юности, спасается от экономической
депрессии США конца 1920 —начала 1930-х гг., разъезжая «зайцем» по стране на
поездах дальнего следования, — тоже выпадает из времени в ожидании своей
судьбы. (Из бездомного бедолаги он позднее превратится
в женатого и хорошо устроенного профессора-антрополога, опять-таки очень
похожего на автора.) Отдых его, проведенный на Богом забытом полустанке в
американской глубинке, длится всего лишь день, но это самый памятный день его
жизни — день, «когда само время остановилось». День, когда История отвернула
свое лицо.
История
— это заколдованный круг, из которого ты всю жизнь выбиваешься, границы
которого можно чуть-чуть раздвинуть, чтобы тебе было комфортнее жить, но
выбиться из которого в конечном счете нельзя. История
— это твоя судьба. Но бывают дни передышки.
О них и речь.
В
большей мере, чем Тынянов, Айзли
был одержим временем — одной из основных тем его
рассказов и эссе. Причем время для него намного шире тыняновского.
Оно охватывает не только последние три столетия, которыми по понятной причине
«ограничивается» круг литературных интересов Тынянова,
но, как можно судить по публикуемому произведению, включает и эпохи Древнего
Египта и Древней Греции, а также период заселения Западного полушария
человеком. А если взять творчество Айзли-палеонтолога
в целом и учесть вторую его основную тему — сопряженный со временем вопрос
эволюции жизни на Земле, то станет ясно, что временные
отрезки, которыми оперирует писатель, поистине безграничны. Это, кстати,
отличает его и от других американских экописателей,
сосредоточенных больше на проблемах сегодняшнего дня.
Время
интригует Айзли — и пугает его. Неумолимое его
течение уносит не только каждого индивидуума, но и целые цивилизаци,
а на Западе привело к так называемому «прогрессу», который для Айзли неотделим от бездуховности.
Слово это, которое писатель редко использует без кавычек, не встречается в
тексте, но подразумевается, когда он говорит о том, что перестал понимать
цивилизацию, с которой его «однажды что-то связывало». Конечно, указываемые им
причины разрыва — емкости, не поддающиеся открыванию,
компьютеры, собирающие о гражданах компрометирующую информацию, «иногда
неверную», — мелочны, но за ними встает призрак огромного постиндустриального
механизма, чуждого человеческой природе. Вот почему в конце рассказа его герой,
уже состоявшийся антрополог, идущий с женой в гости в «вечернем костюме», мечтает
о том, чтобы вернуться во времена охотников на мамонтов, когда все было намного
проще, а главное, без фальши. Когда еще не носили вечерних костюмов.
Единственное, что спасает его от гнета «текучки» или, если взять шире, от
Истории в тыняновском смысле слова, это память о
«самом чудесном дне на свете».
Рассказ, который можно
было бы с таким же успехом назвать «Остановкой в пути» или «Самым памятным днем
моей жизни» (его английское заглавие — «The Most Perfect Day
in the World»),
вошел в сборник поздних произведений Л. Айзли
«Неизъяснимые мгновения: раскопки жизни» («All the Strange Hours: The Excavation
of a Life»,
1975), для которого, по-видимому,
и был написан. В русском
переводе публикуется впервые. Единственная
«вольность», которую как переводчик я себе позволил, — кроме, конечно,
неизбежных для художественного перевода языковых компромиссов, позволяющих
произведению «зазвучать» на новом языке, — это то, что я разбил текст на четыре
части, на которые он органически распадается (что, кстати, часто делал и сам
писатель). Я также снабдил текст примечаниями,
освещающими, в частности, некоторые моменты американской культуры, которые
могут быть не известны российскому читателю.
Д. Н. Брещинский
1
Моя бродяжническая жизнь подходила к концу.
Спроси меня, какой это был год, месяц или день недели, я бы не смог ответить.
Могу только сказать, что для меня это был самый чудесный день на свете — именно
таким он мне запомнился, навсегда выхваченный из потока событий и времени.
Каждый человек должен бережно хранить память о таком дне, чтобы было куда
укрыться, когда жить станет невмоготу. У каждого свое.
У одного это воспоминание о женщине, у другого — замирающие звуки музыкальной
фразы, у третьего — удачный вечер за игорным столом, вселяющий недолгую
уверенность, что ты выиграл в лотерею жизни.
К тому же самый чудесный день — вещь настолько
субъективная, что никто из тогдашнего твоего окружения не запомнит его таким,
каким он запомнился тебе, если вообще когда-либо вспомнит. День этот будет
исключительно твоим. Именно так я и воспринимаю его. Своих товарищей я не
назову, даже если когда-то и знал их имена. Я только помню, что нас было
четверо и что, один из перевалочных пунктов и станций тех лет, городок
находился где-то среди пшеничных полей Канзаса. То ли это был Нортон, то ли —
нет, кажется, это все-таки был Филлипсбург. Как мы
собрались там осенью этакой стайкой залетных птиц, я
понятия не имею. Это была случайная встреча около водонапорной башни и
погрузочного помоста в тот день — день совершенно бессмысленной, казалось бы,
проволочки времени.
Городок был достаточно мал, чтобы нас не
стеснять. Мы скинулись и купили виноградный лимонад местного производства,
который сочли верхом совершенства. Потягивая его с наслаждением, мы растянулись
в тени водонапорной башни или дремали на шершавых досках погрузочного помоста.
Не знаю, куда мы ехали — на запад или на восток с
какого поезда спрыгнули и чего, собственно, ждали. Просто мы опустились там —
перелетные птицы, без прошлого, без будущего, без надежд.
Прокопченные паровозным дымом, обожженные
солнцем тысячи миль, мы растянулись в свое удовольствие, являя собой
совершенство юности и здоровья. Мы смеялись и расслаблялись, а мир — он может
подождать. Когда ты молод, мир всегда может подождать. В те годы не принято было
спрашивать, откуда ты и куда едешь. Чаще всего ты никуда не ехал, сколько бы ни
торопился и какие бы расстояния ни покрывал. Что было у тебя в голове, касалось
тебя одного. Ты мог быть вором, наемным убийцей или человеком, которому просто
не повезло. Через день-другой ты мог оказаться под колесами поезда — или в
руках полиции соседнего округа, давно ждущей, чтобы ты пожаловал к ним
в гости.
Нет,
ни у кого из нас не было причины торопиться, но не в этом было дело. На грубом
помосте, на котором мы перешучивались и дремали, было безопасно. Мне кажется,
что в глубине души мы сознавали, что выпали из времени — укрылись, утаились от
него. Стояла ранняя осень, и жара не угнетала. Мы пили лимонад бутылку за
бутылкой, как амброзию, как забытье.
2
В
предыдущую ночь, помнится, я ехал на паровозном тендере с юношей, который
приполз ко мне по крыше скорого пассажирского. Когда он стал спускаться, меня прошибло холодным потом. Я был слишком рослый для такого
рода эквилибристики на мчащемся на всех парах поезде. Ни до, ни после не
встречал я человека, который мог бы с таким хладнокровием и ловкостью
испытывать судьбу на крыше летящего экспресса. Координация его была абсолютно
безупречна, и я подозревал, что это был отличный боксер-легковес.
Затем
был индеец — наверное, правильнее было бы сказать, мексиканец, но уж больно он
смахивал на конного воина из отряда Джеронимо: этакая совершенно первобытная физиономия, по
прихоти генетических сплетений занесенная к нам из ледниковой эпохи. Он вполне
мог бы сойти за участника походов Аттилы или даже за одного из первых
охотников, перекочевавших по перешейку в Америку. На всё он глядел дикими,
просверливающими глазами, изучая лица с напряженностью загнанного зверя,
готового в любой момент наброситься. Может быть, это была попытка преодолеть
языковой барьер.
— Esta bueno, — сказал
я, с трудом подбирая слова и передавая ему лимонад, хотя знал, что текила была бы более уместна. — Bueno,
— подчеркнул я, поглаживая живот.
— А-йа, — кивнул он головой, обнажая на мгновение белоснежные
зубы. — А-йа, — повторил он с благодарностью и осушил
бутылку.
У
меня было такое ощущение, что, реши мы сейчас взять местный банк голыми руками,
он бы охотно присоединился. Не знаю, откуда он взялся, но это явно был человек
из другой исторической эпохи.
Кстати,
дорога и этим была примечательна. Люди в пути могли быть совсем из другого
столетия, появляясь и исчезая, как по мановению волшебной палочки. Ты никогда
не знал, из прошлого твои попутчики или из будущего. Поскольку по общему
согласию мы реально не существовали, нас могло телекинетическим
путем занести из любой точки временного измерения. Но об этом, разумеется, тоже
никто не говорил.
Четвертый
человек мог бы жить — и выжить — в любом столетии. Он был худощав и смугл, с
орлиным носом — настоящий аристократ, вроде тех, чей образ запечатлен на
египетских памятниках. У него под мышкой должен был бы быть папирусный свиток,
но, как и эквилибрист, шмыгающий в полночь по крышам, он был в защитных очках,
сидящих высоко на его покрытом сажей лбу. В те времена дизельных поездов не
было, и тот, кто разъезжал на крыше экспрессов, рисковал получить раскаленную
угольную крошку в глаз. Это отнюдь не было безопасным занятием.
Что
же касается меня, то я жил исключительно в неоформленном податливом настоящем.
Говорят, каждый человек кузнец своего счастья, но у меня не хватало на это
вдохновения. Не обладая способностями своих товарищей, я только мог наблюдать и
ждать. Вот я и ждал, восхищаясь всеми ими. Я содержал в себе, а может быть, и
воплощал все беспробудное беспутство того времени.
Может быть, где-то я это и понимал, а может быть, мне было все равно.
В любом случае я был достаточно интроспективен, чтобы приветствовать знакомство
с людьми, не похожими на меня, обладающими талантами, которых у меня не было, и
живущими этикой минувших — или грядущих — эпох.
Я просто был потерян и пытался найти себя. У других юнцов в покинутом мной мире
были отцы, которые могли указать им дорогу. Но у меня отца не было, и
ориентиром могло служить лишь сознание, что мир сложен и опасен. Я был молод, и
время самоопределиться у меня еще было. А пока я лежал под канзасским
солнцем и дремал.
3
Боксер
с Олимпа должен был бы быть увенчан лаврами, а не защитными очками. Что мог он
поведать мне о моем будущем? Насколько я мог определить, ровным счетом ничего.
Его ласкало неугасимое солнце Древней Греции, где время остановилось. Даже
сегодня я не могу представить его себе состарившимся — сама мысль об этом не
укладывается в голове. Нет, он явился к нам как верный товарищ из незапамятного
прошлого, чтобы полежать вместе с нами на растресканном
помосте, как на корабле Одиссея. Опершись на локоть, я окинул его взором. Он
спал, как спят только абсолютно бесстрашные и
скоординированные, с одной рукой, беззаботно откинутой назад, — отдыхая, как
стальная пружина на взводе. Он не прорицал, он вообще ничего не говорил. Он
просто существовал, но на таком пределе физического напряжения, что все
окружающие, в том числе и я, казались ущербными, неполноценными. Вот почему
легко было догадаться, что он дитя Золотого века. Но в данной компании об этом
нельзя было спрашивать. Поэтому отдаленные эпохи и уживались друг с другом,
мирно возлегая рядышком на жестких досках.
Я
прислонился к погрузочному сараю и нерешительно заговорил с индейцем, пытаясь
проникнуть в другую эпоху, но так, чтобы не нарушить волшебство момента. Он
наклонился ко мне из некоего темного тысячелетия, дикий, свирепый, весь
сосредоточенный, внимательно изучая мое лицо.
— А
я был в твоей стране, — сказал я, извлекая из памяти крохи испанских слов и
указывая широким жестом далеко на юг.
— А-йа, — сказал он опять, сверкая зубами.
—
Сьерра, Сьерра Западная, — вьдавил я. — Muy alto, mucho
alto, frigido.
Я
охватил тело руками и качнулся вперед.
— Si? — спросил он
наконец, и я назвал далекую деревню, где закутанные в одеяла мужчины выходили
ночью на гудронированную дорогу, которая никуда не вела, чтобы посидеть около
нее недвижно. Индейцы стоически сидели на корточках, наслаждаясь еще
излучающимся теплом минувшего дня. Однажды я увидел среди них лицо, похожее на
его лицо. Сбившись в кучу, они жадно впитывали тепло, в то время как у меня от
холода зуб на зуб не попадал. Чуть позже в ту ночь я в отчаянии распластался на
дороге, чтобы попытаться поглотить ее угасающее тепло.
— Muchas estrellas,
— сказал
я, — у
frio. Звезды и холод. Высоко и
холодно, comprende, сеньор?
— Si, — сказал он уже более мягко, и наши глаза встретились.
Где-то за его зрачками тускло мерцал хребет американского континента, медленно
освобождающийся ото льда. Там мамонты еще трубили и
стоял лютый мороз, сопровождавший его всю дорогу по нагорьям двух великих
материков.
— А-йа, — повторил он, но уже совсем
издалека. — Las montanas,
los llanos, —
пробормотал он с интонацией того другого языка, за которым скрывались звуки еще
одного наречия.
«А
за ним еще одного, — подумал я, — пока не доберешься до лучистого льда, огня и
мяса. Это написано у него на лице. Он забрел к нам с большого холода, а теперь
не может найти себя и глядит на меня, как волк в поисках пути».
— Esta es la
casa sin tiempo, nada, —
сказал я и, в ответ на его недоумевающий взгляд, протянул ему еще одну бутылку,
передвигаясь вместе с ним, чтобы оставаться на солнце.
Человек
с лицом египтянина, у которого под мышкой мог быть древний свиток, вдруг
заговорил.
—
Слыхал об Атлантиде? — спросил он ни с того ни с сего.
—
Ну? — удивился я, поворачиваясь к нему. — Читал в книгах.
—
Книги ошибаются, — заявил он. — Место не то. В Египте знали лучше, но и это все
пропало. Время не вернуть.
Много
лет спустя, занимаясь археологией,
я узнал то, о чем он как будто уже был осведомлен, но о чем говорил
иносказательно.
—
Дивные были строения — дворцы Семи Царей, — заявил он.
—
Тебе виднее, — выдавил я.
Он
сдвинул защитные очки еще выше на лоб и закрыл глаза. Наконец мы все заснули:
эпохи, соседствуя друг с другом, бутылки из-под лимонада, сваленные в кучу
возле нас. Я был среди них единственным неоформленным существом, почему, может
быть, размышления о времени и стали моим уделом. У меня был дальний предок,
который, согласно семейным преданиям, дрался вместе с Львиным Сердцем под Акрой. Как жаль, что
его не было с нами!
Мы
спали без забот, без видимого будущего, пригретые солнцем позднего лета. Ехать
нам было некуда. Это был чудесный день. Пока нам снились сны в тени
водонапорной башни, жернова истории завершали свою работу. Была полная
остановка в пути. Поезда не шли, железнодорожные инспекторы не сновали, даже
собаки валялись сонные на деревенской улице. Я перевернулся на другой бок,
только я и больше никто. Это был самый чудесный день на свете — день, когда
само время остановилось. И, как ни странно, я это прекрасно понимал. Пусть я
был молод, но мне и тогда это было ясно. В этом-то и было чудо, и вот почему
мне запомнился этот день, единственный в моей жизни, когда время остановилось.
Доски погрузочного помоста — это была иллюзия. Это были доски, которые знал
Одиссей да тот спящий наперсник смерти, так ничего и не изрекший, потому что и
без слов все было ясно. День, когда у единственной на свете водонапорной башни
время остановилось. Только в тот момент — и больше никогда. И в какие только
эпохи вернулись мои попутчики? С большим опозданием говорю я о случае
относительно недавнем, потому что, как и они, я уже отхожу от жизни.
4
Давным-давно,
на дальней границе штата Вайоминг, я
однажды набрел на следы последних контактов между живущими на свободе дикими
индейцами и людьми, пришедшими им на смену. В песчаных котловинах
выдувания вдоль полосы отчуждения железной дороги Юнион
Пасифик, в промоинах, образованных
поднятием земной коры, были разбросаны предметы человеческой культуры. Но это
были не кремневые орудия более ранней эпохи, а продукты технологии каменного
века, использованные для обработки отбросов белой цивилизации. Мотыги,
служившие предметом меновой торговли, были сточены на железные наконечники
стрел, ржавеющие теперь без дела. В песке там и сям валялись камешки,
оказавшиеся при более близком рассмотрении осколками непрозрачных стеклянных
бутылок конца девятнадцатого века, в которых еще в моем детстве продавались
целебные мази и разного рода снадобья. Извлеченные из военных мусорных свалок,
эти обломки мира белых были переработаны путем отжимной ретуши в шкурные скребки и ножи последних охотников на
бизонов. Под вечным солнцем высоких равнин первобытный человек пытался
преобразовать невиданные материалы новой эпохи в знакомые ему формы. Легко
можно представить себе доведенную до нищеты группу индейцев-доходяг, сидящих на
корточках в пересохшем русле и старательно перебирающих свои жалкие находки в
попытке сообразить, как приспособить их к практике охотничьей жизни.
Сегодня,
в век великих технологических центров, возникших со времени моей юности, мне
понятны их тщетные усилия, на которые я и тогда
смотрел с ностальгией пополам со страхом, точно уже чувствовал наступающий
ветер перемен, толкающий меня в спину. Теперь я вожусь с пластиковыми и
металлическими емкостями, которые, как игрушку-головоломку, с трудом открываю и
к которым начинаю испытывать смутную неприязнь. Компьютеры собирают обо мне
информацию, которая, будучи иногда неверной, дает повод государственным
чиновникам обрушивать на меня несправедливый гнев. Большой бизнес также
предъявляет мне свои безжалостные требования, с которыми невозможно бороться,
потому что компьютер отказывается отвечать на мои возмущенные протесты.
«Заплати
или ступай за решетку», «Заплати или плакала твоя кредитоспособность» — это
все, что говорят мне бездушные ЭВМ. Я беспомощно перебираю компьютерные
распечатки, силясь, как первобытный человек, понять цивилизацию, с которой меня
однажды что-то связывало. Но в отличие от кочевников, сидевших на корточках с
подветренной стороны железнодорожного полотна, я никак не могу найти способ
преобразовать эти безличные уведомления в наконечники стрел. На своем веку я
проделал далекий путь от странника, согретого солнцем чудесного дня, к старику,
сидящему на корточках у стены на октябрьском солнце и радующемуся уже тому, что
никто не мешает ему изучать насекомых и не переведшихся еще малых
млекопитающих. Я уже такой же анахронизм, как и последние воины, беспомощно
копавшиеся в отбросах вдоль железнодорожного пути — пути, который уничтожил
бизонов, а вместе с ними и образ жизни индейцев.
Я
предсказываю, что весь этот возведенный наспех фасад рухнет, пусть и не при
моей жизни. Однако я на всякий случай подбираю толстенный осколок стекла от
разбитого уличного фонаря, вполне пригодный для обработки.
Я также тащу домой здоровенный болт.
—
Что это? — подозрительно вопрошает жена.
—
Это прекрасная дубинка, женщина, — рычит пробуждающийся во мне воин. — Раз нам
теперь запрещено носить оружие, эта штука может пригодиться.
Я
кладу болт на полку и думаю — увы, без должного сожаления — о судьбе Кастера.
И
все напрасно. На следующий день болта уже нет. Осколок стекла оставлен мне, но
только чтобы я мог упражняться в отжимной ретуши. Хранившийся
у меня огромный паритинтинский лук,
которым можно было убить человека, давно сдан в краеведческий музей. Я
вспоминаю о нем с грустью и, под прикрытием мантии ученого, беру из библиотеки
книгу об арбалетах.
Все
это, конечно, чистейшей воды фантазия. Я не доживу до падения цивилизации и не
увижу возвращения старого быта. И все же ручной топор в ящике стола мне более
дорог, чем любое антикварное изделие. Время от времени я вынимаю его тайком и
проверяю на вес — хорошо ли он укладывается у меня в руке. Я переворачиваю его
задумчиво и бормочу себе под нос, когда никто не смотрит. Надо быть поосторожней. Мой дед с материнской стороны провел последние
годы жизни почти в полном одиночестве, перебирая, как сумасшедший викинг,
матросский сундучок с инструментами.
«Надо
быть поосторожней», — снова говорю я себе, ощущая всем
нутром хранящуюся в письменном столе архаичную боевую технику. Напрасно проявил
я такой интерес к болту-дубинке, который нашел по дороге на званый обед. Болт
привлек суровое внимание жены, заметившей, как он оттягивает карман моего
вечернего костюма. Нет, пора мне теперь сидеть на солнце у стены на заднем
дворе, точно так же, как и те последние воины у железной дороги, которые
обрабатывали выменянное ими железо, превращая его в наконечники стрел.
«А-йа, — обращаюсь я к тому, кого уже нет, — скоро и мамонты
минуют». При этом мой голос тоже меняется. Я слышу, что говорю гортанными
звуками, которые давно исчезли, — звуками охотников на мамонтов.
Перевод с английского
Д. Н. Брещинского