ЖАН
КАТАЛА
НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ
ЖАН КАТАЛА
НИ РУЖЬЯ, НИ ЦВЕТКА
Мои русские компании
Жан Катала (1905–1991), получивший
классическое гуманитарное образование во Франции, с 1927 года работал за
границей (Чехословакия, Эстония) преподавателем французского языка и
журналистом. Он стал свидетелем «добровольного» присоединения к СССР стран Балтии в 1940 году. В 1941 году, за несколько дней
до вступления гитлеровских войск в Таллин, Катала был интернирован как иностранец и более года провел в
сталинских лагерях, в частности в Актюбинске. После освобождения из лагеря
работал в Куйбышеве сотрудником французской миссии, а по возвращении дипкорпуса в Москву в 1943 году — пресс-атташе посольства
Франции.
В 1973 году Жан Катала вернулся во
Францию. Им были написаны две книги воспоминаний-размышлений о годах , проведенных в СССР, — «Ни ружья, ни цветка» («Sans fleur ni
fusil», 1981) и «Призрак Красной площади» («Fantфme de la Place Rouge»,
1991), а также статьи о взаимоотношениях литературы и власти в СССР. Жан Катала переводил на французский язык произведения А.
Толстого, М. Шолохова, А. Солженицына, Ю. Домбровского и других живших в СССР
авторов.
Предлагаемые здесь главы из первой книги воспоминаний повествуют
об эстонском и куйбышевском периодах
жизни автора, а также о встречах генерала де Голля со Сталиным в декабре 1944
года в Москве.
Жан Катала назвал свою книгу «Ни ружья,
ни цветка», имея в виду французский обычай провожать солдат на войну с цветком
в дуле ружья.
О добровольном присоединении
22 июня 1940 года эстонское правительство
премьер-министра Барбарус-Вареса (так же как
латвийское во главе с Кирхенштейном и литовское во
главе с Палецкисом) объявило о подготовке к
парламентским выборам, участвовать в которых имели право все политические
партии, включая коммунистическую: запрет на ее деятельность был снят.
Выборы должны были проходить по обычной, вполне демократической системе —
пропорциональной, с общенациональными партийными списками.
Однако в дальнейшем каждую неделю в газетах на сей счет
публиковались решения Центральной избирательной комиссии — полный текст
постановления и мотивировка, формулируемая всякий раз по-разному: программа,
«повторяющая другие программы», «недоработанная», «изложенная нечетко», как
если бы оценивались школьные сочинения, — так что спустя три недели из
предвыборной кампании были исключены все партии как
парламентского большинства, так и оппозиции, кроме одной, вновь образованной — «Союза трудового народа» (в Латвии это
называлось «Блок», в Литве — «Демократический союз»). Таково было новое
название Народного фронта, на самом деле представлявшего собой Блок коммунистов
и беспартийных. От подобного Блока, начиная с Конституции 1936 года и до наших
дней, в СССР выдвигается единственный, безальтернативный кандидат.
Так Сталин двигал вперед революционное учение. 19 сентября 1918
года Ленин разогнал Учредительное собрание, где большевики оказались в
меньшинстве. Процедура, изобретенная для «добровольного присоединения» стран
Балтии к СССР, позволяла не прибегать к насилию в отношении строптивых
парламентов. Она обеспечивала захват власти путем не просто мирным, но
парламентским, с видимостью многопартийности.
Однако «передовая» демократия требует участия народа. Поэтому в
начале июля была организована, по образцу недавно прошедшей, еще одна массовая
манифестация под ключевым лозунгом избирательной кампании. На этот раз ее
участники несли лишь красные знамена, а на транспарантах фигурировало
единственное требование — присоединение к Советскому Союзу. Были приняты
дополнительные меры предосторожности, за соблюдением которых строго следила
полиция: на всем пути демонстрантов окна домов должны были быть закрыты, а с
подоконников убраны горшки с цветами. Впрочем, зевак почти не было, создавалось
впечатление, что в манифестации участвует все население города.
На площади Свободы, где обычно 24 февраля праздновали День
независимости, ораторы с трибуны призывали к вступлению в СССР. Раздавались
громкие, отрепетированные возгласы одобрения. Протестующие, человек тридцать,
под эстонским флагом попытались прорвать оцепление. Их посадили в полицейские
машины. На площади перед Замком — еще одна небольшая стычка, быстро
закончившаяся победой сил правопорядка... На улице Длинной манифестанты
останавливаются перед советской миссией. На балкон выходит Жданов. Он высоко
поднимает руки и аплодирует. Еще одна группа протестующих
пытается прорваться сквозь толпу, у них вырывают эстонский флаг и топчут его
ногами. Специальный посланник Сталина огорчен, он неодобрительно качает
своей крупной головой. Раздается несколько пистолетных выстрелов, вероятно, это
охранники миссии стреляют в воздух. Демонстранты ускоряют шаг. На следующий
день в газетах — ни слова об этом инциденте... Позднее стало известно, что в
Риге и Вильнюсе прошли такие же манифестации.
Во всех трех странах голосование состоялось 14 и 15 июля.
Никогда прежде явка избирателей не была такой высокой. В Эстонии «Союз
трудового народа» набрал 92,8% голосов, в Латвии — 97%, в Литве — 99%. За две
недели до этого избиратель точно знал не только за кого он голосует (выбора не
было), но и за что. В обстановке гораздо большей свободы действий, чем на
организованных властями манифестациях (можно было не участвовать в голосовании
или проголосовать против), на
всех избирательных участках имелись кабины, которыми воспользовалось большое
число избирателей. В этом голосовании, по существу, референдуме — верные 3/4
или 4/5 голосов «против» превратились в почти единодушное «за». В результате
подтасовки? Но способ подсчета голосов исключал такую возможность. Может быть,
подчиняясь воле сильнейшего, избиратели надеялись
избавить свою родину от еще более страшной участи? По-видимому,
самые мудрые так и поступили, но это не объясняет неправдоподобного единодушия
избирателей. Его причина не поддается объяснению. Это был какой-то
парализующий волю страх перед лицом хладнокровного монстра, подчинившего себе
сознание и поведение людей, вплоть до самых
здравомыслящих: казалось, ему известно все, даже то, что творится в душах.
Такое смятение умов и сердец, включая и самые закаленные, наблюдается на
протяжении всей истории России, без него никакой террор, никакие завоевания,
никакие «нормализации» не были бы возможны. Моралисты называют это трусостью,
но сами они никогда не имели дела с подобным Молохом.
«У нас против Народного фронта проголосовало
более 7% избирателей, это ужасно: ведь в Латвии — только 3%, а в Литве — всего
лишь 1%» — это смятенное признание одного эстонского журналиста, обычно вполне
здравомыслящего, в день объявления результатов показывает, что сделал с душами
людей всего один месяц оккупации, даже и не слишком жестокой, без налаженной
пропагандистской машины: просто месяц присутствия, правда, ужасного, ибо
это было присутствие Другого — так раньше называли
дьявола.
Утром 21 июня 1940 года в трех столицах собрались вновь
избранные парламенты. Красные транспаранты с призывами присоединяться к родине
Советов украшали Таллинский замок и
его большой прямоугольный зал c сидящими на скамьях
депутатами походил на переполненный школьниками класс. Ложа прессы за
спинами депутатов и, выше, балкон для публики тоже были полны до отказа.
Председательствовал коммунист Арнольд Веймер, представитель старой гвардии, амнистированный в
1938 году после 14 лет тюрьмы. Его взгляд и черты лица сохраняли какое-то
затравленное выражение, присущее бывшим узникам любых режимов. На трибуне
ораторы сменяли друг друга, их речи были скроены по одному шаблону, по стилю напоминавшему дурной перевод с иностранного (поляки
назовут его позднее «деревянным языком»). Все они излагали точку зрения на
историю страны, ставшую впоследствии официальной, но в тот момент неожиданную:
единственной легитимной властью в Эстонии следовало считать Советы, свергнутые
в 1918 году «буржуазной диктатурой» с помощью «англо-французских интервентов»
(немцев уже не упоминали, об американцах еще не говорили). Во имя свободы и
независимости власть эту следовало восстановить. Время от времени у подножия
президиума появлялись делегации — то рабочие с красными бантами, то крестьяне в
национальных костюмах. Их руководители зачитывали воззвания, требуя возврата в
лоно великого восточного соседа. Все это должно было
свидетельствовать о настроении народных масс и карикатурно напоминало череду
делегаций перед членами французского Конвента. Раздавались дружные, как будто
отрепетированные по хронометру аплодисменты. В особенно эмоциональные моменты
депутаты и публика вставали все разом, как на мессе, и так же дружно садились.
В ложе для дипломатов, на уровне зала, лицом к депутатам сидели послы,
приглашенные без переводчиков или других сотрудников, которые могли бы
объяснить им смысл происходящего. Было забавно видеть, как Гэлльен
или Сен-Жуан,1 благоговейно наблюдая за ритуалом,
аплодировали всякий раз, как ораторы клеймили позором преступления Антанты.
Только посол Финляндии, мрачный колосс в первом ряду, неподвижно сидел в
кресле, положив руки на широко расставленные колени: он понимал по-эстонски.
Ближе к концу заседания депутаты единодушно проголосовали за
восстановление советской власти в Эстонии и приняли текст ходатайства к
Верховному Совету СССР о вступлении в Советский Союз. Результаты голосования
были встречены оглушительной овацией. С радостными криками публика и депутаты
бросились к послу СССР, одиноко сидящему в ложе (остальные дипломаты исчезли
после утреннего заседания). Они подняли его на руках и стали подбрасывать в
воздух: так по-русски чествуют победителей. В этой коллективной истерии
участвовали и те, кто знал, что их погибель теперь неминуема. Один из них,
заведующий отделом в Министерстве иностранных дел, позднее умерший в лагере,
сказал мне, протрезвев: «Теперь я понимаю, как проходили московские процессы».
22 июля была провозглашена национализация земли, банков, крупной
промышленности. Полномочия Пятса закончились
(он подписал все необходимые бумаги), и президентом республики был
провозглашен Барбарус-Вареса, недавно вступивший в
коммунистическую партию. Йоханнес Лауристин,
коммунист с 1917 года, отсидевший 15 лет в тюрьме, сменил Барбарус-Вареса
на посту главы нового правительства, в котором большая часть министров
принадлежала к этой же партии.
В те же дни и часы за идентичные решения проголосовали депутаты
в Риге и Вильнюсе.
Газеты прежнего режима вышли в последний раз, приветствуя
произошедшие события. Только передовица газеты «Пяэвалехт»
(«Дневная газета») содержала в себе человеческую ноту. Главный редактор Харальд
Таммер писал в ней: «Автор этих строк был воспитан в
либеральных убеждениях, от которых он не отрекается. Но когда у страны нет
другого выбора, кроме как между фашизмом и коммунизмом, мы не имеем права
колебаться».
По улицам плыл удушливый запах гари: наряду с учреждениями и
частными лицами бумаги жгли теперь и дипломатические миссии, понявшие, что им
придется убираться восвояси (кроме диппредставительства
Рейха, так как оно не успело еще вывезти все германское имущество). Поскольку
всякое сообщение с не-советской зоной было прервано,
эстонцам, решившимся бежать, оставался один выход — добраться до берегов
Финляндии на лодках. Учреждение плотной сети береговой охраны и сухопутных
пограничных войск делало такую операцию очень опасной. В ответ сама собой
организовалась сеть солидарности, некоторые эстонцы жертвовали для этих целей
свои катера. Счет беглецов шел, очевидно, на тысячи. Среди них не было ни очень
богатых, ни высокопоставленных персон: за ними, по-видимому, велась слежка.
Чаще всего такие попытки предпринимали мелкие чиновники, служащие, врачи,
адвокаты, рыбаки, даже представители левой интеллигенции. Знакомый мог сказать
вам прямо на улице, при встрече: «Сегодня ночью я уезжаю»,
или слегка завуалированно: «Скоро вы получите от меня
весточку». И действительно, через несколько дней
приходила почтовая открытка с невинными словами: «Привет из Хельсинки». Самым
удивительным было то, что ранее, в кабинах для голосования, эти отчаянные головы
струсили.
Оставалось выполнить некоторые формальности. 3 августа Верховный
Совет СССР удовлетворил просьбу литовского парламента, 5 августа — латвийского
и 6 августа — эстонского. Последовательность эта соответствовала числу голосов
«за», поданных избирателями трех стран! 25 августа состоялось второе заседание
парламентов для принятия новой конституции, текст которой был простым переводом
на соответствующий язык советской конституции, которую называли «сталинской».
Она действует до сих пор и, как известно, признаёт право наций на
самоопределение вплоть до отделения.
Описанные выше события не изменили моего решения. Мне
отвратителен фарс в духе Жарри,2 когда Чудовище заставляет Мальчика-с-Пальчик
умолять проглотить его. Я страдаю, когда революцией прикрывают захват. В
будущем с этим следовало бы покончить.
Между мной и Эстонией образовывалась пропасть. Я понял это в тот
день, когда на глазах Жданова разорвали национальный флаг и
один знакомый крикнул мне: «Вам лучше бы вернуться во Францию и
рассказать о том, что вы здесь увидели!» Я почувствовал это еще сильнее, когда
представитель новой власти в ответ на изложенные мной резоны, заставляющие
отказаться от возвращения, произнес удивившие меня слова: «Вижу, от вас не
будет пользы нашей стране». Но все благодарны мне за желание разделить их
судьбу, даже если я не разделяю их взглядов. Эта солидарность в несчастье
иногда очень трогательна. Как-то июльским днем на улице Харью
незнакомка неловко сунула мне в руку розу, прошептав: «Не удивляйтесь, это — за
то, что вы остаетесь с нами», и исчезла в толпе прохожих.
Сотрудники французского посольства — Шансель,
Лалуа и Сен-Жуан — стараются меня переубедить. Они
объясняют мне, что Буржуа3 готов к страданиям, ибо он защищает правое
дело, а я попаду прямо в лапы к Дьяволу. Мне говорят: «Лассерон
и Вагане4 смогут остаться незамеченными в советской
среде, ну а вас-то они не пропустят мимо: от вас за версту несет иностранцем».
Кто-то даже привел аргумент, который сегодня звучит сомнительно: «В нацистском
лагере вы, возможно, и выживете, а в советском — нет». Я отвечаю на все эти
доводы не очень убедительно. Когда решение принято, зачем переживать и
заставлять переживать других? Я знаю, что все это говорится из дружеских
чувств, чтобы уберечь меня от безрассудного, как им кажется, поступка.
Поражение сближает людей, как членов одной семьи. Вот почему
уговоры Сен-Жуана мне наиболее тягостны: они полны любви, тактичного желания не
обидеть меня, иногда наивны (например, он пригласил меня пообедать с Нонсом в надежде, что священнику удастся переубедить меня).
Но именно он способен попасть в самую точку, как во время праздника на
стадионе, организованного по случаю восстановления советской власти. В перерыве
между двумя дежурными овациями, завершившими не менее
дежурное пение «Интернационала», выслушанного стоя, он сказал мне
внезапно: «Откажитесь от ваших планов, Катала! Вы — якобинец, верите в свободу
и справедливость, а посмотрите на них — им нужна лишь уравниловка...»
Всё упрощают новые обстоятельства: после присоединения к СССР
эстонское правительство уведомляет все дипломатические представительства, кроме
германского, что их существование не имеет больше смысла. По
предписанию Виши французское посольство связывается с немецким для организации
возвращения на родину дипломатов и других французских граждан через Германию, в
специальном вагоне. Даже если бы раньше я не принял твердого решения,
это случилось бы теперь: не в моих правилах, по причине темперамента или
воспитания, компрометировать себя отношениями с врагом. Я отказываюсь уезжать и
делаю это, по требованию начальства, в письменном виде, заявляя, что беру на
себя ответственность за последствия своего решения. Это произошло 16 августа
1940 года.
Начинается исход: уезжают Лалуа
и Рейнхард,5 назначенные в посольства своих стран в Москве.
Сайкс, мой коллега по преподаванию в военной школе, представитель исчезнувшей
ныне породы старых англичан-русофилов, делится со мной своим горем: ему
приходится уезжать из Эстонии как раз в тот момент, когда туда приходят дорогие
его сердцу русские. Он стыдливо рассказывает, что в 1918 году советская власть
уже арестовывала его и даже почти приговорила к расстрелу за принадлежность к
секретным службам... В течение всей недели, предшествующей отъезду, супруги Уайли возят по городу в своем шевроле
с американским флажком на капоте бывшего министра юстиции Эстонии и его жену,
полагая, что так они обезопасят их будущее, и тем самым лишь отягощают их
досье... Меня приглашает на обед оставленный в арьергарде военный атташе Швеции и после кофе просит составить на хорошем французском
ноту, в которой хотел бы выразить благодарность советскому правительству за
разрешение репатриировать в Швецию жителей острова Вормси
(я провел на нем свой последний довоенный отпуск)... Перед отъездом в Турцию
чета Бату оставляет мне блоки сигарет и банки консервов. Эвелин
и Арнольд Смиты6 появляются у меня в сопровождении грузчиков с
тяжелыми ящиками: они дарят мне свою библиотеку. Среди книг — Маркс, Энгельс,
Ленин, Сталин и даже Шолохов: мне будет что почитать! Их поезд уходит вечером;
мы торжественно обнимаемся.
Забытый в этой суматохе (вернее, ни один союзник не рискнул
взять его с собой), появляется бывший капитан польской субмарины «Орел»,
который с начала событий в Эстонии находился в ссылке в Тарту. Он хочет пойти
сдаться немцам. Германский посол сразу же выпроваживает несчастного, так как он
компрометирует посольство. Дежурившая за углом машина НКВД увозит поляка в
тюрьму.
3 сентября 1940 года, ровно через год после начала войны,
сотрудники французского посольства и военно-морской миссии сели в поезд. Их не
провожали, как это обычно бывает, представители дипломатического корпуса.
Буржуа был в отъезде. На перроне собралась небольшая группа эстонцев: Каллиста Канн, сотрудница нашего Института в Тарту, Киивет, начальник отдела среднего образования в
Министерстве просвещения, Пясс, директор французского
лицея. По тем временам для этого требовалось немалое мужество. Трое французов —
Вагане, Лассерон и я —
долго смотрели вслед скрывшемуся в ночи поезду.
На следующий день, выполняя договоренность с
уехавшими, мы пошли в посольство посмотреть, не забыли
ли они там что-нибудь. Посольство находилось в красивом деревянном здании,
построенном более ста лет назад. Два одноэтажных крыла примыкали к небольшому
жилому флигелю с мансардой. Раньше здание принадлежало некой баронессе Штакельберг, и комиссия по возвращению немецкого имущества
должна была прибыть с минуты на минуту, чтобы оприходовать его. В комнатах, где
на полу валялись смятые картонные коробки, куски бечевки и солома, стояло лишь
несколько шкафов, принадлежавших прежней хозяйке (казенная мебель была
отправлена малой скоростью в посольство Франции в Москве). Дворецкий был пьян,
так же как и обе горничные. В глубине антресолей мы нашли шесть французских
флагов. Каждый из нас взял по флагу, а остальные мы сожгли в печке канцелярии
бывшего консульства. Тяга была плохой: вероятно, поэтому у нас слезились глаза.
Накануне отъезда Сен-Жуана я в последний раз навестил его.
Прощаясь, он долго жал мне руку: «Я распорядился, чтобы вам передали остаток
сигар и вино. В трудные минуты они напомнят вам о старом после, долгом которого
было переубедить вас. Он сделал всё, что мог...»
Взгляд его затуманился, и он добавил: «Теперь я могу сказать
вам, что на вашем месте, вероятно, поступил бы так же».
Советизация
История всегда взирала на прибалтийские страны с пренебрежением.
Вплоть до их завоевания царской Россией в них видели лишь разменную монету в
игре соперничающих между собой держав. Став российской провинцией, они утонули
в массе других народов, живших на окраинах империи. Когда они обрели
независимость, Россия обращала на них мало внимания, а сообщение об их аннексии
заняло в газетах несколько строчек в рубрике «Территориальное расширение СССР».
Между тем судьба этих трех единственных в XX веке европейских стран, так долго
находящихся в положении зависимых, заслуживает большего внимания.
Мне выпала удача прожить день за днем «советизацию» одной из
этих республик. Правда, происходило это как в тумане: казалось, месяцы,
прибавляясь к месяцам, вытягиваются в нескончаемую вереницу, а события,
разворачивающиеся у меня на глазах, представлялись второстепенными по сравнению
с ожиданием, которое занимало все мои мысли. Теперь я знаю, что никогда не
научился столь многому, как за этот период, и сожалею лишь о том, что вовремя
не оценил пережитое, как оно того заслуживало.
Вот я вижу себя — еще в августе — несущим в районное отделение
милиции старый мушкет с фитилем: он был слишком громоздким, и я не отнес его в
миссию вместе с остальным охотничьим арсеналом (населению приказано сдать все
имеющееся огнестрельное оружие). Я выполнил приказ для очистки совести,
уверенный, что ввиду почтенного возраста «пугача» мне его тут же вернут и даже
примут меня за шутника. Но мушкет забирают и вполне серьезно выдают квитанцию.
В ответ на мое удивление мне объясняют, что «классовый враг» способен
воспользоваться даже пищалью.
На следующий день рано утром ко мне домой является тот бравый
полицейский, который раньше приходил, чтобы напомнить о необходимости продлить
визу, если я долго не появлялся в участке. С огорченным видом он протягивает
мне бумагу: приказ иностранным журналистам убраться через 48 часов...
Из кабинетов, где ничего не знают, меня посылают в кабинеты, где
ничего не могут. Я направляюсь в консульство СССР, где ничего не понимают,
потому что говорят только по-русски. Я пытаюсь объяснить, что никакой я не
журналист. То ли меня все-таки поняли, то ли спасает вся эта неразбериха: я
остаюсь в Эстонии.
Но через несколько дней
газеты объявляют о закрытии всех учебных и прочих заведений с иностранным
участием. Это касается нашего лицея, Института в Тарту и, увы, «моего»
Французского альянса.
Я могу понять, что народный режим опасается
народа, который его не хочет (мне еще не знакомо высказывание, приписываемое
Брехту: «Правительство, недовольное своим народом,
свергло его»), но почему власть, заявляющая о намерении построить рай на земле,
прогоняет прочь потенциальных свидетелей такой чудесной метаморфозы? Уж не по той ли самой причине, что и питон Киплинга, когда
он собирается проглотить обезьян? Как жаль, что «Один день Ивана Денисовича»
был написан лишь двадцать лет спустя! Описанная там
тюремная стройплощадка под названием «Соцгородок»,
где, прежде чем строить, зэки должны обнести сами себя непроходимой стеной из
колючей проволоки, помогла бы мне понять происходящее.
В сентябре изымают из обращения местные деньги, кроны, заменяя
их рублем. Обменный курс — рубль за крону: чтобы упростить расчеты, объясняют
населению. Учитывая реальную стоимость кроны и рубля, такой обмен несправедлив,
к тому же крона, в отличие от рубля, была конвертируемой валютой. Человек с
улицы рассуждает: если его заставляют избавиться от своих денег, значит, хотят
одурачить.
Почти сразу же газеты публикуют новую тарифную сетку зарплат. В
большинстве отраслей наблюдается их значительное повышение (кроме
преподавателей, оставленных на голодном пайке, и врачей, чье жалованье
приравнивается к заработку квалифицированного рабочего). Газеты трубят об
увеличении: бальзам на душу, все-таки эта власть делает что-то хорошее!
Проходит несколько дней, и однажды утром оказывается, что все
цены в магазинах выросли, их приравняли к ценам на остальной территории СССР.
Подорожание продовольственных товаров, чья дешевизна была предметом
национальной гордости эстонцев, превосходит увеличение даже самых высоких
зарплат. Что касается одежды, подорожание так велико, что население лишь оторопело рассматривает ценники в витринах и пока не
возмущается. В конце концов приходится смириться с
очевидным: социализм — это жизнь втридорога... Сейчас это общеизвестно, т. к.
ни одна социалистическая страна не избежала данной закономерности, но
по-прежнему всё происходит так, как будто об этом никто не знает, поскольку
социализм все еще остается привлекательным, по крайней мере, в странах, где его
нет.
Говорят (теперь слухи — единственный источник информации о том,
что происходит наверху) о частых разногласиях между ЦК компартии Эстонии и
постоянным представительством (бывшей миссией) СССР в Таллине;
его бывший посланник является чем-то вроде наместника в стране-протекторате. По
слухам, местные коммунисты обвиняют своих старших русских братьев в том, что
они ничего не понимают в «национальных особенностях» и обзывают эстонцев
«буржуазными националистами».
По правде говоря, завоеватель
демонстрирует гибкость, ему даже можно приписать, в определенной мере, добрую
волю, разумеется, лишь в первые месяцы оккупации: например, мелкорозничная
торговля не национализирована — ей позволяют умереть естественной смертью, что
не заставляет себя долго ждать. Ремесленников (их изделия в Эстонии были
высокого качества) призывают объединяться в артели, но работа на
государственных предприятиях оказывается более выгодной, правда, качество
продукции там значительно ниже. Другой пример: хотя новый
жилищный кодекс ограничивает норму жилплощади девятью квадратными метрами на
человека (излишки должны распределяться среди нуждающихся), власти не создают
«коммуналок» по-русски, когда в семикомнатной
квартире живут семь семей с общей кухней, туалетом и ванной на всех.
Дело в том, что новый закон призван прежде всего
поселить командиров Красной Армии (слово «офицер» считается контрреволюционным)
в домах местных жителей. Но если за «норму» жилплощади квартплата минимальна,
за излишки — повышенная. Буржуа рассказал мне позднее, что католический епископ
оказался просто-напросто неплатежеспособным, так как храм ему засчитали как
второй жилой дом (возможно, сказалась нелюбовь русских к католикам, особенно
после польских нашествий ХVII века).
Москва также сохранила эстонскую армию как самостоятельную
единицу в виде «корпуса стрелков» (sic), в котором на
своих местах осталось все командование, включая генералов. Недовольные режимом
ворчат — грубый прием, все равно не удастся добиться лояльности офицеров,
которых готовили к борьбе с нынешними хозяевами. Однако перед лицом нацистской
опасности маневр этот увенчался успехом: эстонский корпус блестяще проявил себя
в боях с немцами. Так, один мой бывший студент из военной школы, который
десятью годами раньше возмущенно говорил мне по поводу «Тростника» А. де Виньи: «Мсье, если следовать автору, то будь у нас
большевистский режим, я должен был бы служить ему?» — погибнет при
освобождении советской Эстонии, командуя полком.
В отношениях с крестьянами власть также постаралась не делать
резких движений. Новый аграрный закон перераспределяет земли, ибо предыдущий
закон 1920 года, лишив владений местную знать, не
помешал ловким фермерам увеличить наделы в ущерб менее удачливым соседям. Но
кулаков не трогают и коллективизацию не начинают: возможно, из-за недостатка
времени (коллективизация развернется после войны). Возможно также, Москва
понимала: не следует разрушать опрометчивыми действиями высокорентабельное
сельское хозяйство Эстонии. Один крупный землевладелец, опасаясь, что его
владения урежут, придумал хитрость: он фиктивно распределил земли между
фермерами, чтобы затем они выбрали его председателем не менее
фиктивного колхоза. Человека этого арестовали за левацкий уклон.
Обвинение в левацком уклоне довольно пикантно, но русскому
хозяину действительно не нравится, когда лезут в пекло поперед батьки. Газета «Рахва Хяэль» («Голос народа»)
печатает стихотворение (подражая советской прессе, новые эстонские газеты
иногда украшаются виршами, и даже великий Северянин не избежал соблазна),
которое высмеивает «буржуазок с накрашенными
ногтями», завсегдатаев кафе. Редакции пришлось тут же исправиться и написать:
супруги командиров тоже ходят в кафе и пользуются лаком для ногтей, но это —
признак их культуры. За более серьезные промахи выговор делается за закрытыми
дверями, но факт этот ловко предается
огласке. Так, становится известно, что местный партийный комитет получил взбучку за организацию громкого мероприятия по сносу
памятника погибшим в освободительной войне. Надо было, поучали партийных
товарищей, сначала организовать массовую кампанию, объяснить неуместность
подобных памятников — пережитков прошлого — и затем приступать к церемонии
снесения во время митинга, где трудящиеся сами бы потребовали, чтобы
означенный монумент больше не оскорблял их взора.
Благодушие нового режима проявляется даже в упрощении выезда из
страны. Пограничный договор с Германией от января 1941 года открывает новую
волну репатриации: теперь, когда в прибалтийских республиках поменялась власть,
немецкое население, не уехавшее в 1939 году, возможно, захочет «поменять
обстановку». Желающих оказалось так много, что к концу зимы в Таллин прибывает бригада гитлеровского Красного Креста для
того, чтобы обеспечить отъезд больных. Среди репатриантов много таких, кто
получает разрешение на выезд незаконно: Министерство внутренних дел, страшный
НКВД, выдает их, не моргнув глазом, даже если пресловутые немецкие предки — миф
чистой воды, даже если речь идет о повороте на сто восемьдесят градусов, как в
случае с одной семьей закоренелых англоманов. Если этой возможностью не
воспользовалось еще большее число эстонцев, то потому, что, вопреки
происходящему, многие не хотели расставаться с родиной.7
Первое время даже кажется, что Москва старается не слишком
показывать свою полицейскую сущность. Правда, Пятс и Лайдонер8 были сосланы вместе с семьями, бывший министр
иностранных дел Акель арестован (он был раньше послом
в Берлине), и Фрохвайн,9 случайно встретив его дочь в магазине, пугливо
оглядываясь, прошептал ей несколько слов сочувствия. Старый
либерал и антифашист Тёниссон, несколько
промышленников и торговцев (среди прочих — переплетчик Таска, всемирно
известный мастер), увезенные ночью неизвестно за какие преступления, а также
группы молодежи, арестованной во время патриотических манифестаций (возможно,
организованных провокаторами), — все эти люди, исчезнувшие осенью и зимой 1940
года, как правило, навсегда, были лишь каплей в море беззакония, творившегося в
СССР в то время. Вплоть до весны сами эстонцы, встречая на улице
какого-нибудь бывшего известного деятеля, удивлялись, что он еще на свободе...
В этом смысле прибалтийские страны послужили опытным полигоном
нового метода, который можно назвать методом малых шагов. Приходится признать
его успех, поскольку каждый раз, когда его применяют, в Европе или в других
частях света, например во Вьетнаме, люди простодушные,
даже и не глупые, думают, что ничего особенного не происходит.
В плане человеческих отношений на первых порах эстонцы не
испытывают неприязни к оккупантам. Им незнакома ненависть к русским как к нации
(в отличие, например, от финнов). Они наблюдают за варварами
скорее с любопытством. Хозяева, у которых квартируют командиры,
удивляются тому, что их постояльцы берут с собой в ванную табельное оружие.
Эстонцы посмеиваются над наивным капитаном, который при виде молока,
переливающегося через край бидона, восклицает: «Стыдно не беречь такой ценный
продукт! Мы возим его из Ленинграда, чтобы кормить ваших детей» (Эстония,
традиционно экспортирующая молочные продукты, со времени аннексии снабжает ими
бывший Петербург). Местные жители испытывают, по крайней мере
вначале, сочувствие к беднягам, заполнившим магазины, особенно обувные:
некоторые покупают десятки пар, не глядя на размер. Оказавшись среди изобилия,
они стараются снабдить «дефицитом» родственников и друзей, живущих в
метрополии, а наиболее ловкие — перепродать его там по выгодной цене. Позднее,
испугавшись, что всё раскупят приехавшие, эстонцы тоже бросаются в магазины.
Так типично советский феномен очередей появляется раньше возникновения дефицита
товаров.
Но драма завоеванной страны разыгрывается обыкновенно не на
уровне человеческих отношений. Даже если оккупант и заслуживал бы уважения как
человек, остается сам факт оккупации (Веркор10 написал об этом во времена, требовавшие от
писателя особого мужества). Оккупация же Эстонии (а также Латвии и Литвы)
особенно отвратительна, ибо это — не военное завоевание (права победителя, как
бы жестоки они ни были, все-таки имеют некоторое отношение к понятию права). Здесь
же речь идет о циничном нарушении обещания, данного без всяких оговорок самим
признанием независимости Эстонии по Тартускому мирному договору и
подтвержденного de facto
каждым из межгосударственных соглашений в последующие двадцать лет, а особенно
— текстом договора о взаимопомощи от 1939 года, менее чем за год до аннексии.
Никакие дипломатические тонкости11 не отменят этих исторических фактов: тогда, не
правда ли, лучше их замалчивать. Еще и сегодня в советской Эстонии стыдливо
прячут текст речи Ленина, в которой он от имени Страны Советов торжественно
признает независимость Эстонии.
Кроме того, с первых же месяцев новая власть ведет себя глупо,
задевая самолюбие людей. Чем больше местные газеты твердят о том, что никогда
буржуазная Эстония, подчиненная западному капиталу, не была такой независимой,
как теперь, тем больше эстонцы чувствуют себя угнетенными.
Когда запрещают прежние флаг и гимн, даже бывшие оппозиционеры, выходившие
прежде на первомайскую демонстрацию с красным знаменем и «Интернационалом»,
начинают считать их символами захватчика. (Вплоть до середины осени, пока
аресты не положат этому конец, подпольные ремесленники делают эмалевые броши и
булавки для галстуков цветов национального флага — сине-черно-белые.) Декрет
правительства предписывает перевести все часы на час вперед — на московское
время (Москва находится в тысяче километров к востоку), тем самым
материализуя в повседневной жизни впечатление, что Эстония больше не является
Европой. Тупость пропаганды, без конца повторяющей, что теперь можно
путешествовать хоть до Владивостока, заставляет еще острее почувствовать себя в
тюрьме: стало невозможным, как раньше, переехав через пролив, провести уик-энд
в Хельсинки. Вместо названий — лицей им. Густава-Адольфа и т. п. — вводится
безликая нумерация, принятая в СССР: школа № 1, магазин № 10. Двухсотлетний
герб (три золотых льва на красном фоне), напоминающий о семи веках истории,
заменен гербом союзной республики, похожим на вывеску сельскохозяйственной
ярмарки. Рождество, с незапамятных, возможно, дохристианских времен — главный
праздник в году,12 объявляется рабочим днем. Все эти указы
воспринимаются населением как надругательство.
Эстонцы проглотят обиду. Все-таки им оставили их язык (с этой
точки зрения сталинский колониализм был осмотрительнее западного). Долгое время
казалось, что им этого достаточно. Они изучали русский язык, употребляя его в
необходимых случаях и делая вид, что не понимают его, — во всех других: они
подчеркнуто относились к русскому языку как к
иностранному. В общем, как будто ничего особенно тревожного, но вдруг, в один
прекрасный день, через сорок один год после аннексии, на улицу под флагами
независимой Эстонии вышли школьники, протестуя против оккупации, произошедшей
на глазах их отцов и даже дедов. Смена поколений не уничтожает память. Народ,
познавший независимость, никогда ее не забудет.
Уже в 1940 году новая власть предвидела эту опасность. Один из
народных комиссаров мужественно, хотя и безуспешно, боролся за то, чтобы
сохранить национальный флаг или, по крайней мере, его цвета в какой-либо части
нового флага. Москва в конце концов тоже одумалась:
когда в 1944 году эстонский корпус маршировал по освобожденному от фашистов Таллину, над ним реял, рядом с красным, и сине-черно-белый
флаг. В тот день по всему СССР после чтения приказа Сталина, возвещавшего об
освобождении эстонской столицы, уличные репродукторы передавали старый эстонский
гимн. Но дальше этого дело не пошло, да и не могло пойти.
Советизация — это феномен, эквивалент которому можно найти,
углубившись в историю, ибо речь здесь идет не только об изменении или потере
суверенитета. Тут следует говорить об инкорпорации в другой мир, в систему
институтов, обычаев и образа мышления, которая должна быть принята целиком, ибо
в ней перемешаны духовное и светское, идеология и государство, политический
режим и методы правления, родина и партия. Каждый элемент этой системы
неприкосновенен, иначе здание рухнет. Это — «Великое целое», воспринимаемое как
нечто священное до такой степени, что в этом атеистическом Риме эпитет святой
постоянно употребляется, когда речь идет о национальных интересах. В случае с
СССР завоевание и обращение в свою веру идут бок о бок, причем обращение
радикальное, типа: Поклоняйся тому, что ты сжег, и сожги то, чему
поклонялся. Подобное обращение может обойтись даже без аннексии: народные
демократии тому пример. Сталин чувствовал себя более уверенно при формально
независимой, но социалистической Польше, чем цари с русским наместником в
Варшаве. Хотелось бы, чтобы в будущем всё стало иначе.
Эстония (как и Латвия) пережила схожие периоды в своей истории:
вначале, когда тевтонцы силой насадили там христианство; затем в ХVII веке, когда феодалы приняли лютеранство и крестьяне,
сами того не зная, стали протестантами, и наконец, при Александре III, который
использовал священнослужителей как инструмент русификации. Но никакая религия
не охватывала такого широкого поля, как советская идеология, включающая в себя
философию, теорию познания, экономику, социологию, политику, этику, эстетику,
историю и одно время пытавшаяся управлять даже законами природы.
Чтобы обратить в такую тотальную веру шесть миллионов жителей
прибалтийских стран, понадобились бы годы апостольской службы. Советы же
предпочли метод, позаимствованный из практики массовых крещений людей Средневековья
— солдат Хлодвига или русских подданных князя
Владимира. За неполных три месяца было введено: в июле — обязательное изучение
русского языка в школах; в августе — ускоренные курсы марксизма-ленинизма для
преподавателей; в октябре создали Союз писателей и Союз художников Эстонии. Но
еще до организации этой системы овладения катехизисом на население как бы
снисходит благодать. От него требуется лишь соблюдать ритуал — участвовать в
собраниях, конференциях и митингах, аплодируя в нужные моменты; бить рекорды
(весьма сомнительные) на производстве; подписаться на партийную газету и
просматривать ее с тем, чтобы суметь произнести на собрании или написать в
стенгазете несколько штампов; знать наизусть историю ВКП(б);
заявлять, что вот уже тысячу лет прибалты всем
обязаны России (в этом смысле образчиком является празднование в 1952 году
университетом города Тарту стопятидесятилетия своего
образования, вернее, русификации — через двадцать лет после того, как отметили
его трехсотлетие, восходящее ко временам
Густава-Адольфа). Полагалось обвинять «буржуазную диктатуру» во всех возможных
грехах: так, на одном из рижских заводов был выставлен на обозрение кнут,
которым якобы секли рабочих при правительстве Ульманиса.
Следовало также при любом удобном случае повторять высказывание (не забыть
сказать: «гениальное») товарища Сталина: «Жить стало лучше, жить стало
веселее»...
Абсурдные приемы? Но Горанфло,13 называя зайца карпом, не надеялся, что у того
вырастет рыбий хвост... Тогда еще не существовало такого понятия, как
промывание мозгов, но иногда мне приходит на ум ужасная короткая фраза,
нацарапанная на клочке бумаги триста лет тому назад одним из самых блестящих
умов того времени:14 «Даже это заставит вас поверить и оглупит
вас».
В течение года, начиная с лета 1940 года, эстонцы не успели ни
обратиться в новую веру, ни поглупеть, они лишь почувствовали себя задетыми. На
первый взгляд они стали привыкать к новым порядкам, хоть и не без недовольства,
особенно среди рабочих — из-за так называемых «производственных собраний» — бесконечных пустых разговоров, где всё прописано заранее;
из-за планирования работы, когда требуют выполнения месячной
нормы, но заставляют терять три недели по причине недопоставки деталей и
«вкалывать» последнюю, четвертую неделю. Рабочие недовольны и профсоюзами,
которые вместо того, чтобы защищать их интересы, организуют так называемое
соцсоревнование и заставляют принимать повышенные обязательства, которые
выполняются лишь на бумаге...
Советский человек «со стажем» так свыкся с этой нелепицей, что
она стала для него привычной; его скорее удивляет, что за двадцать с лишним лет
прессе и начальникам не надоело критиковать такое положение дел. Но
новоиспеченный советский гражданин хочет что-то понять; то, что твердит
склеротическая, годами замкнутая на себе пресса, не дает ответов на его
вопросы: например, почему запретили, как аморальную, старую лотерею, а вместо
этого заставляют отдавать почти всю месячную зарплату на якобы патриотический выигрышный заем? Для чего по случаю нового
праздника — 7 ноября15 — в
газетах публикуются «призывы» (целая страница, пронумерованы от «а» до «я»),
каждый из которых начинается со слов «да здравствует»?
Запутавшись в бюрократических лабиринтах, в сравнении с которыми
дореволюционная Франция кажется образцом логики (пришедшей лишь с
наполеоновской эпохой), эстонцы даже не антикоммунистического настроя
становятся таковыми, когда видят, что партия вмешивается во всё и за каждой
мелочью нужно обращаться к партийной власти. Им непонятна атмосфера выборов в
Верховный Совет СССР, проходящих в конце зимы: на каждом доме должен висеть
флаг, галерея огромных портретов «руководителей» заслоняет фасады зданий.
Открыты украшенные кумачом агитпункты, где раздают агитационные брошюры и
устраивают лекции и концерты. Агитаторы (чаще — агитаторши), назначенные из
наивных «беспартийных», ходят по квартирам и пересказывают содержание плаката,
уже неделю висящего в подъезде: там излагаются заслуги будущего депутата. С
утра до вечера газеты, уличные репродукторы и ораторы вдалбливают эстонцам,
двадцать лет голосовавшим по демократическим правилам, что впервые участвовать
в карикатуре выборов — высокая честь. Утром в день голосования агитаторы ходят
по домам, поднимая с постели полусонных граждан... Единственная фамилия в
бюллетене больше не удивляет: в июле 1940 года выбора тоже не было, но тогда,
по крайней мере, знали, почему отклонены другие кандидаты. Ну, а этот,
единственный, откуда взялся? Где тот «народ», который якобы выдвинул его как
«лучшего из своих сынов»? Какая идея движет этим дорогостоящим празднеством?
Нормальному человеку не может прийти на ум, что всё это — просто некий
ритуальный обряд.
Эстонцы всё же проголосовали, и снова — почти единогласно, но на
этот раз не только по причине невольного страха, как предыдущим летом.
Подчиняясь правилам, которые они внутренне отвергали, эстонцы теперь делали
вид, что верят, поскольку хозяин того требовал. Так
поступали, например, не отказываясь от внутренних убеждений, учителя,
преподававшие антропологию по Энгельсу, философию по Сталину, историю — на
русский манер (по принципу: того, что было, не было). Одновременно
эстонцы демонстрировали умение трудиться с любовью: я редко в своей жизни видел
с таким вкусом украшенные витрины, как к празднику 7 Ноября. Они хотели
показать «этим русским», на что способны; это был некий вызов, в котором
униженный патриотизм пытался взять реванш.
Но где кончается маскарад и начинается участие в игре? Если
поступать вопреки убеждениям, произносить слова, в которые не веришь и даже не
понимаешь их смысла, если в поведении следовать некоему коду, не выражающему
ничего, кроме показной лояльности властям, то происходит распад личности. Со
временем она раздваивается на несообщающиеся между
собой половины; возникает двойное мышление, обеспечивающее прочность
коммунистических режимов, — нечто вроде спокойной шизофрении советского
человека, который в частной беседе отрицает то, что с такой же искренностью
утверждает публично. Но эстонец 1940—1941 годов еще не достиг этого равновесия,
потому что его слишком торопят. Его «Я» заражено «Другим», которого он себе
сфабриковал. «Я» и «Другой» действуют в противоположных направлениях.
Появляются патологические формы заражения и отторжения: возникает
доносительство, власти завалены анонимными письмами (народный комиссар легкой
промышленности называл их «почтой моих дорогих соотечественников»).
Распространяется другая очень советская болезнь,
родная сестра доносов — шпиономания. Соседи подозревают друг друга в
сотрудничестве со спецслужбами. Сплетни — давняя местная особенность —
становятся орудием мести. Многие опускаются до низостей: рассказывают, что
имярек был оскоплен товарищами за то, что принимал участие в летних
манифестациях. Другие, напротив, «сублимируют»: многотысячная демонстрация
(существующая лишь в воображении) должна состояться по случаю бывшего
национального праздника 24 февраля. Вполне порядочные люди становятся
сторонниками нацистов и антисемитами, потому что немецкое вторжение кажется им
спасением отечества. Они заявляют, что так называемая революция 1940 года была
организована евреями, что все ключевые посты в руках евреев (в правительстве
нет ни одного еврея, а те немногие, которые занимали должности в администрации,
были почти все уволены к концу зимы). Антисемиты говорят, что все комиссары
Красной Армии — евреи и все сотрудники НКВД — тоже. Став игрушкой в руках
истории, люди теряют ясность ума.
В пятнадцать лет, потея над переводом из Фукидида,16 я открыл для себя трагическую истину, ранее
мне не известную. Это было связано со знаменитым описанием оскудения духа,
вызванного Пелопоннесской войной: «Смысл слов изменился... Разум стал
предметом насмешек, его место заняли подозрительность и ненависть».
Паскаль забыл об этом.
Счастливые куйбышевские
дни
Вокзал украшен кумачом. Многочисленные милиционеры и несколько
бдительных лиц в штатском следят за входящими в зал ожидания; цветы в кадках
превратили его в салон для приемов. В центре, на возвышении, похожем на алтарь,
стоят еще не откупоренные бутылки советского шампанского, ведерки со льдом и
перевязанные ленточками коробки конфет. У выхода на платформу улыбающийся
сотрудник Протокольного отдела, в сером мундире с серебряными погонами, желает
каждому отъезжающему доброго пути. На прошлой неделе, 5 августа 1943 года сто
двадцать пушек двенадцатью залпами каждая возвестили в Москве о победе на
Курской дуге, где после месяца ожесточенных боев немецкое наступление на линии
Орел — Белгород было остановлено и отброшено как у Орла, так и у Белгорода.
Дипломатический корпус на специальном поезде возвращался в Москву.
Ровно год тому назад, почти день в день, я провел в этом зале
ожидания свою первую ночь в Куйбышеве...
Я не отношусь к тем, кто прожил куйбышевский
период как некую ссылку, хоть французское представительство и было размещено в
худших условиях, чем дипломаты других стран, занявшие реквизированные в этих
целях здания. В Гранд-Отеле
удобства, восходившие к гоголевским временам, были к тому же усугублены войной
и обычаями советских лет. Лишь у трех наших сотрудников в номерах была раковина
с цинковым рукомойником: у посланника и у советника, как старших по положению,
и у Дельтура, поскольку он жил с женой и ребенком.
Чтобы избавить остальных от толкотни в общих умывальных, каждое утро няня
приносила нам тазик и кувшин теплой воды. Тазик был деревянный, такой же, как в
лагере в Актюбинске. Все это существовало в единственном экземпляре, и первыми
умывались дамы.
Зато кормили нас досыта. Директор ресторана, грузин Гогоберидзе,
тоже мог бы считаться гениальным: кстати, его кремлевский земляк позднее
наградит его орденом Ленина за организацию питания глав трех великих держав на
конференции в Потсдаме в 1945 году. Поскольку обеды в ресторане отеля не
вычитались из продуктовых карточек, мы могли, отоваривая их в «Гастрономе»,
получать солидную добавку. Никакой желудок не переварил бы такого изобилия, и
мы отдавали излишки техническим сотрудникам миссии, которые продавали их за
баснословные деньги.
«Гастроном» был закрытым продовольственным магазином, т.
е. недоступным для прочих смертных. Он состоял из двух отделов, разделенных
между собой непроходимой границей: налево — для иностранцев, направо — для
сотрудников Комиссариата иностранных дел. Продовольственные сумки покупателей
первого отдела были наполнены белым хлебом, сливочным маслом, банками крабовых
консервов, бутылками пива и вина (как правило, крепленого), иногда банками с
икрой (черной или красной) и даже бутылками советского шампанского. В сумках
покупателей второго отдела, стоящих в очереди перед кассой, лежали черный хлеб,
селедка, сушеная вобла, гречневая крупа. Общей для всех была только
пол-литровая бутылка водки. Покупателям обоих отделов такое разделение казалось
естественным.
Позднее, весной, я уже был в силах совершать прогулки и открыл
для себя сам город. Во время первой такой прогулки идущие мимо прохожие
вызывали у меня головокружение. Метрах в двухстах от гостиницы находился
небольшой сквер, где я отдыхал после долгой ходьбы. Там, в окружении
удивительно густой зелени деревьев, я вдруг почувствовал себя как дома, и
ощущение это больше не покидало меня.
Я не любил пляж — полоску сухого песка, излюбленное место отдыха
дипломатов и, как следствие, воров, охотившихся за лежащей на берегу одеждой.
Но, плавая по Волге в лодке, я вновь и вновь видел ту многоликую улыбку,
которой город встретил меня в день приезда. Был еще садик во дворе гостиницы
«Интурист», который Гогоберидзе превратил в тифлисский
ресторанчик под открытым небом — с шашлыком и цыплятами-табака. От обедающих тут коллег-дипломатов
можно было получить кое-какую информацию, иногда стоящую. Но мне нравилось
бывать там поздно вечером, одному или с друзьями, и вдыхать дурманящий аромат
петуний. Несмотря на неосвещенные по причине затемнения тротуары, я любил
гулять по тихим ночным улицам. Если бы позволяла работа, я проводил бы все
воскресенья на скамейке скромного городского сада на берегу Волги, глядя на ее
течение. Мое детство прошло в провинции, и, возможно, поэтому Куйбышев подходил
мне «по размерам» для того, чтобы заново учиться жить. Мне трудно было потом забыть его. Еще и теперь, по прошествии стольких
лет, я его помню. Он остался у меня в памяти как один из городов, где я
появился на свет.
Два года тому назад Юрий Красовский, тогдашний мой очень молодой
помощник, написал мне письмо, вспоминая о куйбышевских
временах и называя их «счастливыми». Я понимаю его, да и он угадал мои чувства.
В 1943 году он, к тому же, прибыл из блокадного Ленинграда.
Члены французской миссии жили просто, без церемоний. Днем каждый
занимался делами или бездельничал (подкрепление, прибывшее с Востока, в основном
осматривало местные достопримечательности). По вечерам собирались у Гарро17 послушать Би-би-си или радио Браззавиля (из
бывшего посольства Франции в Москве Гарро привез хоть
и старый, но довольно мощный приемник), но чаще всего — поболтать. Иногда посреди
разговора патрон вставал, говоря: «Продолжайте, вы мне не мешаете». Он садился
за крохотный письменный стол, закуривал трубку и принимался, на одном дыхании, начисто строчить депешу, которая только что родилась у него
в голове.
Наши отношения отличал одинаковый взгляд на происходящее. Как
старые, так и новые сотрудники миссии все надежды возлагали на СССР, сердце
каждого билось слева, хоть все мы были голлистами
разных оттенков. Однако самым сильным раствором, цементирующим миссию, была
яростная американофобия. Лозунг
«Алжир — французский» являлся тогда не только констатацией факта, но законом
Республики, и вмешательство Соединенных Штатов в дела трех наших заморских
департаментов казалось посягательством на «Единую и неделимую» (спустя
пятнадцать лет этот якобинский лозунг превратится в девиз ультра).
Мы считали Рузвельта врагом номер один, наравне с Петеном,
почти с Гитлером. Всякого американца мы помещали в некий пандемониум, где почетные места занимали Мэрфи18 (поскольку он был принят Петеном)
и Эйзенхауэр, прозванный нами «слесарем», чтобы подчеркнуть немецкое
происхождение его фамилии.19 Французов, которые сотрудничали или делали
вид, что сотрудничают с немцами, мы называли пятой колонной,
коллаборационистами, предателями.
Нас охватила паранойя, но так ли уж мы были не правы?
Настойчивые усилия американцев отстранить Сражающуюся Францию от событий в
Северной Африке на самом деле были направлены на то, чтобы заменить
простодушный колониализм французов господством, менее бросающимся в глаза. И
хотя послевоенная деколонизация оставила с носом обе империалистические силы
(скорее всего, не во благо освобожденных народов, а в пользу какого-нибудь
третьего разбойника), нелепое противостояние не прошло без следа. Восстановив
против своей политики горстку французов, Рузвельт посеял семена недоверия и даже враждебности по отношению к США, которые и
теперь иногда заставляют сближаться голлистов и
коммунистов. Пренебрежительно обращаясь с генералом де Голлем, который
превращался для французов в некий символ, Рузвельт немало способствовал
обострению национальных чувств, что впоследствии сказалось на судьбе
атлантического альянса, а затем привело и к созданию единой Европы. Если бы его
целью было склонить французских правых к снисходительности по отношению к Кремлю,
он не мог бы сделать этого лучше.
Если клановость, ссоры и сплетни
позволяют сравнивать посольство с казармой жандармерии, то весь дипломатический
корпус в экзотической стране напоминает провинциальный гарнизон довоенных (1914
г.) времен. На взгляд посторонних — в данном случае местного населения — он
кажется монолитом неприкосновенных, но внутренние отношения между посольствами
там так же сложны, как между полком кирасиров и обозной ротой.
В Москве, где выделение специальных районов для проживания
иностранцев — слобод — насчитывает более четырех веков, в наши дни апартеид
достиг совершенства. Куйбышев, место временного пребывания дипкорпуса,
в этом отношении был менее строг. В Гранд-Отеле
проживали и русские, некоторые из них питались в соседнем зале ресторана: так я
познакомился с Шостаковичем. Мы свободно общались с сотрудниками радио,
вещавшего на французском языке, они часто передавали нам новости, еще не
ставшие официальными, и мы вместе обсуждали их. Пресслужба
Наркоминдела, которая должна была в качестве цензора
просматривать наши тексты для радиопередачи «Четверть часа со Сражающейся
Францией», относилась к нам с пониманием. А в Совинформбюро
у меня завязалась настоящая дружба с директором отдела романских стран Рубининым, бывшим послом СССР в Брюсселе.
Он был из тех дипломатов старой школы, уничтоженной Молотовым, которые, с точки
зрения понимания проблем, воспитания и того, что называлось «искусством
беседы», могли дать сто очков вперед многим своим западным коллегам.
Поскольку Советский Союз находился в состоянии войны не со всеми
теми странами, что и его союзники, в Куйбышеве мы жили по соседству с врагами.
Например, когда болгарский посланник с супругой, мрачная пара, обедали в
ресторане, то за соседним столиком два сотрудника НКВД меланхолично пили чай,
иногда поглядывая на веселых французов, следить за которыми им было, вероятно,
не так скучно. В гостинице проживало также полдюжины японцев. Они пили много
водки и становились агрессивными. Когда мы сталкивались с ними в коридоре или
на лестнице, их многочисленные охранники тотчас же вставали стеной между нами и
ими.
С американцами мы также не поддерживали отношений. Однако в
конце зимы их временный поверенный написал Гарро,
требуя увольнения Шмитлена, который в одной из
радиопередач «Сражающейся Франции» заявил о праве французов быть хозяевами в
своем доме. Ответ американцам был выдержан в тех же тонах. Тогда посольство
Соединенных Штатов дало понять другим миссиям, что они не должны общаться с
нами, но дипломаты не изменили своего к нам отношения.
Не представляя никакого правительства, французская миссия пользовалась тем не менее положением, намного превышающим ее
статус. Общее несчастье объединяло дипломатов разных стран, захваченных
Гитлером, сильнее, чем государственная политика. Общие взгляды и надежды
особенно связывали нас с чехами и югославами, чья верность прежней Франции была
очень трогательна. Гарро принимал всех, не скупясь: в
его кабинете, где почти довоенные ужины собирали советских дипломатов,
союзников и представителей нейтральных стран, мы поджаривали тосты на
гостиничных электроплитках. Что касается меня, то я был в прекрасных отношениях
с коллегами из стран Британского Содружества — с англичанином Лаврансом и другими сотрудниками еженедельника на русском
языке «Британский союзник», с австралийцами, придерживающимися левых взглядов,
и с моим старым другом Арнольдом Смитом, которого я с
радостью обнаружил в качестве второго номера посольства Канады.
Живя и работая в гостинице, трудно хранить дипломатические
секреты. Сотрудники Интуриста и милиция были сообщающимися сосудами, поэтому по
приезде в Куйбышев Гарро лишь для формы выразил
протест против постоянного присутствия милиционера перед дверью своего
кабинета. Впрочем, на следующий день милиционер исчез, а Вышинский заверил, что
он был приставлен лишь из соображений безопасности. Но когда постояльцы долго
отсутствовали, любой «гражданин в штатском» мог свободно зайти, например в номер Дельтура, который
прятал шифры в обыкновенной папке, или к посланнику, где сейфом служил простой
кожаный портфель, или же к Шмитлену, у которого
документы валялись по всему номеру. Я не очень уверен, что мы отдавали себе в
этом отчет. Что до микрофонов — потомков тех ушей, торчащих из стен, которые
терроризировали иностранцев в России еще во времена Гюстава
Доре, — то мы решили для себя, что это — выдумка. В
целом мы были менее наивными, чем тот посол в пятидесятые годы, который,
произнося что-нибудь секретное, накрывал шляпой телефонный аппарат. Есть
ситуации, на которые единственной здоровой реакцией
является беспечность. «Поскольку они всё равно узнают, не будем ничего
скрывать», — говорил Гарро, и это безупречное
умозаключение позволяло нам спокойно работать.
А работы было много. Казалось, война вступила в полосу странного
затишья, которое политики использовали в своих целях: Сталин стал маршалом;
ходили слухи о секретных переговорах с целью заключения сепаратного мира.
Кремль разорвал отношения с польским правительством генерала Сикорского.
Коминтерн сам себя топил. Газеты обвиняли Англию и Америку в наличии там «пятой
колонны». Протесты по поводу затягивания с открытием второго фронта становились
всё более резкими. Мы должны были сообщать обо всем этом «наверх». В отличие от
английских и американских дипломатов, которые были причастны к секретам в высших
сферах, французская миссия имела доступ лишь к открытой информации. Мы
старались взять реванш благодаря интерпретации событий, и тут наша просоветская
позиция оказывалась весьма полезной. Мы могли обманываться, когда слова властей
служили для сокрытия мыслей, но безошибочно угадывали истинное положение дел,
когда нужно было лишь правильно расшифровать закодированный язык официальных
сообщений.
Спустя тридцать восемь лет, перечитывая оставшиеся у меня записи
того времени, я удивляюсь, как редко мы ошибались. Например, если мы и
признавали военные таланты новоиспеченного маршала (он
был все-таки более компетентен, чем об этом говорил впоследствии Хрущев), то
видели все же в самоназначении Сталина стремление
сохранить армию под контролем партии. В июне 1943 года мы приняли за чистую
монету опровержение ТАСС по поводу существования германо-советских контактов,
но газетные строчки призывов к 1 Мая, где разоблачались попытки Берлина
разрушить союзническую коалицию, были нами поняты правильно. Вопреки общему мнению,
которое видело в роспуске Коминтерна лишь уступку Западу, мы сочли это событие прежде всего одним из этапов, далеко не первым,
пересмотра ценностей, вызванного Отечественной войной, и не обещающим отказа от
прежних взглядов: следовательно, на смягчение идеологии рассчитывать не
приходилось. Через месяц это подтвердилось при выходе в свет нового журнала по
вопросам зарубежной политики «Война и рабочий класс» (официального органа
советских профсоюзов), где в довольно резких тонах звучали призывы к объединению
трудящихся всех стран... Тайной за семью печатями был тот факт, что Черчилль и
Рузвельт, договорившись сначала о высадке во Франции в 1943 году, в мае решили
перенести ее на следующий год, и что Сталин был возмущен тем, что с ним не
посоветовались. Но достаточно было читать советские газеты, чтобы понять, что
настойчивые требования об открытии второго фронта — даже после высадки в
Сицилии — свидетельствовали о серьезных разногласиях. (Ежемесячный
обзор прессы, представленный мною Гарро 20 июля, был
озаглавлен: «Кризис в отношениях между союзниками». Спустя десять лет я
прочел в мемуарах Черчилля, что 24 июня Сталин писал ему: «Наше
доверие к союзникам подвергается серьезному испытанию».) На самом деле
«холодная война» расчехляла свои пушки уже той весной 1943 года.
В истории всё или почти всё становится понятным со временем,
иногда спустя века, за которые историкам удается установить факты и выявить их
причины, тогда как наблюдателю текущего момента неизвестно, что произойдет
завтра. Он может лишь день за днем регистрировать события, анализировать
свидетельства очевидцев, возвращаться в прошлое в надежде воссоздать связь
событий, попытаться предупредить их возможное развитие в будущем — и только,
ибо он имеет право ошибаться, но не имеет права вводить других в заблуждение.
Он всегда должен учитывать менталитет современников и возможность того, что
голос сердца заглушит в них голос разума. Так что текущий момент — это тоже
история.
Когда речь идет о СССР, появляется дополнительная трудность.
Поскольку политические решения принимаются там в
строгом секрете, действия властей поначалу вызывают удивление, но потом
оказывается, что они строго логичны, в духе Ла Палиса,20 так что их кажущаяся простота заставляет
подозревать в них коварство и сбивает с толку дипломата традиционной формации.
Я начал убеждаться в этом, следя за русско-польским конфликтом 1943 года.
Широко известны споры между советским правительством и
правительством Сикорского с того момента, как общий захватчик сделал из них
союзников. В 1920 году Рижский договор, ставивший точку в злополучной войне,
развязанной Лениным, признал за Польшей территории, расположенные к востоку от
границы, обозначенной Версальским договором. В сентябре 1939 года
германо-советский пакт «О дружбе и демаркации границ» позволил Сталину забрать
эти земли обратно. Сикорский требовал вернуть их Польше, тогда как Сталин
отказывался это сделать, предлагая взамен территории в Восточной Пруссии и в
Силезии. Ссора напоминала дележ шкуры неубитого медведя, поскольку спорные
земли были оккупированы Гитлером, а предлагаемые взамен вообще входили в состав
Германии. Тем не менее разногласия эти очень занимали
оба правительства. Симпатизируя полякам и в то же время
не желая обижать русских, де Голль не скрывал своего беспокойства по этому поводу,
и французская миссия пристально следила за перипетиями спора. 8 февраля 1943
года «Правда» напечатала статью некоего Заславского,
бичующую ту западную прессу, которая предупреждала о видах СССР на территории
его западных соседей. В подкрепление своих слов автор статьи приводил следующую
цитату из Сталина: «У нас нет и не может быть в
качестве военной цели захвата чужих территорий <...>. У нас нет и не может быть в качестве военной цели навязать нашу
волю и наш строй порабощенным народам Европы, славянским или другим». Мы не
знали, что этого Заславского Ленин когда-то называл мерзавцем. Что касается цитаты из Сталина, достаточно было
трактовать ее смысл как прямо противоположный («У нас нет и не может быть...»),
чтобы правильно понять, в чем состоит программа Pax staliniensis:21 создать на границе СССР зону полупротекторатов, коммунистические режимы
которых гарантировали бы их послушание. Спустя неделю после Сталинградской
битвы такой поворот казался невозможным с психологической точки зрения: нужно было
бы тогда признать, что Сталин лжет. Но, уже научившись читать между строк, мы
поняли: поскольку в статье ни разу не упоминалась Польша, ее следовало
рассматривать как подтверждение советской позиции: спорные территории являются
неотъемлемой частью СССР... Мы послали де Голлю развернутый вариант своего
анализа.
20 февраля в той же «Правде» была перепечатана статья
Корнейчука, накануне опубликованная в харьковской газете «Радянська
Украина». По информации Шмитлена, украинец Корнейчук,
известный драматург, должен был быть назначен заместителем Молотова по связям
со славянскими странами. Красная Армия освободила Харьков всего лишь за три дня
до этого. Статья представляла собой довольно длинную диатрибу против претензий
польских «аристократов» на исконно украинские земли. Факт перепечатки статьи на
русском языке говорил о значении, которое ей придавали в верхах: предупреждение
Москвы было недвусмысленным. Польское правительство сочло необходимым выразить
протест, распространив 25 февраля коммюнике, в котором подтверждало свои
требования. 2 марта ТАСС, от имени «советских руководящих кругов», заявляет в
ответ, что «польские руководящие круги», отказываясь признать «историческое
право украинского и белорусского народов», упорствуют в проведении
«захватнической империалистической политики». Это была едва завуалированная
угроза, и действительно, 8 марта в «Правде» сообщается о выходе первого номера
газеты «Wolna Polska» —
органа новоиспеченного «Союза польских патриотов», председателем которого
становится Ванда Василевская, польская писательница, коммунистка, живущая в
СССР с 1939 года. Эскалация была быстрой: между появлением статьи Корнейчука,
сыгравшей роль мулеты, и образованием некоего
прообраза правительства в изгнании прошло не более двух недель. Память подсказывает
мне, что примерно такой же промежуток времени в июне—июле 1940 года разделял
атаки московской прессы против правительств балтийских стран и первые
«демонстрации» в пользу присоединения. Шмитлен, имевший хороших осведомителей, сообщил: Ванда Василевская —
жена Корнейчука. На недавнем обеде этой пары у Хрущева много говорилось о
польских делах.
Следующий месяц принес новые переживания: немцы снова овладели
Харьковом; из Касабланки сообщали, что положение де Голля осложняется;
французская армия вела тяжелые бои в Африке... И вновь разгорается
польско-русский конфликт. 16 апреля появляется громкое заявление Совинформбюро: «Геббельс и его лживая клика» сообщают об
обнаружении «в районе Смоленска» тел польских военнопленных, расстрелянных «по
приказу советских властей», — немцы хотят «свалить на русских ответственность
за свои чудовищные деяния». По словам польских дипломатов в Куйбышеве, массовые
захоронения были найдены в лесу под Катынью.
По-видимому, расстрелянные являлись частью тех тысяч польских офицеров, следы
которых до сих пор безуспешно искали; очевидно, НКВД покончил
с ними еще в 1940 году. 19 апреля гневная статья в «Правде» сообщает, что
польский министр информации требует провести расследование силами
международного Красного Креста: он «клюнул на гитлеровскую наживку». 21 апреля
— коммюнике ТАСС: статья в «Правде» «полностью отражает точку зрения советских
властей», всё происходит так, как если бы «немецкие оккупанты в Польше и
окружение генерала Сикорского были в сговоре».
Во французской миссии никто не верит в виновность русских:
поскольку их обвиняет Берлин, это — ложь. 24 апреля Молотов ставит в
известность польского посла, что советское правительство «временно прекращает»
отношения с правительством Сикорского. На следующий день в «Известиях» Ванда
Василевская сообщает о создании в ближайшем будущем польской армии, независимой
от Лондона. Я сразу же вспомнил об истории с польской подводной лодкой «Орел».
И на этот раз события использовали без промедления, словно только и ждали
предлога, как если бы Катынь была всего лишь поводом
для достижения давно задуманной цели, как если бы решение было принято еще до
публикации статьи Корнейчука...
Посольство Польши закрывается. Мне жаль расставаться с его
сотрудниками — Ашкенази, Рудницким: я познакомился с
ними в первые дни своего пребывания в Куйбышеве. Есть нечто ужасное в таких
отъездах «из-за государственных интересов». И с нами может произойти нечто
подобное: положение де Голля не слишком прочно, советская поддержка может не
выдержать нажима со стороны, и Сражающаяся Франция окажется разменной монетой в
политической игре.
Мой врач-поляк пришел попрощаться: всех поляков, не имеющих
дипломатической неприкосновенности, эвакуируют на восток. Эвакуируют? Может
быть, как меня в 1941 году! Привилегированная жизнь в Гранд-Отеле заставляет забывать, что СССР — опасная
страна, даже для постояльцев этого самого отеля. После отъезда посольства в
гостинице остался лишь один поляк, живущий неизвестно на какие средства и очень
похожий на доносчика, так что либерал Гарро запрещает
нам общаться с ним. Однажды ночью за поляком пришли из НКВД. Утром через
распахнутую дверь его номера я увидел, что ночной обыск не оставил там живого
места.
Молчи, друг, молчи, как говорил покойный Маяковский. Сложилась
новая ситуация, необходимо было ее проанализировать. Молотов говорил о
«временном прекращении» отношений, но это — эвфемизм. Посуду бьют с такой
методичностью не для того, чтобы затем склеивать осколки. СССР решил создать
новую Польшу по собственному рецепту, и ничто не остановит его на этом пути.
Нам оставалось только следить за развитием событий. До сих пор номера газеты «Wolna Polska» на русском языке,
которые бесплатно присылала нам редакция, скапливались на полу моего номера в
ожидании лучших времен вместе с бюллетенями посольства. Следовало теперь
заняться ими.
<...>Хотя и несколько беспорядочные, наши действия были
направлены на достижение грандиозной цели: подготовить союз Франции и России.
Никто еще толком не знал, каковы могли бы быть условия такого союза. Будущий договор
казался нам неким волшебным напитком, способным решить все проблемы: обеспечить
безопасность Франции, вернуть ее в лоно великих держав, способствовать ее
могуществу и процветанию. Среди прочих, договор мог бы преподнести ей еще один
подарок — территории на левом берегу Рейна. Да, именно так! Вся Франция была
занята немцами, колоний у нее оставалось — раз-два и обчелся, запертый в
Лондоне де Голль не мог получить разрешения даже на инспекцию дивизии Лёклера в Африке, Рузвельт был решительно настроен сформировать для Франции новое правительство, а на
берегах Волги в наших радиопередачах мы мечтали о трехцветном флаге, реющем над
Кёльнским собором! <...> «Мы работаем для
истории», — говорил Гарро. Не все выражались так же
откровенно, но даже пессимисты были в этом уверены. В общем, мы воспринимали
действительность, как христианин воспринимает земную жизнь: обязанности,
налагаемые ею, имели смысл только в связи с
последующим загробным существованием. В нашем случае речь шла о временах,
которые наступят после Освобождения, когда всё и должно будет начаться. И это
были не беспочвенные мечтания: из недр Гранд-Отеля
вышли два министра будущей Французской республики разных периодов.
На самом высоком мировом троне
<...>Уже на встрече в субботу вечером Сталин ограничил
предмет переговоров: речь пойдет только о договоре взаимопомощи. Назавтра, 3
декабря, он извещает об этом Черчилля, разумеется, в обход де Голля. Следует
изучить вопрос «поглубже», особенно «в юридическом
аспекте», пишет Сталин своему английскому союзнику (забота о формальной стороне
дел — одна из парадоксальных черт этого монарха, для которого законы не
существуют), в частности, в том, что касается процедуры ратификации договора с
Францией. Он ждет «замечаний» своего корреспондента. Молотов сразу же начинает
придираться к мелочам. Де Голль раздражен. Его удивляет, что в прессе ничего не
говорится о его приезде. Я сообщаю ему, что в СССР не принято писать о
переговорах, пока они не закончены. Кажется, мои слова его не убеждают.
Возможно, он думает, что русские вообще не хотят вести переговоры.
Во вторник 5 декабря Молотов принимает Бидо.22 Следует долгое обсуждение технических
вопросов — об участии Франции в будущем Совете безопасности будущей ООН, о ее
роли в Европейской Комиссии, о различных статьях французского проекта договора,
о формах ратификации. Когда все вопросы кажутся урегулированными, Молотов вдруг
высказывает требование «обмена официальными представителями» между французским
правительством и польским Люблинским Комитетом.23 Он заявляет, что СССР связывает
заключение договора с этим обменом, что на деле означает признание де Голлем
вышеназванного Комитета. Расстроенный Бидо возвращается в посольство и излагает позицию русских.
Когда де Голль вызывает меня для очередного обзора советской
прессы, я ни о чем не догадываюсь. Газеты в тот день особенно скучны. Де Голль,
однако, слушает внимательно. Наконец я убираю свои бумажки. Несколько секунд
длится молчание, потом де Голль взрывается: «Русские хотят, чтобы я
способствовал созданию семнадцатой советской республики! Поляки предупреждали
меня: если идешь на обед к дьяволу, бери длинную ложку... Я не собираюсь
предавать союзников. Андерс24 и его люди показали себя с лучшей стороны.
Немцы не нашли в Польше ни одного коллаборациониста. В России же их больше
всего: спросите у французов, что они думают об армии Власова». Меня охватывает
ужас от подобного богохульства, но и от трагичности ситуации: этот человек с
Польшей в сердце, его Польшей, за которую он сражался в 1920 году, ничего не
понял, да и не хочет понять. Ибо этот неожиданный поворот событий следовало
предвидеть. Я молчу. Он встает, и я вслед за ним. «Подождите, пожалуйста». Де
Голль выходит в свою комнату и тут же возвращается, протягивая мне открытую
коробку: «Вы ведь курите, Катала?» В коробке сигары марки Henry
Clay. Я беру одну из них. Де Голль закрывает коробку:
«Благодарю вас. Вы свободны».
Встреча де Голля со Сталиным 6 декабря, во второй половине дня,
скорее походила на диалог глухих, чем на переговоры. Она так ярко выявила
психологию участников, что даже из неуклюжего советского коммюнике хороший
драматург мог бы сделать пьесу.
Де Голль начал с польской темы. Он сдержал свой гнев. Он
согласен с необходимостью создания польского государства, дружественного Советскому
Союзу. Он согласен с изменением границ. Он даже делает вид, что верит в то, что
его собеседник не посягнет на независимость Польши. Он обещает употребить свое
влияние, чтобы убедить поляков. Он даже допускает, после полного освобождения
Польши «совместно с другими союзниками», возможность признания «другого,
не-лондонского» польского правительства (де Голль напоминает Сталину, что
Москва поступила так же в отношении Франции). Ни слова о Люблинском
Комитете, ничего, из чего можно было бы предположить, что обмен представителями
с этим Комитетом был выдвинут Молотовым как условие
подписания договора. Сталин выслушал, помолчал и заговорил совсем о другом: что думает его собеседник
о проектах создания «западного блока»? Де Голль, который весной казался
сторонником этой идеи, высказывается против любой политики, которая «разделила
бы Европу на части». Добившись желаемой цели, Сталин извиняется за «неприятный»
вопрос и заверяет, что русские так же, как и французы, заинтересованы в
заключении договора о взаимопомощи. Впрочем, это — «дело
ближайших дней» (он не говорит, однако, на каких условиях). И только теперь
Сталин отвечает на вопрос о Польше. Постепенно распаляясь — или делая вид, — он
клеймит «лондонских эмигрантов», превозносит Люблинский
Комитет и разражается гневной тирадой по поводу «так называемого варшавского
восстания», этой «авантюры», «провал» которой «возмутил польский народ».
Снова наступает молчание. Затем де Голль говорит, что ему
хотелось бы услышать, каким видят в Москве будущее Восточной Европы. В ответ
Сталин рисует идиллическую картину: перемирие с Болгарией «не затрагивает
независимости» этой страны; Югославия «была и останется независимой»; в Венгрии
появится «национальное правительство на демократической основе». Обманывал ли
он собеседника? Наверное, только отчасти. Несколькими минутами раньше, говоря о
Польше, которую он хотел бы видеть «сильной, независимой и демократической»,
Сталин неожиданно высказал такое убеждение: «Не может быть сильного государства
без демократии». Но в его устах или, скорее, в его уме слова меняют смысл.
Поскольку коммунизм тут считается высшей стадией демократии, все
восточно-европейские страны станут демократическими по определению, а поскольку
только родина коммунизма гарантирует независимость, их будущий статус не
вызывает сомнений. В 1940 году этот тезис не уставали повторять эстонцам,
латышам и литовцам. Нерон у Расина сознавался: «Я заключаю соперника в объятия,
но это для того, чтобы задушить его». Нерон только начинал превращаться в
чудовище. СССР душит в объятиях своих друзей и не сомневается, что делает это
для их же блага.
На следующий день, 7 декабря, Бидо
отправляется к Молотову. Как принято, договаривающиеся стороны заранее передали
друг другу свои проекты договора. Теперь предстояло выработать совместный
текст, что всегда является кропотливой, но в общем рутинной работой.
Однако Молотов затевает некую игру, делая заявление, сводящее на
нет все предыдущие усилия: Черчилль предлагает заключить трехсторонний англо-советско-французский пакт. Сталин поддерживает эту
«идею».
Удар был нанесен с ловкостью фехтовальщика, неожиданной у
человека, обычно орудующего дубинкой. Сначала Молотов спросил, слышал ли Бидо что-нибудь о проекте трехстороннего соглашения.
Коллега, вероятно, знает, добавил он, что «маршал Сталин и Черчилль ведут
личную переписку». Затем он несколько раз повторил, что Сталин нашел среди
своей корреспонденции послание Черчилля «лишь вчера вечером» после спектакля в
Театре Красной Армии. Молотов так на этом настаивал, что невольно закралась
мысль, что Сталин знал о предложении Черчилля уже во второй половине дня 6
декабря, когда он принимал де Голля, но предпочел не открывать все карты сразу,
откладывая это удовольствие на потом. Действительно,
как оказалось, телеграмма Черчилля датирована 5 декабря.
Бидо высказывает свои возражения.
Молотов долго говорит о преимуществах трехстороннего соглашения. Обсуждаются
все-таки и оба проекта двустороннего договора. В конце встречи Молотов вновь
ставит вопрос об обмене официальными представителями с Люблинским
Комитетом. Пусть партнер не надеется, что новое условие исключает предыдущее...
«Вы знаете, что Черчилль хочет трехсторонний договор?» В то утро
8 декабря де Голль показался мне не более взволнованным, чем обычно. Он даже не
отреагировал на сообщение ТАСС о прибытии в Москву делегации Люблинского Комитета.
«Я попросил Сталина о встрече». Он встает: «И вот что я ему
скажу». Де Голль излагает передо мной то, что он собирается сказать Сталину:
Франция и Россия более других страдают от гитлеровской агрессии; англичане
никогда не торопятся — таков их темперамент, и, кроме того, они, прежде чем
действовать, должны спросить мнение других стран Британского Содружества. У нас
были и будут еще споры с Лондоном: в ближайшем будущем на Ближнем Востоке,
позднее — в Индокитае. Америка же, которую от нас отделяет не просто пролив, а
целый океан, во время Первой мировой вступила в войну
лишь после трех лет наших кровопролитных боев, в принципе, по причинам чисто
личного характера, а в 1941 году — потому, что действия Японии вынудили ее
сделать это. Существуют три уровня безопасности для Франции, для России, для
Европы, для всего мира, из которых первый — это франко-русский союз, союз двух
великих народов, которые уже проявили себя на полях сражений. Такой союз
обусловлен как географическими, так и историческими причинами, он естественно
из них вытекает...
Все это, изложенное благородным слогом, можно найти в той части
«Военных мемуаров» де Голля, где он рассказывает о встречах со Сталиным. А у
меня до сих пор перед глазами — генерал, энергично шагающий взад и вперед по
комнате, говорящий как будто про себя, но взгляд его при этом устремлен на
единственного слушателя. А слушатель этот пытается придать лицу выражение,
приличествующее солдату, когда в его присутствии старший по званию изливает душу.
Слушатель этот говорил себе, что если де Голль и оказывает ему честь своим
монологом, то исключительно в целях тренировки перед решающим разговором со
Сталиным. И все-таки это льстило ему: ведь именно он — за неимением лучшего! —
играл роль «вождя народов». Напрасно говорил он себе, что пока предполагаемый
франко-русский союз немного напоминал союз мыши со слоном против тигра;
воспитание и здравый смысл оказались бессильны: слушатель был потрясен.
Потрясен планетарным видением событий, потрясен тем, как франко-советский
договор, казавшийся ему лишь неясным наброском, приобретал черты реальности.
Слушатель был потрясен настроем генерала, который шел на переговоры, как на
битву; потрясен ощущением величия, которое прежде испытывал лишь от книг и
музыки: величия нации... Да, передо мной было воплощение Франции.
Де Голль сел за письменный стол, немного помолчал, а затем
сказал ровным, совершенно бесстрастным голосом: «Если я вернусь без договора,
это будет поражением, очень большим поражением».
Сталин принял де Голля во второй половине дня. Он выслушал
генерала, но сам решительно высказался за трехсторонний договор, встретив в
ответ стену неприятия. Вначале Сталин казался непоколебимым, но когда игру, по
его мнению, следовало заканчивать, высказал условия торга: «Если Франция окажет
нам услугу, мы ответим тем же. Польша — неотъемлемый элемент нашей
безопасности. Если Франция согласится на представительство в Париже польского
Комитета национального освобождения, мы подпишем двусторонний договор. Черчилль
обидится, ну и пусть!»
Трехсторонний договор был всего лишь блефом с целью припереть де Голля к стенке: уехать без договора или
согласиться на «польское» условие. Согласно «Военным мемуарам», де Голль
ответил, что он не испытывает «никакого недоброжелательства» к Люблинскому Комитету, но не собирается иметь с ним дела. В
советском же коммюнике говорилось, что де Голль принял к сведению «огромное
значение», которое придавал Сталин Люблинскому
Комитету, и что Франция уже предложила полякам прислать «кого-нибудь» в Париж в
обмен на «кого-нибудь» из Парижа. На самом деле речь шла о переговорах, начатых
Гарро еще до приезда де Голля. Эти «кто-нибудь» уже
были практически назначены — Едриховский и Фуше, но их миссия, вовсе не дипломатическая, заключалась в
том, чтобы заниматься своими пленными и заключенными. Таким образом, де Голль
не сделал никаких уступок, он лишь допускал существование важного для Сталина Люблинского Комитета.
Вечером того же дня, под предлогом необходимости прояснить
возможное недопонимание, Бидо был послан к Молотову,
который должен был подтвердить, что назначение французского представителя в
Польше действительно приведет к подписанию франко-советского договора. Получив
утвердительный ответ, он сообщил Молотову, что на следующий день де Голль
примет делегацию Люблинского Комитета.
Даже в ситуации «услуга за услугу» Сталин никогда не давал
больше того, что он заранее решил дать. Он соглашался на двусторонний договор
не просто в обмен на возможность подчинить себе Польшу, он рассчитывал еще и на
Францию, которая в качестве союзника России способствовала бы русской экспансии
в Европе. Для него (как и для де Голля) истинной целью договора было — как и в
1939 году — расширить территорию страны. Считая само собой разумеющейся
ампутацию части Германии на востоке, он не дал согласия на аннексию Францией
Рейнской области. Если бы де Голль пошел на признание просоветского
правительства в Польше (что для Сталина было гораздо важнее), возможно, Сталин
согласился бы на дальнейший торг. Но де Голль заартачился из чувства чести,
хоть и сунул уже палец в шестеренку, чтобы заполучить желанный договор. Его
секретная статья благоприятствовала только русским амбициям, а опубликованный
текст — простое обещание взаимопомощи для предотвращения эвентуальной агрессии
уже агонизирующего Рейха — давал лишь проблематичную надежду вернуть Франции
то, что в «Военных мемуарах» де Голль назвал ее «рангом» среди других держав.
Добившись своей цели, Сталин никогда ничего не сделал в этом направлении.
Чтобы вырваться из ловушки, у де Голля был только один выход —
свести к минимуму «польскую статью». Для этого у него оставался лишь один день,
суббота 9 декабря. Его спецпоезд был уже заказан на
воскресенье,
10 часов утра. Вся первая половина субботы была посвящена параду в честь полка
«Нормандия — Неман», а часть второй ее половины — встрече с эмиссарами Люблинского Комитета. Вечером Сталин давал прощальный ужин
в Кремле.
Это был очень суматошный день. Бидо
сновал челноком между кабинетами де Голля и Молотова, выходя из того и другого
с подавленным выражением лица. Молотов, уверенный в успехе
дела, грозя возможной реакцией французских коммунистов в случае провала
переговоров и желая максимально скомпрометировать партнера, выставлял всё новые
требования с целью сделать секретную статью как можно более гласной: он
требует, путем дополнительного договора, признать Люблинский
Комитет и сообщить об этом в прессе, а также секвестировать
золото из Бамако, возвращенное польскому правительству в Лондоне. На
каждое такое требование де Голль отвечает непреклонным «нет». Теперь, когда
ставки сделаны, игру ведет он.
Приняв люблинскую
делегацию, де Голль вызывает меня для обзора прессы. Ранее я
уже видел генерала в гневе, но на этот раз его негодованию не было
границ: «Я не желаю стать посмешищем, связавшись с этими людьми. Все они
коммунисты, это видно с первого взгляда: они разговаривают, опустив глаза. Я
знаю настоящих поляков, это гордый народ. Один из делегатов сбежал в СССР, украв деньги: меня предупредили об этом перед
отъездом». Я не понимал, как человек, который вчера с такой высоты взирал на
карту мира, мог опуститься сегодня до примитивного антикоммунизма. Однако обе
стороны медали были присущи де Голлю, и только после долгого отсутствия на
политической сцене25 он
обрел взвешенность во внутренней политике: в 1958 году ему достало ясности ума
и мужества, чтобы публично высказать сожаление о том, что он называл
французских коммунистов «сепаратистами». В 1944 году генерал был еще слишком
молод...
Из филиппики де Голля мне особенно
запомнилась одна фраза; тогда она казалась мне просто красивой, а сейчас — еще
и справедливой. Он сказал: «Я веду себя со Сталиным, как Франциск I с
Сулейманом.26 Но есть и
отличие: во Франции ХVI века не было мусульманской партии».
В 6 часов вечера Бидо
вернулся от Молотова с последней «уступкой» русских: СССР удовлетворился бы
обменом письмами между Францией и Люблинским
Комитетом, где говорилось бы об установлении «немедленных
официальных отношений». Де Голль отверг это предложение.
Когда я в «Метрополе» одевался для
вечернего приема в Кремле, почти все в нашем посольстве считали, что договор не
будет подписан.
С понедельника моя машина была не на
ходу. Один добрый француз заехал за мной в гостиницу. В Кремле офицер НКВД вел
нас по пустынному темному дворцу, по лестницам, коридорам, галереям. Внезапно
его карманный фонарик высветил гигантские гранитные брюки: я узнал статую
Ленина, возвышающуюся над трибуной зала заседаний Верховного Совета. Открылась
какая-то дверь — и мы очутились в залитой светом множества люстр огромной зале
с колоннами из зеленого мрамора. Перед нами уходил вдаль бесконечный накрытый
стол с сидящими за ним гостями. Моему товарищу повезло — его место у самой
двери, а мне приходится дефилировать мимо сорока спин и стольких же лиц. Краем
глаза я замечаю де Голля, Гарримана в белом галстуке,
пенсне Молотова, еще один белый галстук — британского поверенного в делах Балфура, полувоенный китель, который носил теперь один
только Маленков, чьи-то маршальские погоны и, наконец, Пуйада,27 незаметно указывающего мне пальцем на пустой
стул справа от него. Я надеялся увидеть Сталина. Впрочем, его отсутствие
объяснимо: поскольку договор не будет подписан...
Кажется, угощение было великолепным,
но я не сохранил на этот раз никаких гастрономических воспоминаний. Я не
запомнил ни одного из первых тостов, произнесенных натянутым Молотовым: «дружба
между двумя народами», «исторические связи» и т. п. Все молча выпивают, и
негромкие разговоры между соседями возобновляются. В Елисейском дворце мой отец
присутствовал на банкете в честь приезда Николая II: счастливые времена
франко-русской дружбы. В Кремле, у Сталина — которого нет — я ужинаю за одним
столом с де Голлем в честь провала франко-советского договора. Семейная история
тоже повторяется в виде фарса, и даже очень мрачного...
Между высокими фигурами Гарримана и де Голля неожиданно, как из-под земли,
появляется приземистый мужчина с совершенно седыми волосами и усами с проседью.
Да это же Сталин! Значит, он присутствует на приеме? В ярком свете ламп он не
похож на свои портреты. Он так мал ростом, что вначале я его даже не заметил.
Сталин провозглашает несколько тостов
подряд — за де Голля, за Бидо, за Гарримана,
за Балфура. Тосты красиво закручены, и произносит их
Сталин сердечным тоном, с очень сильным грузинским акцентом, которому во
французском языке соответствовал бы один из южных говоров — марсельский или
корсиканский. Гости произносят ответные речи. Балфур
сравнивает де Голля с Жанной д’Арк, а Францию — с
возрождающимся из пепла фениксом: неудачное сочетание образов, которое де Голль
выслушивает, не моргнув глазом. А хозяин приема, выполнив долг по отношению к
иностранным гостям, пьет теперь за своих соратников.
Грузинские тосты — целое искусство.
Их произносит специально приглашенный за праздничный стол человек — тамада. У тоста,
как у всякой литературной формы, свои правила: он должен долго вертеться вокруг
да около, и имя того, в чью честь он произносится, звучит в последний момент.
Сталин следует этим правилам. Обращаясь к кому-то из сидящих
напротив него, он затевает длинную диатрибу против приверженцев бронированного
оружия (у нас создается впечатление, что он хочет уколоть де Голля;
вероятно, так оно и есть), затем превозносит «добрую старую русскую
артиллерию», которая при Бородино и в Севастополе (камешки в наш огород), под
Москвой и в Сталинграде... и т. д. И только теперь Сталин поднимает бокал и
произносит: «За ваше здоровье, маршал артиллерии Воронов!» Это — самый невинный
тост Сталина. После общих рассуждений о том, что в военное время опасность
подстерегает повсюду, он, обращаясь к Кагановичу, говорит, что если эшелоны с
боеприпасами будут опаздывать на фронт, его расстреляют. А другим трем-четырем
народным комиссарам он грозит виселицей — и все это в таком шутливом тоне, с
такими дружескими интонациями, что гости за столом смеются — кто фальшиво, а
кто и от всего сердца. Видно, что Сталин забавляется. Он играет в тирана с
перехлестом, — а ведь он действительно тиран, которому доставляет удовольствие
ломать комедию перед этими глупыми иностранцами, принимающими за шутку истинные
методы его властвования, высказанные шутовским тоном. Для Сталина это —
развлечение, развлечение в нескольких смыслах, из которых самый глубинный
окрашен в кровавый цвет.
Голос Сталина внезапно становится
серьезным: «В газетах по поводу и без повода пишут о героизме. Только на фронте
знают, что такое настоящий героизм. Фронтовики говорили мне, что французские
пилоты — герои. Я пью за летчиков полка «Нормандия — Неман». Я пью за вас,
полковник Пуйад, командир этого полка и вскоре, я
надеюсь, дивизии». Тяжело ступая, Сталин подходит к дальнему концу стола, где
мы сидим. Побледнев, Пуйад встает, идет ему
навстречу. Сталин продевает свою руку с бокалом под руку Пуйада,
выпивает шампанское и целует полковника. Таков ритуал тоста «на брудершафт», после
которого можно переходить на «ты». Из всех присутствующих одному Пуйаду выпала такая честь.
Для кофе гости переходят в соседний
салон. Там слишком много позолоты: кич а-ля «старая
Русь». Мы с Жеро Жув28 выбираем уголок, откуда удобно наблюдать за
«великими». На одном из позолоченных диванов Лалуа
переводит де Голлю, судя по всему, грубые шутки Сталина. Бидо,
Молотов, Гарро, Богомолов29 и Дежан30 разговаривают о чем-то малоприятном. Сталин
подзывает Палевского31 и чокается с ним. Я тихонько спрашиваю оказавшегося рядом Карбонеля.
Ничего нового. Наигранная веселость обстановки напоминает похоронную трапезу,
когда хотят поддержать моральный дух родственников покойного. Хотя кто знает!
«А теперь я приглашаю всех посмотреть
кино», — объявляет Сталин. Удобный, но ничем не примечательный кинозал. Нам
показывают фильм «Если завтра война» — бездарную картину из тех, которые
сегодня назвали бы политической фантастикой: на Советский Союз нападает
многонациональная армия. Масса почти немецких мундиров, но и французские
военные кепи мелькают тут и там, а также и английские каски, похожие на блюдо
брадобрея. Красная Армия отражает нашествие и победоносно входит в некую
столицу, похожую на Берлин, в которой уже началась социалистическая революция.
Безудержная ксенофобия фильма усугубляется наивным оптимизмом, от которого не
должно было бы остаться и следа после того, как немцы дошли до Волги. Мой сосед
Яковлев, генеральный конструктор истребителей «ЯК», на которых летают пилоты
«Нормандии — Неман», шепотом сообщает мне, что это любимый фильм Сталина.
Действительно, в 1939 году он показывал его несчастному Лайдонеру.
У Сталина нет задачи унизить своих гостей, но все-таки
он нас в грош не ставит.
За четыре ряда впереди меня Сталин то и дело поворачивается к
сидящему рядом де Голлю, как бы желая убедить его в достоинствах чудовищного
фильма. Неподвижная, как у статуи, спина генерала в высшей степени
экспрессивна. Лалуа выходит, возвращается, говорит
что-то на ухо де Голлю. Между тем на экране революция побеждает, в зале зажигается
свет, слышатся аплодисменты. Де Голль встает, затем, через мгновение — Сталин,
и весь зал поднимается, как по команде. Де Голль громко благодарит, говорит,
что уже поздно, что его поезд уходит через несколько
часов, величественно произносит: «До свидания, господин маршал», протягивает
руку. Сталин говорит почти просительно: «Есть еще один фильм», берет протянутую
руку в свою, долго жмет ее, задрав голову и глядя в глаза ледяного гиганта.
Сцена завораживает: два великих политика оценивают друг друга, возможно,
испытывают уважение или зависть друг к другу: один — потому, что у него никогда
не будет абсолютной власти, другой — потому, что абсолютная власть не позволяет
ему познать ничего другого. В течение нескольких секунд что-то произошло между
французским генералом и азиатским деспотом...
Де Голль уходит. Гарриман и Балфур следуют за ним, по просьбе Сталина оставив автографы
на меню. Я спрашиваю у Бидо, уйти нам или остаться.
Он не знает. Кажется, он вот-вот заплачет. Гарро
говорит мне на ухо, что еще не все потеряно, что переговоры продолжаются. Бидо уходит со своим помощником. Остальные французы
находятся в кинозале. Я присоединяюсь к ним. Ко мне обращается Сталин:
«Кажется, мы еще не познакомились?» Следует энергичное рукопожатие. Официант
(мой знакомый официант из «Метрополя»!) приносит столик, ставит на него ведерко
с бутылкой шампанского, фужеры, коробку сигар, сладости. Сталин наполняет
бокалы, повернув свою удивительно маленькую ладонь
словно для игры на пианино, и начинает разговор. Яковлев, Лозовский,32 секретарь Богомолова Ратиани
(они переводят) присоединяются к французской группе. На заднем плане,
повернувшись спиной к стене, как будто приготовившись к обещанному расстрелу,
стоят члены Политбюро. Из них хозяином будут уничтожены лишь Вознесенский и
Лозовский. Позднее Хрущев «займется» Берией, который поблескивает пока своим
пенсне в глубине зала.
Сталин перескакивает с одной темы на другую. Он говорит об
изготовлении советского шампанского, виноградные саженцы для которого были
привезены из Франции в XVIII веке, а технологию производства контролирует
известный французский специалист (возможно, тот, чью смерть я видел в лагере в
Актюбинске). Он говорит о сухумском табаке, из которого сделаны наши сигары и
который до войны экспортировался в Америку. Без видимой обиды он даже
спрашивает, как поживает «господин Жид».33 Я больше смотрю, чем слушаю. У Сталина очень
смуглая кожа со следами оспы на щеках, карие глаза, взгляд которых моложе
остального лица. Сталин сейчас другой, не такой, как за столом: спокойный,
расслабленный, философствующий. «Всё могло бы быть так просто, — говорит он с
некоторой грустью. — В соседней комнате спорят дипломаты. Почему
бы им не поговорить мирно, как мы?» Но тут же верх в нем берет актер:
«Всех этих дипломатов, во всех странах, надо расстрелять». Входит Молотов,
бледный от усталости. Сталин снова становится серьезным: «Его это не касается.
Молотов — дипломат по воле случая». Оба отходят в сторону, о чем-то тихо
говорят. Молотов уходит. Сталин возвращается к нам, наполняет бокалы,
заговаривает о Германии: «Одни хотят ее раздробить, другие против.
Ее нужно оккупировать». Он произносит это жестко, по складам: «ок-ку-пи-ро-вать». В переводе Лозовского он слышит слово «occuper».34 «Нет, — говорит он, — именно ок-ку-пи-ро-вать». Лозовский заверяет, что французское
слово — единственно возможное. Сталин вздыхает: «Слишком слабое слово.
Оккупация должна быть безжалостной».
Разговор переходит на языки. Сталин хвалит свой родной
грузинский, такой красивый, такой поэтический. «Никто из вас не говорит
по-грузински?» Лозовский указывает на Ратиани. Тот
выходит вперед. Сталин обращается к нему по-грузински. Ратиани
не понимает. «Что за грузин, который не говорит по-грузински!» — восклицает
Сталин. Ратиани бледен, как
полотно. Взгляд Сталина затуманивается: «Теперь я русский. Русский язык стал
мне родным. Но я не забыл и грузинский. Разве можно забыть свое детство?» Я бы
поклялся, что у него комок в горле. Прилив человечности? Игра то в добренького
дядю, то в чудовище? Случается, что симулируемое поначалу доброе чувство
становится искренним.
Сталин обращается к Пуйаду: «Сколько
дивизий сейчас в вашей армии?» — «Восемь». — «У великой нации 1793 года всего
восемь дивизий?» Он поднимает бокал: «Выпьем за восемьдесят дивизий французской
армии! За великую Францию!» Всего лишь клише? Но они трогают меня: все-таки они
напоминают о престиже, которого, правда, мы больше не заслуживаем, но надежда
на возрождение не погасла и после разгрома 1940 года.
Снова заходит Молотов. Короткие переговоры со Сталиным. Затем
диалог с Пуйадом возобновляется. Довольна ли
«Нормандия — Неман» самолетами? Пуйад говорит о
технических достоинствах самолетов «ЯК». Рядом Яковлев пьет молоко. Сталин
настаивает: в СССР есть самолеты, огневая мощь которых возрастает за счет сорокамиллиметровых
пушек. «Ни к чему, — отвечает Пуйад. —
Двадцатимиллиметровые достаточны». — «Я сейчас объясню, — возражает Сталин. —
Для наземных боев нам удалось создать совершенно непроницаемые артиллерийские
заслоны. Мне бы хотелось и на наших истребителях добиться такой плотности огня,
чтобы самолеты противника не смогли ее преодолеть». — «Я понимаю, господин
маршал, — соглашается Пуйад. — Но разница между 40 мм
и 20 мм заключается в том, что из двадцатимиллиметрового орудия я сбиваю
вражеский самолет, а из сорокамиллиметрового я
превращаю его в месиво». Выказывая замечательную непочтительность, Пуйад шепчет мне на ухо: «Он говорит глупости». Сталин,
разумеется, не понял слов Пуйада, в глазах его
светится что-то похожее на радость. Пальцем он осторожно снимает пепел с ордена
«За боевые заслуги» на груди Пуйада: «Ты молодец!»
Должно быть, ему, окружившему себя послушными рабами, разговор на равных с
молодым французским полковником — как глоток свежего воздуха.
Снова тенью появляется Молотов. Он держит в руках какую-то
бумагу. Сталин читает, далеко отставив лист, кивает головой в знак согласия,
возвращается к нашей группе: «Господа, франко-советский договор скоро будет
подписан». Сталин наполняет бокалы. Жан-Ришар Блок35 колеблется: в его возрасте, говорит он, лучше
поберечь себя. «В вашем возрасте? Я вот уже старик, и тем не менее... — Сталин
молчит немного и продолжает: — Я ближе к смерти, чем к молодости».
Де Голль приписывает Сталину высказывание совсем в своем, деголлевском духе: «В конечном итоге всегда побеждает
смерть». Властители судеб лучше простых смертных ощущают суетность
человеческого бытия. Для Сталина не существовало загробной жизни, в самом
земном смысле этого слова. Ему, поднявшемуся на вершину, больше не к чему было
стремиться. Оставалась только прозаическая и мучительно горькая констатация,
которую Монтень в конце «Опытов» гротескно выразил бессмертными словами: «На
самом высоком мировом троне все равно сидишь на заднице».
Позднее Гарро рассказал мне о том, что
происходило за кулисами. В комнате, где велись переговоры, Молотов
выдвигал всё более примирительные формулировки признания Люблинского
Комитета. Во французском посольстве де Голль, сидя за столом у холодного
камина, ждал сообщений, читал текст, доставленный из Кремля Дежаном
или Гарро, правил его, зачеркивал некоторые фразы и
отсылал обратно... Документ, который Молотов давал читать Сталину в свой
последний заход, просто назначал дату — 28 декабря, когда газеты должны были
объявить о прибытии в Польшу Фуше, без указания
какого-либо иного его титула, кроме военного звания.
«Ваш генерал упрям, я тоже. За это я его и уважаю», — сказал нам
Сталин, покидая прием. Тем не менее закрутилось
колесо, из которого Польша не может выбраться и до сих пор.
«Партия была выиграна в тот момент, когда я покинул Кремль», —
ответил де Голль на мои почтительные поздравления по возвращении в посольство.
Выражение его лица было менее решительным, чем слова. Затем он удалился для
кратковременного сна.
Церемония проводов на вокзале показалась мне ужасной. Отправление
поезда задержалось из-за опоздания Бидо, который
трудно вставал по утрам: это даже не показалось смешным. Вечером, когда я наконец вернулся в «Метрополь», мысли мои были невеселыми.
Я никогда всерьез не надеялся на левый берег Рейна, но я верил в договор, а это
были всего лишь слова. Я верил в дипломатию, а она оказалась грязным торгом. Я
познакомился с де Голлем: в равной степени он воодушевил и разочаровал меня. Я
провел ночь в компании Сталина: целой жизни не хватило бы, чтобы разгадать его
тайну.
Чтобы из моего маленького Таллина
добраться до огромного Кремля, стоило ли проделывать такой длинный путь?
1 Гэлльен
(Gallienne) — английский посол в Таллине;
Сен-Жуан (Sain-Juan) — французский посол в Таллине.
2 Жарри (Jarry Alfred,
1873–1907) — французский писатель.
3 Буржуа (Bourgeois) — француз, католический священник в Нарве.
4 Лассерон (Lasseron), Вагане (Vaganay) — французы,
преподаватели в учебных заведениях Эстонии.
5 Лалуа (Laloy) — сотрудник
французского посольства; Рейнхард (Reinhard) — сотрудник посольства США.
6 Смит Арнольд (Smith Arnold) — сотрудник британского посольства.
7 В отличие от этого, в 1944 г. при
подходе Советской армии волна эмиграции в Финляндию и Швецию приобрела масштабы
демографического бедствия (бежали даже убежденные антифашисты, такие как Густав
Суйтс, выдающийся эстонский поэт). Казалось,
возвращение к ситуации 1940–1941 гг. пугало еще больше после трех лет
фашистской оккупации (примеч. автора).
8 Лайдонер Йохан (1884–1953) — эстонский военный деятель, с
1934 г. — главнокомандующий эстонской армией.
9 Фрохвайн (Frohwein) — посол
Германии в Эстонии.
10 Веркор (Vercors, настоящее имя Жан Брюллер,
1902–1991) — французский писатель.
11 Отказываясь признать аннексию трех
прибалтийских стран, французское правительство тем не менее сразу же после
освобождения предоставит помещения их дипломатических миссий в распоряжение
посольства СССР в Париже, которое разместит там свои службы: например,
консульские — в бывшем посольстве Латвии, а затем и Эстонии (примеч.
автора).
12 Следует заметить, что еще до войны,
которая принесла примирение церкви и государства, церковь в момент советизации
прибалтийских республик внесла свой вклад в официальный атеизм. Осенью 1940 г.
делегация московского митрополита, в качестве условия возвращения эстонской
автокефальной церкви в лоно русского православия, потребовала, чтобы та
отреклась от грегорианского календаря, принятого в годы независимости.
Поскольку православное Рождество отмечалось 7 января, 25 декабря не считалось
больше праздничным днем (примеч. автора).
13 Горанфло (Gorenflot) — персонаж
романов Александра Дюма-отца.
14 Речь идет
о Б. Паскале (1623–1662), французском философе и писателе.
15 Годовщина
Октябрьской революции — переворота, произошедшего до принятия грегорианского
календаря (примеч. автора).
16 Фукидид
(465–404 гг. до н. э.) — древнегреческий писатель.
17 Гарро (Garreaut) — руководитель
французской миссии, затем — посол Франции в Москве.
18 Мэрфи (Murphy Robert,
1894–1978) — американский посол при правительстве Виши.
19 Eisenhauer: «рубящий железо» (нем.).
20 Ла Палис (La
Palice, 1470–1525) — французский маршал, комично
известный наивной простотой своих заявлений.
21 Мир по-сталински (лат.).
22 Бидо (Bidault Georges,
1899–1983) — французский политик, в 1944 г. министр иностранных дел.
23 Люблинский Комитет — просоветский польский комитет
национального освобождения, с июля 1944 г. находился в Люблине.
24 Андерс (Anders) Владислав (1892–1970) — польский генерал.
25 С 1946 по 1958 г.
26 Сулейман Кануни (1495–1566) — турецкий султан, союзник Франциска I в
борьбе против Карла V.
27 Пуайд (Pouade) — командир полка
«Нормандия—Неман».
28 Жув Жеро (Jouve
Gevraud) — журналист, директор агентства «Франс Пресс».
29 Богомолов
— советский посол в Алжире при Временном правительстве французской республики.
30 Дежан (Dejean Maurice)
— французский политик из свиты де Голля.
31 Палевский (Palewski Gaston) — член правительства де Голля.
32 Лозовский
А. (1878–1952) — советский государственный и партийный деятель, в 1939–1946 гг.
зам. министра иностранных дел СССР.
33 Жид Андре
(Gide Andrev, 1869–1951) —
французский писатель, посетивший СССР в 1936–1937 гг. и нелестно отозвавшийся об увиденном.
34 Занять, оккупировать (фр.).
35 Блок (Bloch Jean-Richard, 1884–1947) —
французский писатель и общественный деятель, член французской коммунистической
партии.
Перевод с французского,
вступительная заметка
и примечания Эллы Кушкиной