ДНЕВНИК ДВУХ ПИСАТЕЛЕЙ
Ольга НОВИКОВА, Владимир НОВИКОВ
Сладострастье потеснило
сердечность.
Или нет?
Тянет
нас в сторону «реальной критики». Почти забытый жанр. Сегодняшнее литературное
сознание забуксовало в вялом эстетизме. Нестройные разговоры о «качестве
текста» отменяют трактовку, интерпретацию произведения. Почему?
Вспоминая,
скажем, последние романы Михаила Шишкина и Ольги Славниковой вкупе с их
рецепцией в прессе, понимаешь, в чем дело. Элитарная проза упорно держит курс
на декоративное плетение словес и мнимую многоплановость. Рецензенты любуются
языковой вязью... Любовь слепа, вот и не замечают нестыковку разных
тематических пластов и сюжетных линий.
А
читателю, не связанному с авторами корпоративной конвенцией, не хватает
элементарной тяги. Он видит, что в «Венерином волосе» сегодняшние российские
беженцы, осевшие в Швейцарии, с большим недоумением косятся на свою соседку по
роману, известную дореволюционную певицу. Что в книге «2017» к подробно
описанным расхитителям уральских самоцветов весьма
произвольно подселена неудачливая любовная пара. А финальная пародия на
путч — из какой-то другой оперы.
Пожалуй,
именно отсутствие внутреннего сцепления разных линий отвадило
нормальных людей от той прозы, которую вальяжные критики аттестуют как
«качественную». А стиль… Что стиль? Без энергичного смыслового обеспечения
«блестящие выражения ни к чему не служат», как заметил один писатель,
избегавший декоративности и твердо державший в руках композиционные поводья.
Натужная
метафоричность в современной прозе делается эстетически реакционной. Читатель
славниковского «2017» должен мужественно пройти сквозь строй из десятков
самоцельных, мучительно-надуманных сравнений. У березы, «словно возле
парикмахерского кресла, светлели ее прошлогодние листья». Выправленный кузов
помятой машины «напоминал очертаниями детский рисунок».
Говорите,
это набоковская традиция? Да что вы! Чтобы почувствовать разницу, достаточно
вспомнить, как у Набокова уличные лучи снимают копию с узора кисейной
занавески. Набоковские сравнения открывают реальную и радостную связь между
вещами, а Славникова отрабатывает принудительную норму декоративной образности.
В самом начале романа у нее на вокзальных часах «стрелка, как палка слепца,
только что ткнула и не попала в римское IV», а ближе к
концу героя обыскивают в милиции магнитной палкой, которая стучит «между ног,
будто трость слепого». «Палка слепца», «трость слепого»... Сознательный повтор?
Мотив некоей духовной слепоты? Скорее — механиче-ская
эксплуатация одного и того же сравнения, к тому же неметкого, подслеповатого. И
в словесном отношении эти образы строятся громоздко, со школьно-монотонными
склейками «словно», «будто», «напоминал». Темп повествования тормозится, а
новой смысловой перспективы не возникает.
Бонтонная
проза слишком дисциплинированна и потому вторична. Новые смыслы рождаются
только при пере-ступлении, нарушении приличий. Но смелый вызов навлекает на
голову пишущего громы и молнии.
От
главного героя романа Владимира Маканина «Испуг» добропорядочные обитатели села
Литературная Тусовка сразу стали воротить нос. Еще при
появлении отдельных новелл на страницах «Нового мира». Возмущались героем —подозрительным похотливым стариком, который в ночное время
шляется по чужим дачам и овладевает при лунном свете полусонными молодыми
дамами. Автор даже не удосужился отмежеваться от столь порочного персонажа. Что
дало основание усомниться в его собственных устоях. Петра Петровича Алабина
крепко отделал очередной муж-рогоносец (см. новеллу «Мордобой»),
автору поставила на вид высоконравственная пресса.
Без
толку! Оба упорно продолжали варьировать любимый мотив, пока двенадцать новелл
не составили вызывающее единство и не сделались романом. И эротическим и
социальным. Где сексуальная безбашенность сочетается с
предельной политической некорректностью. Нам доводилось слышать искренние
филиппики и недоумения: что же это автор делает? Позволяет своему пожилому
герою (или даже заставляет его) в роковые для страны октябрьские дни 1993 года
приехать вместе с юной наркоманкой в Белый дом, а потом во время стрельбы
выбраться на верхотуру и стоять там голышом, с поднятым… Нет,
не флагом. И вообще, разве может быть у старика такая стабильная мужская сила?
Ни разу не оплошал перед женщиной. Это до чего же дошла литература!
Слов
нет, секс — тема скользкая. И такой она пребудет вечно. Чтобы выйти на новые
смыслы и на новых, незашоренных читателей, раскованным сочинителям приходится
здорово напрягать коллег-моралистов. Но те-то тоже
хороши в своей притворной безупречности! Скользкая тема — так становись на
эстетические коньки и беги вместе с автором к смысловому финишу. Но нет: они в
своей обыденной обуви выходят на лед и мгновенно шлепаются с криком:
«Безнравственно!».
Да,
житейская реальность в «Испуге» сильно трансформирована. И буквалистский подход
совсем сбивает с толку. Начать с того, что главная фабульная «фишка» явно
вступает в противоречие со среднестатистическим житейским вероятием. В новеллах
«Неадекватен», «Боржоми», «Мои воровские ночи», как и в уже упомянутом «Мордобое», весьма немолодой Петр Петрович заходит на чужую
дачу, видит обнаженную красавицу и «входит к ней», говоря старинным слогом. А
она не сразу отличает его от мужа или постоянного партнера. Явно не «типические
характеры в типических обстоятельствах». Такое «квипрокво» скорее в духе ренессансной новеллистики. Сдвиг, поворот по оси
исторической поэтики, чтобы высветить вечное в новой,
хаотичной реальности.
Автор выставил дюжину картин на тему «Сатир и
нимфа». Вся суть в игре вариаций, в оттенках. А прорабатывать нимфу и сатира на
профсоюзном собрании бесполезно. Они не явятся на ваше судилище, не услышат,
что там говорится за столом, покрытым сукном и с графином посередине. И что
Петру Петровичу от формулировки «морально неустойчив»!
Не толкуется такой герой наивно-реалистически, он не
люмпенизированный интеллигент в мире бизнесменов, а сатирмен с неиссякаемой
исторической потенцией, живущий во всех временах. Персонифицированный Гедонизм…
В. Н. Устал я. Возьмем-ка тайм-аут.
Вспоминаю знакомых сатирменов. У одного коллеги — юная подружка, неравнодушная
к литературе. Сколько ей лет, спрашиваю. «На тридцать пять годков она меня
моложе. Вот какой цифры я достиг». И совсем без бахвальства, с философской
задумчивостью ответил.
О. Н. Ага, писателю хочется раздвинуть
временные рамки своей жизни. Даже таким способом оставить о себе память.
Надеется на то, что через три-дцать пять лет после
кончины у него останется преданная читательница. А еще более верный способ —
перевоплотиться в героя, мифологически-обобщенного и потому неуязвимого для
смерти. Есть же в «Испуге» знак, ключ к эстетическому прочтению. Сначала
говорится: «старик Алабин», потом: «человек», а дальше: «Этот старик — я».
Читатель, независимо от пола и возраста, может применить это «я» к себе. Только
слово «гедонизм» слишком греческое и книжное. Не диссертацию же пишем.
В.
Н.
Можно заменить: наслажденчество. А еще точнее будет — «сладострастье». Очень русское слово, с достоевско-карамазовским оттенком.
О.
Н.
Годится.
Да, стихия сладострастья вырвалась на свободу,
сама жизнь движется ей навстречу. Жизнь эту могут звать Аней, Викой, Лидусей,
Ниной… И герой-сладострастник убегает благодаря им от
старости и смерти. А что ему еще делать?
В
новелле «Боржоми» он на пару с ровесником Петром Иванычем надумал проявить
внимание к пожилой соседке Глебовне, которую, как примерещилось старикам, родня
держит взаперти. Однако в темноте Петр Петрович по ошибке угодил в комнату
молодой Вики. И пока сладострастье вершило свой пир, Глебовна преставилась.
Коллизия не моралистическая, а мифологическая. Смерть не остановить. А
витальная стихия обходит стороной пространство старения.
Более того: история его обходит.
Старики-одуванчики столпились в девяносто третьем у Белого дома, чтобы
поглазеть на безрадостный финал своего общего жизненного пути. Домой им дороги
нет: лучшее, что они могут сделать для своих родственников, — это поскорее
освободить подорожавшую жилплощадь.
Кстати, мы тогда, в девяносто третьем, сильно
поежились от происходящего и уж во всяком случае были
далеки от эйфории. А группа молодых литераторов и публицистов затеяла «Союз 4
октября». Хотели пушечным вы-стрелам придать
позитивное звучание.
В «Испуге» же эти события показаны
беспристрастно. Потому историко-политическая тема сплелась с мотивом
сладострастья — возможного утешения, которое осталось уходящему поколению. Не
всему, а отдельным удачникам. Сплелась и с мотивом войны. Кавказская кампания,
по сути, началась с тех выстрелов у Белого дома. Так что Олежка, внучатый
племянник Петра Петровича, его наследник, вернувшийся из Чечни контуженным импотентом, — мифологический воин, необходимая
фигура на шахматной доске романа.
А еще одна фигура — культура. Причем она
оказалась не ферзем, как мы всю жизнь думали. Новелла «Старость, пятая кнопка»
так озадачивает… Это надо ж было придумать
простенькую, но наглядную гиперболу: у старого Гоши Гвоздёва нет дистанционного
пульта для телика, регулятор программ заклинило, и смотреть можно только канал
«Культура». Старик упивается баховским концертом для двух скрипок, жизнью
Чаадаева, голубым периодом Пикассо, Моцартом, женщинами Гойи… Петра Петровича к
себе зазывает. Тот разделяет эстетический восторг, но
в конце концов все-таки делает ноги с пенсионерского «пира духа». Как ни
трогательны наши замечательные постсоветские старики с их изысканными домашними
библиотеками, собранными в домарининскую и доакунинскую эпоху, с их
способностью жить исключительно эстетическими впечатлениями, но канонизованной
культурой прошлого сыт не будешь. Живая жизнь, пусть
хаотическая, пусть вульгарная, пятой кнопке не доступна.
Потому-то
автор вместе с героем видит новую грацию в грубых манерах
юных дачных дам, слышит новую музыку в неизящной жаргонной речи:
«...Меня, старика, неслучайно притягивают к себе эти их тащусь…
наезжает… не светись… не грузи… дурацкое клёво… меня ломает… Сотни
словечек молодых людей необыкновенно бодрили меня в те дни, впрыскивали дивную
чуждую энергетику. Я чувствовал себя птицей, которой вдвое нарастили крылья».
Кульминация
раздумий на тему «искусство и жизнь» — новелла «Нимфа». Некий психиатр врачует
группу «озабоченных» пожилых сатирменов созерцанием слайдов с мировыми
шедеврами на тему «сатир и нимфа». Пациенты близки к излечению. Но вот они
случайно видят в соседнем доме спящую у окна молодую
девушку. Сияющие белые коленки чаруют старичков, и они даже не сразу замечают,
что девушка — инвалид, что ниже коленки у нее нога ампутирована, а на полу —
съемный протез. Упаси бог понять фабулу буквально. Речь о том, что
современность, пусть ущербная, — незаменимый источник новаторского вдохновения.
Жизнь и искусство все время бегут наперегонки. Сейчас, в этот день и час начала
2007 года, безумная российская жизнь забежала вперед, и русская проза ее
догоняет. Некогда петь гимны вечному, вневременному Слову. Не та фаза
литературной эволюции.
И,
собственно, вся эротика в «Испуге» — знак жизненности. Маканин как
повествователь работает с настоящим временем, даже когда пользуется перфектными
грамматическими формами. А секс — это всегда презенс, это самый доходчивый способ
включить читателя в «здесь и теперь», причем с неминуемым призвуком вечности. Сатиры и сатирмены, нимфы и
нимфетки — пла-стичный материал, не зависящий от
колебаний литературной моды. И язык «Испуга» насквозь эротичен, на уровне
интонации и синтаксиса. Толчки коротких фраз, повторы, эллипсисы. Нагая речь,
без декоративных одежек, без книжной бижутерии.
Герои «Испуга» суть Сладострастье, Жизнь,
Смерть, Старость, Война, Культура. Эти тематические пласты взаимодействуют,
смысловые грани отражаются друг в друге. И автору не приходится перемежать
повествование водянистыми рассудочными трактатами, как это делает, например,
Дмитрий Быков в романе «ЖД». И нет нужды педалировать актуальность назойливыми
лейблами вроде цифры 2017…
О.
Н. Сколько мифологических фигур мы насчитали в
«Испуге»? Шесть? А я припомнила легендарный стих: «Ты стол накрыл на
шестерых…». Седьмую, как всегда, обошли.
В.
Н. Кого?
О.
Н. Сердечность.
Есть такая компонента человеческого бытия.
В.
Н.
Постой, а разве не сердечно описаны смерть Глебовны, муки Олежки, который по
ночам лунатически роет ямки, чтобы спрятаться там, как в утробе, от
преследующих его фантомных снарядов…
О.
Н. Так
ты, оказывается, ничего не понимаешь в сердечности. Эх, с кем я вступила в
соавторство… В «Испуге», конечно, есть авторское
сочувствие. Испытывая его, полагаешь себя добрым человеком. Погладил по сердцу
себя любимого — и прошел мимо… Но сердечность — это не сентиментальность, не слеза,
пролитая по поводу тех, кому ты помочь не в состоянии. Настоящая сердечность
всегда побуждает к действию. На подсознательном уровне, инстинктивно. Метнуться
на помощь не только к слабому. Не только к контуженному Олежке, но и к сильному, равному. Понять, в чем
его страдание. С такого сердечного движения и может начаться тот самый диалог
личностей, о котором мы все теоретически толкуем вслед за Достоевским и
Бахтиным. А в житейской реальности остаемся монологическими эгоистами.
В.
Н.
Пример?
О.
Н. Да
литературный котел, в котором мы варимся. Наша среда будто запрограммирована на
одиночество. Бытовую помощь окажут многие (правда, в ней теперь мало кто
нуждается — проще поддержать деньгами), но даже тот, кто бывает
добр ко мне как к человеку, оказывается по-звериному предвзят ко мне пишущей.
В.
Н. Ну,
это неизбежно. Все жрут друг друга. Вечный закон
литературного быта.
О.
Н.
Обобщил и оправдал. Значит, и ты бессердечно наблюдаешь мою муку. Но я не
боюсь. Я с этой пошлостью спорю и как критик, и как романист. Обновить,
оплодотворить культуру может именно взаимное влечение талантов друг к другу. Рождающее новые смыслы и тексты. А не эгоцентрическое
возвышение над стадом из тусующихся посредственностей.
Есть ли в кристалле «Испуга» такая грань, как сердечность? Если и есть, то на
заднем плане. Как обратная сторона Луны. А я без нее не могу ни существовать,
ни писать. Здесь корень моих разногласий с маканинской философией раздельности человече-ских экзистенций. Сформулированной
им еще давно, в притче «Ключарев и Алимушкин».
В.
Н. Надо
подумать... Иногда чувствую себя Алимушкиным — и впадаю в полное отчаянье. А когда ощущаю себя более
или менее обустроенным Ключаревым, то не знаю, чем и как могу помочь бедняге
Алимушкину. Не хватает керосина. Чем энергетически питается сердечность? Не тем
ли самым сладо-страстьем, которого по русской духовной
традиции принято стыдиться?
О.
Н. Нет.
Пелена нехитрого наслаждения скрывает, смазывает ту новую сердечную глубину,
которая открывается уже после того, как один «сдавил в горле ликующие звуки», а
другая «тоже пискнула». Эка невидаль! А что если
рискнуть да затеять длительные взаимонапряженные отношения. С Викой, с Ниной —
с Жизнью. Откусить от ее сладкого бочка, но и горечь тоже изведать. Не для
морали, а для более изощренного и тонкого познания. А может быть, и для
редчайшего удовольствия. Сверхтелесного.
Сладострастье
— это расход энергии, при котором ресурсы не пополняются. Изнашиваются и лица и
души у сладострастников. А самоотверженная сердечность — энергетическое
взаимодействие с целым миром. Для нее нет ни старости, ни смерти.