К 75-летию БОРИСА ВАХТИНА
Борис Вахтин
ПИСЬМА САМОМУ СЕБЕ
3 ноября 2005 г. Борису Борисовичу
Вахтину исполнилось бы 75. Не так много, люди живут и до ста. Он умер внезапно,
от второго инфаркта, в возрасте пятидесяти одного года. Умер, не дожив до новой
эры всего-то лет пять-шесть.
Борис Вахтин родился в
Ростове-на-Дону. После ареста отца в 1935 г. уехал с матерью в деревню Шишаки в
Полтавской области, где жил до 1947 г. В 1949 г. поступил на восточный
факультет Ленинградского университета; после окончания был принят на работу в
Институт востоковедения АН, где и проработал всю жизнь. Был членом секции
переводчиков Союза писателей, руководителем семинара переводчиков с восточных
языков. Один из создателей и авторов самиздатского альманаха «Горожане».
Участник альманаха «Метрополь». Писатель. Ученый. Общественный деятель.
В этом номере журнала публикуются две
вещи Б. Б. Вахтина, в названиях обеих есть слово «письма»: художественное
сочинение, с ироническим подзаголовком «Роман» (несколько страничек всего),
написанное около 1975 г., и эссе «Письма самому себе», написанное в 1967 г.
Отбирая тексты для этой публикации, мы в очередной раз удивились жанровому
разнообразию трудов Бориса Борисовича, оставшихся пока еще неопубликованными.
Тут и стихи, и переводы с китайского, и проза, и дневники, и научные статьи, и
публицистика — про Россию, про Китай, про Америку, про жизнь, про смерть, про
любовь, про самого себя. «Шесть писем», например, — про любовь.
Как эти разнообразные жанры, сферы,
роли уживались в одном человеке? Об этом отчасти «Письма самому себе»: внутри
меня, оказывается, двое: один — думает и пишет, думает много, но говорит мало,
пишет — как дышит, не заботясь ни о чем внешнем; второй — живет, зарабатывает
деньги, брюзжит потихоньку, ходит на службу, кормит семью. Кто из них важнее?
Кто настоящий?
«Конечно, встречаются — но бесконечно
редко — натуры цельные от природы, есть — и это уже чаще, это я сам видел, —
люди, сделавшиеся цельными — они избрали одну из своих сторон в качестве
единственной, а прочие — навсегда в себе истребили или загнали на всю жизнь
вглубь. А я вот о себе знаю, что цельность моя — именно во множественности. И
я этого не стыжусь, не мучаюсь этим, а радостно принимаю, потому что благодаря
этому я остаюсь всегда молодым и надеюсь никогда не почувствовать старости».
Нет, что-что, а старым он себя
никогда не чувствовал. Может быть, просто не успел? Или действительно дело во
внутреннем богатстве и разнообразии?
Николай
Вахтин
Письмо
первое. Приглашение к
переписке
Это — зачем? Почему самому себе?
Бывают люди цельные, а бывают составные, как, например, бывают
животные однокопытные и парнокопытные, купе двухместные и четырехместные,
пространства одномерные и четырехмерные. Принято считать, что цельность —
это хорошо, а раздвоенность — плохо. Это потому, что мы тянемся к тому, чего не
имеем. Конечно, встречаются — но бесконечно редко — натуры цельные от природы,
есть — и это уже чаще, это я сам видел, — люди, сделавшиеся цельными, — они
избрали одну из своих сторон в качестве единственной, а прочие — навсегда в
себе истребили или загнали на всю жизнь вглубь. А я вот о себе знаю, что
цельность моя именно во множественности. И я этого не стыжусь, не мучаюсь
этим, а радостно принимаю, потому что благодаря этому я остаюсь всегда молодым
и надеюсь никогда не почувствовать старости. Выражается эта множественность
моя, между прочим, в том, что я, с одной стороны, писатель, сочинитель, причем
довольно безответственный, решительно не желающий разбирать свое писательство
со стороны, притрагиваться к нему логикой и отвлеченными умствованиями и вообще
в этом своем занятии совершенно свободный от связей с реальным миром — сначала
так получалось по доброй моей воле,
а сейчас уже в силу независящих от меня обстоятельств; а с другой стороны, я об
этом реальном мире весьма много и ответственно раздумываю и даже как-то
в его делах участвую — имею семью, службу, друзей, обязанности, слушаю радио и
читаю газеты, езжу по своей и прочим странам, читаю книги, прислушиваюсь к
мнениям. Но я чувствую себя в нем, в этом реальном мире, не столь уверенно и
свободно, как в мире внутреннем, и потому мои печатные и устные о нем суждения,
мои поступки и дела получаются какие-то необязательные, и если я никому еще не
причинил зла во внешнем мире и ничего не сломал в нем и не испортил, то это не
потому, что я в нем сильный, а потому, что я в нем слабый и избегаю инстинктом
и разумом таких положений, когда я могу что-то сломать или испортить.
Я как бы уклоняюсь от особого участия в нем и с завистью смотрю
на себя писателя — тот идет прямиком через слова (а они и есть его дела),
вольно участвуя в жизни этого внутреннего мира.
Вот затем, чтобы перебросить мост от меня ко мне, чтобы
попытаться обрести такую же внешнюю уверенность и свободу, как и внутреннюю, я
и предпринял эти письма самому себе. Естественно, писатель письма писать не
будет — оттуда, где он, письма не доходят. Но все-таки совсем не участвовать в
переписке он не сможет — все-таки во множественности-то я цельный.
Вот, стало быть, зачем и вот почему — самому себе.
Письмо второе. О
личной ответственности
Летом 1963 года я жил на даче в Зеленогорске. Ты писал, а я был
счастлив. Мне опротивела суета жизни, бессмысленная общественная активность,
участие в ненужных собраниях, встречах и разговорах, споры с людьми, говорящими
смутные и тревожные речи, начиненными путаницей, и пока ты писал, я был
счастлив, гулял с сыном и его друзьями, рассказывая им выдуманные истории о
рыцарях Далекого кольца, о жене пирожника из Барселоны и что-то там еще. Сосна
за окном остро и высоко уходила в небо, детские глаза окружали меня, и я был,
повторяю, абсолютно счастлив, найдя свое место при тебе, как верная жена,
бросившая бессмысленную работу и полностью посвятившая себя мужу и его делам.
Осенью началась травля поэта Бродского.
Я мало знал его тогда. В компаниях он был нервен и неточен, речь
опережала мысль, он производил впечатление человека капризного и ненадежного.
Но незадолго до того, как его начали травить, мы встретились с ним с глазу на
глаз, и он поразил меня. Точный и честный перед собой в каждом слове, с
необыкновенно ясным умом и громадной одаренностью, он сохранил самого себя, не
скрываясь ни за какой из личин, которые к тому времени я хорошо — до утомления
и скуки — знал. Это было человеческое лицо среди масок. До сих пор я не люблю
встречаться с ним в компаниях и ценю те немногие минуты, которые мы проводим
вдвоем.
Невозможно было сохранить свое лето, и я вмешался в тот шабаш,
который начался вокруг Бродского, играя в нем роль подсобного черта. Это
привело к возникновению новых и унылых связей между мной и суетой. Я получил
квалификацию «порядочного человека» и «прогрессивно-мыслящего» и неожиданно для
себя стал вовлекаться во множество чужих забот, дел и несчастий. Отказаться от
участия я уже не мог — это было бы столь же неэтично, как врачу — отказаться
помочь больному. Конечно, никого я не мог «вылечить», но соответствующая
репутация укреплялась, мне уже хотелось повесить на двери дощечку «Доктор по
социальным заболеваниям, прием круглосуточно».
В этой деятельности я находил странное удовлетворение — странное
потому, что оно было сродни действию алкоголя: мир туманился и упрощался в
какой-то негармоничной простоте, поступки подчинялись не моей воле, а механизму
«порядочности», слова опережали мысль и потом обязывали повиноваться себе, и я
поступал, как солдат, подчиняющийся уставам — только эти уставы я создавал для
себя сам.
Лето 1963 года ушло от меня далеко в небо. Я думал о нем, как
грешник о рае.
Уже давным-давно я знал, что общественная суета — ошибка слабых
духом и вместе с тем единственное спасение для них, что, делая что-то сообща,
можно, конечно, поднять шестивершковое бревно, но для жизни безразлично лежит
бревно или оно поднято, потому что никакое положение бревна не меняет
человека. Знал я даже, что если человек тонет и не зовет на помощь — спасать
его значит делать дурное дело, столь же подлое, как и не броситься спасать
зовущего. Знал я и простое правило, что громко призывающий не красть вор —
проповедующий любовь к ближнему — эгоист, а клянущийся в любви к народу —
себялюбец. Я помнил, что тот единственный человек, который имел право учить
других, не искал сообщников и не нуждался в одобрении, ему не нужно было
казаться, ибо он — был, и он принял неизбежный крест как вершину этого бытия, и
ей остался вечным образцом ничего выше и мучительнее для взора, чем этот
человек среди людей, а не в пустыне, я не знаю. Известно мне было, что и я, и
другие все — такие же, как он, но только с недостатками, и это «только»
источник действительного страдания, а не выдуманного, вроде бремени жизни или
внешних несчастий, болезней, нищеты или смерти.
Но жизнь вокруг меня все осложнялась — возникли новые
впечатления. Судили и мерзко травили Синявского и Даниэля, которых я до суда не
знал и которых я не понимаю до конца и сейчас. Судили уже совсем мне незнакомых
людей: химиков за проект свержения (или изменения?) власти путем каких-то
экономических преобразований или еще чего-то в этом же духе — у меня нет точных
сведений; поползли слухи о раскрытии заговора, имевшего цель опять-таки
свергнуть власть, на этот раз — теми же политическими и военными средствами,
которыми она сама утвердилась; слово «Россия», имеющее для меня глубокий и
интимный смысл, стало предметом спекуляции людей, с восхищением вспоминающих
некоторые стороны фашистской практики; проявилась страшная трагедия Китая,
прежде плохо различимая со стороны, и я наблюдал ее тогда, когда на сцене — по
всем правилам трагедии — уже громоздились трупы, а в будущем ясно выступала
опасность военного столкновения Китая с нашей страной.
Эти новые впечатления и новое положение требуют, прежде всего,
признания ответственности за происходящее — моей личной ответственности.
Невозможно не видеть жестокость, кровь, лицемерие, ложь, глупость.
Невозможно не относиться к этому с ненавистью и омерзением, невозможно не
отвергать этого. Я это видел и отвергал. Невозможно, далее, видя и отвергая, не
сопротивляться, не противопоставлять свою волю и силу — невозможно не бороться.
Я сопротивлялся, противостоял и боролся — как умел. Это значит, что я лично
отвечаю за все; за жестокости и кровь, за осужденных с их дикими прожектами, за
русофильство, за китайскую трагедию.
Я помогал спасать тонущего, который меня не звал — я отвечаю за
него.
Писать об этом трудно даже тебе — столько тут напутано
словоблудия, что только ты сможешь меня понять — ведь ты знаешь меня так же
хорошо, как я себя.
И сейчас мне надо сделать выбор — между счастливым состоянием
лета 1963 года и хмельным туманом следующих четырех лет. Надо выбрать между
«этическим эгоизмом» и участием в общественных заботах. И это надо сделать по
той единственной причине, что моя позиция, моя мысль и мои слова влияют на
других и порождают чудовищ, которых ты не узнаешь, как не могли узнать Наполеона
те, кто породил понятие «свободы, равенства и братства», Сталина — те,
кто придумал коммунистический идеал. Хмельные замыслы рождают чудищ: фаланстер
— концлагери, свобода для тружеников — тюремное заключение за минутное
опоздание на работу, русская идея — погромные эмоции. И мне не следует
отворачиваться от этих чудовищ — это моих рук дело. Это не он — это я Чичиков.
Придется начать издалека.
Письмо третье. О новейшем завете
и русской национальной ассоциации
Вот один из возможных выборов.
Видишь, как редко мне удается писать тебе, мой дорогой, и даже
урывками, отчего отчасти исчезает стройный план и остается только надежда, что
из целого, хотя и бессвязного, появится мой собственный настрой, мои мысли,
рожденные тремя источниками — умом, разумом и мудростью, как определял их мой
незабвенный враль и несерьезнейшая личность Николай Васильевич Гоголь,
писатель, ни к чему не относившийся серьезно, кроме Господа, философ, ни к чему
не относившийся с иронией, даже к самому себе, мой ненаглядный враль и воображала,
чудо наше горемычное.
Кстати, что поразило Белинского в «Выбранных местах из переписки
с друзьями»? Нет, не то, о чем он писал сам, — мы уже собаку съели на
психоанализе и знаем, что человек яростно протестует против того, что есть его
подсознательная суть, ему, конечно, лично неизвестная. А вот, наверно, что:
«Односторонние люди и притом фанатики — язва для общества;
беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо
власть. У них нет никакого смирения христианского и сомнения в себе; они
уверены, что весь свет врет, и одни они только говорят правду».
« ... в поэзии многое есть еще тайна, да и вся поэзия есть
тайна; трудно и над простым человеком произнести суд свой, произнести же суд
окончательный и полный над поэтом может один тот, кто заключил в себе самом
поэтическое общество и есть сам уже почти равный ему поэт, — как и во всяком
даже простом мастерстве понемногу может судить всяк, но вполне судить может
только сам мастер того мастерства».
«Друг мой, мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и
разрушать, но, подобно самому богу, все направлять к добру, даже и то, что уже
испортил человек и обратил во зло».
Да, вот, наверно, что. Но как быть со страстями человеческими —
бродилом движения, причиной общественных мутаций и катаклизмов? Смирять, что
ли?
Однажды, как ты помнишь, мы думали с
тобой об этом. И решили тогда, что мир разнузданный и одержимый, со страстями,
вывернутыми наружу, а не скрытыми за формами и нормами, за окостеневшими
покровами человеческих правил, что этот мир нам нравится и даже рисуется неким
идеалом сейчас, потому что ни в чем не сказались так убийственно на человеке
история нашей страны — в частности и двадцатый век в целом, как на эмоциях
и страстях — они подавлены, они лживы в проявлениях, они искажены и подлы.
Никто почти не живет и не чувствует прямо, все норовят приехать из Москвы в
Киев через Владивосток, окольно, тайно добиться своего, скрывая от самих себя
свою истинную душу. Болеют чувства наши, наши страсти сильнее всего. Так вышли
бы они наружу! Пусть лучше, оскалив зубы и с ножом в руке, будет стоять человек
перед себе подобным, дав волю естеству, чем, притворно улыбаясь, ненавидеть его
исподтишка, мучительно и злобно, ожидая только минуты своей, чтобы уничтожить
того, о кого он паскудит улыбку. Пусть улыбка будет улыбкой, а нож ножом. В
этом больше правды, а значит, и перспективы изменения человека больше.
Но это между прочим. Не о том я хотел
тебе сегодня писать. А хотел я попытаться ответить тебе на вопросы, наверно,
тоже известные тебе.
Христианство дало нам достаточное
знание о личной, индивидуальной морали. Ты знаешь, как надо себя вести лично
тебе, ты знаешь, что такое хорошо и плохо для человека, если в тебе не спит
совесть. А она, как ни крути, в тебе не спит: прислушайся — и всегда услышишь
ее. Знаешь ты, Борис Борисович, и как воздействует личность на мир — рассыпь
себя в мире, как крошки для птиц, отдавай так, как отдает солнце, в силу
природы своей, и люди возьмут, если им надо, и столько, сколько им надо и
сколько могут. Ничего не навязывай — черная магия есть худшее из зол, черная
магия — это фашизм, а ты будь магом белым. Просто будь — и тогда ты был, есть и
будешь. Только не ленись — и все в порядке. Никакого другого решения нет, и
буддийское отсутствие «я» — это, в общем, насилие, потому что «я» не часть
великого бытия, а вполне конкретное понимание именно себя, факт самосознания,
способность видеть себя со стороны, в зеркалах осознания себя, и разбивать эти
зеркала — насилие. Если бы этого зеркального видения себя не было, то,
действительно, не было бы зла и не было бы страдания, но это, увы или не увы,
однако есть. Вопрос, возможно, тебя тревожащий, это другой вопрос — почему
самосознанием не обладает человечество, почему оно только чуть-чуть, иногда
видит себя со стороны, почему нет у него зеркала? Второе пришествие — может
нужен большой коллектив сыновей божьих, чтобы научить нас, как они устроились
между собой? Новейший нужен завет для человечества как невиданного еще существа
и именно этим заветом, предчувствием его, ожиданием ослепительного мира за его
чертой мучаюсь сейчас я, да наверно, и не только я.
Поглядим внимательно вокруг себя. Мы
с тобой живем на земле, которая пророчествует вот уже полтораста лет,
пророчествует о себе. «Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде
тех событий, которым повелел бог совершиться в земле, назначенной быть нашим
отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех
видимо зиждется и которое может слышать всеслышащий ухом поэзии поэт или же
такой духовидец, который уже может в зерне прозревать его плод».
Это, конечно, опять Гоголь написал сто двадцать с лишним лет назад. Что за
странность? Сто пятьдесят лет пророчествуем о себе, как сумасшедшие, и, между
прочим, словами не ограничиваемся. Изводим сами себя, истребляем, как безумные,
маемся, мечемся, мучимся. И мой дорогой Николай Васильевич тоже задавался этим
вопросом: «Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим
поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия?»
Действительно, не случайно же это. И никак нам в этом занятии краю нет. Вот и
ты написал же «Эпилоги» к своим «Трем повестям» и сам не знаешь, почему и как
— вдруг запророчествовал, и ты-то знаешь, что неизвестно откуда пришли к тебе
те слова, которые пришли, и ты сам им удивился, когда написал.
Так поглядим вокруг — люди живут плохо, жутко плохо. Две тяжкие
войны с немцами, а между ними война гражданская, безумное самоистребление,
дважды — страшный голод, а после второй войны — опять самоистребление, самоповал,
угнетение культуры, ликвидация многих наук. И до 1953 года — самодержавие,
какое и не снилось России. И только после смерти самодержца медленное, страшно
медленное, как во сне или в замедленном кино, как движения ленивца, улиточное
воскресение. Еще десять лет прошло — полугосударь, самодержец-дурачок,
безответственный и словоохотливый, искатель «золотого ключика» ко всем
проблемам, так его, конечно, и не нашедший и вдруг исчезнувший, словно и не
было его, трижды Героя Труда. Только-только, казалось, очухались чуть-чуть,
только-только собрались заняться своими делами, — а на горизонте встает чудище
Китая, готовое сорваться с цепи, и опять мы отдувайся за человечество, опять
это на нашу голову.
А почему и сколько русский народ должен страдать и плохо жить?
Чем мы хуже других на земле? Ей-богу, не хуже. У нас и своя заветная история —
и мы можем ею гордиться. И своя культура, — от древности идущая, неисчерпаемая,
прекрасная, есть на чем строить свою дальнейшую культуру, не подражательную, а
оригинальную. У нас и наука, кое в чем отличная, кое в чем — еще в зародыше, но
с достаточным напором молодых талантов, стремящихся познать и природу, и
общество, и в конечном счете тайны человеческого сознания. И у народного
чувства есть на чем основаться, народ — не погиб в этих передрягах, он выжил, а
это подвиг в такое время. Народ отстоял свою землю от фашистов — никто в Европе
не устоял, а наш народ, плохо предводительствуемый и ослабленный террором,
все-таки устоял. У нас достаточные земные богатства, достаточно работников.
Почему же мы должны жить хуже других — и духовно, и материально?
Конечно, не должны.
А почему все-таки живем?
Это мне и самому до конца не ясно, но вот что может быть, мой
милый Борис Борисович. С основанием мы о себе пророчествовали или нет, однако
пророчествовали. Этот факт опровергнуть невозможно. Пушкин, Гоголь,
Достоевский, Соловьев, Блок — это только прямой ряд и только в литературе. А
сколько народу бредило землей обетованной! Кто не прельстился мечтой о земном
рае, о новом прекрасном мире? Скрябин и Грин, Врубель и Чехов, Толстой и
Короленко —трудно даже назвать, кто об этом не думал и не мечтал. Опять-таки ни
один здравомыслящий народ ничего подобного не пережил — там быстренько и
по-хозяйски разделили мечтателей на практических утопистов и «беглецов от
мира», «эскапистов», из первых создали основы науки — футурологии, вторых
отмели как болтунов и бесполезных идиотов. И только русские, обалдев от
пророчеств и мечтаний, ошеломленные достижениями своей духовной культуры и
науки, действительно замечательными на рубеже нашего века, очертя голову повели
за собой огромные массы своего еще не приготовленного народа, еще нищего душой
и телом, на немедленное практическое осуществление всеобщего счастья на земле.
Пусть не рассказывают сказки, что революция победила в результате хитрости
кучки заговорщиков. Это была революция действительно народная, действительно
массовая, и никакой центральный штаб не мог бы ею руководить на всех
бесчисленных участках борьбы, если бы не десятки тысяч людей, одержимых великой
идеей, готовых отдать за нее жизнь и способных передать свою страсть другим,
движимым практическими интересами. Эта идея — идея всемирного братства и
счастья всех на земле — выношена была у нас задолго до того, как появился
марксизм, выношена была не умом, не логикой, не наукой, а чувством, страстью,
всем нашим пространством и всей нашей ленью.
Что было дальше — известно. Страсть нашла исход, разрядилась в
землю. Началась расплата — надо было не в мечтах, а на деле соорудить землю
обетованную. Пробудившаяся посредственность начала властвовать, люди духа
умильно смотрели на свое дитя. Посредственность для начала укоротила на голову
тех, кто был выше ее, и стала самой высокой в стране. Она устроилась так, как
только и может устроиться посредственность — выдвинула самодержца и взвалила на
него ответственность, избавив себя от непосильного груза размышлений и совести.
Она поделила между собой в кровавой драке огромный, но не безграничный капитал
власти, чтобы получить материальные блага и скрыть от самой себя духовную свою
неполноценность возможностью распоряжаться чужими делами и судьбами.
Вот как я думаю, Борис Борисович, мой
милый писатель. Мы с тобой не участвовали в этом трагическом процессе. А сейчас
мы находимся там, где находимся — ты пишешь, сочиняешь, а я вот думаю о всяких
отвлеченных материях, кормлю тебя и пишу тебе эти письма, которые никто, кроме
нас с тобой, наверно, не прочтет.
Ты спросишь, какая же связь между
евангелием для человечества и этим экскурсом в историю нашей страны? Связь я
понимаю так, что вот так уж получилось, что и думали в нашей стране об этом
всеобщем деле больше, чем кто-нибудь другой, и опыты на себе в этом смысле
ставили, так что являемся мы, русские, в этом деле самыми на земле сведущими —
ведь трагедия-то это наша, нам ли ее не знать. И для того, чтобы серьезнейшие
мысли наших соотечественников, чтобы неисчислимые жертвы, принесенные нашей
землей, чтобы странный эксперимент революции — вот чтобы все это не оказалось
напрасным, не пропало глупо, как пропадает семя, упавшее на каменистую почву,
надо подумать о создании сначала в воображении, хотя бы в воображении, таких
условий, при которых русская мысль сможет продолжить свой труд над новейшим
евангелием. Нужно оно или не нужно — окончательный суд не нам с тобой.
Ты спросишь опять-таки, а какие тебе
еще нужны условия? — имеешь, что сказать, то и говори, а не имеешь, то никакие
условия тебе не помогут. Ты не прав, ты заразился этим аргументом от тех, кто
в сути сдался, сложил оружие и перестал понимать себя в мире ясно и честно, а
понимает только неясно и частично от тех, кто притерпелся. В темноте трудно
найти дорогу — нужен свет. Мысль без обмена с другими мыслями не обогащается
питательными веществами, развивается медленно и вяло. Чувство, не разделенное с
другими, умирает в человеке, забывается. Слово, произнесенное мысленно,
пропадает втуне. Можно, конечно, подождать — рано или поздно и дорога
обнаружится, и мысль дооформится, и чувство вспомнится, и слово молвится. Но
мир меняется и движется, и опоздать в нем тоже можно, ох, как это часто бывает
— опоздания в этом мире. И не надо все сваливать на меня — вековую работу
человечества, в которой, к тому же, не оно одно участвует, а еще нечто, не
выполнить одному, даже если он и очень самонадеян и трудолюбив, тем более в
изоляции.
Итак, что же надлежит изменить в
нашей жизни, изменить, естественно, воображением? Не жди только от меня,
пожалуйста, утопий и широких программ. В этой части своего письма я останусь на
конкретнейшей почве, я буду крайне умерен, потому что ни проповедь личного
совершенствования, ни великих, почему-то названных «малыми» дел — это ты и без
меня знаешь.
Подумаем вот как — есть идея,
национальная идея, патриотическая в старом домашнем смысле слова, т. е. идея,
согласно которой моя страна и мой народ заслуживают участи не худшей, чем
другие народы и страны. Осуществление этой идеи требует массы работы.
Существующие институты не в силах нужным образом изменить жизнь — они для этого
слишком окостенели, слишком беспечно существуют, не встречают нигде ни серьезной
критики, ни серьезной поддержки. Освободить скрытые в обществе силы они боятся
— как бы не потерять своей безграничной власти; эффективно работать сами они
уже не в силах. Между тем на базе этой идеи вполне может составиться
национальная ассоциация людей практических и деятельных, не разрушителей — мы
ими сыты по горло! — а строителей. Эта ассоциация, имея в основе идею и слитую
с этой идеей страсть, должна разделить с существующими общественными
институтами ответственность за положение вещей в стране и работать вместе с
ними, соревнуясь друг с другом перед лицом народа, оповещая народ о своих
конкретных замыслах и начинаниях в обстановке гласности и публичной
отчетности. Она должна войти путем выборов в органы власти. И эта национальная ассоциация
— сейчас необходимое условие, повторяю, воображаемое, для того чтобы без потерь
и крови, без ненужных трат и страданий дать стране и народу лучшую жизнь, а
может быть, и спасти его от гибели и рассеяния по земле.
Конечно, меня не поймешь не только ты (а возможно, даже ты меня
не поймешь), но и две обширные и влиятельные части населения те, кто наносит
нашей стране раны непрерывающимся насилием, и те, кто пощипывает страну за эти
ее раны из дешевого пустозвонства или для того, чтобы избавиться в собственных
глазах от ответственности за эти раны, за то, что они их допустили. И те, и
другие ведут себя так от трусости — первые боятся потерять свое положение, не
чувствуя, что они его заслужили; вторые боятся потерять к себе уважение,
которое, как они подозревают, также не заслужено. Первых у нас называют
правыми, вторых — левыми, и я, как ты знаешь, хотя и не одобряешь меня,
ненавижу и тех, и других. Но многие поймут ведь «правых» и «левых» в чистом
виде ничтожно мало. Да и есть ли они в чистом-то виде.
Вот видишь, мой милый, как издалека мы начинали, каких высоких
материй касались, и вдруг такой скромный вывод, такое крошечное практическое
соображение в области воображения. Постараюсь в следующем письме удовлетворить
твое любопытство насчет промелькнувшего у меня «нечто», участвующего в работе
человечества — ты ведь наблюдателен и сразу за это нечто ухватился. И поговорю
с тобой о «третьем отношении», о главном выборе и тому подобных вещах, а также
постараюсь уточнить кое-что о русской практике и ответить на возражения и
сомнения, которые у тебя, возможно, возникли. Не беспокойся, я не забыл, с чего
началась наша переписка — мы к этому придем. Хотя какая переписка! Я пишу, а ты
молчишь и читаешь, может быть, даже улыбаясь надо мной снисходительно. В конце
концов — это я кормлю тебя, не забывай, пожалуйста, и не очень-то улыбайся.
Меня не станет, и тебя тоже.
Письмо четвертое. Какое-то отрывочное и незаконченное
В своей жизни я говорил с сотнями людей, каждый из которых имел
собственный идеал окружающего мира, однако это он только так говорил, что имеет
идеал, а когда начинал о нем рассказывать, то получался не идеал, а какие-то
сумбурные детали — иногда многочисленные, но чаще деталей было очень мало,
например, один считал, что надо дать нудистам права и отвести для них пляжи и
такую местность, где они могли бы ходить голыми и где не-голых не было бы, а
другой настаивал, чтобы выбирали на выборах не одного из одного, а из
нескольких, третий же требовал восстановить в правах категории стоимости и цены
и дать им складываться естественно, чтобы зарплата на вещи и цены были
реальными, а не вымышленными, четвертый полагал, что надо ликвидировать бюрократизм,
а пятый — что надлежит разрешить многоженство и многомужество, причем слова
«свобода», «правда», «справедливость», «счастье народа» сыпались, как горох, но
особенно в ходу было слово «подлинное» (иногда «настоящее») во всех родах и
падежах: подлинная поэзия, подлинная свобода, подлинная совесть, настоящее
искусство, настоящий человек, настоящая красота, и это слово произносилось с
особым жаром и пылом, из произносившего летела слюна, и он встряхивал головой,
словно мужественно шел на казнь, словно пытался стряхнуть с себя тех, кто уже
нажился на громких словах, но все равно, у него, как и тех, предыдущих, во всех
его тирадах звучало что-то подленькое, ненастоящее и нестоящее…
Письмо пятое. О том же, отчасти с помощью логики
У Анны Андреевны Ахматовой есть такие строки:
Была над нами, как звезда над морем,
Ища лучом девятый смертный вал,
Ты называл ее бедой и горем,
А радостью ни разу не назвал.
Она прочитала мне эти стихи в Комарове, когда я негромко
рассказал ей существо того, о чем пишу в предыдущем письме, прочитала словно в
ответ, и эти слова можно понять и как эпиграф к тому, о чем я буду писать тебе в
этом письме, и как отрицание моих суждений — а почему эпиграф всегда должен
быть подтверждением, почему ему не быть отрицанием?
Итак, снова к делу, попробую еще раз о том же, на сей раз с
помощью отчасти логики.
В «Смерти Ивана Ильича» Толстой написал:
«Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил
его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не
было.
Вместо смерти был свет».
Увидав свет и ощутив радость, Иван Ильич умер.
В детстве самым острым моим чувством, которое я испытывал
несколько лет кряду, был страх смерти. От старых людей я часто слышал слова:
«Скоро я умру», — говорили они о себе, и спазму жалости к ним я физически
помню до сих пор, помню горлом. А потом — к себе. Что-то надо было предпринимать,
и по ночам я вступал в переговоры с богом, предлагая ему договориться: он даст
мне тысячу, нет, миллион лет жизни, а я в него за это поверю. Я думал об этом
исступленно. Помню, как однажды, идя к реке купаться, я встретил группу
дачников и пошел за ними следом, подслушивая их разговор, потому что был уколот
мыслью, что я никогда больше, совсем никогда не узнаю, о чем они говорят между
собой. Их спины я помню до сих пор. Они ушли. Я остался один в мире, где всюду
что-то происходит такое, о чем я не знаю и никогда не узнаю. Я страдал и плакал
из-за этого. Взрослые спрашивали, что случилось. Я отвечал, что ничего, или
придумывал для них что-нибудь. Мне казалось, что мои мысли неприличны и похожи
на болячку, только у меня, ненормального, имеющуюся.
Потом я понял, что эта болячка есть у всех. Или была, но
пропала. Из разных книг я вычитал, что мысли о смерти столь же общее явление,
как и то, что все люди смертны. Не очень полно, но достаточно показательно
пишет об этом для примера И. И. Мечников в «Этюдах о природе человека».
Философия — это размышление о смерти, говорил Платон. Эти
размышления начинаются с лично себя: что такое я? Зачем я? Как мне вести себя?
Что будет со мной? Куда это я денется после смерти? Откуда оно пришло? Неужели
возможно, чтобы меня когда-нибудь не стало? И в чем тогда смысл жить? Затем эти
рассуждения переносятся на бытие человечества в целом, причем последнее
понимается скорее как сумма личностей, а не как единый организм. И задаются те
же вопросы, только вместо я стоит уже всемирное мы.
В общем, и без ответа на эти вопросы можно прекрасно прожить. И
люди так и живут и правильно делают, иначе жизнь стала бы им не в радость.
Но дело сейчас в том, что существовать сейчас без ответов на эти
вопросы стало в современном мире крайне опасно — человек прикован к себе подобным
нынче страхом всеуничтожающей термоядерной катастрофы.
Если смерть — это полное и невозвратное прекращение жизни, то
что такое жизнь? В смысле рациональном и материальном?
Говорят, что это «высокоустойчивое состояние вещества, использующее
для выработки сохраняющих реакций информацию, кодируемую состояниями отдельных
молекул». Сохраняющие реакции — это внутренние реакции вещества на внешние
воздействия, направленные на сохранение состояния, присущего данному веществу.
В этом рассуждении главное
саморегулирование, направленное на сохранение состояния.
Подходит ли эта характеристика жизни
к человечеству в целом? Находится ли оно в высокоустойчивом состоянии? Имеются
ли в нем сохраняющие реакции? Используется ли для последних информация,
кодируемая состояниями отдельных элементов общества?
Об известной устойчивости
человечества как живого организма свидетельствует факт все увеличивающегося
числа его членов, что сравнимо с ростом отдельного человека. Так, в 1650 году
население Земли насчитывало 545 млн. человек, в 1900-м — 1608 млн., в 1950-м —
2454 млн., в середине 1961 года — 3069 млн. и т. д., причем прирост населения
сейчас достигает примерно 60 млн. человек в год и эта цифра все время
увеличивается. Говорят, к концу столетия людей будет больше 6 млрд. Однако меня
не особенно интересуют прогнозы, не особенно интересует и обсуждение вопроса,
хорошо это или плохо, что людей становится все больше. Мне важно, что организм,
именуемый человечеством, не обнаруживает никаких тенденций к вымиранию,
наоборот, этот организм явно растет.
Растет и средняя продолжительность
жизни составляющих этот организм клеточек — в развитых странах человек живет
сейчас 70 лет и эта цифра также имеет тенденцию увеличиваться. Так, в США
средняя продолжительность жизни была в 1789 году — 35,5 года, в 1850 — 40 лет,
в 1900 — 50, в 1920 — 55, в 1930 — 60, в 1960 — около 70. Нет никаких
оснований думать, что эта цифра имеет какой-то предел. Так что отдельные люди,
составляющие человечество, способствуют устойчивости последнего.
Что касается сохраняющих реакций, то
они тоже имеются и работают более или менее исправно. Это правовые нормы,
средства массовой коммуникации, мораль, всевозможные партийные, религиозные и
прочие организации, производство и торговля. Эта очень сложная, стихийно
складывающаяся структура весьма консервативна и активно сопротивляется попыткам
ее изменить. При всем ее несовершенстве и порой просто глупости, с точки зрения
отдельного человека, она, тем не менее, служит довольно неплохо, обеспечивая
сохранность целого. Людям кажется, что эта структура служит для их блага или,
по крайней мере, стремится служить, подобно тому, как стремится к благу для
себя каждый человек.
В известном смысле можно сказать, что
сама эта структура — овеществленная информация. Сохраняющие реакции в обществе
работают так здорово, что появление новой информации в одном месте немедленно
отражается на жизни всей человеческой породы.
С этой точки зрения — смерть для
человечества не только может характеризоваться гибелью всех людей, но и
прекращением действия сохраняющих реакций, исчезновением всяких форм
общественной организации, утратой способности получать и накапливать
информацию.
Никаких признаков подобных явлений
нет. Естественная смерть не грозит человечеству, которое ведет себя по всем
показателям как чрезвычайно жизнедеятельный организм.
Жизнедействует оно в двух
направлениях.
Во-первых, люди взаимодействуют друг
с другом.
Во-вторых, люди воздействуют на
природу.
Первое отношение — «человек-человек»
— пронизывает мир, оно всем хорошо известно.
Второе отношение — «человек-природа»
— столь же, пожалуй, очевидно, как и первое. Люди используют ресурсы природы на
каждом шагу, изучают ее, теребят, как по необходимости, так и из
любознательности.
Ты наверно замечаешь, что что-то неодинаково в этих двух
отношениях? Если в первом отношении оба его компонента выступают как активные
начала, то во втором активна только одна сторона, вторая пассивна. Человечество
выступает как субъект действия, как центр мироздания, и наш взгляд как бы
направлен из этого центра в окружающий мир, на который мы смотрим, как
покупатели на невольничьем рынке: мы щупаем и трогаем этот мир, прикидывая, как
его можно использовать для себя.
Но мы не только зрители, но и участники мирового процесса. Двух
указанных отношений недостаточно для того, чтобы понять характер
жизнедеятельности человечества — пропадает система мироздания, частью которой
является человечество.
Какое же отношение я упустил?
Очевидно, третье — отношение природы к человеку, отношение к нему
как к объекту. Если в первом отношении субъект и объект меняются местами, то то
же самое имеет место и во втором отношении. Так что отношений можно считать и
два, но я для удобства буду пользоваться термином «третье отношение».
В чем же оно проявляется?
Во-первых, природа относится к человеку как создатель к
созданному, как целое к части. Во-вторых, природа реагирует на воздействие на
нее человечества. Таким образом, третье отношение входит в жизнедеятельность
человечества, давая для нее двуногих мыслящих созданий, этакое множество
рабочих клеточек, и вписывая эту жизнедеятельность в свой движение.
Только третье отношение дает нам возможность понять цель и
направление жизнедеятельности человечества, потому что только оно позволяет
рассмотреть систему, в которой живет человечество, не по частностям, а в целом.
Банкротство попыток преобразовать человеческое общежитие
посредством той или иной системы взглядов и претворения этих взглядов в жизнь,
банкротство полное и очевидное; сохранение внутри любого общества господства
одних и подчиненности других; частный и неудовлетворительный характер любых
теорий, касающихся мира человеческого, — все это банкротство интеллекта,
нашедшего себе последнее утешение во вздорной идее улучшения общества
посредством увеличения суммы производимых продуктов, посредством новых открытий
во внешнем физическом мире, это банкротство интеллекта связано в первую очередь
с непониманием цели существования человечества.
Ты ничего не сможешь оценить в мире, если не располагаешь мерой
ценности. Ты не можешь выдвинуть ни одного соображения по поводу улучшения
жизни людей, пока ты не знаешь, к чему человечество движется. Вся твоя работа
не может выйти из круга собирания и описания фактов, оценить которые ты не
имеешь права. В картине бытия, в его потоке и ткани плетутся, пользуясь образом
буддизма, бесчисленные нити, и одна из этих нитей называется человечество, и ты
пытаешься выносить о ней суждения и давать ей советы, не имея ни малейшего
представления о том, как, для чего она вплелась в эту ткань и чем и при каких
обстоятельствах закончится плетение нити. Поэтому сейчас смешными кажутся
любые, даже самые красивые и героические, претензии идеологов и политиков на
сообщение своим поступкам и представлениям свойств добра, блага, счастья или
правды. Им остается претендовать на частные, временные и случайные облегчения
участи вот этой конкретной группы людей на некоторое время. Это в лучшем
случае, в худшем — на облегчение своей собственной участи. И так как это
облегчение касается интересов отдельных клеточек и не предполагает, что станет
лучше всему организму, то оно и оказывается связанным всегда с корыстью
отдельных людей, как бы бескорыстны ни казались их мысли, слова и дела.
Движение человечества остается по-прежнему независимым от людей.
Итак, ты не можешь дать решение человеческих проблем без ответа
на вопрос: какова цель существования человечества?
Целью может быть сохранение данного объекта, то есть целью
существования людей можно счесть сохранение существования людей. Это
детерминистское понимание цели. В индетерминистском понимании цель — это
предполагаемый результат развития.
В связи с первым пониманием не могу отказать себе в удовольствии
привести мнение Фихте, изложенное им в 1794 году. Так приятно написать эту
дату. В пустоте, где живет мысль, вдруг рождается звук — эхо ушедших, и я
становлюсь не одинок в этой пустоте. И появляется большая уверенность.
Фихте писал: «Вся философия, все человеческое мышление и
учение... не имеет в виду никакой другой цели, как только ответ... на высший вопрос:
каково назначение человека вообще и какими средствами он может вернее всего его
достигнуть».
И дальше. Поскольку человек имеет разум, «постольку он является
своей собственной целью, т. е. он существует не потому, что должно существовать
нечто другое, а просто потому, что он должен существовать: его голое
бытие есть последняя цель его бытия... он есть, потому что он есть».
Красиво, не правда ли?
А отсюда он выводит и цель существования человека: полное
согласие с самим собой, а все вокруг такое, как должно быть по понятиям
человека, находящегося в согласии с самим собой.
«В понятии человека заложено, что его последняя цель должна быть
недостижима, а его путь к ней бесконечным,... если только человек не должен
перестать быть человеком. чтобы стать богом».
Вот так он рвется к вершине своей мысли, а вот и эта вершина:
« ...совершенство высшая недостижимая цель человека; усовершенствование
до бесконечности есть его назначение».
С вершины открываются необозримые дали, прекрасные, как мечта: в
законченной ясной картине мира некое пока несовершенное творение совершенствуется
и совершенствуется до бесконечности, и каждый обретает смысл личного бытия в
благе участвовать в общей альпинистской деятельности:
«... мое существование не тщетно и не бесцельно, я необходимое звено великой
цепи, которая тянется от развития у первого человека полного сознания его
существования в вечность». Ясно, что если отдельный человек включается в
бесконечную во времени работу людей, то он обретает бессмертие.
Мысль эта служит мощной поддержкой людям как тогда, когда она
осознается полностью — дескать, весь я не умру, — так и в подсознательном
чувстве тех миллиардов безвестных людей, которые отжили свой век и ушли
навсегда, оставив себя в вещах, событиях, сердцах, во всем волнующемся океане
жизни. Ощутить свою полезность в общем деле, осмыслить личное бытие через
спасительное целое, спастись от смерти в бессмертии человечества — сколько это
стремление породило героев и людей с собственным достоинством, скольким это
замечательное стремление придало силы. Но оно оказывается иллюзией, если
прикоснуться к нему ледяной рукой — мыслью о конечной гибели человечества,
причем, скорой гибели. Цель жизни отдельного человека — бессмертие в делах
своих, в бесконечном совершенствовании человечества — оказывается никакой не
целью, а смерть только откладывается на потом, до гибели всех. Нет, мы с тобой
на таких условиях в детстве с Господом не договорились бы, не так ли? Ведь тут
под сомнением оказывается весь смысл деятельности.
Действительно, появляется дьявольская ирония вопросов: а не
приближаешь ли ты своей этой вот бурной деятельностью на пользу людям общий
конец? Работая на бессмертие, не работаешь ли ты на смерть? На эти вопросы надо
ответить, мой друг. Никакая самоуверенность тут не поможет. Что ж кричать
верую, верую. И знать ничего не хочу, дескать. «Тот далеко не ушел, — пишет
Фихте, — для кого не расширяется поле его деятельности с каждым им сделанным
шагом». Э, нет, говорю я, сейчас прежде чем идти, будь добр дать себе
отчет — а куда ведет эта дорожка? Не зная этого, я просто не желаю шагать.
Что-то там в ее конце маячит очень неприятное. Так что позвольте я остановлюсь
и посмотрю в подзорную трубу, что это там такое, а потом уже либо зашагаю, либо
нет.
Но кроме понимания цели как сохранения данной системы, можно
понимать ее и как вероятный результат развития системы, в данном случае, человечества.
Чтобы судить об этом предполагаемом результате, давай обратимся
к фактам истории и поглядим, нет ли там известной последовательности движения?
Что делает человечество в целом, если отвлечься от временных, частных и
беспорядочных его движений?
Письмо шестое. Человечество — сила природная
Основной, ясно обнаруживаемый результат работы человечества —
использование все больших и больших количеств энергии, заключенной во внешнем
для человека мире, в природе. Слабое пламя Прометеева огня — какой зловещий миф
озарил сознание людей при первом же шаге по использованию энергии — знаменовало
собой начало энергетической деятельности людей. Затем люди научились
пользоваться энергией ветра, пара, электричества, наконец, внутриядерной
энергией. Количество энергии, которое производит человек для своих нужд,
непрерывно возрастает в чудовищной прогрессии. Сейчас человечество потребляет
энергию, примерно равную той, которую можно получить, расходуя 1—2 млрд. тонн
антрацита в год. Через некое, вполне ограниченное количество лет, потребление
возрастет в 10 млрд. раз и достигнет величины, сопоставимой с мощностью
солнечного излучения. Отвлекаясь от количественных показателей, которые всегда
шатки, когда дело касается прогнозирования, ограничимся следующими
принципиальными наблюдениями:
1. Человечество тратит в
процессе своей деятельности стремительно возрастающие количества энергии,
которую оно черпает из природы.
2. Энергетические
процессы, которые воспроизводит человечество, имеют явную тенденцию к выходу в
космос — деление и синтез ядер повторяет те же преобразования вещества, которые
происходят (в иных пока масштабах) внутри звезд.
3. Человечество не в
силах прекратить свою деятельность каким-либо актом воли, во всяком случае оно
не сделало за всю свою историю сколько-нибудь заметной попытки в этом
направлении, а, наоборот, с величайшей активностью увеличивает производство
энергии.
Это факт из сферы действия второго отношения. Не менее заметен и
факт, касающийся первого отношения — качественная характеристика человека на
всем протяжении истории не обнаруживает никакой тенденции к улучшению, проще
говоря, замечательно хорошие люди нашего времени ничем не замечательнее таковых
же в прошлом, а люди, павшие низко сейчас, упали до того же уровня, что и им
подобные в прошлом. За время своего существования люди не стали ни лучше, ни
умнее, ни счастливее, пропорция добра и зла в обществе, по крайней мере, не
изменилась в пользу первого. Картина враждующих, ненавидящих и истребляющих
друг друга людей и противоположная ей картина сотрудничающих, любящих, и
спасающих сохраняет постоянное друг к другу отношение, словно бы издеваясь этим
своим постоянством над претензиями моралистов и преобразователей. Словно
существует некий потолок, выше которого не может развиваться человек, и пол,
ниже которого он не может упасть, и два входа в это помещение: один для добрых
людей (или добрых чувств в человеке), другой — для недобрых, и кратное от деления
одних на других есть величина постоянная, и помещение это называется жизнью, и,
видимо, константа эта — просто свойство жизни.
Последний факт чаще всего берется под
сомнение, т. к. он очень обиден для людей, в особенности для писателей,
моралистов и преобразователей.
Поэтому я постараюсь напомнить
некоторые криминальные обстоятельства, свидетельствующие о неизменных свойствах
человеческой личности.
Напомним для начала историю Германии
в ХХ веке. Сравнительно небольшой народ, насчитывающий сейчас примерно 1/50 часть населения земного шара, в 1914—1918 гг.
истребил несколько миллионов своих соседей и погубил немногим меньшее число
своих собственных жителей; едва оправившись от послевоенных голода и разрухи,
этот же народ в своей подавляющей массе подчинился воле маньяка и его
соратников и с искренним энтузиазмом вновь начал истреблять своих соседей,
причем число жертв 1939—1945 гг. с обеих сторон примерно в 4 раза превзошло
показатели 1914—1918 гг. В этой последней войне во имя представлений
гитлеризма, спекулирующих на человеческих страстях и эмоциях, совершены
преступления столь обдуманные, кровавые, бездушные и колоссальные, что по
сравнению с ними истребительные орды Чингизхана кажутся скопищем хулиганов, не
более того. А между тем, эта пятидесятая часть людского рода ничем не хуже
любой его другой части, а в некоторых аспектах деятельности (например,
добросовестность в труде, честность, художественный и философский гений,
изобразительность) даже является выдающейся.
Я стараюсь, как видишь, оставаться в
области чисто материальной (как ее понимают со времен Гегеля как всеобщую
основу всех существующих образований природы, существующую вне нашего духа).
Дабы не оставить вниманием ту часть
населения Земли, среди которой я живу и язык которой является моим родным,
произведу любопытный расчет, который в известной степени покажет, во сколько
жертв обошлась нам последняя глава нашей истории. В 1913 году в России жило 170
млн. человек. Если предположить очень скромный ежегодный прирост 0,2 % и
исключить какую-либо прогрессию, то в 1953 году, сорок лет спустя, в стране
должно было бы жить 272 млн. человек, а жило менее 200. Мы не располагаем
сколько-нибудь надежной статистикой относительно уничтоженных в стране
индивидуумов в результате внутренних процессов и, тем более, не знаем, сколько
изуродовано душ. Вряд ли найдется честный человек, который возьмет на себя
смелость доказывать нравственное улучшение человека на данных нашего отечества.
Хотя я не располагаю ни личными
наблюдениями, ни обстоятельными документами, касающимися других стран, но беру
на себя смелость утверждать, что двадцатый век не ознаменовался в них
прогрессом личности. Об этом свидетельствует их литература в ее описательной
функции; об этом свидетельствует господство в них богачей, политиков и военщины;
даже в такой, казалось бы, более развитой среде, как ученые, мы встречаем все
того же слабого, злобного и эгоистичного человека, как и в любой другой.
Разнятся внешние проявления его характера, масштабы отдельных черт, но отнюдь
не самый характер и не эти черты. Яркий пример дает история создания атомной и
водородной бомбы в США, столь увлекательно изложенная в книге Юнга «Ярче тысячи
солнц». Ученые не только с энтузиазмом участвовали своей работой в массовом
убийстве беззащитных мирных жителей, женщин и детей; они устами одного из самых
замечательных физиков нашего века Энрико Ферми произнесли фразу, ясно
показавшую, сколько стоили для них те отвлеченные понятия, на которые возлагают
столь большие надежды проповедники: «Не надоедайте мне с вашими терзаниями
совести! В конце концов — это превосходная физика!» Другой ученый нашел
эффективный аргумент, который подтверждает то, о чем я уже тебе писал, а
именно, что без понимания цели, к которой движется человечество, остаются
лишенными смысла любые нравственные оценки, так что ни о добре, ни о зле
говорить невозможно. Этот другой, Луис Н. Риденауэр, высказался так: «Никто не
может сказать, каким окажется результат любого научного открытия. Точно так же
никто не может предсказать, каков будет окончательный практический характер
исследования».
При ближайшем рассмотрении оказывается, что не только никакого
нравственного прогресса нет и в помине, а и самые понятия добра и зла мы не
можем сколько-нибудь ясно и тем более окончательно, на века, определить.
Очевидно только одно, что масса людей, именуемая человечеством, энергично
действует, не имея никакой эгоистической, внутренней цели в виде
самоусовершенствования; действует, расковыривая окружающую ее природу и
освобождая все большие количества энергии, заключенные в этой природе, точнее,
преобразуя вещество в энергию.
Итак, объективный смысл работы человечества сводится к
производству энергии. Эта работа выполняется людьми не во имя самих себя: она
не имеет своей целью благо людей.
А что считать благом? Разве то, что люди лучше и вкуснее едят,
живут в более хороших жилищах, лучше отапливаемых и освещаемых, больше
заботятся о своем здоровье и дольше живут, чрезвычайно улучшили средства и
скорость сообщения и связи — разве все это не благо? Разве все это не стоит переносимых
страданий, десятков миллионов жертв и рек крови?
Конечно, благо, как благо вообще жизнь и ее продолжение. Жизнь,
конечно, лучше смерти, дольше жить лучше, чем недольше, быть здоровым лучше,
чем болеть — это почти бесспорно, если не обращать внимания на те
парадоксальные случаи, когда умереть лучше, чем жить, заболеть лучше, чем быть
здоровым, и т. д. Эти парадоксальные случаи годятся для особых
обстоятельств и для отдельных людей, но только ханжа может предлагать их как
программу для всех. И если в песне поется: «И как один умрем в борьбе за это»,
— так ведь то в песне, понарошку, и это только призыв быть смелыми, а не
буквальное предложение всем умирать, хотя для проницательного человека уже в
этом крошечном тексте достаточно данных для прогноза: куда придут поющие.
Я не хочу подробно говорить, стоит ли миллионов жертв
возможность быстрее передвигаться, лучше жить и вкуснее есть. Не хочу говорить
не потому, что для меня лично ответ совершенно ясен, а потому, что этот вопрос
лишен смысла в том плане, что ничего нельзя тут изменить, как бы мы не
ответили: люди будут и впредь работать и страдать.
И все-таки эти небольшие жизненные блага совершенно не относятся
к реальному благу людей. Это плата за труд, за страду; это миска похлебки для
раба, прикованного к скамье на галере. Благо ли эта миска? Да, но она ничто по
сравнению с тем, что хочет раб. Она ничто по сравнению со свежим воздухом
свободы, отрадой родины и собственного очага; ничто по сравнению с чувством
труда на себя и своих детей, с объятиями преданной женщины, с рукопожатием
друга.
Так что же благо для нас, рабочих и рабов природы, грызущихся
между собой за призрачные блага обладания вещами, деньгами, властями и славами?
Прыгающих, как мячики — к потолку высшего человеческого качества и снова на пол
низшего, в четырех стенах нашей жизни?
Ответ может быть только один: высшее благо для человека и для
человечества — свободная жизнь. Материальные удобства сами по себе ни плохи, ни
хороши, ни прогрессивны, ни регрессивны. Только использование их человеком
делает их хорошими или плохими. Атомная энергия и метаматематика, электричество
и теоретическая физика сами по себе ни хороши, ни плохи. Они могут быть
«хорошими» или «плохими» в зависимости от их использования. Использование же их
целиком зависит от людей и качества этих людей: техника Освенцима была, по
выражению Ферми, превосходной — она была чудовищной с точки зрения
нравственности. Поэтому говорить о прогрессе в отрыве от нравственности
невозможно. А отсутствие нравственного прогресса, т. е. сохранение постоянного
отношения добра и зла, этой неумолимой константы жизни, ясно доказывает, что в
материальном прогрессе блага для человечества нет.
Сколько приходится слышать в мирные годы прекраснодушных фраз о
том, что люди становятся умнее, добрее, терпеливее, что не зря трудились
проповедники морали, что заветы Христа привлекают к себе сердца все большего
числа людей! И в небесных канцеляриях тоже, наверно, бюрократы-архангелы
считают процент верующих и и обманывают Господа сводками о росте числа верующих
в деревне Чикчикмара в Чили или о нравственном самоусовершенствовании
монаха-отшельника в Андалузии. Но Бог знает про константу. А во время войны или
взрыва страстей в трубу вылетают ум, доброта и терпимость, и бесы с восторгом
докладывают Вельзевулу об успехах их дела. Но и Вельзевул знает про константу.
И оба они с разным чувством смотрят, как неудержимо и неэгоистично трудятся
рабы природы и самих себя, и Бог, как говорят, имеет свои далеко идущие планы,
а Вельзевулу обидно, но мы не знаем ничего об этих планах и этой обиде, и
потому своим умом должны постигать, что же нам делать и как освободиться от
этого рабства?
И снова я возвращаюсь к основному вопросу: что такое люди и
зачем они? Если они работают не на себя, то на кого или на что? Каким может быть
результат их деятельности? То есть какова цель существования человечества в
индетерминистском понимании «цели»?
Ни одна отдельно взятая человеческая черта или функция не
является присущей только человеку, за исключением материальной способности
овладевать энергией и духовной способности осмысливать свою деятельность, т. е.
быть одновременно деятелем и зрителем. Во всем остальном человек только часть
природы, из природы выходящая, в ней живущая и в нее возвращающаяся. Где, когда
и как ни появился бы человек, ясно, что он произошел не сразу, и понятие развития
подтверждено слишком большим количеством научных данных, чтобы его можно
было доказательно оспаривать. Каждый шаг этого развития
определялся свойствами природы и потому в человеке не может быть ничего с точки
зрения его физического строения, что было бы внеположено по отношению к природе
и ее движению. Человек пригнан и проработан к природе, определен ею всецело и
во всех своих качествах настолько, что мыслить его иначе, как часть целого,
просто невозможно.
Если есть определенный ряд причин существования человека, то
этому ряду должен соответствовать другой — ряд возможных следствий. В нашем
рассуждении решительно ничто не изменится от допущения, что появление человека
случайно, первоначальная случайность не меняет ничего в последующей
закономерности.
И выступает человечество в качестве силы природы, а не как
некоей мистической силы или чего-то в себе и для себя сущего, ибо свойство его
деятельности — неэгоистичность.
Возьмем для примера наше зрение: оно чувствительно к области
электромагнитного спектра от фиолетового до красного, т. е. как раз к той его
части, в которой наиболее интенсивно излучает Солнце свои лучи. Качество нашего
зрения — результат деятельности Солнца. Несомненно, что и другие особенности
наших организмов определены действием внешних сил. Это подтверждается такими
простыми фактами, как сходство клеточного строения и принципа работы мозга,
сердца и легкого у млекопитающих и человека, более широко — сходство —
биологической структуры людей и животных, еще шире — одинаковость химического
состава живых клеток, наконец, единство элементарной основы живой и неживой
материи.
Любопытно, что изменение самопознания человечества во многом
напоминает тот же процесс у ребенка: от идеи о своей совершенной
исключительности по мере возмужания ребенок приходит к более трезвому взгляду
на жизнь и с удивлением замечает, что он не такой уж центр всего сущего, как он
был уверен. Так и человечество: сначала оно считало себя и Землю центром мира и
единственной целью творения, затем центром мира оно вынуждено было считать не
Землю, а Солнце, а теперь мы твердо знаем, что наше великое божество,
светозарное Солнце — довольно-таки жалкая песчинка в беспредельных песочных
часах Космоса, и находится оно отнюдь не в центре мира, а где-то на обочине,
причем не исключено (хотя это пока и очень спорно) что в этом самом центре
обитают существа поглавнее, посложнее и поумнее нас, и что они, эти существа,
действительная вершина мироздания, а мы что-то вроде запасных игроков,
призванных к жизни только по закону многократности, который столь очевидно
действует в природе.
К сожалению, и это рассуждение не облегчает наше положение и не
позволяет нам отсидеться на скамейке для запасных игроков, т. к. мы должны
действовать, и если основное деяние совершат до того, как мы к нему
приготовимся, то это все-таки не меняет того направления к этому деянию, по
которому мы движемся.
Что же это за деяние?
Точно ответить невозможно, но суть деяния ясна — это
освобождение некоей космической большой энергии, которая не могла бы
преобразоваться без вмешательства такой своеобразной силы, как человечество.
Природа, породив из своих недр мыслящее существо, т. е. существо, способное
воспроизводить мир и себя самоё в воображении, самим фактом этого рождения уже
определила функциональность существа, его место в движении природы, а именно,
такое преобразование энергии, которое в данной части Вселенной иначе
осуществиться не может. Это мыслящее существо, этот раб природы, ее
целесообразный инструмент, необходимая часть ее механизма так же не властно в
своей родовой судьбе, как и неживая природа. Люди также неотвратимо движутся к
своей цели (результату), к своему полному освобождению от рабства, к своей
полной гибели, как неумолимо движется время. Они рабочие природы, сила природы
— такая же, как сила тяготения, как электромагнитные поля, как галактические
движения не в результате божественного промысла или сознательного акта природы,
а просто потому, что они сама природа, точнее органически входящая в нее часть.
Это рабство скрыто, скрыто свободой. Помнишь? «Свобода — это
осознанная необходимость». Ибо человек только тогда ощущает свободу, когда его
сила вливается в природную целесообразность человеческого бытия. Только тогда
он является самим собой, т. е. таким, каким создала его природа, только тогда
он совершенно свободен и только тогда он полностью раб.
И общество в целом, как бы ни казалось оно не похожим на другие
природные явления, как бы человек в своей антропоцентристской гордыне не
противопоставлял его окружающему миру, ища особенного в его деятельности,
однако тоже не что иное, как особая частица природы, как одна из форм бытия.
Были люди, которые говорили громогласное «да!» порядку
мироздания, и были такие, которые не менее громогласно провозглашали «нет!».
И «да!» и «нет!» тонули в потоке бытия, ибо бывали
провозглашены, ибо вступали в ход вещей — как сила движущая или как сила
трения, но вступали.
Провозглашали бессмысленность философии и наоборот, восхваляли
ее, ища в ней или в религии спасительной соломинки; говорили, что время жестоко
и тупо в своей необратимости и наоборот, что оно свято и мудро; говорили, что
надо так и что так — не надо. Но все эти мысли и слова, все извороты мыслей и
слов, все вызванные ими действия этих актеров, смотрящих свой собственный
спектакль, тонули в потоке бытия, движущемся к независимой от нас цели.
Куда ни кинься в этом потоке — твое движение пойдет на пользу
необходимости, ибо имя этому движению — человеческая деятельность, и нет в нем
ничего, что не было бы человеческим, и тебе не вырваться из меридиановой сети.
Письмо
седьмое. «Счастлив неродившийся»
В истории были случаи, когда крайние пессимисты кончали с собой:
так, философ Майнлендер видел в самоубийстве освобождение и мечтал, что все
человечество последует за ним, когда он в тридцать пять лет в полном согласии с
теорией своей покончил самоубийством. Такое «решение» проблемы, может быть
очень достойное в отдельно взятом случае, годится для отдельного человека, но
человечество таким путем уничтожиться не может, оно будет существовать и
действовать вкупе со всеми своими проблемами. Знание этого делает самоубийство
по причине «космического пессимизма» актом печальным и смешным одновременно и
предприятием сугубо личным. Эта рабская деятельность имеет, как уже было
сказано, ясную направленность — выработку энергии. Переводя это понятие на язык
современного знания, можно сказать, что человечество занимает в природе
совершенно определенное место: оно противостоит энтропии, т. е. хаосу. Напомню
вкратце, что это такое. Если вы возьмете в руку холодный предмет, то он
нагреется: температура руки и предмета уравняется, взаимодействие энергий
прекратится, а с ним прекратится различие энергетических состояний и система
закономерностей, регулирующих это взаимодействие. Это происходит со всеми
телами в мироздании в силу естественных причин: тепловая энергия передается от
объектов с высоким ее уровнем к объектам с низким уровнем, температура
вселенной выравнивается, и когда этот процесс закончится, тепловая смерть
вселенной приведет к полному прекращению действующих закономерностей и к
ликвидации порядка. В этом безжизненном хаосе не будет происходить ничего
нового и, более того, хаос будет лишен каких бы то ни было шансов выйти из
своего состояния, т. к. он нуждается для этого в толчке извне, а в этом «вне»
останется разве что господь бог.
Но это очень далекая перспектива, пока мы не наблюдаем последних
стадий существования вселенной; более того, мы живем в таком районе вечности,
где организация и порядок возрастают наряду с возрастанием энергетического
разнообразия под действием некоей природной силы, именуемой человечеством.
Подробнее об этой упорядочивающей деятельности людей пишет Н.
Винер. Мы не только живем на островке уменьшающейся энтропии, говорит он, «мы
сами составляем островок уменьшающейся энтропии».
А где у нас гарантия, спросишь ты, что картина мира,
нарисованная нам учеными, все эти энтропии, вселенные, энергии и галактики,
хоть в какой-то степени соответствуют реальному миру? Где гарантии, что часть,
причем сугубо крошечная, каковой является человечество по отношению к природе,
эта малюсенькая клеточка, заключенная в примитивную скорлупу трех измерений,
поняла целое? Наконец, нет никакого препятствия с самой что ни на есть
материалистической точки зрения предположить, что вся видимая нами и столь
очевидно расширяющаяся вселенная — всего-навсего некий дымок супергигантского
разумного существа, если и в образах сохранять наши антропоцентристские
претензии. Я не говорю уже о более сложных существах, которых можно предположить
и даже представить себе в воображении.
Этим возражением, при всей его очевидности и легкости, тем не
менее можно пренебречь. Во-первых, если исследование остается в рамках
проверенных фактов и основательной системы теорий, то не я должен заботиться о
гарантиях и доказательствах, а возражающий либо сомневающийся. Ибо если ты
ничего не можешь противопоставить фактам и теориям, то твои сомнения или
убеждения — акт веры, и нет у тебя права критиковать знание.
Во-вторых, признавая человечество сугубо крошечным, скептик должен согласиться,
что он знает, по крайней мере, это. А если он признаёт этот элемент знания, то
какие причины мешают ему признать и следующие элементы? Что касается некоего
суперсущества, то, к сожалению (да-да, к очень большому сожалению), никаких
следов его существования пока не обнаружено, а само представление о нем
настолько антропоцентристское, что скорее всего это существо — создание
человеческое, нежели природное.
От мысли об организующем характере человеческой деятельности
Винер, естественно, приходит к идее гибели человечества. Его рассуждения на эту
тему несколько наивны и поверхностны, но их стоит привести, чтобы показать, как
сейчас в уме ученых слова «человечество» и «будущее» почти мгновенно рождают
слово «гибель», правда иногда с вопросительным знаком.
«Для тех, — пишет Винер, — кому известен чрезвычайно
ограниченный диапазон физических условий, при которых могут происходит
химические реакции, необходимые для жизни в известных нам формах, вывод, что
тому счастливому случаю, который обеспечивает продолжение жизни на земле в
любой форме, даже без ограничения ее форм чем-нибудь подобным человеческой
жизни, придет полный и ужасный конец, представляется само собой разумеющимся
выводом. Все же нам, возможно, удастся придать нашим ценностям такую форму,
чтобы этот преходящий случай существования жизни, а также этот еще более
преходящий случай существования человека, несмотря на их мимолетный характер,
можно было бы рассматривать в качестве имеющих всеобъемлющее значение».
«Мы в самом прямом смысле являемся терпящими кораблекрушение
пассажирами на обреченной планете».
К таким представлениям неизбежно должен прийти ученый,
рассматривающий мир как сумму различных условий и взаимодействий, но
исключивший человека из этих самых «физико-химических сил», т. е. из природы.
Введя представление о максимуме энтропии, об этом абсолютном хаосе, он
почему-то не подумал о максимуме антиэнтропии, хотя действие в природе второго
закона термодинамики не более очевидно для наблюдателя, чем организующая деятельность
рода человеческого. Тогда образ терпящих кораблекрушение пассажиров на
обреченной планете, образ человека во власти враждебной стихии сменился бы
образом иным, например медленно растущего в океане кораллового рифа, который в
определенный момент своего роста способен самовоспламениться с невероятной
силой; или образом медленного нейтрона, движущегося к тому неведомому ядру,
которое он призван расщепить.
Английский физик Джордж Томпсон пишет так: «Последние три
столетия ознаменовались таким ростом могущества человека над окружающей его
средой, какого не наблюдалось ни в одну эпоху в прошлом. Невозможно пройти мимо
вопроса: как долго это будет продолжаться? Будут ли эти, по-видимому,
непрерывно нарастающие темпы материального прогресса убыстряться и впредь или
же они снизятся и достигнут устойчивого уровня гораздо более медленного
прогресса? Или же они окончатся катастрофой и эпохой темноты?»
Американский астроном Хорлоу Шенли пишет так: «…человеку, по
всей вероятности, гарантировано будущее — ему не угрожают ни звезды, ни климат,
ни микробы. Но подождите! Я не сказал о реальной опасности, а она жестока и
зловеща. Каждый в наши дни согласится с этим. Опасность кроется в самом
человеке. Он свой самый злейший враг. Он создает орудия и изучает методы, с помощью
которых можно в короткий срок полностью стереть с лица Земли род человеческий».
Чем управляется человечество? Есть ли хоть какие-нибудь
свидетельства, что деятельность его разумна, а не стихийна? Покажите мне эти
свидетельства, будьте добры. Покажите, что мы разумно и для самих себя
устраиваем свою жизнь. Мы располосовали землю границами, мы не способны —
никто, кроме немногих — понять, что мы одно целое, что у нас общая судьба; нам
мало границ — мы дробимся и делимся внутри этих границ по всем мыслимым и
немыслимым различиям; богатые и бедные, умные и глупые, добрые и злые, взрослые
и дети, мужчины и женщины, верующие в Бога и неверующие, блондины и брюнеты,
управляющие и управляемые, штатские и военные, лысые и волосатые, усатые и
бородатые, торговцы и врачи, красивые и некрасивые миллионы различных, больших
и малых каст, слоев, групп, и обществ, клубов и семейств, родственников и
единомышленников. Ничто не управляет нами, кроме нашей природы, обусловленной
матерью-прародительницей, из чрева которой мы вылупились с нашими бесчисленными
страстями, матерью, имя которой — все сущее. Именно страсти наши заставляют нас
прыгать и скакать и вертеть колесо жизни своими бессистемными действиями.
Прыгайте, люди, прыгайте. Иллюзия, что жить становится лучше. Иллюзия, что мы
становимся лучше. Иллюзия, что мы становимся свободнее.
Свободнее! Хе! Работать, работать, иначе ценность твоя равна
нулю. Включайся поскорее да поактивнее в работу остальных, иначе ты сдохнешь с
голоду, иначе ты никому не нужен, иначе общество исторгнет тебя. Ты можешь,
конечно, лично увильнуть — значит, другой будет работать за тебя, и другой не
простит тебе твоей свободы. Думай, думай, что это для тебя и тебе подобных, но
не забывай, что энергии становится все больше и больше, что ты расковыриваешь
землю, на которой ты живешь, портишь ее водоемы и почвы, ее леса и зверей,
тревожишь ее недра и истощаешь их, что ты, не сумев использовать себе на благо
свою планету, уже помчался в космос, сначала воспроизведя космические процессы,
когда осуществил термоядерную реакцию, а затем и собственной персоной покинув
испакощенную планету. Чем же кончится этот безумный танец людей? Какой идеал
рисуется им в ткани иллюзий и что он значит на самом деле?
Наш всеобщий идеал. Едва человечество научилось писать, оно
стало писать про идеал — про золотой век, рай, нирвану, абсолютное счастливое
общество, лучезарные дали, царство мира и справедливости.
Этот идеал всегда отличался странным свойством — его никогда не
достигало общество. Более того, оно даже близко к нему не подходило. Это вечное
послезавтра все же не надоело людям. Они продолжают тешить себя надеждами и
упованиями.
Это мечта о полном отдыхе.
Это мечта об исчезновении своей особности, отличности от
природы.
Это утомление части из-за отделенности от целого.
Это стремление слиться с целым.
Это мечта о смерти.
Видишь, Борис Борисович, куда я привел тебя снова — с помощью
логики? И не кажется ли тебе, что я тем самым покусился на русский идеал — на
самое это всемирное братство и счастье людей? Вот до чего доводит игра ума, а?
Тебе это, конечно, противно, такие вот разнузданности ума тебе не по душе, ты
же писал, что интеллект обанкротился, ты Иоанна Дамаскина любишь, ты самого
Фауста считаешь ветряной мельницей, а соль земли для тебя — Дон Кихот и князь
этот юродивый Мышкин, ты и Льва Толстого считаешь довольно-таки ограниченным и
неумным. Я помню, что ты написал о Льве Толстом, помню! И все-таки подумай над
моими словами, подумай. Не совсем же я неинтересный собеседник, не все же мне
на тебя работать над китайскими текстами, да сочинять киносценарии! Как работа
тебе не по душе — ты на меня ее перекладываешь.
А эти письма — от меня к тебе? Кто пишет, в конце концов? Я или
ты? Просто вижу, как ты усмехаешься. Хорошая у тебя улыбка, лучше, чем у меня.
Еще немного потерпи — я не могу не поговорить еще о третьем
отношении. Чуть-чуть. Кратко. Почти в тезисах.
Письмо восьмое. Снова отрывочное и клочковатое
Я устал писать тебе о третьем отношении, а ты, наверно, устал
читать. Сейчас я просто расскажу тебе кое-что бессвязное, этакие отрывки, а не
последовательные вещи. Может, они и не связаны совсем с предыдущим, но мне
интересно тебе это рассказать. Смотри на них, как на брызги, на всплески,
поднятые предыдущими письмами.
Как пришел человек к идее Бога-создателя?
Предположим, что «человеческое вещество» выполняет во вселенной
роль Балды, который мутил веревкой море. Определенное количество «мыслящих
идиотов» поднимает волну, которая губит их, а другая порция человеков в другой
части вселенной, взбаламученной предыдущей порцией, разгоняет волну еще выше, и
так далее, и эти человеческие «самопожертвования» гонят и гонят волну все выше
по трубе мироздания.
Тогда творцом-создателем по отношению к данной порции людей
выступает предыдущая порция, но именно в момент высшего напряжения своих сил, в
момент достижения «идеала» — поднятия волны, в момент гибели. Стало быть,
человечество является богом для самого себя. Но о предыдущих порциях людей мы
ничего не знаем, мы можем делать только предположения, которые решительно ничем
не подкреплены. Тут такая еще пустота, что в ней легко строить любые миражи.
Но все-таки. Допустим другое — что человечество появилось в
природе только единожды. И тут вывод будет тот же — как творец, как верховное
существо, как бог выступает в этом случае человечество само, достигшее своего
идеала, в момент полного освобождения от природного рабства. Ибо именно в этот
момент человечество выступит как верховная (высшая) сила природы, как сила
творческая, созидающая. Предвосхищение этого и есть идея Бога.
И вот что покажется тебе забавным, все или очень многое находит
при этом объяснение: и идея искупительного страдания, и идея внешнего сходства
человека и Бога, и идея страшного суда, и триединство Бога.
Человечество с материальной точки зрения в этом смысле — бог для
самого себя, и поэтому нравственность может быть основана на третьем отношении
нравственно то, что способствует развитию человечества к смерти, а
безнравственно — противодействие развитию. Онтология сливается с этикой. Можно,
конечно, считать нравственным противодействие третьему отношению, а
безнравственным — содействие. Мне это больше нравится, честно говоря, но и в
этом случае онтология и этика соединяются, хотя и с другим знаком.
А с идеальной, духовной точки зрения как? Увы, так же. Вот о чем
я подумал сейчас.
Кстати, что значит «сейчас»? Это попросту ничего не значит, если
быть материалистом. Ведь на любом расстоянии свету требуется время, чтобы
донести сведение, стадо быть, есть реально только прошедшее, а также некоторая
протяженность, которая заменяет нам «сейчас». А вот для души есть только
сейчас, сплошное сейчас — прошедшее и будущее одинаково для души сейчас. Отсюда
душа — это то, что единственное в мире имеет сейчас. Для души третье отношение
— плевать она хотела на него.
Как же это так получается, спросишь ты, что нравственность может
быть и с одним знаком, и с противоположным? Что одно и то же может быть и
добром, и злом — в зависимости от того, как мы условимся считать? Хорошенькая
нравственность, скажешь ты. Если человек против третьего отношения, то одни
понятия добра и зла. Если за — другие. Тут дело в выборе.
Выбор — это решение плюс действие. Обязательно плюс действие,
иначе мы ничего не узнаём о выборе. По действиям мы можем судить о сделанном
выборе.
Сам по себе выбор не связан с нравственностью или
безнравственностью. Я говорю о том выборе, о котором только и имеет смысл
говорить — в связи с третьим отношением. И в любой избранной системе
нравственности можно быть последовательным, т. е. безгрешным. В конечном
смысле, идеология — это только маскировка выбора и связанной с ним выгоды. И в
стремлении (самом стремлении) к выгоде еще нет зла. Зло начинается там, где это
стремление маскируется идеологией. Это зло неизбежно, пока отсутствует понятие
общечеловеческой выгоды в смысле избежать результатов третьего отношения.
Добиться бессмертия. Обмануть природу. Понять, что отдельный человек равен
человечеству. Что человечество тоже личность. Целый организм, еще не знающий,
где у него мозг, душа, руки и ноги. Еще не увидавший себя в зеркале. Еще не
совершивший грехопадения. Еще находящийся во чреве матери. Нравственность для
личности уже создана христианством. Нравственность для суперличности,
металичности, социоличности, для человечества как единого существа может
родиться только из третьего отношения, чуть было не написал тебе из
«вахтинианства». Мы избавимся от самого страшного греха — от убеждения других.
О чем ты пишешь, спросишь ты? Еще одно евангелие? Уж не
злоупотребляешь ли ты этим словом? Нет, это не еще одно, это то же самое, то, ради
которого столько страдала и мучилась русская мысль и русская плоть. Так что я
совершенно последователен.
А как же любовь? — спросишь ты. Куда это ты дел любовь? Самую
обычную, ту самую, которая есть дар Божий? О ней — в следующем письме. Тем
более, что есть уже некоторое утомление во мне и, боюсь, в тебе от серьезных
рассуждений. Пора отдохнуть на чем-то попроще. Когда-нибудь, когда будет время.
Письмо девятое. О любви
Сколько уж я тебе написал, а ты все молчишь, да так
многозначительно, что я невольно вспоминаю твои слова насчет того, что в начале
было не слово и не дело, а было в начале молчание. А у меня вот что-то много
слов. Вот сейчас день, утром была для меня скука, ты не пустил меня никуда — ни
к друзьям, ни к этой черненькой с кожей мулатки, ни выпить, и я сидел у стола и
служил тебе, записывая то, что ты велел о непонятной еще тебе самому
Белоглинке. Не знаю, как ты выпутаешься из этой истории, я решительно не
улавливаю твоего замысла. Впрочем, ты никогда не считаешься со мной, а не зря
ли? Ведь ты и сам еще не уловил замысла, я же тебя знаю, только вид делаешь, ты
это любишь — влезать в работу, не зная заранее, куда она тебя заведет.
Хитрый ты, между прочим. По-хорошему хитрый, не обижайся, ты же
знаешь, как я к тебе хорошо отношусь. Вот и сейчас меня взяло сомнение опять —
я ли пишу тебе эти письма или ты их пишешь? Воспользовавшись мной? Ну, да бог с
тобой. Я-то знаю, что это я тебе пишу. И в этом письме ты это сам сообразишь.
Мне почему-то кажется, ты прости за откровенность, что твои
понятия о любви, все эти романтические бредни и туманы насчет Мадонны, красоты,
верности и христианского брака, вся эта смесь из рыцаря бедного и «Песни без
слов» Шумана, совсем-совсем не годятся для нашего столетия реалистической
ясности и упрощения того, что столько тысячелетий считалось сложным. Вот я тебе
расскажу кое-что из своего личного опыта и наблюдений. А ты подумай. Нельзя же,
в самом деле, быть таким самоуверенным и считать обычных смертных существами
низшего порядка, а их любовные взаимоотношения до тебя лично не касающимися.
И, конечно, ты уж прости, я не пощажу себя, иначе это не имеет
смысла. Хватит тут притворяться. Самыми прямыми словами я тебе все выложу. Ты
заметил, конечно, что даже такой матерый реалист, как Лев Толстой, все всегда
пишущий точно и предметно (может, из-за отсутствия воображения), теряет всю
свою предметность, когда дело доходит до любовных сцен. Стыдно читать, как он
описывает первую случку Карениной и Вронского, просто стыдно, до того ничего
нельзя себе представить ясно и понять. Как они лежали? Сколько раз он ее
оплодотворил? И в каких положениях? Снял он с нее платье или только заголил
самое необходимое у себя и у нее? Просто стыдно читать. Нет, тут или
откровенно, или молчать.
Начну я все-таки с общего, с простого и известного. Редкий
мужчина, а может, и вообще никакой не в силах прожить жизнь, не имея нескольких
женщин, иногда многих и даже очень многих, и не то что не в силах прожить, а и
не хочет так прожить. И редкая женщина не имеет нескольких, тоже иногда многих
и многих мужчин. Сам сообрази — если у каждого мужчины несколько женщин, то
неизбежно у каждой женщины — несколько мужчин. Это математика. Так сказать,
царствует в природе перекрестное опыление, и чем оно перекрестное, тем человеку
приятнее. Но в прошлом этот известный факт вызывал гнев и возмущение почти
невероятные как в мужчинах по отношению к женщинам, так и в женщинах по
отношению к мужчинам. Каждый он хотел, видишь ли, чтобы каждая она была только
его и больше ничья, но сам он при этом вовсе этой одной на практике не
ограничивался, стараясь опылить как можно больше женского пола; а каждая она
хотела, чтобы он был только ее, с другими бы не спал, хотя сама «грешила». На
худой конец и он, и она согласны были, чтобы она и он были ничьи, если уж не
их. А на этом отрыве теории от практики происходило и происходит до сих пор
великое количество всяческих безобразий: там муж зарезал жену и любовника,
себя, по существу, зарезал вместе со своей любовницей; там жена отравила мужа и
любовницу; там мужчины подрались как петухи и друг друга прокололи, как свинью
вертелом; там дети несчастны, там родители-старики переживают, там род на род
идет войной, там еще какое-нибудь безобразие. А сколько несчастных семей!
Подумать страшно, сколько страданий из-за этого несовпадения теории с
практикой.
Первый раз я увидел любовь из окна. Мне было четырнадцать лет.
Она лежала на деревянной крыше невысокого сарая и загорала. На ней не было
ничего, кроме тоненькой и прозрачной тряпочки, зажатой ягодицами. Она лежала на
белом полотенце и нестерпимо сияла на солнце. Ей было семнадцать. Она была
прекрасна, ей необычайно шло быть голой.
К сожалению, загар быстро лег на ее кожу. Через два дня она
больше не залезала на крышу.
Дни и ночи я вспоминал ее сияние. Подробности ее тела я не очень
помнил, вернее, помнил, но недостаточно. Словно недосмотрел, не задержал в
памяти необходимые черты. Не подошел поближе. И вот осталось сияние. И ничего
больше.
Хуже всего было то, что она жила в соседней комнате этого
деревянного окраинного домика. За тонкой стенкой. Это было хуже всего.
Я засыпал на правом боку, лицом к стенке.
Она была несомненно существо низшего порядка, когда была в
одежде. Глуповата, простовата, цинична в речи. Ей ничего не стоило сказать
грубое слово «задница». В ней не было ни интеллигентности, ни обаяния. В
одетой. Мне, выросшему в другой среде, было стыдно, стыдно своего интереса к
ней.
Но голая она была прекрасна, как Афродита. Прекраснее — она была
живой и теплой.
Однажды, когда в доме не было никого, кроме ее старенькой бабки,
она полезла в погреб. И вдруг позвала меня. Помочь ей.
По лесенке я спустился в погреб. Он был неглубок, но обширен.
Темен.
Она попросила передвинуть бочку с капустой в углу. Небольшую
бочку высотой мне по пояс.
Я передвинул. Она полезла из погреба первая, я смотрел на ее
ноги.
И я схватил ее за эти ноги и задержал. Она оглянулась,
улыбнулась и снова спустилась вниз.
Я оглушенно стоял и ждал. Она взяла меня за руку повыше локтя и
снова повела к бочке.
Ах, зачем я тебе это пишу все? Ведь ты помнишь подробности не
хуже меня и тебе, наверно, скучно? Ты бы рассказал все это совсем не так, но и
соврал бы, насочинял бы вокруг случившегося массу вещей, не правда ли?
Нет, я передумал. Я не стану сообщать тебе подробности. Я сделаю
иначе, даже тон изменю снова на вполне серьезный, а то меня чуть было не
увлекло в интересничанье и кривлянье, а ведь разговор у нас с тобой идет вполне
серьезный. Я лучше поговорю с тобой о том, что меня действительно волнует.
Как и все остальные мужчины, я не
остался однолюбом. Но я хотел им быть. И вот до сих пор я не могу понять —
почему мне не удалось им быть?
Ты знаешь, что я никого не обманывал.
Я просто находился во власти стихий. Спорить с ней значило что-то ломать в себе
непоправимо, ломать свою природу, уничтожать себя. Я не смог. И — странно — во
мне нет сожаления. В чем тут дело?
Может быть, человек бывает разный в
разное время своей жизни? А может, порабощенные любовью, мы теряем ясность души
и возможным считаем то, что в ясности для нас невозможно? А еще может — наши
прошлые обязательства, наша прошлая любовь связывает нас и мы не можем и не
умеем эту связь разорвать? Сколько может быть и никакой пока определенности.
Задаю вопросы и не отвечаю, словно не знаю ответа.
Но я знаю ответы.
Ответ очень прост. Один тут ответ. Не
несколько.
В отношениях мужчины и женщины хорошо
и чисто все, что я — именно и только я — считаю хорошим и чистым. Здесь все
дозволено, что я себе дозволил.
Вот ответ. Для меня. И только для
меня. Он не годится для других — у них свои ответы.
Как это — все дозволено? И ложь, и
обман, и подлость что ли тоже?
Нет подлости, нет обмана, нет лжи,
когда два чистых тела имеют дело друг с другом. Нет ничего — только два тела,
которым или хорошо и тогда все хорошо и нравственно; или нехорошо и тогда все
плохо и безнравственно. А потом остаются два человека со своими несовершенными
характерами, заботами о хлебе насущном для себя и для близких, с работой, с
понятиями собственности, с обидами, с резкостью и всеми прочими
несовершенствами. Два человека, утопленных в паутине взаимоотношений,
представлений, людей других, утопленных в мире. Только подышали свободно, как
рыба в воде, на поверхности — и снова нечем дышать в бескислородном
пространстве подводного, подпольного, подлого мира.
Вот куда я спасаюсь, когда мне
невтерпеж без воздуха, когда мне невмочь без свободы. Любовь — это свобода, и в
ней есть все; и тело, и дух, и здоровье, и нравственность, и твоя мечта о
неземной красоте и красота земной природы. Какая глупость — любовь физическая и
любовь платоническая, родство тел и родство душ. Все это половинки, неполнота,
ущербность. И то, и то, целое и слитное, ничего нельзя убавить без крушения
всего.
Вот что я ищу всю жизнь, день и ночь,
каждый час и каждое мгновение, вот что я нахожу всю жизнь, хотя не каждый час и
не каждое мгновение, нахожу всюду — и в нашей жизни, постепенно
выздоравливающей от пуританизма, и желтом Китае, оцепеневшем от культурной
революции, и в поездах, и в деревнях, и в небе, и в растениях, и в течении
реки, и в крике электрички, и в шуме дождя, и в запахе цветов, и в шершавости
песка на берега, и в звездах. Везде, везде. И рядом со мной, как моя победа, во
мне и вне ноет, живет и дышит моя свобода, и дверь в нее открыта и за дверью
стоит, улыбаясь и ожидая меня, моя любовь.
Здравствуй, моя любовь!
Письмо десятое. О стремлении и воплощении
Как трудно мне писать тебе письма, я
уже просто устал из-за того, что ты ничего, ни звука, ни полслова мне не
отвечаешь. Интересен ли я тебе, как корреспондент, как собеседник? Нужен ли я
тебе, в конце концов? Не только в качестве рикши, который таскает тебя по белу
свету, в качестве кормильца, отправленного тобой на оброчные работы, не только
в качестве этакого ящика, черт подери, который тебя вмещает, а в качестве ну
хоть чуть-чуть равноправного тебе? Имею ли права? Могу ли я пользоваться тем,
что создаешь ты?
Я знаю, что ты скажешь — нет, не имею. Я знаю, что по твоему
мнению надо все отдать и ничего не получить за это, кроме страданий и смерти.
Только так, по твоему мнению, писатель может быть свободен — не мнимой свободой
гражданских прав, а духовной свободой пушкинской прихоти. Знаю и твой идеал не
стремиться к свободе, а воплощать ее. Я помню, как десять лет назад ты смеялся
и приводил разговор, услышанный тобой около витрины: «Скажите, сколько стоит
этот бархат?» — «Этот? Этот не продается». Все это я знаю и помню, но ты,
однако, не возражаешь, что я создал тебе довольно-таки сносную жизнь, получаю
приличные деньги, построил долговременную огневую точку, чтобы защищать тебя и
твою работу — и ты не возражаешь, тебе даже на это наплевать. Завидую.
Когда-то я по твоей воле написал
стихотворение, о себе: «Я знаю, нет свершения, / И завершения, / И нет
финала./ А есть стремление, / И есть
движение, И вечное начало».
Готов выполнять эту программу. Готов
двигаться до последнего дня своей жизни. Но подумаем еще раз о личной
ответственности.
И я сделаю выбор — свой личный.
Я отвергаю путь насилия над
общественным злом — оно доказало всем русским опытом свою полную бесплодность.
Я отвергаю путь капитуляции перед насилием — тот же русский опыт доказал, что
это путь смерти для личности. Я выбираю воплощение свободы. Не стремление к
ней.
Пусть во всем, что напишет моя рука,
будешь ты и только ты. Пусть во всем, что скажет мой рот, будешь ты. Во всем,
что я сделаю, — снова ты и только ты.
Это и есть — полностью принять на
себя всю личную ответственность за то, что происходит на земле, за то, что
делается вблизи, рядом со мной. Потому что в тебе весь мир для меня. И этот
мир, который в тебе, — свободен. Не служить свободе надо, не бороться за нее —
ее можно только либо воплощать, либо нет.
Не знаю, приемлемо ли то, что годится
для нас с тобой, для других. Думаю и верую, что приемлемо. Что смысл
христианства именно к этому и сводится.
Я против всякой клетки — будь то
клетка, в которую сажают осужденных, будь то клетка навязываемых мне слева и
справа суждений. Против и для себя, и для других.
Что же делать другим?
Воплощать свободу.
И на этом пути каждый найдет свои
решения, самые разные. Да будет так. Если кому-то для себя, для своей личности,
для ее роста необходимо бороться с общественным злом это его дело. Но пусть не
ломает других, пусть не убеждает их, особенно тех, что еще молоды и доверчивы.
Это самый страшный грех — убеждать других.
А если кто-то скажет, что ему для
своей личности нужно участвовать в общественном зле? Как его проверить и как
рассудить?
Не надо судить и проверять. Свободный
не может быть судьей вот именно этого человека. Он судит людей своим примером —
и больше ничем и никак. Христос не судил — его осудили. Да, он учил и
проповедовал, но не словами, совсем не словами — своим примером.
Можно стремиться только к тому, чего
не имеешь. Достигнувший стремиться не может.
Вот так, пожалуй. Насчет
ответственности.
И сейчас, вспоминая себя, я с
удивлением вижу, что так я думал и чувствовал всегда. Нет, не всегда, а с того
момента, когда меня ударила вспышка света. Ты знаешь, о чем я говорю. Но писать
о ней мне не под силу, об этом будешь писать ты. А может быть, и я — в новых
письмах тебе.
Хотя, может быть, и это все ты
написал?
Но если ты, то почему мне мерещится,
будто ты хочешь мне что-то сказать? Что-то очень краткое и не очень приятное?
Вроде — отстань, надоел.
1967
Шесть писем
Роман
Письмо 1
Сударыня!
Сегодня снова получил от Вас обычное для Вас несколько странное
письмо, и, как всегда, почувствовал растерянность.
Безусловно, Вы женщина незаурядная. Ваш слог прекрасен, Ваши
слова не однообразны, ассоциации всегда неожиданны и вместе с тем тактичны. О
чем бы Вы ни писали — о горсти снега или о виде из Вашего окна, об
интимной прелести, которая присуща откровенности незнакомых друг другу людей,
или об огромной разнице перехода от бодрствования ко сну и от сна к
бодрствованию — все полно искренности, но искренности изящной,
наблюдательности, но наблюдательности не претенциозной, ума, но ума свободного
от восхищения самим собой.
Я живу на Большом проспекте, недалеко от угла Введенской, в
большом сером доме, во дворе которого пекарня и всегда пахнет сдобой и мокрыми
дровами. Напротив дом, над его воротами дата — 1954. И растерянность моя
вызвана тем, что странно, очень странно, живя в доме, из которого видна эта
дата, в доме, во дворе которого пахнет сдобой, получать такие изящные письма от
совершенно незнакомой женщины. И уж совсем странно, что я пишу ей ответные
письма, не зная имени ее и адреса, пишу и чувствую, что я взволнован,
расстроган, влюблен, что я счастлив получать эти письма и надеяться, что
однажды будет день, час и миг чуда, когда она откроется мне.
А до того мне хотелось бы рассказать Вам немного о себе, ибо я,
как человек одинокий, сумел глубоко узнать только одного себя, а другие люди
меня настораживают: я их не знаю, и мне кажется, что никогда не буду знать и
понимать. Я даже поймал себя (и это случилось очень давно) на том, что предупредителен
к людям и уступчив именно для того, чтобы они оставили меня в неведении о них,
чтобы мне не пришлось вникать в их действительную жизнь.
Как я установил, со всех сторон наблюдая и изучая себя, одна из
главных сфер, где я живу, это мои мысли и мое, большей частью фантастическое и
с чужой точки зрения вероятно пустоватое воображение.
Мне и хочется начать с рассказа о некоторых моих сегодняшних
мыслях.
Не знаю, что Вы знаете обо мне, но, быть может, Вам неизвестно,
что я работаю в Историческом архиве научным сотрудником. Слишком долго было бы
рассказывать о той цепи случайностей, которая притащила меня в этот архив, о
той цепи случайностей, которая удержала меня на одном месте, и о том спокойном
удовольствии, с которым я откупаюсь именно этой службой от окружающего меня
мира. Так вот, я работаю в архиве и ежедневно хожу пешком на работу, всегда по
одному маршруту. Этот маршрут долго вживался в меня: сначала он был мне
интересен, затем наскучил, а сейчас снова становится мне новым, оборачиваясь ко
мне столь многими фантастическими сторонами, что я немного даже испуган,
особенно последним, на первый взгляд пустяковым происшествием, которое, однако,
чем больше я о нем размышляю, тем больше кажется мне невероятным,
неправдоподобным, а главное, таким, что не соответствует современным взглядам и
представлениям. Я почел бы себя сумасшедшим только потому, что верю в то, что
действительно возможно было подобное происшествие, если бы одновременно со мной
его не наблюдала девочка лет одиннадцати, которая-то и обратила мое внимание на
всю эту невероятную историю. Но, простите, я отвлекся, об этом происшествии я
решусь Вам рассказать когда-нибудь позднее, когда впечатления от него
перестанут так беспорядочно волновать меня и я смогу описать его, владея им, а
не подчиняясь ему.
Сегодня на работе у нас вымыли и оклеили на зиму окна, и чистые
стекла, обрамленные свежей еще — белой бумагой, придали комнате, где я сижу, и
всем нашим сотрудникам какой-то чуть-чуть новый вид. Тени стали менее
глубокими, лица посветлели и подобрели, и я с удивлением понял, что думаю о
том, почему я никогда не принимаю этих людей всерьез, почему мне всегда
чувствовалось, что они сделаны, по крайней мере, наполовину из чего-то
неживого, так что если их ущипнуть, то им не везде будет больно? В них мне
виделось что-то игрушечное, кукольное, и мне вдруг показалось, что они об этом
догадываются. Они меня принимали все эти годы за своего, но чувствовали, что я
не только их, но и еще какой-то. И мне стало казаться, что в грубой
терминологии то, что я понял в день, когда у нас клеили окна, можно высказать
примерно так, что есть в нашей комнате два рода людей: материалисты, для
которых мир действителен, реален, которые этот мир знают и понимают, умеют в
нем разбираться и действовать, и не-материалисты, для которых все люди
существуют лишь тогда, когда общаются с ними, а все остальное время как бы и не
живут вовсе. То есть получилось у меня, что правы и те, и другие, ибо есть два
мира, существующие рядом и никогда не смешивающиеся: мир идеальный и мир
реальный. Это была новая для меня и интересная мысль, так как она объясняла
мне, насколько важно не пытаться попасть из того мира, где ты оказался, в
другой, а, напротив, возможно полнее жить в своем собственном мире, избегая
взаимно болезненных столкновений с людьми из мира иного. Попасть и невозможно,
а между тем огромное большинство людей стремится туда, куда они никогда не
попадут. А это занятие томительное, разрушительно действующее, как мне кажется,
на наши жизненные силы, превращающее нас в тех ноющих и жалующихся постоянно на
что-то людей, которых так много развелось сейчас, особенно в среде образованной
молодежи.
По случайной ассоциации мне подумалось, что наиболее простой
способ заинтересовать собой собеседника — это начать соблазнять его попытаться
перейти из одного мира в другой, неправда ли?
Я чувствую, что слишком многословен, но меня извиняет, как мне
представляется, то, что, во-первых, Вы очень доброжелательно просили меня быть
возможно откровеннее и не стеснять себя соображениями насчет Вашей возможной
незаинтересованности тем, что я пишу, ибо, как Вы писали, Вы не относитесь к
людям, ленящимся искать занимательность в безыскусной прямоте мысленного
движения и кто нуждается в таких пустяковых вещах, как лаконичность, сюжет,
неожиданный поворот повествования, загадочные персонажи и прочие побрякушки,
совершенным мастером которых мне представляется, например, Диккенс. Во-вторых
же — и это, пожалуй, главное — Вы до сих пор таитесь и не даете своего адреса,
так что мои письма читаю пока я один, и это делает для меня приятным писать их
долго и обстоятельно, так как усиливает иллюзию обстоятельной беседы с Вами,
насыщенной взаимопониманием и дружеским участием, которое является лишь малой
частицей чувств к Вам.
Н. Греков
Письмо 2
Сударыня!
Сегодня я вернулся с работы лишь немногим позднее, чем обычно, и
вот узнал от соседей, что перед самым моим приходом меня спрашивала незнакомая
им женщина, которая тотчас ушла, узнав, что меня нет. И вот я сижу и с грустью
думаю, что это, конечно, были Вы, и как неудачно, что я задержался на Биржевом
мосту, глядя, как осенний лед наваливается на бревенчатые быки. У меня в душе
было тревожно, словно я забыл что-то сделать, но я посчитал, что это вызвано
ледоходом и мокрым снегом, напомнившими мне, как много не сделано в жизни, как
мало пришлось на мою долю дел и событий и как безвозвратно ушли от меня столь
многие ледоходы. И я никак не мог понять тогда, что эта тревога вызвана Вами и
ощущением того, что с Вами что-то происходит, что Вы где-то рядом. Как это
жестоко, что Вы не подождали меня и как это правильно и красиво! Я восхищен
Вашим уходом не меньше, чем Вашими письмами: Вы заставили меня так много
переживать, а стало быть, жить, что Ваш уход — это чудесный подарок и я
принимаю его, хотя и с долей горечи.
А сейчас простите мне эту откровенность и позвольте рассказать
Вам, почему я считаю, что жизнь моя, столь богатая внутренне, была все же бедна
событиями. Это небольшой рассказ о жизни одинокого человека (почему-то я не
люблю слово холостяк, хотя в эпитете «одинокий» есть нехороший привкус
жалобности).
Как Вы, разумеется, знаете, любую жизнь можно рассказать,
выделив в ней либо то хорошее, что было, и тогда рассказ будет светлым, либо
плохое, и тогда получится более мрачное впечатление. Это относится и к каждому
событию, даже к каждому настроению, ибо повсюду есть разное, а стало быть, и
возможности разного взгляда на вещи. Следующее простое и свежее житейское
наблюдение поможет мне уточнить это отвлеченное рассуждение.
Когда соседи сказали мне, что Вы приходили и ушли, то чувство
горечи, охватившее меня в первую минуту, вызвало где-то в глубине души чувство
досады на соседей. И вот память, спровоцированная досадой, стада услужливо
поставлять воспоминания о всех стычках с соседями, о всех неприятностях,
принесенных совместной жизнью с ними, и эти воспоминания усиливали досаду, и
вот уже (и все это еще не осознанно для меня) соседи представились мне
чрезвычайно дурными людьми и я в крайнем раздражении сказал им: «Как жаль, что
она не подождала меня», и прошел в свою комнату. Но тут я понял себя, проследил
весь ход внутренней демагогии и — от противного — виноватая память тотчас стала
вспоминать все приятное, что я пережил с ними, и они предстали передо мной как
чрезвычайно хорошие люди. И все это в какие-нибудь пять-десять минут. Обычно
стараются детски-наивно добавить «а на самом деле» соседи то-то и то-то, но я
давно понял, что это «на самом деле» не что иное, как иллюзия, от которой так
же трудно отделаться, как и от многих других иллюзий обывательского реализма,
не понимающего, что такое движение вообще и движение человеческого духа в
особенности.
Все это я написал Вам для того, чтобы у Вас не возникло
случайного впечатления, что мой рассказ о моей жизни есть нечто большее, чем
настроение сегодняшнего вечера, вызванное Вашим посещением, Вашим
существованием и той особой окрашенностью, которую Ваш облик придал ледоходу,
вечеру за моим окном и углам моей комнаты, где теперь живет нечто, неразрывно
связанное с Вами, так что все, что меня окружает представляется мне сейчас
зеркалами, отражающими Вас — ту, которая сейчас во мне.
Итак, моя жизнь, как она рисуется мне сегодня вечером, протекла
быстро и печально в своей внешности, там, где видимые события.
Я родился в той же комнате, где живу сейчас. В детстве я рано
научился читать и стал много читать — все, что попадалось под руку. Родные мои
были люди очень образованные, но лишенные среды, достойной их, т.к. различные
служебные и житейские неурядицы принудили их к обособленности. Понятно, что они
не могли не относиться несколько свысока, порою снисходительно, порою даже
враждебно к тем, кто не имел той духовной обогащенности, что имели они. И на
мою беду их тон передался мне, равно как и их обособленность. Непосредственные
впечатления и знания были у меня значительно беднее, чем сведения из других
рук, и я смело говорил о предметах, о которых имел лишь самое неопределенное
представление. Но в доме подразумевалось, что не знать, например, Стендаля
могут только люди, которые хуже нас, а я не хотел быть хуже и не хотел
принадлежать к тем, кто не «мы», и потому создавал видимость знания Стендаля,
порождавшую зависимость мою от окружающих, ибо инстинктивно я чувствовал что-то
неладное, и было важно подтверждение других, что все ладно, чтобы забить
чувство, что неладно.
Уже давно я одолел в себе стыд за
самого себя, за незнание того-то, неумение того-то и неимение того-то, но мне
дорого обошлось все это, и воспоминание об этом — одно из самых болезненных для
меня до сих рор, и я всегда думаю об этом, как о чем-то стыдном и унизительном.
Но наряду с этим я очень чувствовал
всегда простые вещи, которые не требовали от меня никакой натуги: сад, куда
меня водили гулять, песок, в который я играл, кота, которого по утрам я
тихонько умолял прийти ко мне в постель, где я готовил ему удобное место, где я
так ласково гладил бы его. И кот иногда приходил, и я помню до сих пор каждую
подушечку на его лапах, которыми он мял одеяло, прежде чем лечь. Особенно же
любил я летние поездки в деревню — такие слова, как лес, речка, верба, челнок
волнуют меня до сих пор. Очень волнуют...
Так сложились основания моего
характера. И в результате я был на войне, но не знаю, та ли это война, которую
знают другие; любил, но не знаю, любовь ли это; трудился, но не знаю, всерьез
ли это. Я не побоюсь даже сказать, что жил и переживал, но не знаю, жизнь ли
это и переживания ли это?
Такова и остается моя жизнь, когда за
твердым покровом спокойствия и благорасположения скрыты недоумение, робость к
какая-то виноватость, Недоумевая, я шел в атаку, недоумевая, мучился ранением,
недоумевая, попал на работу в архив. Порою мне кажется даже, что то, что я живу
в этом мире, какая-то опечатка...
Но Ваши письма породили во мне
чувства, незнакомые прежде: надежду на то, что появится рядом со мной человек,
который придаст мне уверенность в подлинности моего мира, человек, который
сделает реальными пробегающие мимо меня тени, который спокойно скажет мне «Ну,
конечно же!» в ответ на вопрос, есть ли действительно то, что есть во мне. Как
это важно для меня — немолодого уже человека, не имеющего возможности прожить
иначе то, что он уже прожил.
Такова, моя жизнь, которую хотелось
рассказать Вам. Впервые я рассказываю ее, быть может, оттого так сбивчиво и
неясно, но пусть уж остается все, как рассказалось. Ведь и жизнь была прожита
так, как прожилось — сбивчиво, неясно и без малейшей возможности переписать ее
набело. Пусть же и рассказ о ней сохранит лучше искренность и жизненность
первого слова, потеряв, разумеется, драгоценную стройность и сглаженность
беловика.
Простите это мнение, столь странное
для историка, самая задача которого, казалось бы, и заключается в создании
беловика минувшего.
Н.
Греков
Письмо 3
Мой дорогой друг!
Когда я разрешаю себе так назвать
Вас, я невольно думаю, как различны бывают слова, целиком завися от глубины
понимания их теми, кто произносит. Эта моя мысль, как и все другие, нуждается в
пояснении. Ведь когда человек совсем один идет по дороге, которую принято
называть жизненным путем, его мысли становятся понятны только ему одному, ибо
вся совокупность мыслей, в которую лишь частью входит эта отдельная мысль,
хорошо знакома ему, и он не нуждается ни в тщательном формулировании, ни в
заботливом соотнесении частей: он всегда все знает из того, что он знает, ему
достаточно лишь припомнить то, что он помнит.
У слов есть глубина еще более увлекательная, заманчивая и
беспокоящая, чем морская. В слово можно нырнуть, но чем глубже вы уходите от
поверхности, тем вам труднее, а хочется все глубже и глубже. Или, быть может,
лучше выразиться так, что у каждого слова есть тень, а в этой тени живут
ассоциации этого слова, целая страна ассоциаций в тени каждого слове, и у
каждого человека — своя. Есть страны
пустые и нищие, есть противоположные им — словом, не стоит говорить, что
страны эти весьма различны и разнообразны. Поэтому-то всякая словесная
договоренность и всякое понимание по словам очень условны и приблизительны.
Понимание по словам... Как много в таком понимании должно быть доверчивого
непонимания, чтобы получилось понимание!
Я люблю побродить в тени какого-нибудь слова. И, может быть, Вы
не осудите меня, если я скажу, что теперь излюбленная мною тень это от слова
«друг», что обращено к Вам. И сейчас мне хочется немного рассказать Вам, что же
скрыто за оградой из четырех букв этого слова.
Прежде всего, в его тени существует особый аромат
единственности, проникающий все и убирающий из тени все обычные и пошлые
ассоциации, которые иначе проникли бы в нее из того кладбища слов и их
сочетаний, которое находится рядом с живой речью и литературой. Точнее было бы
сравнить это не с кладбищем, а со складом обмундирования, откуда каждый может
получить стандартную вещь — слово, не наполненное личным переживанием и личными
ассоциациями. Вред, приносимый этим складом, огромен, и судьба людей на земле
была бы совершенно иной, если бы не было подобного кладбища, столь убийственно
действующего на каждого человека, особенно в пору учения. В тени слова «друг»,
обращенного к Вам, нет ни «милого друга», ни «останемся друзьями», ни «больше,
чем друг», ни «скажи мне, кто твой друг», ни «желанного друга», ни таких более
хитрых и вживчивых ассоциаций, как «утраченные иллюзии», как «готовность на все
ради» или как звуки марша.
В тень этого слова есть что-то совсем другое, и каждый час,
проведенный мною там, приносит мне все новые открытия, ибо я знаю лишь малую
часть глубин этого слова. Эти открытия тем приятнее, что совершаются они
свободно и без натуги и что чем больше открытий, тем больше становится область
неоткрытого.
Я обнаружил в этой тени один из эпизодов моего детства, когда я
и девочка, жившая по соседству, ушли без разрешения в лес за рекой и нашли там
черепаху, медленно тащившуюся по лугу из одной рощи в другую. Я поймал было эту
черепаху, но потом отнес ее в ту рощу, куда она ползла, и отпустил. И когда я
присел и смотрел, как уползает черепаха, я заметил веточку ландыша под крылом
листа — и это был первый ландыш, который я видел не в вазе, а растущим в лесу.
А совсем рядом в этой тени мне открылся другой эпизод: я
вспомнил тяжелую массивную старинную дверь, с огромной ручкой, выходившую на
лестницу. Напротив нее был камин, облицованный зеленоватыми плитками,
поблескивавшими в полумраке лестницы. И часто, позвонив, я подолгу ждал у этой
двери и смотрел на облицовку камина, и видел в ней морские дали, лунную дорожку
и те далекие страны, куда судьба предназначила мне плыть, забыв прислать за
мной корабль.
И в этой же тени слышался торопливый стук поезда, и чувствовал я
прохладу кожи, и дышал я синим небом. И узнавал я многое о слитных ритмах, об
огромности человека и о том чудесном равенстве, когда я плюс не-я дает мое
чистое я.
Но простите. Кажется, я до сих пор так и не начал письма, моя
разговорчивость помешала мне, и я еще не пошел дальше обращения к Вам. Что ж,
пусть это письмо так и останется состоящим из одного только краткого обращения
«Друг мой!», в котором Вы, быть может, сумеете прочесть чувства преданного Вам
Н. Грекова
Письмо 4
Как удивительно, что Вы словно читаете мои письма к Вам, которые
до сих пор лежат у меня неотправленные! Вы правы, я действительно хотел Вам
рассказать кое-что, и это «кое-что» —
тот эпизод, что приключился со мной недавно на обычном моем пути.
Хожу я всегда по Большому проспекту, потом у Тучкова моста
сворачиваю к Биржевому мосту и иду по бульвару мимо цветоводства, церкви и
завода, а потом через Биржевой и Дворцовый мосты и Дворцовую площадь прихожу на
работу, а вечером иду назад той же дорогой.
Именно на обратном пути все это и случилось.
Я шел, как всегда, спокойно и неторопливо, может быть, даже
медленнее, чем всегда, так как тротуар был покрыт мокрым снегом, крупные хлопья
которого валились и валились с неба. Мокрая каша снега чавкала под ногами,
хлюпала и разбрызгивалась, и я услышал, что кто-то идет за мной.
Вскоре его шаги захлюпали рядом со мной, чуть-чуть сзади. Он с
силой ставил ногу разом на всю подошву, и вот уже брызги — результат его
неосторожности и небрежности — стали попадать мне на пальто.
Прежде случалось, что пьяные или просто недобрые люди приставали
ко мне на улице. В их навязчивости всегда была известная истеричность и та
слепота, от которой, очевидно, можно лечить только святой терпимостью или
грубым насилием, вроде смирительной рубашки — средства, существо которых, как
мне кажется, имеет немало сходного. И я всегда до последней возможности
уклонялся от столкновения. Так и сейчас, я лишь ускорил шаги да пошел поближе к
стене дома. Не помню сейчас как, но рядом со мной очутилась девочка, которую я
и прежде знал — она жила здесь на проспекте, и я часто видел ее, сперва
очень маленькой, потом постарше. Брызги от шагов попали ей в лицо, она
повернула голову, посмотрела на мои ноги, думая, вероятно, что это брызнул я,
потом взглянула подальше, протянула руку и взяла меня за край пальто.
Я остановился, а она сказала, указывая пальцем на тротуар:
«Смотрите...»
Я посмотрел и увидел, к своему удивлению и совершенному
недоумению, что за мной никто не шел.
А мимо нас прошлепали по тротуару одни только следы, словно
прошел человек-невидимка. Но это не был человек-невидимка, так как он шел
напрямик, проходя сквозь прохожих беспрепятственно, девочка потащила меня за этими
хлюпающими и топающими следами, и мы довольно долго шли за ними, отставая
только на перекрестках, где мы пережидали машины, не препятствовавшие следам.
Но вдруг следы остановились, повернулись к нам, как будто кто-то
стал к нам лицом. Мы также остановились. Я уже пожалел было, что увязался за
следами, не оставив их простой непонятностью, когда вдруг следы сорвались с
места и стремительно бросились бежать от нас, оставив нас одних в том, довольно
пустынном месте, куда мы попали.
Чтобы отвлечь девочку от возможного и вполне понятного в ее
возрасте страха, я принялся ей рассказывать волшебную историю, которую тут же
сочинял на ходу, развивая какой-то эпизод из первого, что пришло в голову — из
«Снежной королевы».
Слегка приглушенно, словно охваченная настроением моего рассказа
и тех мест, по которым мы проходили, девочка задавала мне вопросы, и постепенно
у меня создалось впечатление, будто я предложил ей игру, условия которой она
молча поняла, и сейчас старается добросовестно в нее играть. Суть нашей игры была
в том, что мы оба ни словом не намекали на только что случившееся, хотя я
неотступно думал об этом, а также о том, что и девочка, наверно, переживает
этот непонятный случай, внешне ничем не выдавая себя благодаря нашей игре.
Такова эта история, которая, быть может, не годится для письма,
ибо заслуживает рассказа устного, более подробного и умелого, но мне нужно было
поделиться ею с Вами — единственным человеком, который слушает меня с
пониманием и доброжелательством, по существу, единственным, в ком я надеюсь
встретить и всегда встречаю ободрение и тот тонкий ум, которому будет понятно,
как много значил для меня этот небольшой случай на моем обычном пути, причем
понятно без губительных для настоящего понимания объяснений.
Хотя я и знаю, что Вы не получите этого моего письма, как и
предыдущих, но мне хочется поблагодарить Вас за внимание, с которым Вы
выслушали меня, и сказать Вам, что истинное счастье я испытываю, получая от Вас
письма, читая и перечитывая их.
Ваш Н. Г.
Письмо 5
Сегодня я воспользовался тем, что все мои письма к Вам
по-прежнему лежат у меня в столе, перечитал их и понял, что они представляют
собой не что иное, как подготовку к этому моему письму, которое после долгих
раздумий и колебаний я решился Вам послать, т. е. пока что не послать, а лишь
написать его в ожидании того момента, когда оно сможет попасть в Ваши руки.
То, к чему я бессознательно готовился, настолько же просто,
насколько и непросто, а потому я еще не знаю, удастся ли мне сказать все кратко
или потребуются длинноты, за которые заранее прошу простить.
С лестницы нашего дома видна улица, и иногда я останавливаюсь на
площадке третьего этажа и смотрю на троллейбусы, автобусы, на пешеходов, на
огни, на весь этот, если можно так выразиться, суп, который кто-то мешает
гигантской ложкой. Меня равно интересует и торопливая, уверенная в себе и
довольная своей уверенностью молодежь, и люди средних лет, с выгравированными
на лице заботами, усталостью и однообразием занятий, и старые люди, ушедшие в
себя и неторопливые. В движении улицы мне кажется что-то близкое тем белым
кольцам, которые вьет в небе реактивный самолет, тем дрожащим линиям строк,
которые набросаны в газетах, наконец, мотоциклетному тарахтенью и дрожанью.
Я вижу, что жизнь идет быстро, а я в своих размышлениях и
внутренних переживаниях также иду очень быстро, но только идем мы с ней на
одном месте.
И я перестаю смотреть на поток улицы и поднимаюсь к себе.
Теперь я не одинок в своей комнате — меня ждут Ваши письма. Я
читаю их и перечитываю, и представляю Вас в тот момент, когда Вы писали мне. Я
представляю Ваш тонкий и умный профиль, неожиданную и острую манеру говорить,
ту жизнерадостность, которая наполняет все Ваше существо, и Вашу
исключительность. И мне становится совершенно ясно, что я давно-давно, еще
задолго до всяких Ваших писем, ждал Вас, тосковал без Вас, что Вы — это
единственное, что мне нужно от жизни. Это единственное, что мне нужно от света
в окошке, от воздуха, единственное, что созвучно переживаниям детства, моим
мыслям сегодня. Собственно, единственное, ради чего я жил.
Вот и все, что я хотел написать Вам в этом письме. Остальное,
надеюсь, Вы поймете.
Н. Греков
Письмо шестое и последнее
Многоуважаемые Клавдия Ивановна и Алексей Николаевич!
Мне, к моему прискорбию, совершенно непонятно ваше обращение ко
мне, полное таких выражений, как «мы не то, ради чего Вы жили», «это не более,
как шутка», «стиль, выражения и даже целые письма взяты нами из прочитанных
недавно писем Каролины Бёмер», и с бесчисленными просьбами «извинить»,
«простить», «не сердиться» и т.п.
Как вы далее пишете, вы живете в том же доме, что и я, часто
наблюдали меня в окно и решили невинно пошутить, посылая мне письма, а под
конец вам удалось проникнуть ко мне, прочесть мои письма и тогда вам стало
неприятно и совестно и вы просите простить вас...
Я не понял ни слова и здесь какое-то недоразумение. Мне
совершенно не за что прощать вас, а вам нет причины просить прощения. Вы ни в
чем передо мной не виноваты. Не знаю, удастся ли мне объяснить вам одно
существенное во всем этом деле обстоятельство, а именно то, что как ни странно это прозвучит — вас нет... Вас
настолько нет, что я не пошлю вам это письмо, хотя вы и даете ваш адрес,
отвечаю же вам лишь потому, что привык отвечать на все письма, даже если они
приходят от тех, кого нет.
Я очень прошу простить меня, мне очень жаль, но я ничего не могу
поделать — вас действительно нет, и это, к сожалению, не шутка.
Скоро я уезжаю отсюда вместе с той, которая, как я и ожидал,
читая ее письма, пришла разделить со мной мою участь. Мы провели в этом городе
вместе несколько дней, а теперь уедем далеко-далеко, в те места, где прошло мое
детство и где до сих пор, как я уверен, сохранился сад, речка, лес за речкой и
где теперь мы всегда будем вдвоем.
Примите мой привет
Н. Греков
Публикация Николая
Вахтина