ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
В. Соловьев. POST MORTEM.
Запретная книга о Бродском. Фрагменты великой судьбы: роман с автокомментарием.
М.: Наталис; Рипол Классик, 2006.
Маразм — не тетка. Целует прямо в
мозг. И слизывает, как помаду, слой нейронов, отвечающий за то, чтобы человек
держался в образе, не выходил из роли, продолжал играть самого себя.
То есть он и продолжает — но текст
отклеивается от губ, и выражение лица отстает от лица. Играть — он играет (как
всякий смертный, пока он жив), играет все того же себя и все такого же (какого
же еще? — впрочем, какого угодно, лишь бы не смешного), — не замечая, что
защитное поле снято. Что он хуже, чем раздет, — он прозрачен. И, стало быть, не
просто смешон, а вдвойне. Верней, в квадрате: на
глазах у всех справляя, скажем, потребность самую естественную либо предаваясь любимой некрасивой привычке, принимать вид
трагической задумчивости, как если бы это были, например, творческие акты. И
даже себя уверять — и даже отчасти верить, что — никакого неприличия, все в
порядке. И злиться, если отворачиваются. И если смотрят.
Прежде всего
надо разъяснить, какой это Владимир Соловьев. Сам он — вероятно, скорее в шутку — беспокоится, как бы читатель не спутал его
с одноименным философом. Это вряд ли. Но есть и телешоумен с такими же
позывными, действительно популярный, — так вот, и шоумен тут ни при чем.
Это совсем другой Владимир Соловьев —
проживающий в США, куда прибыл лет тридцать тому назад из Ленинграда с
пересадкой в Москве.
Над репутацией, как черный флажок с
черепом и скрещенными костями, реет слушок. В данном тексте сформулированный
наподобие теоремы Ферма или загадки Сфинкса:
«Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам
тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты
тут же его не разоблачил перед общими знакомыми» и проч.
То есть наше внимание обращают на то,
что слушок сомнителен. Вы предпочли бы, чтобы пациент просто опроверг его, и
всё? Какой-нибудь обыкновенной фразой, прямой, без условных оборотов и от
первого лица? Не дождетесь. Бедняга, приосанясь, качает башкой:
пока еще нельзя, еще рано.
(«…Об опасных этих связях я еще
напишу, они того заслуживают, опасные эти связи, которые бог весть
когда начались и бог знает чем еще кончатся…».) Да и какое ваше дело.
А зато, по-видимому, самое время
предъявить нам другие фрагменты этой великой судьбы. Да будет нам известно, что
приезжий испытал много на веку своем:
«Мне также смешно, как человеку,
который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную
конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от…»
Что претерпел на службе за правду:
«В конце концов
это я первым тридцать лет назад порвал с питерской бандочкой литературных
головорезов и мароедов (sic! — С. Г.) (а теперь и мертвоедов — на чужой
славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой, — порвал буквально, физически
и метафизически…»
Имел много неприятелей, покушавшихся
даже на жизнь его. Или не на жизнь (что было бы чересчур буквально по
Чичикову), а на литературную славу. Вот и эта книга — отчего, как вы думаете,
она запретная? А оттого, что вышла каким-то чудом — питерские
литературные головорезы шутить не любят: «издательство
оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать». (Не верите? Думаете, заливает? Вам подавай подробности? Не
дождетесь. Риск, наверное, слишком велик. И вместо подробностей
— три строчки точек.)
А причина таких бедствий — блеск
пера. Поскольку Владимир Соловьев имеет, знаете ли, обыкновение писать прозой,
которая не уступает лучшим стихам Иосифа Бродского.
«Они потому еще
боятся моей книги, что, написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые
она вся сориентирована, она закрывает жанр бросковедения (sic! — С. Г.)…»
Когда-то это была докупроза
(полагаю, от слова «документ») — до того, как наш голубчик оседлал Смерть:
«Если честно,
прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной
потери — мамы и Довлатова (Ей же богу, так и написано: стал прозаиком как
следствие. —
С. Г.). Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как
Пегас…»
С этого момента доку — побоку,
и Владимир Соловьев предался чистому искусству («Смерть И
Б укрепила меня в моих планах…»), поскольку осознает свой долг перед населением
Америки:
«Я здесь один, а потому обязан
работать, в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если
его из подсознанки вывести наружу».
Короче, сами видите: личность
светлая. В собственных, по крайней мере глазах.
Крупная личность.
А не какой-нибудь клоп постельный,
переползающий с простыни на простыню в поисках интересных пятен — чтобы,
значит, всласть поболтать о них с другими насекомыми. Типа: покойник-то был —
не то что мы с вами — ну совсем никакой!
(«Одна знакомая, у которой с И Б были «встречи такого рода», вспоминает их короткость —
обычно недотягивал до среднестатистических пяти минут…» — «Жаловался на
проблемы с эрекцией и спермой…» — «Он и сам переживал, что не может
соответствовать жене, вдвое (плюс-минус) его младше, а виагра еще не была
изобретена…» — «Связи были поверхностными, случайными, предпочитал
по-быстрому…» И проч.)
Со стороны такой крупной, светлой,
половозрелой особи, как Владимир Соловьев, согласитесь, было бы недостаточно
красиво — погрузиться в чужую паховую область попросту, без затей.
Поэтому устроено так. Это как бы
роман (точней — как бы мемуар), написанный как бы дамой. По имени Арина. Вообразим,
что она дочь каких-то людей, с которыми Бродский, вообразим, дружил. А с юной
Ариной этой, вообразим, кокетничал. И разговаривал с нею обо всем. То есть
главным образом про секс. А она, предположим, записала его
(то есть, понятно, Владимира Соловьева) высказывания и свои (то есть
опять же Владимира Соловьева) суждения об этих высказываниях.
Такой художественный прием.
Обеспечивает Владимиру Соловьеву свободу рук.
Во-первых, позволяет беспрепятственно
ронять мерзкие предложения типа:
«И вместо вертевшегося
на языке: «А если ты помрешь на мне от натуги?» (так и
произошло, метафорически выражаясь, — слава богу, не со мной) смягчила, как
могла, отлуп».
Во-вторых, позволяет, как видите,
обращаться к Иосифу Бродскому на «ты» (Владимир Соловьев как таковой — не
посмел бы).
«В разгар борьбы за Нобелевку
возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзанн Зонтаг:
— Им там дали понять, в их гребаном
комитете, что у него с сердцем швах и он не живет
(sic! — С. Г.) до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию…»
Или:
«Кого ты терпеть не мог, так это
соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал,
давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и
третировал…»
«Литературный пахан, не в обиду тебе
будет сказано, дядюшка…»
В-третьих, позволяет обозначать
Иосифа Бродского — как бы деликатности для — типа вдруг это не Иосиф Бродский —
простым овалом без точки. То есть не инициалом, а цифрой. Наверное, это для
Владимира Соловьева интимное наслаждение — вместо слов «Иосиф Бродский»
выводить
раз за разом ноль. А с Арины взятки гладки.
В-четвертых, позволяет Владимиру
Соловьеву побаловаться при случае художеством: описать всякие там восторги
девического онанизма — и самому, глядишь, передохнуть.
Хотя вы, разумеется, заметили, до
чего скверный у этой Арины слог. Не девический. Какой-то сексотский, что ли:
«Хотя его окружение и состояло
преимущественно из евреев, его гарем, напротив, носил интернациональный
характер с весьма редкими, случайными вкраплениями соплеменниц…»
Даже как-то не веришь своим глазам,
перечитываешь — нет, действительно, черным по белому: гарем носил характер.
Но какая разница. Главное, главное,
хоть и в-пятых! — можно заполнять страницы и десятки страниц якобы прямой речью
якобы Бродского. (В смысле — ноля.) Огромным монологом, причем исключительно из
пошлостей, глупостей, банальностей и прочей похабели.
Монологом саморазоблачительным, как все равно «Протоколы сионских мудрецов».
Чтобы, значит, сам
чистосердечно подтвердил: да! да! импотент, еврейский шовинист, пролаза,
циник, невежда, импотент, литературный пахан, эгоист, жадина, сластолюбец,
интриган — импотент, импотент, импотент, вы правы, правы — живой мертвец!
То есть можно считать, что эта самая
Арина со своим заданием справилась. А слог — что слог! — дело наживное.
Другую половину тома занимают разные
приложения к Арининому лжемемуару, и в одном из приложений Владимир Соловьев,
спасибо ему, припоминает, что встречался с Иосифом Бродским в Америке всего
лишь дважды, причем давно, в 1977 году. Удостоверяет тем самым (боюсь,
невольно), что километры ерунды, произносимой злополучным О,
— типичное искусство для искусства: фантазия бедняжки Арины оплодотворена
интеллектом Владимира Соловьева, только и всего.
И он снимает с себя ответственность
за главу, в которой Арина, совершенно отвязавшись и вообразив себя — не
поверите — Джеймсом Джойсом, пересказывает любовную драму Бродского внутренними
монологами участников; реальных людей, названных пофамильно.
Это кульминация: с низостью замысла
гармонирует гнусность исполнения. Подлость переходит в
пошлость без потерь:
«Твое мощное дикое необузданное
всесокрушающее либидо — я чувствовал его змеиным кончиком своего члена, когда
входил в нее вслед за тобой…» И все такое.
Но для Арины и это еще не предел.
Она сочиняет за Бродского письмо с
того света. Просто чтобы порадовать Владимира Соловьева картинкой (увы, дрянной): Бродский в аду извивается на крюке. Подвешенный, сами понимаете, за язык. И рассказывает о
посмертной судьбе той части своего тела, которая только и занимает мысли Арины
и ее соавтора.
Не выписываю. Нельзя. Тут пошлость
переходит обратно в подлость.
Однако возвращается к самой себе —
или приходит в себя, — как только соавторы принимаются расписывать чувства,
которые движут их раздвоенным пером.
Верней, не чувства — одну
всепоглощающую страсть. Конечно же, это не что иное, как любовь. Как сорок
братьев и столько же сестер, любят свою жертву Владимир и Арина.
Но тут кончается искусство. И дышит
кариозной гнилью автобиографический реальный мотив.
Авто-, знаете
ли, комментарий проговаривается: при последней (см. выше) встрече с Владимиром
Соловьевым ИБ проявил безумную беспечность. Недооценил опасность. А именно дело
было так.
— Вы не единственный в Америке судья
по русским литературным делам, — будто бы сказал ему Соловьев.
А Бродский будто бы спросил:
— А кто еще?
«Я даже растерялся от такой
самонадеянности, чтобы не сказать — наглости», — простодушно признается светлая
личность.
И вы чувствуете: тепло, тепло.
Еще теплей, несмотря на уродскую
лексику, абзацем ниже:
«Отчасти общению мешали присутствие
Лены и самцовость И Б. Не буквальная, конечно —
сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на
некоторые сочинения своих соплеменников?»
Звучит как бред, но законная Лена
приплетена недаром, — тепло, еще теплей.
А если, преодолевая брезгливость и
скуку, еще поворошить окружающий компост, найдется и такая страница. Ленинград,
начало 70-х, весна, троллейбусный разговор:
«— …Воображение у меня работает на
крутых оборотах. Отелло по сравнению со мной щенок. Да еще сны с их дикостью и
бесконтрольностью. Там жена у меня блядь блядью. Со всеми знакомыми.
— И со мной?
— А то как
же! Вот недавно снилось, как Лена запросто, без напряга и стыда, признается,
что спала с вами. И я, безумец-ревнивец наяву (ко всем и ни к кому), спокойно
это во сне воспринимаю как само собой разумеющееся.
— А теперь представьте, что вы
просыпаетесь, и оказывается, что это вам вовсе не снилось, а на самом деле. Что
тогда?
Подвох? От одной такой возможности
меня передернуло.
— Да нет, я не о себе, я вообще, —
утешил он меня…»
Утешил, значит. А потом премию Нобеля
получил. И даже умер, как хотел, а не в маразме.
То есть сам навлек на себя роковую,
неутолимую любовь.
«К вечеру, когда
Лене надоели мои причитания в связи с его смертью (клянусь, так и написано:
причитания в связи. — С. Г.),
она сказала:
— Он столько раз прощался с жизнью,
что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить, как ни в чем не
бывало.
Интенсивность его проживания, точнее
— прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не
почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 лет выглядел стариком, и
это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят
с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец — на
семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство… <…>
При всей краткости его жизни, его
таланта на всю ее не хватило…
Как ни рано — по годам — И Б умер, он
пережил самого себя».
Дважды мертвец? Да хоть трижды! Для
любви Владимира Соловьева к Иосифу Бродскому препятствий не существует. Кто
сказал — до гроба? А в гробу, по-вашему, уже не тронь? Не надейтесь.
«…Поэтесса Т., бывшая когда-то его
секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не
имевшая <…> проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была
выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано
видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И
Б, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.
Что произошло за эти полтора часа
между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант
«нравится не нравится — спи, моя красавица»» с
подменой на мужской род отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин
изобразил в серии Казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим
болтом и скачущую на нем фанатку-некрофилку…»
Что я говорил! Маразм беспощаден.
Выводит из строя вторую сигнальную. Бесстыдно заголяет заднюю мысль.
Лицемерие больше не выручает –
наоборот, предает: вульгарная зависть читается как адская ненависть, невинная
советская бездарность издает адский же смрад.
«…Но и на первопроходцев, взломщиков
мохнатых сейфов, интрига отбрасывает густую тень — что и они любили не
оригинальное, а общее и общедоступное…»
То есть полное ку-ку. Пена на губах.
Как в неслыханную простоту — с головой в ку-купрозу. Впрочем, это не
больно. Даже, в некотором роде, кайф.
А Бродский тоже не без вины: по
какому праву жил? на каком основании был гений? с
какой стати женщины влюблялись в него?
С.
Гедройц