ДИАЛОГИ В ПЕТЕРБУРГЕ
ЧУМА-2
Елена Невзглядова беседует с
Александром Мелиховым
Е. Н. Первым моим впечатлением, когда я раскрыла «Новый
мир» и прочла — «Чума», было удивление: зачем пользоваться чужим, да еще
столь известным названием? А по прочтении романа я подумала, что этот роман
должен войти в школьные программы, в список обязательной литературы для чтения.
Чума — «повальная, заразительная, смертная болезнь», — сказано у
Даля. Конечно, с медицинской точки зрения, наркомания — совсем другая болезнь,
с другой симптоматикой и другим течением, то есть в данном случае мы имеем дело
с метафорой. Но слово «чума» не только в русском языке
приобрело метафорическую емкость (как слово «золото», например, — «черное
золото», «белое золото» и проч.) и стало языковой метафорой (чумной, очумел,
зачумленный и т. д.). И поскольку наркомания — повальная беда
нашего времени («заразительная, смертная»), название это мне кажется очень
удачным. В какой-то мере вы все же имели
в виду роман Камю?
А. М. Вы правы, чума, по определению Даля, «вообще» есть
«повальная, заразительная, смертная болезнь», и этот образ заразы, поражающей
правых и виноватых, я не считал навеки закрепленным за Камю. Его «Чуму» я лет
тридцать назад прочел с полным почтением и впечатление
вынес вполне серьезное. Правда, сегодня в интонации романа мне чудится оттенок
некой мнимой многозначительности. Надеюсь, я не прав. Но если кто-то ищет в
моей «Чуме» какой-то полемичности, готов даже подсказать возможную
интерпретацию: сегодня наибольшая опасность исходит не из внешнего, как у Камю,
а из внутреннего мира человека.
А что до включения романа в
школьные программы — я не против. Впрочем, мой
«Роман с простатитом» уже включали в программу для дополнительного
чтения — я узнал об этом из письма-протеста, посланного одной учительницей
в «Литературную газету».
Е. Н. Сергей Довлатов в одном из писем Андрею Арьеву говорит, что рассказчик — он себя причисляет
именно к рассказчикам — описывает, как живут люди, прозаик пишет о том,
как они должны жить, а писатель (Довлатов говорит, что хотел бы быть
писателем) — о том, ради чего живут люди. Я думаю, что в романе «Чума»
счастливо сочетаются все три цели, как бы ни относиться к этому разделению. У
меня вызывает скептическое отношение прозаик, по классификации Довлатова, если
таковой существует в чистом виде: думаю, что Довлатов подразумевал
специфическую советскую прозу, писавшуюся по известным навязанным
трафаретам и выполнявшую так называемый социальный заказ. То, как должны жить
люди, обычно просматривается в подтексте, в авторском отношении к описанному (у
Толстого это проявляется с большей очевидностью, чем у кого бы то ни было
другого, тем более, что он нередко выходит к читателю
собственной авторской персоной, чтобы об этом прямо сказать — например, в
«Крейцеровой сонате»).
К чему вы
чувствуете большую склонность — рассказывать, призывать к должному или
вопрошать Высший замысел о смысле человеческой жизни? И в чем он состоит, есть ли он вообще, с вашей точки
зрения?
А. М. Классификация Довлатова очень субъективна и интересна прежде всего его на редкость честным отношением к
себе: он действительно рассказчик историй. Напрашивается даже более жесткая
формула: не более чем рассказчик историй, но она не верна: Довлатову
удалось подняться над миром обыденности, создав иной мир, в котором легкомыслие
не карается так жестоко, как в мире реальном. А кто из нас не мечтал бы
позволить себе легкомыслие! И Довлатов дает нам возможность насладиться
тем, о чем мы все тайно мечтаем.
Я в этом отношении —
противоположность Довлатову, мои герои расплачиваются и за то, что совершали, и
за то, чего не совершали. Я уже давно надоел своим и без того немногочисленным
друзьям, повторяя, что мир трагичен, что он никогда не оставляет нам
возможности выбирать между добром и злом, а лишь между различными видами зла,
что все ценности противоречат друг другу — служа одной святыне, непременно
попираешь несколько других, — и так далее. Так что учить кого-то «как
должно быть» я никак не могу. Но иногда вдруг возникает столь сильное чувство «но
вот уж так ни в коем случае быть не должно!!!», что оно начинает искать
эмоционально значимой, чувственно ощутимой модели, которая бы выкрикнула миру:
«Так нельзя!»
Обретение плоти этим чувством в огромной степени и есть процесс моего, извините
за выражение, творчества. Это протест против каких-то явлений, идей, тенденций
и т. п. Точнее выразиться пока не могу, но во Всемирном биографическом
энциклопедическом словаре обо мне напи сано, что нервом моего творчества
является «идолоборчество». Это тоже неплохо сказано.
А высшего смысла у жизни,
по-моему, просто нет — ее смыслом мы называем любую страсть или фантазию,
позволяющую забыть о тщете всех наших усилий.
Е. Н. Конечно, каждый отвечает на этот вопрос по-своему, и
даже по-разному в разные моменты жизни. Но воспитанный на русской литературе
читатель испытывает разочарование, когда не находит в подтексте хотя бы намека
на присутствие вопроса о смысле жизни. Есть очень хорошие писатели, которые
этот вопрос за невозможностью полнокровного удовлетворительного ответа разумно
игнорируют. Ну, вот вспоминаю один роман современного испанского писателя.
Сюжет таков: молодая женщина, решившая изменить мужу, в его отсутствие
приглашает к себе понравившегося ей человека, героя романа, от лица которого
ведется повествование, — и внезапно во время свидания умирает. Несчастный
случай. Герой попадает в очень сложную ситуацию, которая описана подробно и
психологически убедительно. Он не может выдать себя и ее, но он единственный
свидетель смерти, и к тому же в соседней комнате спит двухлетний ребенок этой
женщины. В дальнейшем ходе событий он знакомится с ее семьей, с обманутым
мужем, узнает детали, которых ему так не хватало... Не буду пересказывать, да
это и вряд ли возможно. Читается роман с интересом, внимание не ослабевает до
самого конца. Но... Какое-то недоумение возникает в конце: зачем? Хотя что значит «зачем», если хорошо описаны события, если
узнаешь чужую жизнь, испытываешь доверие к рассказчику и не теряешь интереса? А
вот о смысле жизни ничего нет!
А. М. Что же, нет так нет. Но
лично для меня этого маловато. Пожалуй. А может, и нет. Смотря
как написано.
Е. Н. В том-то и дело, что если написано по-настоящему
хорошо, повествование получает незапланированный объем, как сама жизнь, и
напрашивается вечный вопрос о смысле — пусть безответно и подсознательно, но
что-то такое встает само собой за оградой сюжетных событий, просто ощущается —
и этого достаточно. Недаром художественное произведение сравнивают с
голограммой.
Я помню, как лет тридцать
назад вы пришли в редакцию журнала «Аврора», и мы, сотрудники отдела прозы,
были обрадованы непохожими на общий поток талантливыми рассказами —
«Провинциал», «В родном углу», «Кошка», «Трактат о бане»... (Как
трудно было пробивать в печать эти произведения, лишенные официального
фальшивого духа! Он требовался цензуре как документ, как прописка для
пропуска в литературу. Те подцензурные времена! Кто их застал, не забудет. ) Два из названных рассказов были написаны от лица женщины,
и я тогда же решила, что сделано это для того, чтобы ваши близкие, выведенные в
качестве персонажей, не узнали себя, не узнали ваших тайных мыслей о них.
Писателю постоянно приходится использовать в своих произведениях эпизоды
собственной жизни, связанные с другими людьми, — как вы с этим справляетесь?
(Говорят, на Франкфуртской ярмарке встретились
прототип персонажа с автором-писателем, в результате чего — Би-би-си об
этом передавало — произошел скандал с пощечиной, а наши «Известия», все перепутав, назвали в этой связи ваше имя, в качестве
прототипа!)
А. М. В нашу с вами «авроровскую»
пору я писал рассказы и повести, которые подходили под
тогдашнюю категорию «мелкотемье». Но я и тогда старался, чтобы бытовые ситуации
оказывались моделями, метафорами гораздо более масштабных явлений и конфликтов,
социальных или даже философских. Вот молодая женщина, которую не хотят принять
в качестве «своей» в семью с «традициями», начинает ненавидеть общую любимицу
кошку и в конце концов убивает ее электрическим током
на ветеринарной станции, — вроде бы чисто бытовая история, но ведь
подобные чувства начинает испытывать и «нацмен» среди самодовольного
большинства («Кошку», кстати, удалось напечатать только в перестройку).
«Трактат о бане» — сельский учитель-неудачник пишет брату щегольское
письмо — это модель того, как эстетство способно разрушить судьбу своего,
так сказать, носителя. Я мог бы множить примеры, но уже и из этих, по-моему,
ясно, что никакой факт моделью чего-то большего сам по себе оказаться не может,
разве что чисто случайно: нужные мне факты я или конструирую, или очень сильно
деформирую, стараясь дотянуть до символа. Однако простодушные читатели
непременно ищут прототипов, известных им ситуаций, а кто ищет... Но я если даже
беру реальную ситуацию почти без изменений, то непременно помещаю ее в такой
контекст, в котором она приобретает совершенно новое значение, выполняет
совершенно новую функцию.
Правда, дотошные выискиватели прототипов ни о каких таких сложностях и
слушать не станут. «Мои дуры до сих пор спорят, кто из
них Наташа, а кто Соня, — а Наташа — это я...» Толчок рассказу
«В родном углу» дала реальная ситуация: мне пришлось вблизи наблюдать
отношение эмоциональной, живой молодой женщины с долдоном
и начетчиком папашей. Однако я постарался сделать и отца, и дочь мыслящими
гораздо более интенсивно и масштабно — перевести конфликт характеров в
конфликт убеждений, как выразился тогда же известный петербургский критик
Самуил Лурье. Именно об этой героине я мог бы сказать, что она — это я.
Однако реальная женщина, подтолкнувшая меня к этому образу, обиделась, что я
представил ее дурой. Да, да, я сделал ее почти такой
же умной, как я сам, а она сочла, что я изобразил ее дурой!
С тех пор у меня гораздо более скромное мнение о моих умственных способностях.
Прототипы, а особенно их
знакомые, все равно узнают себя, если даже изменишь им возраст, пол, социальное
происхождение... С этим ничего не поделаешь, нам, прозаикам, остается лишь с
христианской кротостью принимать пощечины и продолжать писать то, что мы сами
считаем нужным. На допросах же все отрицать: никаких прототипов у меня нет, не
было и не будет.
Е. Н. Читатель сейчас предпочитает литературу факта, нонфикшен. Это отмечал еще Тынянов
в самом начале ХХ века, после чего, вопреки ожиданиям, у нас появились
Булгаков, Платонов и Зощенко... Сейчас особенно привлекают мемуары, документы,
переписка. Но российский читатель, который побывал в шкуре Каштанки и умирал
вместе с Иваном Ильичом, не может, мне кажется, всерьез делить литературу на
вымысел и факты. Что может быть достовернее, чем чеховские повести и
толстовские романы? А те факты, которые фигурируют во многих нынешних мемуарах,
как раз вызывают большие сомнения и нередко трактуются читателем вразрез с
замыслом автора, очевидцы же возмущенно опровергают мемуаристов. Помимо
умышленной неправды существует еще и невольное искажение событий
заинтересованным лицом, так что с этими «документальными» жанрами дело обстоит
куда сложнее, чем кажется. Но ясно, что читающую публику интересуют реальные
люди и обстоятельства.
Если бы меня спросили, что
больше меня привлекает и трогает в вашем романе, я бы сказала, что именно
ощущение правды всего описанного, хотя я знакома с вашими сыновьями и знаю, что по крайней мере трагический финал повествования, славу
Богу, — чистейший вымысел.
А. М. «Читатель предпочитает» — кто именно?
«Привлекают мемуары» — кого? Где тот недочеловек, кто способен прожить без
вымысла? Я думаю, таких людей просто нет. И, надеюсь, не может быть. Человека
отличает от животного не умение обращаться с орудиями труда — многие
животные управляются с ними чрезвычайно ловко, — а способность относиться
к плодам своей фантазии так же серьезно, как к реальным предметам, и даже
гораздо более серьезно: религиозные, культурные, даже научные системы по сути могут быть названы системами коллективных наследуемых
иллюзий. Вы совершенно правы: те, кто вместе с Каштанкой лакал клейстер и
ненавидел всех, кто остается жить, вместе с истерзанным Иваном Ильичом,
прекрасно понимают, что нет ничего достовернее умелого вымысла, что лишь
вымысел может сделаться эмоционально значимой моделью бесконечного множества
реальных ситуаций. Герой моего романа «Нам целый мир чужбина» стремится во имя
любви к истине изгнать из мира все иллюзии, фантазии — и
в конце концов понимает, что в мире, который он построил, жить невозможно.
Человек способен любить лишь собственные фантомы, повторяет он на склоне лет.
И в самом деле, если даже
взять кондовейшего потребителя нонфикшен,
то и он все равно из скудных значков на бумаге реконструирует какой-то
индивидуальный образ эпохи. Фактов нет, есть только интерпретации, говорил
Ницше, а я бы рискнул высказаться еще более заостренно:
фактов нет, есть только домыслы. Плоские и скучные домыслы
пошляков или поражающие воображение домыслы художников. Я очень рад, что мой
роман производит ощущение правды: ведь лишь какая-то его часть является
экстраполяцией моего личного опыта, а довольно многое я или
от кого-то слышал, или просто сочинил.
Я думаю, если серьезная
литература когда-нибудь откажется от чарующих, внушающих ощущение какой-то
особой правды вымыслов, читатель окончательно перейдет в объятия массовой
литературы, которая вся на вымыслах и строится.
Е. Н. Достоевский говорил, что жизнь — самый
невероятный фантаст… Давайте проговорим о прозе и о любимых писателях. Какой
должна быть современная проза? Каковы признаки современности? Что
представляется вам изжитым, устаревшим? Какие требования вы предъявляете к
современной прозе? Известен (со слов Шкловского в передаче Лидии Гинзбург)
разговор Бунина с каким-то молодым писателем:
Бунин: — Вот у вас
сказано, что ваш герой — декоратор, а как вы этим дальше пользуетесь?
— Да никак.
— Э! так
нельзя.
Вот чего нельзя, как вам
кажется?
А. М. Нельзя превращать литературу в интеллектуальную игру,
занимающую ум, но не поражающую воображение. Изжитым, устаревшим мне
представляется «крепкий реализм» с его жизнеподобными, то есть безбожно
затянутыми диалогами. Проза, которая ничего не концентрирует, наводит на меня
такое же уныние, как и выпендреж, не несущий никакой
радости и никакой боли. Так что требование к прозе у меня одно — чтобы она
чем-то меня поразила: восхитила или ужаснула. А восхищать или ужасать может
лишь то, в чем мы угадываем какую-то правду. И самым правдивым писателем
двадцатого века мне представляется сверхгениальный
Кафка. Фолкнер тоже невероятно правдив.
Е. Н. Для прозы очень важна тема, сюжет (как для
стихов — размер). О наркоманах написано много, особенно в Западной Европе
и в Америке, но у вас выбран новый, неожиданный ракурс — повествование ведется
от имени отца заболевшего юноши, именно это определяет новизну, раскрывает
сразу несколько сторон «чумы». И две части романа, опубликованные в двух
номерах журнала, мне кажется, наглядно подтверждают значение сюжета. В них один
и тот же писательский почерк, действует одна и та же вызывающая сочувствие
привлекательная личность главного героя. Но первая часть посвящена детству и
юности, о которых столько уже написано, что они представляются мне плотно
занятой территорией, куда не стоит даже пытаться заходить — там уже негде
ступить. Понятно, зачем вам понадобилась предыстория — для того чтобы
показать, как герой был не готов к случившемуся, «чума» свалилась ему на голову
внезапно, несправедливо, если тут можно говорить о справедливости, он слишком,
что ли, не заслуживал... А так и бывает на самом деле в жизни: нелепо,
незаслуженно, непредвиденно...
И все же мне кажется, что
можно было сделать это несколько иначе — попросту короче, в первой части.
Что касается второй, то тут, наоборот, действует все время нарастающее
напряжение. Я вам признаюсь: я взяла журнал, чтобы читать в самолете, —
летела в Италию, на неделю, и понимала, что там мне будет не до чтения. Но,
знаете, я не смогла отложить недочитанной эту вещь, как предполагала (двух
часов самолетного чтения для этого романа не достаточно). Пока не закрыла
последнюю страницу, не могла оторваться. И ничего же нового с героем не
происходит на протяжении всей второй части, он мучается одними и теми же
страхами и страдает по одной и той же причине, а напряжение растет и растет и
как магнитом тянет к кульминационной развязке последних двух абзацев. Как это
сделано? — хочется спросить.
А. М. Я все-таки надеюсь, что для писателя нет безнадежных,
до отказа заполненных территорий. Как говорил один персонаж Гоголя, и в церкви
не было места, а зашел городничий — нашлось. При этом,
чтобы сделаться городничим, вовсе не обязательно быть гением: каждый живет в
неповторимом времени, обладает неповторимой судьбой, а потому непременно знает
то, чего не знали классики. Никто из них не жил в пригороде Ленинграда,
страшась, что его вот-вот поглотит город-аллигатор, никто из них не упивался
журналом «Юность», ухитрившимся совместить казенную пропаганду с обаянием
раскованной молодости, — и так далее, и так далее. Это можно было сделать
короче? Наверняка. Но мне хотелось выписать обреченное на гибель счастье
подробно до затянутости, какую я и
сам ощущаю в первой части «Будденброков»: чужое
благополучие всегда кажется скучноватым…
Е. Н. …и у всех одинаковым. «Зачем
мне рай, которым грезят все?» Даже в жизни! Тем более — в литературе.
А. М. ...но тем
более впечатляющим оказывается взрыв.
Е. Н. Может быть, может быть. И
то, что одному кажется скучным, другому доставляет «неизъяснимы наслажденья».
Например, Пруст. А «Будденброков» я перечитывать не
стану, в отличие от «Волшебной горы», «Доктора Фаустуса»
или «Иосифа и его братьев». Но я отклонилась. Так о второй части…
А. М. Как я добивался нарастающего напряжения второй части?
Я специально над этим не задумывался, но, возможно, почувствовал, что
передавать монотонный многомесячный ужас монотонностью же не получится: то, от
чего в реальности отчаяние нарастает и нарастает, в прозе произведет
впечатление скуки — ведь к тексту неизмеримо легче адаптироваться, чем к
реальности.
А кроме того, раз уж я решил кончить дело убийством, то
и непосредственным поводом к нему должно стать сочетание сразу нескольких
провоцирующих факторов. Так в жизни и бывает: чтобы произошла автомобильная
авария, требуется, чтобы сразу и тормоза отказали, и асфальт был мокрый, и
пешеход побежал на «красный»... И для убийства нужно, чтобы сошлось сразу много
чего, — вот у меня и сошлось. Не будь открыто
окно, и Юрка бы остался жив. Будь «на дежурстве» не отец, а мать — он бы
тоже остался жив. Концентрации факторов требует даже простое правдоподобие.
Е. Н. Знаете, впечатление от этого произведения было столь
сильным, что оно не заслонялось итальянскими восхитительными видениями, когда,
например, я осматривала виллу Адриана и виллу Д’Эсте и, особенно, скульптурный
римский портрет в музее Капитолия (человек ничуть не изменился, об этом говорит
каждая вмятинка, каждый изгиб и пятнышко на лицах;
так удивительно смотреть на знакомые лица и их мимолетные выражения... в
мраморе!). Атмосфера романа странным образом накладывалась на явления давно
прошедшей жизни, звук которой едва доносится, как шелест пергаментной страницы,
и волнует образами заросших травой руин, каменных обломков в растительных
объятиях. Как бывает невыносима жизнь! Как трудно
жить! И самое страшное — вы правы — не внешние обстоятельства, а беда,
поселившаяся внутри. Не говоря уж о разного
рода личных — скажем мягко — неудобствах, с которыми приходится мучительно
сражаться, призывая на помощь весь имеющийся в запаснике культуры человеческий
опыт.
«У греков — жизнь
любить, у римлян — умирать, / У римлян умирать с достоинством
учиться... »
Русская литература при всем
ее порочном тяготении к учительству все-таки учила в той мере, в какой мыслящий
человек нуждается в уроках. Г. Адамович в одном из своих замечательных эссе
говорит, что если бы у него был сын и этот сын пришел бы к нему с вопросом «как
жить и зачем?», он, старый человек, сказал бы ему: в известной формулировке учитесь
властвовать собою я заменил бы глагол властвовать на
жертвовать.
Ваш роман кончается тем,
что герой не может больше выносить бессмысленной жертвы, но при этом роман учит —
учит этому уменью, этому подвигу любви, нравственной правильности (не знаю, как
лучше сказать). Учит — не то слово, конечно: оно скомпрометировано
поучениями, кроме того, литература, как и история, ничему не учит. Но —
задевает, наводит на мысль, точнее, на чувство, «цепляет», как выражается юное
поколение next. Эта постоянная рефлексия, которая
заключается в беспрестанном сличении своих поступков и малейших
душевных движений с представлением о должном, в следовании
вложенному в нас Творцом нравственному закону. И еще потому так сильно
действует «основная идея» вашего романа, что вы на ней не настаиваете, она
растворена в событиях, конец ей даже как будто противоречит. Вспоминаю знакомые
строчки: «Есть два чуда, мой друг: / Это нравственный стержень и звездное небо,
по Канту. / Средь смертей и разлук / Мы проносим в стихи неприметно их, как
контрабанду, / Под шумок, подавляя испуг».
Тем и сильна, кажется, наша
литература, что в лучших своих образцах она вносит в повествование вечные
вопросы бытия — «под шумок, подавляя испуг».
А. М. Если вы отнесете мой роман к одному из «лучших
образцов», я противиться не стану. Тем более что и от самовосхвалений наших, и
от самоумалений практически ничего не зависит, на
вечность воздействовать очень трудно. А успех писателя, на мой взгляд, и
заключается в том, чтобы обрести место в вечности. Пускай самое
мизерное, но в вечности, а не только в умах современников, так называемой
публики.