Арсений Березин
Бугор и его слово
ТУНГУССКИЙ МЕТЕОРИТ
30 июня 1908 года в 7 часов утра в Восточной Сибири что-то
ужасное прочертило огнем небо и взорвалось в тайге, в бассейне реки Подкаменная
Тунгуска. На месте падения на многие километры был повален лес, но кратера, как
при падении крупных метеоритов, обнаружено не было. Взорвался и никаких следов,
кроме поваленной тайги. Тем не менее, это явление обозвали «Тунгусским
метеоритом». После создания атомного оружия некоторые научные фантасты и
фантазирующие ученые стали предполагать, что это был вовсе не метеорит, а
атомный взрыв. Однако после взрыва должен был бы остаться сильный радиактивный
фон. На месте лесоповала никакого такого фона обнаружено не было, хотя и
серьезных дозиметрических исследований на этом месте так никто и не проводил.
До него и добраться по земле было почти невозможно: глушь, бездорожье, бурелом,
бездонные болота. Кроме того, летом тучи комаров и мошки, зимой морозы за
пятьдесят и ураганный ветер. В таком месте даже лагерей не устраивали.
Гиблое место.
Однако загадка явления 1908 года будоражила пытливые умы, и
время от времени туда отправлялись искатели приключений на свою голову, которых
в России всегда было достаточно. Одним из них стал геолог из Башкирии. Назовем
его Алексей Владимирович Болотов. Он еще, слава Богу, жив, и ему написанное
может не понравиться. Начнет обижаться, опровергать. Зачем ему это нужно? Ну, а
мне и тем более, я всегда испытывал к нему самые теплые чувства. Короче говоря,
этот самый Алексей Владимирович совершил несколько экспедиций к метеориту и
провел обмер поваленных деревьев вокруг предполагаемого эпицентра, чтобы
оценить энергию взрыва. Это была гигантская работа, но Алексей Владимирович ее
выполнил и с поставленной перед собой задачей успешно справился. Его результаты
дошли до Академии наук, и вице-президент, которым в то время был наш Б. П., за
них с интересом ухватился.
Это было время, когда Б. П., подарив родине уникальную
технологию изготовления термоядерной взрывчатки для водородной бомбы, поднялся
на самый верх, на Олимп. Про атомную бомбу до сих пор пишут, что ее секрет
якобы был выкраден доблестными советскими разведчиками при помощи бедных
ученых-антифашистов. Что касается водородной бомбы, то она была наша от начала
и до конца. И Б. П. здесь действительно совершил чудо, до сих пор находящееся
за семью печатями. Редкий случай в истории науки. Чудо это оценил Никита
Сергеевич, который проникся к Б. П. и полюбил его, как только руководитель
партии и правительства может полюбить своего в доску, ученого из мужиков, с
которым можно было говорить о чем угодно и славно выпить на борту самолета по
дороге в какую-нибудь Мухляндию. В отличие от других академиков, которые
никогда не говорили прямо, а вечно крутили вокруг да около, Б. П. всегда резал
правду-матку и припечатывал ее добротным костромским матерком. В его устах это
никогда не воспринималось как ругательство, а было дополнительным и весомым
аргументом. И Никита Сергеевич просто тащился от Б. П. Поэтому, когда Б. П.
сказал ему, что надо поискать в ближнем космосе антивещество, приволочить его
на Землю и заставить служить в народном хозяйстве и обороне, то Никита Сергеевич
не стал это долго перетирать с другими учеными, а дал Б. П. полный карт-бланш и
стал ждать, когда они притащат вместе с Королевым это антивещество.
Тунгусский метеорит оказался весьма кстати. Очень многое
сходилось
к тому, что это был кусок антивещества, прилетевший из космоса и
аннигилировавший над сибирской тайгой. Так в нашем институте появился Алексей
Владимирович. Свои труды по энергетике взрыва он захотел оформить в виде
кандидатской диссертации. Намерение весьма похвальное. Сколько из него крови
выпили эти кровососущие твари! Хватило бы и на две докторские. Но Алексей
Владимирович хотел скромную кандидатскую. И Б. П. пошел ему навстречу. Он
попросил Юрия Павловича, специалиста по динамике взрывов и лауреата
Ломоносовской премии, быть консультантом, а впоследствии оппонентом, представил
А. В. ученому секретарю Георгию Васильевичу как соискателя, которого необходимо
без промедления довести до защиты, и познакомил А. В. со мной.
— Вот это — Арсений Борисович. Он вам во всем поможет. Если у
вас будут какие-нибудь трудности, обращайтесь к нему. Не так ли, Арсений
Борисович?
«Опять я, с какого бодуна? Он вообще не по моей специальности»,
— пронеслось у меня в голове, и я ответил:
— Конечно, никаких вопросов!
— Ну, вот и хорошо, — сказал Б. П. улыбаясь, — надеюсь, вы
подружитесь. Не теряйте времени, осенью надеюсь видеть вас на нашем ученом
совете, — сказал он А. В.
Алексей Владимирович никому особенных хлопот не доставил,
диссертация у него была написана хорошим языком. Редактировать ее было одно
удовольствие. Данные по вывалу 20 тысяч деревьев Юрий Павлович очень хорошо
скомпоновал по зонам. Зоны красиво и убедительно нарисовали в нашем КБ.
Полученная энергия взрыва порядка 20 килотонн ТНТ, или одна Хиросима, ни у кого
не вызвала возражений. В назначенный для защиты день актовый зал института был
забит до отказа. Алексей Владимирович, загорелый, коренастый, с большой
окладистой бородой, выглядел вполне импозантно. Оппоненты отметили колоссальную
работу по сбору экспериментального материала и его тщательную обработку. Все
шло как по маслу, пока завтеоротделом, как говорили, ученый нобелевского
уровня, не влил ложку дегтя, сказав, что каждая диссертация подразумевает новое
слово в науке, а здесь же он не видит ничего, кроме аккуратного сбора данных и
решений стандартных уравнений: двадцать тысяч или двадцать миллионов — не
играет никакой роли с точки зрения науки. И он не хочет находиться в плену этих
больших цифр. Бухгалтеры оперируют с еще большими цифрами и на ученые звания не
претендуют. Б. П. очень любил этого молодого завтеоротделом и охотно приводил
его в пример другим по любому случаю. Но сейчас он явно обиделся. Это было
свинство по отношению к нему, нарушение академической этики. Это был вызов,
который на самом деле было не так легко принять. И тут из рядов поднялся
член-корреспондент Евгений Федорович Гросс, лауреат всех премий и, как каждый
петербургский немец, большой русский патриот. Евгений Федорович подошел к
Алексею Владимировичу, вгляделся в его загорелое, доброе, бородатое лицо и на
весь зал закричал своим пронзительным картавым голосом:
— Дорогой Алексей Владимирович! Вы
пришли к нам из необъятных сибирских лесов, чтобы открыть нам глаза, чтобы,
наконец-то, на языке физики рассказать нам об этом грандиозном явлении. Вы
совершили научный подвиг, большое спасибо вам за это. Никогда не оскудеет
Россия талантами и самородками. Вы один из них!
Тут Евгений Федорович обнял Алексея
Владимировича и чмокнул его в бороду. После этого эмоционального пассажа
дальнейшие дискуссии уже были неуместны. Б. П. улыбался.
Георгий Васильевич напомнил членам
совета, что кандидатская диссертация является квалификационной работой и должна
продемонстрировать умение соискателя вести самостоятельные исследования.
Результат же данной диссертации имеет принципиальный характер и находится на
уровне научного открытия. По крайней мере, никогда до сих пор достоверных
сведений об энергетике обсуждаемого явления представлено не было.
Все члены совета, кроме одного,
проголосовали за присуждение искомой степени.
Вечером в ресторане гостиницы
«Спутник» был скромный банкет, на котором кроме родственников и коллег
диссертанта присутствовали Георгий Васильевич и я. После того как уже изрядно
было выпито и сказаны все тосты, Георгий Васильевич обратился к Алексею
Владимировичу и спросил:
— Ну, а теперь не для протокола,
сугубо между нами. Что же там все-таки было?
Алексей Владимирович помолчал некоторое
время — лицо его помрачнело и даже исказилось от какой-то внутренней муки — и
сказал:
— Они прилетели, но произошла авария
и все погибли. Все погибли, — повторил он и заплакал.
Мы с Георгием Васильевичем
остолбенели. Тут же кто-то из друзей встал из-за стола, подошел к Алексею
Владимировичу, обнял его за плечи и стал уговаривать:
— Не надо здесь, Леша, ну, ты опять
за свое! Все же хорошо, Леша.— И он увел Алексея Владимировича из зала.
— Это все проклятое место, — сказала
женщина, наверное, его жена или сестра. — Сколько раз мы ему говорили — не ходи
туда, пропадешь. Туда даже звери не ходят. Ему больше всех надо. Меня, говорит,
они зовут, я не могу не идти.— И тут уже заплакала она.
Георгий Васильевич не стал дальше
развивать эту тему. Он посмотрел на часы, встал и сказал:
— Однако уже поздно, мне пора домой,
у меня непочатый край работы. Надеюсь, Арсений Борисович меня проводит. Большое
спасибо за чудесный вечер.
По дороге он сказал:
— Надеюсь, все, что мы услышали в
конце вечера, там и останется. Это не имеет никакого отношения к самой
диссертации и не входит в защищаемые положения.
— Разумеется, Георгий Васильевич, —
ответил я. — По крайней мере, до решения ВАК и получения корочек.
А может, они и на самом деле прилетали и все погибли?
ВИЗИТ К ОКУЛИСТУ
Перед Николой Зимним 41-го года в школе на перемене мне
выстрелили из рогатки в глаз. Глаз закрылся. Фершалка в школьном медпункте
сказала, что надо идти в больницу в Турилово, где еще работает окулист, а то
глаз пропадет. Турилово — это деревня в соседнем районе, до нее верст
пятьдесят, кто их считал, тем более по зимней дороге. В интернате меня стали
готовить к походу. Выдали негнущиеся валенки выше колена, на два размера
больше, укоротили рукава на взрослом ватнике, сшили теплый шарф из фланелевой
портянки и походную котомку из наволочки. Моя дроля Надька Романова два дня не
ходила в школу и тоже что-то готовила. Она пришла накануне и принесла мне
валенки, меховые рукавицы, носки и носовой платок с вышивкой крестиком: «Д. от
Н. Р.», что значило — «Дроле от Нади Романовой». Валенки носило не одно
поколение молодых Романовых. Они были заново подшиты, и на них стояло двадцать
три заплатки, ни больше ни меньше. Но они были как раз впору, мягкие, теплые,
разношенные.
— А свои интернатские оставь, — сказала Надька. — Ты в
них и до Березелова не дойдешь — только ноги в кровь собьешь!
Рукавицы были пошиты из старой овечьей шкуры. Их надо было
надевать поверх интернатских нитяных перчаток. Тогда получалось тепло. Еще
Надька протянула мне падог — крепкую суковатую палку с кожаной лямкой на
верхнем конце и с обоюдоострым кованым гвоздем на нижней половине.
— А гвоздь-то зачем? — спросил я у Надьки.
— Как зачем! Совсем ничего не знаешь! От волков отбиваться. Ты
его гвоздем зацепишь, потянешь — шкура порвется, кровь польется, тут они
все на него накинутся и разорвут на куски, а ты дальше пойдешь.
— Кто они? — спросил я, с трудом разжимая рот.
— Да волки же, кто еще! Не зайцы же! — прыснула Надька.—
Вон диких выковыренников в Угловском лесу надысь загрызли, потому что отбиваться
было нечем. А ты как зацепишь — так сильней тяни, изо всех сил. У волка
шкура крепкая.
В животе у меня неприятно заныло. Перед глазами замаячила волчья
стая, в которую я тыкаю падогом и попадаю мимо. Предстоящее путешествие
перестало казаться прогулкой. А Надька разошлась и продолжала наставлять:
— И, главное, по дороге не садись и не ложись, а то заснешь и
враз замерзнешь. Вот обратно же. Дикие выковыренники присели отдохнуть по
дороге в Палкино, дык их замело. Если б лошадь не взбрыкнула, когда проезжали
мимо, то так бы до весны и сидели.
— И что, они живы остались? — спросил я у Надьки.
— Щас, как же! С трудом разогнули, когда в гроб клали.
Перед моими глазами возникла зимняя дорога, на которой тут и там
торчали холмики замерзших диких выковыренников.
Мы были организованными, интернатскими эвакуированными, или,
по-простому, выковыренниками. Гитлер нас выковырял с родных мест, вот мы сюда и
понаехали. А все остальные, неорганизованные, были дикие выковыренники.
Еще до рассвета я подошел к дому, где жили интернатские
технички. Там меня ждала попутчица в туриловскую больницу, кастелянша Антонина.
Она на последней барже переправлялась через Ладогу. По пути их бомбили, и
ледяной шугой попало ей в глаз. Она думала — проморгается, но глаз не проморгался,
а становился все хуже. Узнав, что я иду в Турилово, она решила идти со мной.
Так мы и пошли, с котомками за плечами, с дорожными падогами в руках и
перевязанными глазами: у нее — левый, у меня — правый.
До Березелова мы дошли споро, и я вспомнил, как Надька меня
предупреждала, что в интернатских колодах я до Березелова не дойду. И в душе
зашевелилось теплое чувство к ней. В ее валенках было тепло и уютно, ноги сами
несли, тем более что дотемна надо было дойти до райцентра Палкино и там
где-нибудь заночевать. После Палкина начиналась неизведанная земля. Там никто
никогда не бывал.
К Палкину подошли в сумерках. Антонина уже хромала, хотела пить
и все порывалась жевать снег, но я, помня Надькины наставления, кричал на нее и
не позволял нагибаться. В Палкине в двух домах нам сказали, что на ночлег здесь
не пускают, и послали в ближнюю деревню. По пути туда мы слышали собачий лай,
прерываемый волчьим воем. Когда волки завывали, то у собак так же, наверное,
как и у нас, перехватывало дыхание и ползли мурашки от страха. Они замолкали, а
потом снова заливались лаем.
Уже совсем стемнело, когда мы вошли в деревню. Надька, Наденька,
ты все так хорошо рассказала про волков, но ни словом не обмолвилась о людях.
Напрасно мы стучались в исправные избы, в которых светились огоньки. Нас гнали
дальше и дальше. Только в одной избе посоветовали:
— Постучитесь в баньку у околицы. Там Назариха одна —
может, пустит. У вас сахар есть?
— Есть.
— Тогда, наверное, пустит.
Снаружи банька казалась заброшенной, но к ней были прислонены
сосновые кряжи и повсюду насыпаны опилки. Мы постучались. Закутанная в салоп,
вышла Назариха, увидела наши перевязанные морды, перекрестилась, но дверь не
захлопнула, а учинила допрос. Узнав, что мы не выковыренные побирушки, а идем
по делу в больницу, она малость отмякла. Тут я ввернул к месту про вечерний чай
с сахаром, на чем она меня тут же и словила.
— Чтобы пить чай, надо его скипятить, а у меня плита не топлена
с утра. Вот напилите, наколете — печку стопим, тогда будем чай пить.
Руки-ноги у вас целы? Значит, пилить сможете. Проходите в дом, скидовайте
котомки. Пила, топор — за дверью.
И мы взялись с Антониной за пилу. Тут я снова вспомнил Надькины
уроки. Сколько мы с ней дров перерезали и накололи! Как она меня учила:
— Пилу держи легко. Тяни на себя спиной, а не рукой, и помогай
ногами. Пила сама пилит, а ты только води туда-сюда. Вжик, вжик! Топор тоже сам
колет, только его надо держать крепко и накосяка. Тогда полено само
разваливается, а если бить прямо, то топор только вязнет — устанешь выковыривать.
Ваши интернатские бабы переворачивают топор с поленом и бьют обухом вниз,
поэтому у вас все топорища расколотые. Интернатские уроды — они и есть
уроды.
От Антонины многого не требовалось, чтобы только пилу держала
ровно, не заводила вбок. Но и это уже было выше ее сил. Отослал ее в баню, а
сам стал пилить один двуручной пилой. Это тоже входило в курс деревенского
перевоспитания. Наконец дрова были распилены и расколоты. Антонина затащила их
в дом, а Назариха затопила печку. Ко мне она стала обращаться
уважительно — батюшко. Когда чайник закипел, Антонина всыпала щепоть чая,
положила каждому в кружку по куску сахара. Я достал сухари, и мы запировали.
Назариха жила в бане, потому что во время раскулачивания дом
отобрали под клуб, мужика сослали и он сгинул, а сама она осталась горевать
одна, в колхоз не вступила, живности не заводила. Летом пастушила, а нонешней
зимой складывала печки-времянки у выковыренников, расселенных по брошенным
избам. Спать мы легли, не раздеваясь, на лавках, подложив под голову мешки с
куделей и накрывшись ватниками. От печки шло тепло, от стенки холод, но в
среднем было лучше, чем в копне посреди поля. Утром попили чаю с сухарями, и
Назариха выкатила от щедрот три картофелины с солью.
Идти нам надо было до Турилова по телефонным столбам. Где-то
столбы стояли прямо на дороге, а где-то уходили в сторону в чисто поле. «Но
направление указано — вперед, товарищи!»
К полудню Антонина стала садиться на снег и порывалась
передохнуть. Но, помня Надькины наставления, я несильно бил Антонину падогом и
заставлял вставать, жалости к ней я никакой не испытывал и вообще ничего не
чувствовал, кроме непреодолимой усталости и боли во всем теле. С наступлением
сумерек мы подошли к какой-то деревне, выбрали самую захудалую избу,
постучались, и нас пустили без лишних разговоров. Куда-то мы там свалились в
полубреду, а утром нас растолкали и выставили за дверь. И мы снова побрели по
столбам, сбиваясь с дороги и проваливаясь в снег, пока не добрались до большой
деревни, где столбы кончались у длинного барака. Это и была туриловская
больница.
В глазной кабинет была небольшая очередь. Нас как дальних
пустили без очереди, и я прошел первым. Доктор был колченогим, и я понял,
почему его не взяли на войну. Через год, впрочем, его взяли тоже. Он с
отвращением снял с меня повязку, измазанную сажей и еще какой-то дрянью,
буркнул санитарке: «Борную», — промыл мне глаз и посмотрел в него через
зеркало с дыркой: «Смотри направо, смотри налево!» Протянул мне пузырек с
борной и сказал:
— Все, будешь промывать утром и вечером.
— Как все?! — возмутился я. — Я шел сюда трое суток, а
вы говорите мне: все, промывать борной.
— Можешь не промывать, если не хочешь. Просто дольше болеть
будет.
— А что у меня с глазом?
— С глазом ничего. Зрение не повреждено, идите, идите.
Я вышел, как полный идиот, не успев даже порадоваться, что цел у
меня глаз — цел! — все в порядке, и теперь можно идти скорей назад, пока Никола
не перекрыл все дороги пургой и морозом.
Антонину пришлось ждать долго. Она вышла зареванная, держа
платок у здорового глаза, больной был перевязан новой повязкой, на которую
бинта не пожалели. За ней вышел колченогий доктор:
— Ничего не поделаешь — инородные тела. Здесь у нас нет
условий — поедете в Ярославль, там вам помогут. Я все написал, счастливо.
И мы отправились в обратный путь. Подмораживало, зато дорога
была твердой. Волки выли, собаки лаяли, кругом была жизнь. На одном перегоне
нас подсадили на сани, и вечером мы уже стучались в окошко Назарихи. Она
удивилась и обрадовалась. На этот раз пилили мы с ней. Потом она сходила
куда-то в деревню и принесла два яйца.
— Вам на завтре. Мороз крепчает, так нельзя — на одних
сухарях. В «омборок» брякнетесь — никто не поднимет.
Дрова колоть она в этот раз тоже не заставила.
— Силы надо беречь — вдруг запуржит в дороге.
Палкино мы проскочили на одном дыхании. Потом повторилось уже
знакомое: отупение, жажда, боль, но Антонина уже не садилась на снег, у нее
тоже заработал запасной мотор. Мы оба торопились убежать от Николы.
У деревни Починок, самой большой и самой богатой деревни нашей
округи, кто-то стоял, облокотившись на перегороду, и смотрел в нашу сторону. Мы
подошли поближе, и я узнал Надьку. Это она стояла, но такая на себя непохожая.
На ней был роскошный домодельный полушубок, из тех, что при царе назывались
романовскими, валенки не валенки, а мягкие чесанки с загибом, белый кашемировый
платок с красными цветами. Она степенно вышла из-за перегороды навстречу,
посмотрела мне в лицо и вдруг бросилась мне на шею.
— Живой?!
— Живой.
— Целый?
— Целый.
— И глаз цел?
— Цел.
— То-то, я смотрю, без тряпки.
И она снова чмокнула меня в щеку.
Вообще говоря, мы с Надькой были одногодки, но она была выше,
шире и статнее, а сейчас я понял, что она просто красавица. Она отстранилась,
взглянула со стороны и, видать, тоже осталась довольна, что ее дроля выглядит
вполне справно, руки-ноги на месте, падог в руках, рожа не обморожена.
— А ты что, нас встречаешь? — догадался я спросить.
Она засмущалась:
— Да не, я к коке пришла, навестить на Николу. Груздей ей
принесла. Дай, думаю, выйду, посмотрю, может, вы идете, а вы и идете.
— А если бы ты посмотрела и ушла в дом, а мы бы и прошли мимо?
— Не прошли бы, кока наказала тетке Мазиной, у нее дом на самой
дороге. Как собака залает, так сразу выходить и спросить. Если вы, то сразу
посылать к ней.
— Кого посылать, собаку? — стал придираться я, входя в роль
Надькиного репетитора.
— Кого, кого! Вас посылать! Пришел учитель-мучитель.
И Надька снова чмокнула меня в щеку. Чувства просто распирали
ее: как все складно получилось.
Мы подошли к кокиному дому. Мы с Антониной никогда бы в такой
дом не сунулись. Большой и высокий пятистенок с резными наличниками, обшитый
обрезной доской и крашенный голубой краской, этот дом возвышался как символ
благополучия в далеко не бедной деревне. В хлеву мычала корова, блеяли овцы,
квохтали и курлыкали пернатые. Мы поднялись по высокому свежевыметенному
крыльцу и вошли на мост. То, что в северных деревнях называется мост, во всех
остальных называют сени. На большом столе стояли стеклянные крынки. Даже в
тусклом свете уходящего зимнего дня было видно, что в каждой крынке сливок
отстоялось по крайней мере на стакан. Ни до того, ни после, никогда я такого
количества сливок на молоке не видел. Это было молоко от ее величества коровы
ярославской породы. А на мосту стоял ее дневной надой, литров двадцать
неправдоподобного молока.
Кто мог тогда знать, что лет через тридцать исчезнет бесследно
вся ее порода, как исчезнут и несравненные заливные луга, а в вымирающих
колхозах на фермах повиснут в лямках ослабевшие от бескормицы потомки, из
которых будут пытаться выдоить хоть полтора литра синеватой водицы.
Но это было все впереди. Это я увидел уже в 1975 году, когда
приехал сюда на свидание с детством. Это было все потом, потом, а сейчас мы
входили в зало — главную комнату в избе. Кока собиралась праздновать
Николу. В Починке это был храмовый праздник. У нас в Степине Казанская, а у них
Зимний Никола. На столе стояло… Читатель, не буду утомлять тебя рассказом о
том, что стояло на столе. Самое богатое воображение зимой 41-го года было бы бессильно.
А рядом стояла кока — колхозный бригадир и абсолютный властелин центра
цивилизации под названием Починок.
«Есть женщины в русских селеньях», — писал Некрасов. Это о
ней он писал, этот чахоточный петербургский барин. Она так же, как и Надька,
носила царскую фамилию Романовых, и их сходство с Надькой было налицо. Катерина
Александровна, так ее звали, дала нам чистые полотенца и отправила на мост мыть
руки перед едой. В рукомойнике была не ледяная, а теплая вода. Вместо обычного
черного обмылка лежало душистое туалетное мыло. Помывшись и как заново
родившись, мы вернулись к столу. Катерина Александровна помолилась и попросила
Николая Чудотворца о здравии своего мужа, Надькиного отца и моих родителей. С
Антониной вышла заминка: у нее никого не осталось, и мы помолились за ее
исцеление. Потом был пир. Потом Катерина Александровна ушла в свою светелку,
Антонина расположилась на лавке, где уже лежали душистый сенник и настоящая
подушка. А мы с Надькой полезли на полати. За окном свистел ветер, лаяли собаки,
выли волки, а в доме теплилась в красном углу лампада, посапывала на лавке
Антонина, и я впервые за всю войну почувствовал себя счастливым. Надька гладила
меня своей жесткой ладошкой по щеке и приговаривала:
— Дроля ты мой, дроля…
И я подумал: «Это же надо! Это она сама меня выбрала. А кто я
был для нее? Жалкий выковыренник, ничего не знающий, ничего не умеющий и вечно
голодный. И что я для нее сделал? Ну, подумаешь, занимался с ней почти по всем
предметам. Плевать она хотела на эти предметы!»
Надька делала из меня человека ежедневно и неустанно. Она
научила меня пилить и колоть дрова, щипать лучину, растоплять печь, чистить
трубу березовым веником с гирей, запрягать лошадь. В первую же осень она
научила меня косить. Я еще не знал, что грядущим летом начнется настоящее
испытание, когда меня будут поднимать в полчетвертого утра, чтобы к четырем
быть на покосе. «Коси, коса, пока роса!» И мы косили от четырех до девяти, а
потом, когда высоко поднималось солнце и трава начинала сохнуть, быстро
разбрасывали ее и уходили с покоса. В четыре часа дня возвращались и косили уже
дотемна. На покосе я часто вспоминал строки Кольцова: «Раззудись, плечо,
размахнись, рука! Ты пахни в лицо, ветер, с полудня!». Какого черта «полудня»?
Что он, никогда на покосе не был, этот сын прасола!
Травы у нас были элитные. Косить надо было под ноль, не оставляя
никаких огрехов, но и не загоняя косу в землю, а так: отводишь косу и, прижимая
пятку, бреешь перед собой полукруг, а сзади и спереди идут другие косцы, нельзя
ни отстать, ни уйти вперед. Через полчаса взмокает рубаха, через час соленый
пот заливает и щиплет глаза, а ты идешь и бреешь перед собой нескончаемый луг.
Когда через год я поступал в Казанское летное училище,
медкомиссия удивилась:
— Надо же, такой маленький, а объем легких как у взрослого
мужика!
Утром мы собрались, позавтракали, кока сунула нам еще чего-то в
котомки, и они заметно потяжелели. На подходе к своему Степину Надька
занервничала, засуетилась и, сказав, что маманя ее заждалась, припустила
быстрым шагом. Не хотела, чтобы нас вместе видели и потом бы ее дразнили.
Мезальянс, он и в Степине мезальянс.
Потом мы в своей группе разобрали котомку и долго работали
челюстями.
— Откуда у тебя? — спросил Сыроежка.
— В больнице дали на дорогу.
Сыроежка посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:
— Правильно, так всем и говори, если спросят.
Наверное, он подумал, что мы это по дороге сперли. И в душе этот
поступок одобрил.
В СПЕЦШКОЛЕ ВВС
В конце июля 1943 года я попрощался с интернатом и отправился в
Казань поступать в авиационную спецшколу. Путь от Антропова до Казани занял
больше недели, из которой четыре дня я провел под забором на станции Рузаевка.
Кончалась битва на Курской дуге, и на смену тысячам горелых искореженных
танков, едущих с запада на восток, ехали тысячи новых, свежепокрашенных,
зачехленных, с Уралмаша и Челябинска. Пассажирское движение было отменено. На
станции скопились тысячи пассажиров, которые бросались на каждый эшелон,
цепляясь за подножки и буфера, чтобы вырваться из этого муравейника. В конце
концов и я уцепился за какой-то крюк, залез в тамбур теплушки и через сутки
оказался в Казани. Там в пятиметровой комнате размещались моя тетя, ее сын
Славик, раненый муж — дядя Леша и «буржуйка». На следующее утро по приезде я
отправился поступать в спецшколу. О свирепости приемной медкомиссии ходили
легенды, которые достигали даже Антропова. Поэтому некоторые из нас на всякий
случай начали тренировать заранее свой вестибулярный аппарат. Крутились вниз
головой как можно быстрее, разгибались и шли по прямой линии. Вначале прямая
получалась очень кривой, и мы часто валились с ног, но упорные тренировки
принесли свои плоды. Через месяц мы с Петой Маськовым, прокрутившись тридцать
два раза, могли идти как на параде. Не падают же балерины после тридцати двух
фуэте, а мы чем хуже! Нет, мы были не хуже. Жалко, Пета не поехал со мной в
Казань, как полного сироту его не отпустили.
Медкомиссия, действительно, оказалась самым трудным экзаменом
при поступлении в спецшколу. Сначала шли антропометрические измерения —
рост, вес и т. д. По росту я находился на нижней планке допустимого, вес у меня
оказался весьма приличным, и мы начали по очереди дуть в спирометр —
определять объем легких. Парни до меня выдували по четыре, четыре с половиной
литра. Такие нехилые парни! Мне очень не хотелось сильно отставать от них. Я
набрал как можно больше воздуха в легкие и начал дуть. Стрелка перевалила за
четыре литра, за четыре с половиной, подошла к пяти, я выдохнул все до
конца — стрелка дошла до пяти с половиной и замерла. Подошел доктор, посмотрел
на стрелку и заорал на медсестру:
— Что тут у вас с прибором происходит?
Сестричка огрызнулась:
— Ничего не происходит, все нормально, я за него не поддувала.
— Давай еще раз, — распорядился доктор, — только не
лопни.
Я дунул на пять семьсот. Доктор поманил меня пальцем и стал
измерять разность объемов на вдохе и выдохе.
— Где это ты так раздулся, плавал, что ли? — спросил он.
— На сенокосе, наверное.
— Ну-ну, давай дальше, смотри не свались с кресла.
До меня на нем крутился большой парень, явный переросток. Когда
он встал и пошел, ноги занесли его на стеклянный шкафчик с инструментами. Вышла
заминка с перевязкой головы и подметанием стекол. Возможно, поэтому меня
крутанули не очень сильно, а может, сказались тренировки, но я встал с креслица
и спокойно промаршировал в указанном направлении. По результатам медкомиссии
была сформирована рота — восьмой класс спецшколы. В роте было шесть
взводов по сорок человек в каждом. Первые два взвода составляли годные к
летно-подъемной службе, остальные четыре — аэродромно-технический состав.
Я попал в первый взвод. Нас тут же по взводам построили, и я оказался в своем
четвертом отделении последним, замыкающим, как самый мелкий. Но даже самый
мелкий «летун» имел большое моральное превосходство перед самым крупным «технарем».
А потом оказалось — и не только моральное. В глазах начальства именно мы
были будущие летчики, одним словом, элита.
За медкомиссией на другой день следовали мандатная и предметная
комиссии. Отличники принимались без экзаменов, остальным устраивали экзамены,
но без пристрастия. У меня был отличный аттестат, но выданный какой-то богом
забытой Понизовской НСШ (неполной средней школой) Антроповского района. Завуч,
раненый майор с пустым рукавом, повертел мой аттестат и сказал с сомнением:
— Ну вот, что нам делать с этим деревенским отличником? Примешь,
а потом не потянет, выгонять придется, место зря пропадет.
— Никакой я не деревенский, а детдомовский из Ленинграда, —
сказал я и сам ужаснулся своему оканью. И учителя у нас были из
Ленинграда, — соврал я для убедительности. Слава Богу, в нашей НСШ никаких
учителей из Ленинграда не было. А были хорошие молодые тетки из Ярославля и
Костромы. Они в классах и печи топили, и окна затыкали, и на церковные
праздники из дома приносили картофельный пирог с намазкой, и нас,
выковыренников, угощали. На наш взгляд, это были очень фигуристые тетки, и
прозвища у них были хорошие. Одна была Русалка, по-русскому и литературе,
другая — Гипотенуза, по математике, а самая роскошная, по географии, была
Нидерланда. Ленинградские учителя были только в районной антроповской школе, и
называли их — Грымза, Кобра и Пиявка.
— Ну, хорошо, — сказал завуч, — ленинградские тоже
разные бывают. Напиши-ка ты нам прямо здесь свою биографию поподробнее,
странички на две, заодно и посмотрим, как вас там русскому языку учили.
«Ну, — подумал я, — тут-то у тебя, товарищ майор,
ничего не выйдет».
У меня с детства была природная грамотность. Поймать меня на грамматической
ошибке в школе было почти невозможно. Потом, конечно, все ушло куда-то, но по
окончании неполной средней я еще был в полной силе.
Довольно быстро я описал свою нехитрую жизнь до и во время
войны. Вспомнил своих родителей — инженера и домохозяйку, а сейчас солдата
и медсестру, — и отдал листочки майору. Тот надел на нос очки, взял красный
карандаш и стал читать. На середине страницы он с сожалением отложил свой
карандаш, дочитал мою повесть и сказал:
— Да, видно, вас там неплохо учили. Или ты свою биографию выучил
наизусть и проверил с учителем?
— Я могу и другую написать, — сказал я обиженно.
Они грохнули от смеха. Им показалось смешным, что одну и ту же
биографию можно написать по-разному.
— Зачислен, — сказал майор. — Приходи послезавтра к восьми
утра, отправитесь в колхоз на уборку урожая.
Давненько я не был в колхозе на уборке урожая.
Колхоз оказался далеко, в другой республике, в Чувашии.
Добирались мы туда на пароходе целый день и ночь и пришвартовались на пристани
Теньки только на рассвете. Потом мы шли и шли весь день, переночевали в
каком-то сарае и к полудню доплелись до деревни Чернышевка. Там мы разместились
в школе, набили свои сенники и наволочки соломой и повалились спать. Утром нас
построили и скомандовали:
— Кто умеет запрягать лошадей — шаг вперед.
Шагнули мы вдвоем, я и тот верзила, который врезался в шкафчик.
Он был из пригородного совхоза. Потому такой здоровый. Нас с ним послали на
конюшню снаряжать телеги, остальных отправили в поле — вязать снопы и
скирдовать. На конюшне лошади стояли без дела, ездить на них было некому.
— Выбирайте себе любую, — сказал бригадир.
— А где же бабы? — спросил я.
— Какие бабы?
— Ну, возницы.
— Бабы все на тракторах, а на лошадях, кроме вас, некому. Ну,
запрягайте, что ли!
Верзила выбрал под стать себе высокого мерина, а я — еще
нестарую кобылу. Мы привязали повод кобылы к его телеге и поехали вместе на
одной.
— Тебя как зовут? — спросил он.
— А тебя?
— Меня — Гена.
— А меня — Гуля.
— У меня сестра Гуля, мужиков так не зовут.
— Ну и не зови.
— А как же тебя называть?
— Называй полным именем — Гулизавр.
— Ладно, Завр так Завр.
Так на целый год я стал Гулизавром. Месяц мы возили снопы с поля
на ток, возили и днем, и ночью, чтобы успеть до дождей. В конце месяца на
помощь прибыли бабы на тракторах. Они уже вспахали свой озимый клин и прикатили
спасать урожай. Ежедневно, возвращаясь с очередной ездки, я шелушил зрелые
колосья, провеивал зерно из ладони в ладонь и ссыпал его в свои бездонные
интернатские карманы. Дома я пересыпал зерно в наволочку. В конце месяца
наволочка была туго набита отборной пшеницей. Я сложил ее в сидор перед отходом,
и мы пошли. Сначала я поспешал вместе со всеми, но, видя, что они из-за меня
притормаживают и злятся, сказал им:
— Вы идите, а я сам приду. Не волнуйтесь, я привычный.
Они обрадовались и припустили налегке, а я, наоборот, сбавил и
пошел согнувшись, чтобы тяжесть давила на спину, а не оттягивала плечи. К ночи
я добрался до какого-то овина и заночевал. Хотелось есть и пить. Пожевал зерно,
оно было сладковатое на вкус, но я его не глотал, знал, что вспучит. Пить
захотелось еще больше, но из фляжки пить не стал — берег на завтра: знал,
что завтра будет хуже.
Завтра наступило. К полудню стало совсем худо, знойно и душно. Я
шел и уже начал думать: а не бросить ли, к черту, эту пшеницу. Так и пропасть
можно. Дождь пойдет, от него в степи не скроешься, промокнешь до нитки, а там
воспаление легких и... «приехали». Но тут у дороги зазеленела бахча —
целое огуречное поле. Огурцы, как известно, на девяносто процентов состоят из
воды. Вода! Я стал есть их один за другим, без соли, без хлеба. Захватил и про
запас. С тех пор прошло шестьдесят с лишним лет, и с тех пор я не могу есть
свежие огурцы. А тогда километр за километром, огурчик за огурчиком, я добрался
до пристани Теньки. Подошел пароход, протянули сходни, матросы сгрудились у
трапа, чтобы выпустить пассажиров и преградить путь мешочникам, желающим
прокатиться вниз по матушке-по Волге. Я прошел вдоль дебаркадера к корме,
увидел на пароходе люк в трюм. Между дебаркадером и бортом было метра два. На
палубе никого, только давка посредине у сходней: одни пытаются влезть, других
сталкивают. Я снял сидор, размахнулся и кинул на палубу. Он мягко шлепнулся, за
ним и я оттолкнулся, перелетел эту водную преграду, упал пузом, подхватил сидор
и сиганул в люк. В люке оказался трап, который вел в пассажирский отсек.
Пассажиры сидели и лежали кто на чем, обхватив свои мешки и котомки. Я сделал
первый осторожный шаг между ними и увидел свою родную тетю Мусю, которая
дремала на кошелке. Тетя Муся возвращалась из сытых Чебоксар, где меняла вещи
на продукты. Я встал перед ней, она открыла глаза, вскрикнула. Далее была
встреча родственников, неоднократно вспоминавшаяся на семейных посиделках. Одно
из маленьких чудес прошедшей войны.
— А чего это у тебя? — спросила тетя Муся, когда охи и ахи
поутихли.
— Пшеница.
— Сколько тут?
— Пуд.
— Откуда?
— В колхозе заработал, на трудодни дали, — соврал я
предусмотрительно.
Тут сидящие и лежащие пассажиры проявили интерес ко мне и стали
подсчитывать: пуд за месяц на казенных харчах — получается полкило в
день — нормально. И хорошо, что зерно — можно крупу намолоть и кашу
варить. Все стали обсуждать, какая вкусная получается пшеничная каша, особенно,
если в нее налить молока и поставить в русскую печь. Тогда сверху образуется
коричневая корочка. Я почувствовал боль в желудке, в голове закружилось, и я
стал валиться на тетю Мусю. Потом меня слегка подкормили, а поздно вечером мы
приплыли в Казань.
Пшеницу смололи на крупорушке, на рынке купили крынку молока,
кашу сварили в русской печке у соседей и отпраздновали начало моего учебного
года. Корочка была коричневая, каша рассыпчатая и жизнь прекрасная.
Немцы отступали по всему фронту, в Казани день и ночь ревели
самолетные двигатели на пусковых стендах. В спецшколе нас всех обмерили и
начали шить форму. И вот в один прекрасный день мы все из оборванцев и голодранцев
стали настоящими летчиками в мундирах из офицерского габардина, в брюках с
голубым кантом, на голове пилотки — два пальца над правой бровью,
четыре — над левым ухом. Нас построили и в повзводном строю выпустили на
улицы Казани отрабатывать строевой шаг. Через неделю мы уже дружно пели
строевые песни, нашлись и заливистые дисканты, и пронзительные тенора, и
начальство, весьма довольное, старалось нас поддержать морально, а в основном
физически.
На ноябрьском параде мы обшагали танковое училище, а на
соревнованиях по боксу выиграли первенство города. Неразговорчивый Гена, самый
сильный и тяжелый из нас, двигался по рингу нехотя, все это ему казалось
несерьезной забавой, но когда ему расквасили нос, он озверел, зашевелился и так
треснул своего противника, что его унесли с ринга. Постепенно проросла
элита — это были дети знаменитых летчиков, спортсмены, музыканты из
оркестра и, наконец, отличники. Остальные были ровными и равными. Никакой
«дедовщины» у нас и в помине не было. Ребята из старших классов с нами просто
не общались, у них были свои интересы: матчасть самолетов, полеты с
инструктором, вечера танцев.
Наше участие в реальной жизни началось зимой. Казань стала
крупнейшим авиацентром. Сюда пригоняли американские «Аэрокобры», «Дугласы»,
английские «Спитфайеры». Союзные летчики летали с нашими, потом сдавали им
матчасть и улетали за новыми машинами. Вся вечерняя жизнь проходила в
кинотеатре «Электро», переделанном под интерклуб. Там иногда случались
столкновения между здоровенными американскими летунами и субтильными
британцами. Задирались обычно британцы. Их оттаскивали, успокаивали, но они
опять начинали потасовку. Потом их, как правило, просто выкидывали за двери на
мороз — охладиться.
С каждой неделей по воздушному мосту из Ирана и с Дальнего Востока
прибывало все больше самолетов. Возникла серьезная проблема их охраны на
казанских заводских аэродромах. В каждом самолете был комплект, состоящий из
меховой куртки, теплого шлема, перчаток с крагами, оленьих унтов и н. з.
с коньяком, шоколадом и галетами — целое состояние. На аэродромы по ночам
потянулись ходячие раненые из госпиталей и местная шпана. Несколько самолетов
были разграблены, с них свинчивали часы, выливали жидкость из
амортизаторов — «коктейль шасси», смесь глицерина со спиртом, чем приводили
машину в полную негодность. На охрану были мобилизованы курсанты всех училищ, в
том числе и мы. В девять часов вечера дежурный взвод выстраивался на плацу,
получал учебные винтовки с просверленными казенниками, свистки и отправлялся
на аэродром. Нас по одному ставили к каждому самолету и напутствовали: не стой
на месте, ходи, бегай вокруг, а то замерзнешь, как чего заметишь — свисти,
нападут — отбивайся прикладом. В тревожной группе были Гена и еще
несколько неслабых ребят, которые могли авторитетно отметелить мародера. Иногда
появлялись могучие негры из аэродромной команды, хлопали нас по плечам и
угощали шоколадом. У нас создалось впечатление, что американские негры —
это какая-то особая порода людей, громадные, сильные и добрые. Потом мы поняли,
что это их так подбирают в аэродромную службу. Грузить бомбы в люки или толкать
самолеты по полю — надо иметь вес и силу. Ну, и шоколад в придачу.
Несколько раз у нас возникали боевые столкновения с мародерами, но вместе с
тревожной группой их изгоняли. Ходячих раненых оттаскивали от самолетов
подальше, а местную шпану просто лупили прикладами по всем правилам рукопашного
боя, который нам преподавали на уроках физкультуры.
К весне у каждого из нас уже был свой боевой счет, свой негр,
свои сигареты и свой шоколад. Сигареты мы меняли на мороженое, а шоколадом
угощали девочек на танцах. Девочек нам приводили из окрестных школ, и они
ходили к нам с удовольствием. А летом 44-го года под звуки прелюдов Листа и
Первого фортепианного концерта Чайковского открылся второй фронт. Открылся он и
у нас, выплеснулся на улицы из казарм и закрытых клубов. Город танцевал и
веселился весь день и всю ночь. Все понимали — война идет к концу.
Началась реэвакуация в Ленинград, и дядя Леша отправил нас с тетей Мусей и
братом Славиком домой. Так кончилась моя недолгая служба в славной Казанской
спецшколе ВВС. Отпуская меня, завуч-майор с сожалением сказал:
— Да, жаль, с такими антропометрическими данными ты бы мог быть
хорошим летчиком-истребителем.
Мог бы, но кроме антропометрических данных надо было иметь и
какие-то другие. Наверное, у меня их не было.
ДУЭЛЬ ЛЕРМОНТОВА
115 ЛЕТ СПУСТЯ
В 1941 году столетие со дня смерти Лермонтова не отмечалось.
Выстрел Мартынова потонул в грохоте канонады Великой войны. В 1951 году тоже
было не до Лермонтова. Но к некруглой дате 115-летия лермонтоведение оживилось.
По-прежнему тайна дуэли и смерти будоражила умы, а поэзия Лермонтова находила
все больше и больше поклонников во всем мире. С далекого Хоккайдо приезжали в
Ленинград японские любители «Мцыри», в Ирландии он вообще становился родным и
любимым, как Пушкин в Эфиопии. Оживились и отечественные лермонтоведы. В начале
1955 года появились публикации белорусских исследователей, в которых прямая
ответственность за смерть поэта возлагалась на царя Николая I. Для царя это
было не ново. Его и раньше обвиняли в том, что он сослал Лермонтова на Кавказ,
под пули горцев, и в том, что он препятствовал его возвращению в Петербург и
даже лечению на водах в Пятигорске. Все это уже было, но в данной публикации царя
обвиняли как непосредственного организатора заказного убийства. Исполнителем же
якобы оказался какой-то анонимный казак, спрятанный в кустах и стрелявший в
Лермонтова из ружья. Основанием этой версии послужили два обстоятельства.
Во-первых, обследованная после дуэли рана Лермонтова оказалась просто ужасной.
Пуля пробила его снизу вверх и буквально разорвала тело несчастного поэта. Если
Дантеса спасла от смерти пуговица или ладанка, то Лермонтова могла бы спасти
только танковая броня. Следовательно, оружием убийства не мог служить дуэльный
пистолет. Во-вторых, Мартынов до самой своей смерти и даже на исповеди клялся,
что не убивал Лермонтова. Но если не он и не из пистолета, то кто же? И вот
появилась версия о заказном политическом убийстве, умело замаскированном под
дуэль.
Когда Ираклий Андроников прочел эту статью и ряд других с таким
же контекстом, он пришел в бешенство. Для него, литературоведа, историка,
аристократа, жившего николаевской эпохой, дышавшего ее воздухом, было
совершенно очевидно, что русский император — первый дворянин великой
державы, да и всей Европы, никогда в жизни не унизил бы себя организацией
убийства какого-то поручика, неврастеника и скандалиста. Раскрытие этого
заговора оказалось бы губительным для репутации его и всех его потомков.
Николай I, как никто из Романовых ни до ни после него, был особенно щепетилен в
вопросах дворянской чести. Император-джентльмен, рыцарь без страха и упрека,
отец отечества, спавший на простой солдатской койке, — вот образ, имидж,
который он себе создавал после восшествия на престол и кровавых событий 14
декабря. А его милости семье погибшего Пушкина! Общество ждало от него этих
действий, и он не мог обмануть ожидания общества. И теперь одним неосторожным
поступком превратиться из безупречного монарха в заурядного уголовника? Нет,
это было невозможно. Особенно бесило Андроникова то, что эти провинциальные
литературоведы перенесли в высший свет прошлого века ухватки и приемы века
нынешнего. И Андроников решил встать на защиту поруганной чести императора. Он задумал
воспроизвести сцену убийства Лермонтова с максимальной достоверностью или,
проще говоря, провести следственный эксперимент 115 лет спустя. Прежде всего
оружие. Кто сказал, что стрелялись из дуэльных пистолетов? Откуда в полувоенном
Пятигорске дуэльные пистолеты Лепажа? И особенно в то время, когда дуэли были
категорически запрещены? Детальное ознакомление с протоколами дуэли показало,
что оружием явились штатные седельные кавалерийские пистолеты. И тут Андроников
обратился к хранителю отдела оружия ленинградского Эрмитажа — Леониду
Ильичу Тарасюку.1
В распоряжении Тарасюка находился весь огромный арсенал
Эрмитажа, размещающийся в полукруглой башне Зимнего дворца рядом с Зимней
канавкой. Уже не один год он занимался разбором и аттрибуцией громадной груды
оружия, накопившейся за два с половиной столетия, где наряду с драгоценными
миланскими доспехами, дамасскими саблями, испанскими аркебузами находились все
образцы русского холодного и огнестрельного оружия, начиная от времен Ивана
Грозного и до последнего царя.
К просьбе Андроникова — найти аутентичные пистолеты и
использовать их в следственном эксперименте — Тарасюк отнесся с
энтузиазмом. Через некоторое время несколько пистолетов были найдены. По
сравнению с этими «гаубицами» лепажевские дуэльные выглядели как детские
игрушки. Тарасюк дал мне их подержать и сказал: «Они должны стрелять на дуэли».
Для того чтобы музейный пистолет выстрелил, он должен иметь исправный механизм
и боевой заряд, состоящий из пули и пороха. Еще было бы хорошо, чтобы в момент
выстрела не разорвало бы дуло. «Наверняка металл подвергся коррозии за сто лет
и дуло разнесет вдребезги при первом же выстреле», — предположил я. «В то
время и слова-то такого не было — коррозия, — возразил Тарасюк. —
Разве мы не пробовали фехтовать рапирами эпохи Людовика XVI? И что? Где ты
видел хотя бы царапину на них?» Это было правдой. В отличие от современных
клинков, которые нещадно ломались на тренировках, старинные толедские,
золингеновские и демидовские оставались целыми и невредимыми. Только искры
летели, как и столетия назад.
Решив таким образом проблему коррозии, Тарасюк приступил к
восстановлению механизмов. По-моему, он приспособил для этого токарный станок
Нартова, сделанный для Петра I, но от прямого ответа он уклонился, заметив, что
действительно использовал некоторые подручные средства, имеющиеся в Эрмитаже.
Я занялся порохом и пулями. Составные части пороха ХIХ
века — селитра, древесный уголь и сера — были выписаны со склада
Физико-технического института для исследований в области термоядерных реакций.
Свинец для пуль просто валялся повсюду в изобилии и научного обоснования для
его использования не требовал. Свинец расплавлялся в кофейнике и выливался в
пулелейку, составленную из двух разъемных полушарий. После застывания свинца
полушария, смазанные вазелином, размыкались, пули вынимались, после чего их
надо было зачищать от заусениц и шлифовать до нужного калибра.
Работа эта проходила в эрмитажном арсенале по субботам и
воскресеньям. Там же мы растирали порох в ступках и набивали его в картузы.
Через несколько недель, к концу мая, у нас были новенький пистолет 1840 года,
пороховые заряды и дюжина пуль. Были сложности с кремнем, но помогли коллеги из
геологического музея. При нажатии на курок из-под него вылетал целый сноп искр.
Пора было переходить к полевым испытаниям.
В ближайшее воскресенье Тарасюк приехал ко мне в Солнечное, где
я снимал на лето сарай, и мы отправились в дюны. По дороге Тарасюк прихватил на
стройке обрезки трех досок. В дюнах мы нашли симпатичный окопчик. Кругом росли
сосны, тишина, покой — идеальное место для полевых испытаний. Тарасюк
развязал свой фронтовой сидор и достал пистолет, боеприпасы, пиво, бутерброды.
Еще я заметил у него индивидуальный перевязочный пакет и бинты разной ширины.
«Однако решил подстраховаться!» — подумал я и слегка заволновался.
Мы укрепили веревками три доски, одну поверх другой, на
ближайшей сосне, нацепили мишень — «Лермонтов» готов. Тарасюк снарядил
пистолет и встал за другую сосну на расстоянии десяти шагов. Он поприцеливался
в «Лермонтова» и сказал:
— Так будет хорошо. Ложись в окоп, спрячь голову и не
высовывайся!
— Ты же не боишься коррозии! — заметил я.
— Зато ты боишься! Вот и лежи в окопе. Можешь скомандовать:
готовы? Сходитесь! И сразу падай.
Я расположился в окопчике и прокричал команду. Он спокойно
поднял пистолет, тяжелый ствол не дрожал в его руке, палец медленно потянул
спусковой крючок. Раздался страшный грохот, из дула вырвался столб огня вместе
с клубами черного дыма. Леонид стоял на том же месте с закопченной физиономией
и морщился от боли, внятно ругаясь. При выстреле сильная отдача ударила в его
раненую руку. «Как это они тогда стреляли из этих самопалов?» — подумал я.
Мы подошли к «Лермонтову». Первая доска была просто разможжена в щепки, вторая
и третья пробиты, а пуля застряла в сосне. Там мы ее и оставили и, захватив
первую доску для Андроникова, отправились домой. По дороге я взглянул на
Тарасюка и заметил у него слезы на глазах: «Ты чего? Так больно?» — «Нет,
Лермонтова жалко. Как его изувечило!» Полевые испытания были проведены, настала
очередь следственного эксперимента.
Андроников договорился с генералом патологоанатомом профессором
П.
о том, что эксперимент будет проведен в морге Военно-медицинской академии, как
только там окажется бесхозный труп. Это сейчас бесхозных трупов сколько угодно,
а тогда это был большой дефицит. «Весь мир — анатомический театр, все
трупы — актеры,— мрачно пошутил генерал П. — Надо ждать случая».
И мы стали ждать.
Через несколько недель Андроникову позвонили в Москву из
Академии и попросили срочно приехать. Он приехал. Экспертиза была назначена на
поздний вечер.
В морге был установлен бруствер из мешков с песком, за ним
находился стол экспертной комиссии. В нее входили генерал П., Тарасюк,
Андроников и судебный эксперт по баллистике Л. «Поручик Лермонтов» был
установлен в пол-оборота к «Мартынову». На нем были помечены входное и выходное
отверстия пули согласно медицинскому протоколу о дуэли. Судэксперт провел
директрису, и на расстоянии десяти шагов «от поручика» на стойке был укреплен пистолет,
через дуло которого и проходила директриса. Положение пистолета оказалось
удивительно низким, где-то на уровне бедра стрелявшего человека, а дуло
оказалось задранным вверх. Затем комиссия села за стол, а Леонид в бронежилете
и каске встал у стойки. Он потянул за бечевку, привязанную к курку. Раздался
выстрел. «Поручик Лермонтов» был отброшен назад — в боку его зияла
кошмарная рана, из которой сочился формалин.
Всего этого я не видел, поскольку меня к проведению экспертизы
не допустили, и я ждал поблизости, на Пироговской набережной. Тарасюк вышел
часа в три ночи, неся в руках хорошо початую бутылку арманьяка, и, подойдя ко
мне, торжественно возвестил: «Его Величество Император Николай Павлович в
смерти поручика Лермонтова не повинен. Лермонтов скончался от пистолетного
выстрела Мартынова, а не от пули подосланного убийцы. Помянем его, а заодно и
государя». Мы помянули. Леонид сказал: «Не пей все. Мы должны помянуть и душу
майора Мартынова, который убийства Лермонтова не замышлял. Он убил Лермонтова по
роковой неосторожности. Вместо того чтобы поднять пистолет вверх, он только
задрал дуло, держа пистолет у бедра, и выстрелил. Этот идиот не понимал, что на
таком расстоянии он все равно попадает. И попал! Несчастный фанфарон и тупица,
но не убийца! Пусть земля ему будет пухом». И мы выпили остатки за упокой души
майора Мартынова, а потом пошли по Литейному мосту навстречу рассвету.
US NAVY
Когда я облучился в первый раз, меня направили в Институт
профзаболеваний. Люди обычно облучаются по собственной глупости, реже по
стечению обстоятельств, иногда по незнанию, которое тоже есть разновидность
глупости. Я и наша смена облучились именно по этой причине. Мы работали на
большой термоядерной установке «Альфа». Установка никакого «термояда» не
выдавала, как мы ее ни мучили. Обычно перед началом работы, перед тем как
бабахать мощными электрическими разрядами, установку прогревали током от сети,
напускали водород, он начинал светиться, и по этому слабому свечению мы
настраивали оптические приборы. Один из придурошных лаборантов как-то
предложил:
— А давайте померяем рентген на этом тренировочном разряде.
На него поначалу все окрысились:
— Думай, что говоришь! Откуда здесь рентген, когда все
напряжение двести двадцать вольт! С экрана телевизора больше прет, чем с нашей
бандуры.
Однако наконец согласились:
— Пусть-ка и дозиметристы поупражняются, что они сидят у себя в
бункере, как жирные коты, и мышей не ловят.
Дозиметристы вылезли из бункера, включили свои приборы, и у нас
в пролете завыла сирена. Рентгеновский фон превышал все мыслимые и немыслимые
нормы. Тут же сработало аварийное отключение. Событие заактировали, забегали
медики, и на следующий день всю смену повезли в Институт профзаболеваний. Там
проверили кровь, и кровь оказалась у всех весьма жидкой, насколько именно, нам
не сказали, но физиономии у медперсонала стали озабоченными. Надо сказать, что
самочувствие у меня и у коллег уже несколько недель было довольно хреновое, но
мы не придавали этому значения. В режиме частых круглосуточных вахт какое еще у
нас могло быть самочувствие?! Мы знали, что радиации нет априори, а вот она и
оказалась! Короче, смотри кинофильм «Девять дней одного года». В общем,
схватили.
Разместили нас по отдельным палатам, выдали фланелевые новые
пижамы, тапочки, белье и назначили постельный режим, пока не спадет
температура. Я подошел к своей кровати и прочитал на новом шерстяном
серо-голубом одеяле «US NAVY», то есть военно-морские силы США. С военного
времени эти одеяла, полученные по ленд-лизу, дожидались своей очереди и вот
дождались — укрывать советских атомщиков. Я лег и натянул одеяло. Буквы
«US NAVY» красиво расположились по ногам. Я почувствовал себя матросом с
линкора «Миссури» или раненым комендором с торпедного катера после атаки на
остров Мидуэй. Лежу себе в госпитале в Сан-Диего и отдыхаю, пока товарищи
сбивают японских камикадзе. В свободное от боев время они гоняют на
проигрывателе Глена Миллера — «Америкэн пэтрол» и «Чаттанугу чу-чу».
Ничего, что Глен Миллер был приписан к ВВС, наверное, его играли и у нас в US
NAVY. А здесь, в госпитале, мертвая тишина. Я встал и пошел на пост. Там
дежурила вполне симпатичная сестричка.
— Мне надо позвонить домой, — сказал я ей без лишних
вступлений.
Она оценивающе посмотрела на меня и согласилась:
— Только коротко и ничего лишнего о своем состоянии и так далее.
— Yes, ma’m, — ответил я и набрал Ленькин номер.
Он подошел сам, что упростило дело.
— Listen, I am in the Institute рrofzabolevanii, Second
Sovetskaya four, ward eight. Bring me asap Spidola and tel’nyashka and no
questions.
— Yes, sir. Will be done, as you requested.
Сестричка выпучила глаза:
— Как вы говорили?
— Как вы и приказали, коротко и по делу.
— А почему не по-русски?
— А почему у вас на одеялах написано «US NAVY»?
— Мы можем заменить, если вам не нравится.
— By no means! (Ни в коем случае!)
И чувствуя, что меня сейчас понесет куда-то не туда, повернулся,
приложил руку к пустой голове (в американском флоте разрешается) и пошел к себе
в палату. Вскоре пришла встревоженная сестра и попыталась сунуть мне градусник
под мышку. Но я, как принято в US NAVY, вставил его себе в рот. Она, наверное,
подумала, что я хочу раздавить стекло и отравиться ртутью. Но я его вытащил на
секунду и сказал: «Don’t worry, miss!» — и снова засунул в рот. Текста она
не поняла, но по тону почувствовала, что я самоубийством кончать не собираюсь,
и слегка успокоилась. Так она и просидела рядом со мной совсем как Катрин Бакли
рядом с лейтенантом Генри из «Прощай, оружие!». Потом осторожно вытащила
градусник изо рта, взглянула на него, ойкнула и вышла из палаты. Краем глаза я
заметил, что столбик ртути застыл где-то очень высоко, но мне уже было все
равно. Военно-морской госпиталь в Сан-Диего оказался плавучей шаландой, куда
скидывали всех подобранных с тонущих кораблей. В кубрике было душно, сильно качало
и тянуло блевать. Хорошо бы стаканчик джина с тоником или коктейль «Дэкюри» со
льдом. Что такое «Дэкюри», я не знал, но Хемингуэй его пил часто, а уж он-то
разбирался. Вместо «Дэкюри» она принесла мне валокордин, я его выпил и вскоре
заснул. Утром мне принесли передачу от Леньки: переделанную на 13 метров
«Спидолу» и тельняшку. И то, и другое было очень кстати. Казенная рубашка была
совершенно мокрая, а «Спидола» позволяла прервать гнетущую тишину и выйти
в открытый эфир. В короткой записке было только два слова: «What’s happened?».
Я написал на обороте: «Never mind» и отправил с санитаркой обратно. Теперь
в тельняшке, под покровом «US NAVY», с приемником, пробивающим «железный
занавес», и Гленом Миллером я знал, что скоро выкарабкаюсь.
Как-то на отделение позвонил Б. П., и меня вызвали к телефону в
ординаторскую.
— Как вы там? — спросил он меня.
— Never mind, chief, see you soon.
— Ну, не торопитесь, не торопитесь. Говорят, вы там все время
по-английски разговариваете сами с собой.
— За неимением другого общества — приходится. Узнаешь много
нового.
— Хорошо, поправляйтесь, мы еще поговорим, — сказал шеф.
Отбой.
Много лет спустя, когда пришло время оформлять льготные
пенсионные документы, я зашел в свой медпункт получать справку о том, что был
госпитализирован по случаю лучевой болезни. Заведующая медпунктом с садистской
радостью мне сообщила, что все спецмеддокументы хранятся только десять лет и
давно уже уничтожены. У нас в стране только доносы хранятся вечно, но это уже
другая тема и к моему пребыванию под покровом «US NAVY» отношения не имеет,
хотя как сказать: все в мире как-то связано между собой, просто мы этих связей
не замечаем.
БУГОР И ЕГО СЛОВО
Мне оборудовали спектральную комнату на заводе. В спектральной
комнате должна быть фотобудка с водой и электричеством. Время на ее установку
было вчера, в крайнем случае, завтра, как обычно. К обеду прислали зэка с
инструментом и конвоем. Конвойного я выставил в коридор и выдал ему пачку
сигарет. Зэк был серьезный, основательный. Инструмент был у него в полном
порядке. Он достал складной метр, вынул карандаш и заточил его топором.
У нас в деревне раскулаченный дедушка Тупицын тоже точил карандаши топором. Зэк
был гладко выбрит.
— А бреетесь тоже топором? — спросил я его.
— Бывает, — ответил он кратко и начал разметку.
Все он делал споро, но не спеша, авторитетно делал. Нарезал
принесенные доски, вмазал кронштейны, поставил раковину. Тут подошло время
обеда, и в комнату вошла старшая лаборантка Клава с железным ящиком для
образцов. Она поставила ящик на табурет и стала доставать из него посуду —
тарелки, ложки, вилки, котелок, свежий хлеб. Поставила на стол три прибора и
сказала просительно:
— Отобедайте с нами.
Это значит, я с ними. Вообще-то Клава была бой-девка. Под ее
началом числилось сто лаборанток, которые подчинялись ей беспрекословно. Она
могла и оплеуху дать, и премии лишить, или, наоборот, наградить по-царски —
тремя днями отгула и пакетом ваты. А тут Клава вдруг стала какая-то сама не
своя, и зэк забурел при ней — только желваки на скулах задвигались. Я
сказал:
— Конечно, о чем разговор!
Мы взяли табуреты и придвинулись к столу. Клава открыла
котелок — там была вареная, с пару картошка, присыпанная укропом и политая
маслом. Зэк достал из кармана луковицу и нарезал ее моим скальпелем. «Богатый
зэк, — подумал я, — с луковицей ходит». Лук и чеснок были на зоне
главная валюта, лучшее средство от цинги. Опытные командированные, когда шли по
заводу, роняли в траншею, где копошились зэки, то пачку сигарет, то луковицу,
не то чтобы от особого человеколюбия, а просто так было принято, для уберега.
Зэки запомнят — не будут играть на тебя в карты.
— Кушайте, Федор Иваныч, — сказала зэку Клава, —
время-то идет, и картошка стынет.
«Ага, — подумал я, — вот какая драматургия получается.
Федор Иванович — старый знакомый, не зря сюда пришел. Со свиданьицем,
значит».
— Со свиданьицем, — сказал я обрадованно, — тут и
выпить не грех.
И достал колбу. Но Федор Иванович покачал головой и ответил:
— Нет, нам пить не положено. А вы выпейте на здоровье.
Клава протянула мне мензурку со словами:
— Налей, Борисыч, я выпью за ваше здоровье, Федор Иваныч.
И слезы потекли у нее из глаз. Федор смотрел на нее —
только желваки двигались. Он спросил меня:
— Что же вы не пьете? Выпейте с нею.
Мы выпили неразбавленного, запили водой и быстро захмелели. А
Федор аккуратно доел свою картошку с луком и вернулся к работе. К вечеру все
было кончено. Вода текла, свет горел, щелей не было. Когда Федора уводили, на
Клаву было лучше не смотреть. На следующий день ее в цеху не было.
Прошло время, объявили амнистию. Большинство зэков готовились
ехать домой — строгали себе чемоданы. Но некоторые решили остаться:
квалифицированным давали место на заводе.
Однажды в мою комнату вошла Клава и сказала:
— Борисыч, мы с Федором Иванычем приглашаем вас на свадьбу в эту
субботу.
— Поздравляю, — говорю я, а сам думаю: ни хрена себе,
свадьба у зэка! Напьются, поножовщина — надо уходить огородами.
А Клава читает все эти нехитрые мысли на моем личике и говорит:
— Да вы не бойтесь, у нас очень спокойно будет, благородно. Ведь
Федор Иваныч — Бугор. Никто и не пикнет. И народ весь хороший — ни
одного урки не будет! Все люди серьезные — власовцы.
Каждое ее слово — как гвоздь в темечко. Но люди-то и на самом
деле серьезные, таких обижать нельзя.
— Как же, — говорю, — приду, а куда?
— В клубный барак, он теперь за зоной, к четырем часам.
И я пошел на свадьбу. Клава оказалась права. Никогда я еще не
был на более достойной и непьяной свадьбе. Зэки наслаждались возможностью быть
и чувствовать себя свободными и уважаемыми людьми. В конце свадьбы Федор отвел
меня в сторону и сказал:
— Ты скоро поедешь домой, Борисыч, дело идет к концу, но дорога
твоя спокойной не будет. Разное может случиться в пути, и я хочу дать тебе на
дорогу слово Бугра. Ты поедешь с этим словом спокойно, но без нужды
не говори, а приедешь домой — забудь.
И он дал мне слово. И я приехал с ним домой, а мог бы и
не приехать:
в Котельниче началась резня, и многих пассажиров повыкидывали из поезда. По
перрону с багажными тележками бегали ополоумевшие носильщики и кричали:
— Что мы тут нанялись покойников возить какие сутки? Сами
режете, сами и возите.
С тележек свешивались руки и ноги тех, кто уже приехал. По
дорогам
с востока на запад катилась великая амнистия, оставляя за собой разбитые
вокзалы и горы трупов. А я ехал на перекладных в свой Ленинград, и меня
оберегало слово Бугра.