ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА

 

Лев Лосев

Иосиф Бродский:
ОПЫТ ЛИТЕРАТУРНОЙ БИОГРАФИИ

НЕ-ФИЛОСОФ

Мир глазами Бродского (вступление)

Стихи, собранные в «Остановке в пустыне» и «Конце прекрасной эпохи», представляют поэтическую модель мира, созданную зрелым Бродским. Что бы ни происходило с ним в последующие четверть века, его мировоззрение принципиально не менялось, он только становился все более совершенным поэтом — по меркам своей собственной поэтической системы, — и язык, на котором он рассказывал о своей вселенной, становился все точнее и богаче нюансами. Зрелость проявляется в том, с какой отчетливостью он говорит на языке своей поэзии о мире, вере, человеке и обществе. Это относится даже к противоречиям в его взглядах на христианство и культуру, на Россию и Запад, на этику и эстетику — эти противоречия выражены точно и ярко.

Бродский был принципиальным антидоктринером, отвергал «системы» в философии и религии. На просьбу журналиста «Расскажите о вашей жизненной философии» отвечал: «Никакой жизненной философии нет. Есть лишь определенные убеждения». Можно, однако, говорить об определенных умонастроениях, преобладающих в его творчестве, и высказываниях на темы религии, философии и политики. Но прежде всего следует оговориться, что, хотя мы и признаем введенное формалистической критикой правило, которое запрещает априорно отожествлять автора с «лирическим героем» («я» текста), знакомство с не-литературными высказываниями Бродского и, даже в большей степени, с его поведением в жизни убеждают, что к этому поэту ХХ века вполне применим романтический девиз Батюшкова: «Живи — как пишешь, пиши — как живешь». Между Бродским в жизни и Бродским в стихах принципиальной разницы нет.

Поэзия и политика

Бродский любил говорить, что у поэзии и политики общего только начальные буквы «п» и «о». Он действительно был аполитичным поэтом по сравнению с Евгением Евтушенко и другими мастерами эзоповского намека или такими поэтами предыдущего поколения, как Борис Слуцкий или Наум Коржавин. Аполитичность его проявлялась не в том, что он избегал острых политических сюжетов, а в том, что он отказывался рассматривать их иначе, нежели sub specie aeternitatis. Проявления добра и зла в общественной жизни — для него только частные случаи манихейского конфликта, заложенного в природу человека. Очень показательно в этом плане, как переосмысливает Бродский классический образ зла, заимствованный у Одена. Речь идет о знаменитом месте в стихотворении Одена «Щит Ахилла»:

 

A ragged urchin, aimless and alone,

   Loitered about that vacancy; a bird

Flew up to safety from his well-aimed stone:

   That girls are raped, that two boys knife a third

   Were axioms to him, who’d never heard

Of any world where promises were kept

Or one could weep because another wept.

 

(Оборванный уличный мальчишка, один, бесцельно / Слонялся по этому пустырю; птица / Взлетела, спасаясь от его хорошо нацеленного камня. / Что девчонок насилуют, что два парня могут прирезать третьего, / Было аксиомами для него, который никогда не слышал / Ни о каком таком мире, где сдерживаются обещания / И где человек мог бы заплакать, потому что другой заплакал.)

 

Бродский вспоминает этот пассаж Одена в стихотворении «Сидя в тени», в экспозиции которого говорится:

 

Я смотрю на детей,

бегающих в саду.

 

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

 

И одиннадцатью строфами ниже:

 

Жилистый сорванец,

уличный херувим,

впившийся в леденец,

из рогатки в саду

целясь по воробью,

не думает — «попаду»,

но убежден — «убью».

 

Маленький оборванец у Одена совершает бесмысленно злой поступок,
потому что родился и вырос в мире нищеты и порожденной ею жестокости.
У Бродского то же делает не оборванец, а сорванец с леденцом за щекой, резвящийся в парке. Бродский говорил, что процитированную выше строфу Одена «следует высечь на вратах всех существующих государств и вообще на вратах всего нашего мира», но, как мы видим, переосмыслил ее: зло в ребенке обусловлено не социально-экономическими факторами, а антропологическими.

Не менее, чем приведенный отрывок из «Щита Ахилла», известна максима Одена из «1 сентября 1939 года»: «We must love one another or die» («Мы должны любить друг друга или умереть»). Бродский посвятил этому стихо­творению Одена пространное эссе и его ритмическую модель, композицию, манеру автоописания не раз имитировал, в том числе и в стихотворении «Сидя в тени». Христианское требование вселенской любви как единственной альтернативы самоистреблению человечества Бродский, безусловно, принимал. Порой он утверждал его в грубовато-сниженных выражениях: «…не мы их на свет рожали, / не нам предавать их смерти» («Речь о пролитом молоке»), порой находил на редкость свежие слова для выражения вечной истины. В стихотворении «Неважно, что было вокруг, и неважно…» он говорит о Вифлеемской звезде, что она отличалась от других звезд «способностью дальнего смешивать с ближним».

Расхождения с любимым поэтом были не относительно христианской этической догмы, а относительно причин ксенофобии, войны, геноцида. Оден до конца тридцатых годов придерживался более или менее марксистских взглядов на причину войн и революций. «Голод не оставляет выбора», — говорит он в
«1 сентября 1939 года». Бродский полагал, что проблема экономического неравенства, голода и нищеты в конечном счете разрешима:

 

Важно многим создать удобства.

(Это можно найти у Гоббса.)

        («Речь о пролитом молоке»)

 

По Гоббсу, значительная часть человечества создала различные варианты государства и эти левиафаны как-никак покончили с войной всех против всех и создали системы социального обеспечения. Однако жизнь под охраной полиции и с наполненным желудком не становится счастливее. Неизбывность трагедии в биологической способности человечества как вида к непрерывному размножению. Массовые страдания сытого массового человека (почти пророчески пишет Бродский в январе 1967 года) могут принять новую форму, например наркомании:

 

Кайф, состояние эйфории,

диктовать нам будет свои законы.

                               (Там же)

 

У Бродского было мрачное мальтусианское предчувствие демографического апокалипсиса:

 

Дело столь многих рук

гибнет не от меча,

но от дешевых брюк,

скинутых сгоряча.

 

Будущее черно,

но от людей, а не

от того, что оно

черным кажется мне.

          («Сидя в тени»)

 

Людей слишком много и становится все больше. Толпа, армия, хор всегда враждебны частному человеку. Через двадцать лет после «Речи о пролитом молоке» Бродский начнет свою нобелевскую лекцию словами: «Для человека частного, и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и,
в частности, от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание». В подлинной демократии общество основано на свободном договоре частных людей; в охлократии, которая неотделима от тирании, частный человек преследуется как отступник и преступник (см. «Развивая Платона») или, в лучшем случае, маргинализуется. Так было и так будет всегда:

 

В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

                  («Заметка для энциклопедии»)

 

Мечта частного человека (политической ипостаси лирического героя Брод­ского) — поселиться у моря с подругой, «отгородившись высоченной дамбой / от континента» («Пророчество»), в одиночестве «жить в глухой провинции у моря» («Письма римскому другу»), но на самом деле он обречен жить в толпе и при виде тирана бормотать, «сжав зубы от ненависти: „баран”» («Развивая Платона»). Мечты о частной жизни и мотив изгойства у Бродского нередко даны в условных обстоятельствах вымышленных стран, городов, эпох — не столько фантастических, сколько идеальных в том смысле, что они описывают сущности, платонические «идеи» вариантов действительности. Сущность СССР — империя. Сущность советского метрополиса — град Платона. Идея частной жизни в коллективистском государстве — отгораживание от мира «высоченной дамбой».

Ненавистную ему форму правления Бродский постоянно называет тиранией. В 1979 году он изложил свои мысли по этому поводу в эссе, которое так и называется: «О тирании». Тирания по Бродскому — это комбинация всех трех дурных форм государственного устройства, описанных Аристотелем: тирания, олигархия и охлократия (власть толпы). В ХХ веке они стали неразделимы. Олигархия принимает облик единственной «партии». Партия устроена таким образом, что она выдвигает на верхушку государственной пирамиды тирана. Это возможно, и даже неизбежно, благодаря «стадному натиску масс». Людей слишком много. «Идея экзистенциальной исключительности человека заменяется идеей анонимности». Коллективная политическая воля масс приведена к самому низкому общему знаменателю — требованию устойчивости, стабильности. Жесткое пирамидальное устройство власти одной партии с тираном на вершине пирамиды воспринимается коллективным сознанием как самое надежное и удобное, ибо тирания «организует для вас вашу жизнь. Делает это она с наивозможной тщательностью, уж безусловно лучше, чем демократия. К тому же она делает это для вашей же пользы, ибо любое проявление индивидуализма в толпе может быть опасно: прежде всего для того, кто его проявляет, но и о том, кто стоит рядом, тоже надо подумать. Вот для чего существует руководимое партией государство, с его службами безопасности, психиатрическими лечебницами, полицией и преданностью граждан. И все же даже всех этих учреждений недостаточно: в идеале каждый человек должен стать сам себе бюрократом».

Несмотря на различия характеров, все трое советских правителей, под властью которых Бродскому довелось жить на родине, пришли к власти и правили страной именно так, как Бродский это описывает в своем эссе. Сталин, тезка поэта, был, конечно, из трех самым «монструозным», если воспользоваться определением Бродского. В узилище поэт был брошен при Хрущеве, который был осведомлен о его деле и сказал, «что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что осудили за тунеядство, а не за политику, потому что за стихи ему причиталось бы 10 лет…».10  В первый год правления Брежнева Бродского вернули из ссылки и семь лет спустя по советским историческим меркам с ним обошлись относительно гуманно — принудили эмигрировать на Запад. Однако портрет тирана в эссе «О тирании» многими деталями указывает на Брежнева. Именно личная заурядность и чисто бюрократический путь наверх делали Брежнева в глазах Бродского фигурой типической, поскольку в нем нет совершенно ничего необычного — ни сумасшедшей одержимости Ленина, ни маккиавелизма и жестокости Сталина, ни даже самодурства Хрущева. В стихах Бродского тиран всегда появляется в ореоле банальности. В «Anno Domini» он мучится больной печенью, в «Одному тирану» кушает вкусный рогалик, в «Post aеtatem nostram» тужится в уборной, в «Резиденции»11  задремывает в сиреневой телогрейке над колонками цифр. Это недалекий, немолодой, нездоровый человек. Самое человеческое из его качеств то, что он смертен. Обращаясь к Брежневу в письме, датированном днем отъезда из России,
4 июня 1972 года, Бродский писал: «От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять».12 

Брежнев, разумеется, не ответил на письмо вышвырнутого из страны поэта. Можно быть уверенным, что он его никогда и не видел, вряд ли референты генсека стали бы занимать его внимание таким незначительным и непочтительным текстом. А и увидел бы, то вряд ли бы понял там что-либо, помимо неприятных слов «умрете Вы». Лирика и философия никогда не касались сознания заматерелого партийного бюрократа. Диалог партийного вождя с населением всегда был сугубо ритуальным: вождь зачитывал перед микрофоном приготовленные для него тексты (в случае Брежнева — плохо ворочающимся языком), аудитория единообразно выражала одобрение — аплодисментами или поднятием рук при голосовании. «...Руки тянутся хвойным лесом / перед мелким, но хищным бесом», — писал Бродский в «Лагуне».13 

Эпитет «мелкий» — ключ к проблематике зла у Бродского. Выражение «банальность зла» впервые появилось в классической книге Ханны Арендт «Эйхман в Иерусалиме» (1961). Смысл его, конечно, не в том, что зло банально, а
в том, что банальны носители, инициаторы зла. Корни антиромантической философии зла уходят в русскую литературу ХIХ века. Банальность — центральная характеристика Наполеона у Толстого и карамазовского черта у Достоевского. В ХХ веке неоднократно подтверждалось, что ответственность за грандиозные злодеяния — сталинскую коллективизацию и террор тридцатых годов, уничтожение евреев нацистами, маоистскую «культурную революцию», террор в Камбодже, геноцид в Руанде и т. п. — несут не демонические сверхчеловеки, а люди заурядные. Средний человек, иногда с психопатическими отклонениями, а иногда и без таковых, способен сотворить зло в размерах, не умещающихся в сознании. Бродский испытал это и в ограниченном масштабе личного опыта. Его гонители и мучители — лернеры, толстиковы, савельевы, воеводины — все были существа пошлые. Их поведение было мотивировано примитивными желаниями и страхами, речь была корявой, штампованной, поскольку способность мыслить была омертвлена идеологической обработкой. В конечном счете эти люди, так же, как и те, кто находился наверху государственной пирамиды, творили зло в силу интеллектуальной и моральной опустошенности. Банальность зла выявляет то, что в иудеохристианской этике издавна рассматривалось как несубстанциальность зла: зло заполняет пустоты, злу для осуществления нужны полые люди.

Прямые рассуждения о природе зла занимают центральное место в самом первом из написанных и опубликованных на Западе эссе Бродского14  и в его речи перед выпускниками небольшого элитного колледжа Уильямс в 1984 году. Напутствуя молодых людей, Бродский, в частности, сказал, что «надежнейшая защита от Зла — это предельный индивидуализм, самостоятельность мышления, оригинальность, даже, если угодно, — эксцентричность».15  В менее провокативном стиле то же было бы названо «критическим мышлением» или «духовной работой». Есть, однако, в эссеистике и в стихах Бродского мотив, постоянно связанный с темой зла, который, казалось бы, противоречит утверждению индивидуализма и даже эксцентричности. Поэт, который в качестве главного личного достижения провозглашал: «Моя песня была лишена мотива, / но зато ее хором не спеть» («Я всегда твердил, что судьба игра…»), — размышляя о виновниках исторических несчастий, выпавших на долю его страны, настойчиво употребляет местоимение «мы».

Чувство родины

Среди привычных для Бродского речевых оборотов был такой: когда собеседник употреблял в разговоре оборот «у нас» в смысле «в стране, где мы живем» («у нас начальство что хочет, то и делает», «у нас за стишок посадить могут» или «у нас не принято ходить в гости без бутылки» и т. п.), Бродский не упускал случая перебить саркастическим — «у вас». Сарказм был наигранный, шутливый, но почти автоматизм, с которым эта реплика произносилась, напоминал о принципиальной позиции — не допускать ни малейших уступок всепроникающей идеологии коллективизма. Тем более были поражены первые читатели стихотворения «Остановка в пустыне» необычным, казалось бы, для Бродского употреблением местоимения «мы»:

 

Теперь так мало греков в Ленинграде,

что мы сломали Греческую церковь,

дабы построить на свободном месте

концертный зал.

 

Здание, некогда бывшее храмом греческой православной общины Петербурга, было обречено ленинградскими властями на слом, и на его месте к 50-летию Октябрьской революции, в 1967 году, построили концертный зал. О безобразии новостройки речь идет в первой строфе. Разрушенная греческая церковь тоже не отличалась архитектурными достоинствами, и хотя о том, что привычное старое здание заменили безобразной новостройкой, многие сожалели, такого взрыва бессильного негодования, какой вызвало пятью годами раньше разрушение церкви Успения Пресвятой Богородицы, так называемого «Спаса на Сенной» (архитекторы Растрелли и Квасов), среди интеллигенции не наблюдалось. Медитация Бродского не на тему охраны памятников старины, а по поводу символизма случившегося — расставания России с христианством и в то же время с эллинистическим культурным наследием. Под русской историей подводится «безобразно плоская черта». «Мы», избранное Бродским в качестве субъекта медитации, выглядит парадоксально в начале стихотворения, ибо решение об уничтожении старого здания и строительстве нового принималось теми самыми ленинградскими бюрократами, которые ожесточенно преследовали поэта. Но по ходу стихотворения становится ясно, что речь идет не об очередном преступлении советского режима против культуры, а о коллективной вине нации, выделившей из себя этот режим и отказавшейся от историче­ской альтернативы — принять греческое наследие с неотъемлемой от него демократией. «Остановка в пустыне» заканчивается кодой, состоящей из ряда обращенных в будущее вопросов, и эти вопросы задает не «я», автор, сидевший «на развалинах абсиды», когда разрушали Греческую церковь, а «мы». «Я» беспрепятственно переходит в «мы» в конце стихотворения:

 

Сегодня ночью я смотрю в окно

и думаю о том, куда зашли мы?

И от чего мы больше далеки:

от православья или эллинизма?

К чему близки мы? Что там впереди?

Не ждет ли нас теперь другая эра?

И если так, то в чем наш общий долг?

И что должны мы принести ей в жертву?

 

Еще острее мотив ответственности за исторические деяния отечества проявляется у Бродского как сугубо личное чувство стыда, позора. На вопрос, были ли в его жизни моменты, когда ему сильно хотелось убежать из России, он ответил: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы».16  Он откликнулся на оккупацию Чехословакии сатирическим «Письмом генералу Z.», герой которого, старый солдат империи, отказывается воевать: «Генерал! Теперь у меня — мандраж. / Не пойму, отчего: от стыда ль? От страха ль?». Непосредственнее это чувство выражено в «Стихах о зимней кампании 1980-го года» по поводу последней империалистической авантюры советского государства:

 

Слава тем, кто, не поднимая взора,

шли в абортарий в шестидесятых,

спасая отечество от позора!

 

Через два года после «Остановки в пустыне» в стихотворении «Anno Domini» Бродский прямо говорит, в чем вина каждого за дурной конец отечественной истории — в конформистском стремлении быть «как все», в отказе от индивидуализма.17  Коллективизм — это отказ и от Божественного предопределения («отошли от образа Творца»), и от самой жизни:

 

Все будут одинаковы в гробу.

Так будем же при жизни разнолики!

 

Если мы («мы») выбираем безликость и бездействие, то это значит, что мы обменяли право судить на энтропийный уют:

 

…отчизне мы не судьи. Меч суда

погрязнет в нашем собственном позоре:

наследники и власть в чужих руках…

Как хорошо, что не плывут суда!

Как хорошо, что замерзает море!

 

Мотив родины в политической лирике Бродского шестидесятых—семидесятых годов — это всегда мотив остановки движения, замирания жизни, энтропии. В политический дискурс его соотечественников термин «застой» войдет только два десятилетия спустя. В гражданской поэзии прошлого процветала риторика, у Бродского историко-политические темы представлены зримыми, детально проработанными, но по существу метафорическими картинами. Это — сковавший городскую жизнь мороз в «Речи о пролитом молоке», «Конце прекрасной эпохи», «Похоронах Бобо» и некоторых других вещах, имеющих фоном непосредственную ленинградскую реальность. Или непроходимое тропическое болото в фантастическом пейзаже «Письма генералу Z.»: «Наши пушки уткнулись стволами в грязь…». Или залихватское столкновение двух аллегорий в главе «Император» стихотворной новеллы «Post aetatem nostram»: жестокий запор императора и застопоренный исторический процесс.

 

Все вообще теперь идет со скрипом.

Империя похожа на трирему

в канале для триремы слишком узком.

Гребцы колотят веслами по суше,

и камни сильно обдирают борт.

 

Мы говорим об историко-политических стихах Бродского как о лирике, потому что даже в стихах с преимущественно политическим сюжетом центральную роль играет автор, его душевные состояния. Такой субъективный лирический подход к политике характерен для самых разных поэтов ХХ века, чье творчество впечатляло Бродского, — для Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Одена. У последнего в «1 сентября 1939 года» сентенции по поводу трагического состояния мира так пронзительны оттого, что они произносятся не из «надмирной ваты», а испуганным голосом одинокого поэта, который сидит «in one of the dives / On Fifty-Second street, / Uncertain and afraid».18  В ХIХ веке существовала определенная граница между лирикой и гражданской риторикой в поэзии. В этом одна из причин двойственного отношения Брод­ского к Тютчеву: «Тютчев, бесспорно, фигура значительная, но при всех этих разговорах о его метафизичности и т. п. как-то упускается, что большего верноподданного отечественная словесность не рождала. <…> Что до меня, я без — не скажу, отвращения — изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мирозданья в святилище небес катится, а с другой — эти его, пользуясь выражением Вяземского, „шинельные оды”».19 

Вопросы веры

В «Речи о пролитом молоке», стилистически разношерстном, лихорадочно изложенном credo Бродского, сказано:

 

Обычно тот, кто плюет на Бога,

плюет сначала на человека.

 

Мы знаем, что воспитанный в атеистическом обществе и в религиозно индифферентной семье Бродский жадно заинтересовался метафизическими вопросами в юности, при этом познакомился с основами индуизма и буддизма раньше, чем с иудеохристианством. Библию впервые прочитал, когда ему было двадцать три года. Был ли он верующим человеком, и если был, то в каком отношении находилась его вера к христианству, иудаизму, восточным религиям — или то были внеконфессиональные отношения со Всевышним? Мне представляется бестактным спекулировать по поводу веры или агностицизма Бродского, а в его собственных текстах мы находим недвусмысленный ответ только на последний вопрос: «...я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения».20 В стихах он высказывался резче: «...я не любил жлобства, не целовал иконы…» («Пятая годовщина»), чем спровоцировал гневную отповедь анонимной «Группы православных христиан из СССР», приславшей в журнал «Континент» письмо, хлестко, но неточно озаглавленное «Христопродавцы».21  Бродский не оставил этот выпад без ответа. Два года спустя в панорамном «Представлении» он дал карикатуру на новообращенных изуверов, подменяющих веру ритуалом, национальным чванством и ксенофобией:

 

Входит некто православный, говорит: «Теперь я — главный.

У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.

Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.

Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю.

Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза.

Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза».

И лобзают образа

с плачем жертвы обреза…

 

(В неоконченном последнем слове заключена многозначительная двусмысленность: «жертвы обреза<ния>» — намек на интеллигентов еврейского происхождения, увлекшихся православием как интеллектуальной модой, а «жертвы обреза<нных>» — намек на антисемитизм, неотделимый от русской этнической религиозности; к тому же «обрезанность» самого слова иронична.)

Недоверие к обрядовости православия не означает автоматически приверженности к протестантизму или евангелическому христианству, хотя если Бродский обращается в стихах к Высшему существу, то не литургически, а непосредственно и интимно, как принято в евангелическом вероисповедании:

 

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я

благодарен за всё…

                              («Римские элегии»)

 

…В ушную раковину Бога,

закрытую для шума дня,

шепни всего четыре слога:

— Прости меня.

              («Литовский дивертисмент»)

 

Не упованием на спасение из глубин страдания, а благодарностью и прощением, по существу счастливыми состояниями духа, — так проявляется вера у Бродского.22  «И пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…»). О строке из «Шиповника» Ахматовой: «Ты не знаешь, что тебе простили…» — Бродский сказал, что «она — ответ души на существование» («ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет»).23

Когда Бродский говорит интервьюерам о своем «кальвинизме», то это, разумеется, фигура речи, троп. О кальвинизме в его метафизике напоминает лишь одно — представление об изначальной греховности (у Бродского — виновности) человека, которую нельзя ни замолить, ни искупить добрыми делами: «согласно кальвинистской доктрине, человек отвечает сам перед собой за всё. То есть он сам, до известной степени, свой Страшный Суд».24  В «Письме президенту» (1993) он писал: «не живет ли в каждом из нас какая-то вина, не имеющая никакого отношения к государству, но тем не менее ощутимая? Поэтому всякий раз, когда рука государства настигает нас, мы смутно воспринимаем это как возмездие, как прикосновение тупого, но тем не менее предсказуемого орудия Провидения».25  Точнее, у Бродского речь идет не о греховности в традиционно христианском понимании, а об экзистенциальной вине несоответствия самому себе, не-аутентичности (по Хайдеггеру) или, как прокламируется названием автобиографического эссе Бродского «Less than One», виновности человека в том, что он в жизни сплошь и рядом «меньше самого себя».26  Этот «сам» — ежеминутно живущий в полную меру своего дарования, аутентичный, «не-стадный» человек. Нравственным вектором в жизни является стремление стать равным самому себе, что удается только в творчестве.

Так же, как «кальвинизм», условны его заявления об иудаистской идее непостижимо произвольного Бога. С иудаизмом, талмудическим или хасидическим, это имеет мало общего. Этот Бог вообще не относится ни к одной из институализированных религий. Это — Бог Кьеркегора и Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» была непосредственным откликом на «Страх и трепет» Кьеркегора и, вероятно, на размышления Шестова о Кьеркегоре.27  Не будет большим преувеличением сказать, что и всё последующее жизненное поведение Бродского было откликом на эти тексты.

В 1992 году по инициативе П. Л. Вайля в Москве отдельной книжечкой были изданы рождественские стихи Бродского. Даря книжку знакомым, Бродский подписывал ее: «От христианина-заочника». Ему была свойственна любовь к Христу, но не поклонение Христу. С одной стороны — все рождественские стихи и такие вещи со значительным элементом imitatio Christi, как «Горбунов и Горчаков», «Натюрморт» и «Посвящается стулу», с другой — искренние сожаления по поводу метафизической недостаточности христианства. Кажется, Бродский — единственный серьезный писатель Нового времени, искренне сожалевший об утрате политеизма. О Юлиане Отступнике он писал: «Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана великой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство недостаточны сами по себе: ни то ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой — не навлекая на себя проклятий — можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма и экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)».28 Помимо прямого содержания этого высказывания следует обратить внимание на то, что носителя лучших человеческих качеств Бродский называет «великой душой». Мы помним, что «великая душа» — это и определение Ахматовой в лапидарном юбилейном стихотворении 1989 года. И в личности Одена он выделяет как главное «щедрость духа».

Независимо от степени и характера религиозности в стихах Бродского одно несомненно — именно он возвратил в русскую поэзию исчезнувший было из нее метафизический дискурс. Он сам иногда ставил себе в заслугу возвращение в стихи слово «душа». Действительно, «душа» — одно из самых высокочастотных слов в словаре Бродского — 204 употребления.29  При этом он имел в виду, конечно, не слово как таковое — в русcком языке «душа» сплошь и рядом фигурирует в неметафизических значениях, и в этих значениях оно свободно использовалось даже в официальной советской поэзии. В. Р. Марамзин писал, что современный человек произносит это слово «только в поэтическом смысле, а в смысл поэтический он приучен не верить».30 Но у Бродского «душа», как правило, выступает как «бессмертное духовное существо, одаренное разумом и волею» (Даль). Нельзя сказать, что никто, кроме Бродского, не разрабатывал метафизическую тему в русской поэзии шестидесятых годов. Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина — самые популярные поэты молодого поколения, при всей политической дерзости, к проблемам веры были равнодушны, и если трактовали эту тему, то в том же духе, что и официальная советская поэзия (см., например, яркое атеистическое стихотворение Ахмадулиной «Бог», 1962), у Булата Окуджавы нередко встречается религиозная образность, но всегда в переносном значении высоких человеческих чувств (см. «Опустите, пожалуйста, синие шторы…», «Мне нужно на кого-нибудь молиться…», «Молитва» и другие стихи Окуджавы пятидесятых—шестидесятых годов). С другой стороны, еще была жива Ахматова, и в лирике «андеграундных» поэтов, близких Бродскому по возрасту, были широко представлены духовные мотивы.31  От последних раннего Бродского отличало то, что он заговорил о Боге и душе не в сложном модернистском контексте, а в архаической форме, словно бы действительно чувствуя необходимость недвусмысленно вернуться к прерванной традиции, прежде чем пробовать новые пути. Это одинаково относится и к простеньким, хотя и очень популярным «Стансам»: «И душа неустанно, / поспешая во тьму, / промелькнет под мостами, в петроградском дыму…» — и к монументальной «Большой элегии Джону Донну». В «Большой элегии» Бродский непосредственно, не прибегая к стилизации, обращается к архаичному жанру «разговора души с телом», но и в «Стансах», и еще раньше в таких стихах двадцатилетнего Иосифа, как «Элегия» («Издержки духа — выкрики ума…») или «Теперь все чаще чувствую усталость…»32, душа — это «бессмертное духовное существо», а не метафора совести или других моральных свойств.

Юный Бродский, не принадлежа ни к какой религии и не имея даже начатков религиозного воспитания, оперирует понятиями «душа» и «Бог», принимая религиозное мировозрение, так сказать, «от противного», поскольку атеизм для него неотделим от советского политического режима. Поэтическое воображение в этой области у него работает сильно, но религиозная тематика еще недостаточно продумана. Даже «Большую элегию Джону Донну» он пишет, не читав ни стихов, ни знаменитых проповедей Донна. В то время все увлекались Хемингуэем, и даже те, кто не читал его не изданного в СССР романа «По ком звонит колокол», знали эпиграф, знаменитую сентенцию Донна: «ни один человек не является островом <…>, а посему не посылай узнать, по ком звонит колокол, ибо он звонит по тебе». Как вспоминал потом Бродский, он полагал, что это строки из стихотворения, и полтора года спустя, когда Л. К. Чуковская прислала ему в Норенскую книгу Донна, пытался это стихотворение отыскать.33  Сложнее, противоречивее, драматичнее трактуются вопросы веры в стихах после 1964 года, т. е. после того, как Бродский познакомился с Библией, начал читать труды религиозных мыслителей и, главное, оказался лицом к лицу с серьезными жизненными испытаниями.

Два стихотворения, в которых с наибольшей полнотой выразилась мерцающая — то вера, то агностицизм — религиозность Бродского, это «Разговор с небожителем» (1970) и «Натюрморт» (1971). Бродский говорил, что в Библии на него самое сильное впечатление производит Книга Иова. Надрывная трагическая интонация «Разговора с небожителем» та же, что в сетованиях Иова. Но Иов твердо знает, к Кому обращается, и слышит Его ответы. Разговаривающий с небожителем у Бродского, скорее как ожидающие Годо у Беккета, не уверен ни в небесном статусе, ни порой даже в существовании своего адресата. Это то Ангел, то, по-видимому, Всевышний (поскольку ему возвращается дар), то «одна из кукол, пересекающих небесный купол», что и приводит к выводам то агностическим («любая речь безадресна»), то в духе суровой экзистенциалист­ской религиозности: «вся вера есть не более, чем почта в один конец». Моральную опору, «мужество быть» перед лицом страданий и смерти, приходится искать не в Боге, а в самом себе.

Немногим более года отделяет «Разговор с небожителем» от «Натюрморта», но в «Натюрморте» на безответные вопросы «Разговора» дается решительный, хотя и непростой ответ. «Натюрморт» написан во время болезни, когда у Бродского подозревали рак, прежде чем был установлен менее суровый диагноз.
В стихотворении упоминаются симптомы анемии, которой сопровождалась болезнь: «Кровь моя холодна. / Холод ее лютей / реки, промерзшей до дна…», «Два / бедра холодны, как лед. / Венозная синева / мрамором отдает». Слово «душа» не встречается в «Натюрморте», но драматическая коллизия этого стихотворения — превращение одушевленного в неодушевленное, плоти в мрамор, человека в вещь. Нет слова «душа», но есть слово «абсурд», перекочевавшее в поэтический словарь Бродского прямиком из «Мифа о Сизифе» Камю. Мысль Камю об абсурдности человеческого существования Бродский цитирует и в других стихах, входящих в «Конец прекрасной эпохи», — в «Письме генералу Z.» («сумма страданий дает абсурд») и «Посвящается Ялте» («Ведь это — апология абсурда! Апофеоз бессмысленности!»). Отношение к абсурду у Камю двояко. Абсурдно человеческое существование ввиду неизбежности смерти: «Мысль, что „я есмь”, мой способ действовать так, будто всё имеет смысл <…>, — всё это головокружительно опровергается абсурдностью возможной смерти».34  Но открытие абсурда приносит человеку трагическую свободу и даже счастье, говорит Камю, и оно изгоняет «из здешнего мира Бога, который сюда проник вместе с неудовлетворенностью и вкусом к бесполезному страданию».35  Но вот героического атеизма Камю Бродский не разделяет. На вызов абсурда он отвечает в «Натюрморте» утверждением веры, причем делает это с исключительной поэтической изобретательностью.

Как всегда у зрелого Бродского, важным смыслообразующим элементом стихотворения является композиция. За исключением «Горбунова и Горчакова», пожалуй, нигде симметрия/асимметрия частей не играет такой исключительной роли, как в «Натюрморте». Стихотворение состоит из десяти равных, по три катрена в каждой, пронумерованных частей. Первые девять представляют собой авторский монолог, подобный «Речи о пролитом молоке», но сфокусированный на теме смерти. Как уже было сказано, эта тема представлена в оппозиции человек — вещь. Подобно чеховскому Гаеву из «Вишневого сада», который со слезами прославлял непоколебимое существование «многоуважаемого шкафа», Бродский иронически противопоставляет буфет, незыблемый, как твердыня Notre Dame, человеку с его жалким страхом смерти. Части 1—3 и 6 — о человеке, себе, в них фигурирует «я»: «Я сижу на скамье…» (1), «Я готов начать…» (2), «Я не люблю людей…» (3), «я сплю среди бела дня…» (6). Симметричны по отношению к частям 1—3, 6, в девятичастной структуре, части 4 и 7—9. Они о вещах: о дереве, камне, пыли и вещах-предметах вообще. «Я» в них отсутствует. В центре всей конструкции — часть 5 («Буфет»). Здесь мы находим наблюдение конкретной вещи, но и наблюдатель не устранен из текста, имеется «я», хотя и в косвенном падеже: «Старый буфет <…> напоминает мне…». Преобладание вещного над личностным во второй половине стихотворения утверждает тему омертвения живого, «натюрморта», интерпретированного буквально как «мертвая природа». В завершающей тему девятой части прямо говорится о приходе смерти к уже, по сути, безжизненному телу, которое способно только, подобно предмету — зеркалу, отразить лик смерти.

Здесь заканчивается прямой авторский монолог. Но «Натюрморт» на этом не кончается. Вне строгой симметричной структуры и как сюжетный non sequitur возникает десятая часть — квазиевангельская сцена, диалог распятого Христа с Марией.36  Речь идет о таинстве воскресения, победы над смертью.

 

Мать говорит Христу:

— Ты мой сын или мой

Бог? Ты прибит к кресту.

Как я пойду домой?

 

Как ступлю за порог,

не поняв, не решив:

ты мой сын или Бог?

То есть, мертв или жив? —

 

Он говорит в ответ:

— Мертвый или живой,

разницы, жено, нет.

Сын или Бог, я твой.

 

Нет разницы между смертью и жизнью — это выглядит как кьеркегоров­ский «прыжок веры», однако в лапидарной строке Бродского кроется и своего рода поэтическая рационализация такого ответа на трагическую дихотомию. Разницы нет постольку, поскольку «я твой». Благодаря общепринятому в современной русской грамматике пропуску бытийного глагола-связки, мы склонны забывать, что полная грамматическая конструкция была бы «я есмь твой». Связанные узами любви, люди суть, существуют. Вне этих связей — homo homini res est (человек человеку вещь).37 Как ни импонировало Бродскому мужественное одиночество «человека абсурда» (по Камю), на «последние вопросы» он все же отвечает в традиционно христианском духе. И не только в «Натюрморте». Тема любви как спасения проходит через все последующее творчество Бродского. Вопреки провокативному «Я не люблю людей…», он позднее скажет:

 

Многие — собственно, все! — в этом, по крайней мере,

мире стоят любви…

                                                     («Стрельна»)

Мир глазами Бродского (заключение)

Вот что надо сказать, заканчивая беглый обзор мировоззрения Бродского. В нем можно найти отголоски многих философов и философских школ.38  Более или менее стройна и внутренне непротиворечива его политическая философия. О родной истории он судит в духе «западнической» традиции — от Чаадаева до Федотова. Он принципиальный враг коммунизма и либерал, если понимать либерализм как признание личной свободы абсолютной ценностью. С либеральных позиций он оценивал и капитализм. В 1980 году говорил, что польскую свободу давят «советские танки и западные банки» (имея в виду бездействие Запада, заинтересованного в торгово-экономических отношениях с СССР). Но ведущей интенцией был вообще отказ от политики в пользу индивидуальной психологии и эстетики: «Самый большой враг человечества — не коммунизм, не социализм или капитализм, а вульгарность человеческого сердца, человече­ского воображения. Например, вульгарное, примитивное воображение Маркса. Вульгарное воображение его русских последователей».39 

В отношении Бродского к вопросам морали и веры мы не находим ни полных соответствий известным философским системам, ни последовательно­сти. В его упорном предпочтении «мысли о вещах» самим вещам, Времени Пространству сказывается классическая идеалистическая традиция — платонизм, неоплатонизм.40 Но мы находим у него и ядовитые выпады против этой традиции («Развивая Платона»). Многие из его важнейших поэтических текстов проникнуты христианским морализмом с центральными мотивами вселенской любви и всепрощения и в то же время в нобелевской лекции и многих других принципиальных выказываниях он утверждает, вполне в духе Ницше, примат эстетики над этикой. А. М. Ранчин о системе, вернее, асистемности мировоззрения Бродского пишет: «Сосуществование у Бродского противоречащих друг другу суждений порождено — полубессознательным, может быть, — представлением о некоем идеальном Тексте, описывающем все возможные утверждения и мысли, в том числе взаимоисключающие, вбирающем их в себя и тем самым как бы разрешающем…»41 Можно сказать и по-другому: Бродский глубоко философичен, но он антиидеологичен. Он принципиально отказывается от собственной идеологии, т. е. стройной и устойчивой системы взглядов. Идеология гноит реальность в «символической тюрьме» (по выражению Поля Рикёра), тогда как «„свобода” и „система” суть антонимы».42  О бессмысленности любой философии вне индивидуального жизненного опыта — стихотворение «Выступление в Сорбонне». Для Бродского, как и для Кьеркегора, Достоевского, Ницше, Камю, реальность, жизнь как таковая, превосходит любое логизирование и требует прежде всего страстного, поэтического отношения.

Экзистенциализм

Отношение Бродского к экзистенциализму — слишком общий для данного очерка вопрос.43  Ограничимся констатацией очевидного. Экзистенциализм, являясь не философской доктриной, а не лишенным внутренних противоречий интеллектуальным течением, «мейнстримом» XX века, безусловно, определил характер мышления Бродского. Он чтил Кьеркегора, Достоевского, Шестова, Кафку, Камю, Беккета, критически относился к Ницше и Сартру, несмотря на участие последнего в его судьбе. О его отношении к Ясперсу и Хайдеггеру нам ничего не известно. Не менее, если не более важно то, что Бродский глубоко усвоил эстетику экзистенциализма. Как известно, философия экзистенциализма формировалась в основном не в рациональных трактатах, а в художественных произведениях: в романах Достоевского, Кафки, Камю, пьесах Беккета и в поэтических, по существу, текстах Кьеркегора и Ницше. О Шестове, которого он прочитал от корки до корки, Бродский говорит: «меня в Шестове интересует в первую очередь писатель-стилист, который целиком вышел из Достоевского».44 Вне контекста литературы и кино ХХ века трудно оценить лирического героя Бродского — одиночку и анонима, сознательно избравшего одиночество и анонимность. За исключением ностальгических воспоминаний о детстве и короткой поре счастливой любви, мы всегда застаем его отчужденным от социальной среды — не дома, не в семье, не на родине, а за столиком кафе или на скамейке в парке, в гостиничном номере, в чужом городе, в чужой стране. Классический пример — постоялец пансионата «Аккадемиа» в стихотворении «Лагуна» — «совершенный никто, человек в плаще». В этом образе кристаллизуется целая галерея литературных и киногероев — от Жан-Батиста Кламанса (Камю, «Падение») до одиноких скитальцев из голливудских фильмов noir тридцатых—сороковых годов, столь ценимых французскими режиссерами «новой волны».

Даже в таком беглом, как наше, обсуждении темы «Бродский и философия» или «Бродский и экзистенциализм» надо напоминать себе о крайней условности такой постановки вопроса. Когда Бродский писал:

 

Я не философ. Нет, я не солгу.

Я старый человек, а не философ,

хотя я отмахнуться не могу

от некоторых бешеных вопросов, —

 

он предостерегал против вычитывания из его стихов «концепций», не говоря уж о идейных системах.

 

Соединять начала и концы

занятие скорей для акробата.

Я где-то в промежутке или вне.45

 

Быть в промежутке или вне систематических доктрин — это состояние духовной неустойчивости, эмоционального напряжения, Angst’а. Шестов, утверждавший, что у всех подлинных мыслителей начала и концы никогда не сходятся в стройную систему, писал: «Творчество есть непрерывный переход от одной неудачи к другой. Общее состояние творящего — неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, издерганность».46  В поэзии, во всяком случае в поэзии Бродского, именно духовный неуют, коллизия несовместимых идей обеспечивает драматическое напряжение и впечатляющий стиль авторского голоса. Выше я цитировал слова Бродского о том, что экзистенциализм — это современный вариант стоицизма. С точки зрения учебника по истории философии в этом заявлении есть существенный изъян. Стоики проповедовали бесстрастие, тогда как Кьеркегор и Ницше учили, что только страстно («опасно» по Ницше) проживаемая жизнь и может считаться жизнью. Как же можно «жить опасно», сохраняя бесстрастие?

Когда я упомянул о влиянии кино на экзистенциалистский стиль Бродского, имелись в виду, конечно, не фильмы со смутными претензиями на философичность и «современность». Такие Бродский терпеть не мог. На такого рода болгарский фильм «Отклонение», получивший в 1967 году Золотой приз Московского кинофестиваля, он написал эпиграмму:

 

И он с седою прядью

без черт лица

волочится за блядью

вдоль стен дворца.

 

Он любил крепко сделанные в строгих рамках жанра голливудские вестерны и военные фильмы. Одним из его любимых актеров был Стив Маккуин, в особенности в роли Вина из «Великолепной семерки» (1960). Постоянный герой Маккуина — молчаливый и внешне невозмутимый, но под этой маской страстно-сентиментальный и стремящийся к самопожертвованию. По существу это и есть экзистенциалист и стоик в одном лице. Он невозмутим, как Марк Аврелий, и «живет опасно», как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, cool. Этот персонаж интересен, потому что драматичен, а драматическое напряжение создается постоянным конфликтом между внутренним кипением страстей и отсутствием их внешнего выражения — неподвижность лица, сдержанность жестов и интонаций. Если бы мы знали о том, что происходит в душе у неразговорчивого и скупого на жесты героя Маккуина только из сюжета фильма, вряд ли этот образ производил бы на нас сильное впечатление. Но Маккуин не фотографируется в разных позах и ракурсах, а играет своих героев. Его игру отличает безупречная техника — точная, как в балете, пластика, кошачья грация движений. Так и лирическая энергия стихотворения в зрелом творчестве Бродского обеспечивается конфликтом между внешним бесстрастием лирического героя — он тщательно выдерживает бесстрастную монотонную интонацию (что находит отражение в ритмике стиха) — и его страстным отношением к жизни — любви, разлуке, проявлениям зла, в особенности несправедливости, а также его жадным вниманием к материальному миру, который он стремится рассмотреть и вообще чувственно восприять с предельной доскональностью. При этом уровень артистической дисциплины очень высок.

Случайное, спонтанное, чисто ассоциативное исключается из поэзии Бродского. Он поэт, и ответ на «последние вопросы» для него не в откровении веры и не в доводах разума, а в создании безупречного текста. Но поскольку окончательно-идеальное стихотворение создать невозможно, каждый раз приходится начинать труд заново. Сизиф из притчи Камю, принимающий абсурдные условия человеческого существования, — эмблема избранного Бродским пути.

Молодость Бродского пришлась на период, когда топика экзистенциализма была в искусстве центральной. Ни Кьеркегор, ни Достоевский, ни Шестов,
ни Камю не научили Бродского быть экзистенциалистом, но помогли осознать те интуиции, которые были свойственны ему изначально: ощущение одиночества и заброшенности в мире, абсурда бытия перед лицом смерти, страстный индивидуализм, чувство вины и ответственности, стремление к солидарности со всеми, кому плохо. В известном споре о гуманизме, который развел Сартра (более философа, чем писателя) и Камю (более писателя, чем философа), Бродский на стороне Камю.47  Если он и философствует в стихах или прозе, то лишь до определенного предела. Нравственная составляющая, сердцевина личности для него онтологична, не подлежит ни рационализации, ни вообще обсуждению: причинять страдание нельзя. Это можно проиллюстрировать житейским эпизодом. Бродский очень уважал вдову Ходасевича Нину Николаевну Берберову и как сильную, независимую личность, и «как остаток большого огня».48
В 1989 году Берберова после почти семидесяти лет эмиграции съездила в Россию. Несмотря на очень теплый прием и на то, что всю жизнь на Западе она исповедовала взгляды влево от центра, на родине ей не понравилось. Вскоре по возвращении она столкнулась с Бродским на одной вечеринке и принялась рассказывать ему о своих — безотрадных — впечатлениях. «Я смотрела на эту толпу, — сказала она об аудитории на ее выступлении, — и думала: пулеметов!» Бродский, слушавший до сих пор сочувственно, на эту риторическую фигуру воскликнул: «Нина Николаевна, нельзя же так!» — «Что нельзя?» — нахмурилась Берберова. «Ну, нельзя так, не по-христиански…» — «Я этих разговоров не понимаю», — сказала Берберова и повернулась к Бродскому спиной. Брод­ский и сам мог брутально пошутить (о Москве: «Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик», «Представление»49), иногда раздражался, бывал резок, но он ни к кому не испытывал ненависти.

Американец

Прибытие на Запад: Оден

Отъезд в эмиграцию из Советского Союза в семидесятые годы был для отъезжающего и для провожающих событием, не лишенным трагизма. Люди верили, что расстаются навсегда, и в проводах был похоронный оттенок. Для отъезжающего, да еще такого, который никогда прежде не покидал пределы СССР, также трагически острым было ощущение бесповоротного перехода пограничной черты, разделяющей родной, знакомый мир и мир незнакомый, чужой. У самой этой черты родина провожала изгнанника с полицейской свирепостью. У Бродского пулковские таможенники тщательно обыскали скудный багаж и в поисках непонятно чего разломали портативную пишущую машинку.

После недолгого перелета из социалистического Ленинграда оказаться в капиталистической Вене было порядочным потрясением прежде всего просто на чувственном уровне. Иной мир бил в глаза яркими красками, наполнял уши чужой речью. В воздухе пахло по-другому. После советской скудости потрясало разнообразие машин на улицах, избыток товаров в витринах. «Голова все время повернута вбок (т. е. к витринам. — Л. Л.). Изобилие так же — если не более — трудно воспринимать всерьез, как и нищету. Второе все-таки лучше, ибо душа работает. Я лично не воспринимаю, как-то отскакивает и рябит», — писал Бродский через две недели после отъезда.50 Однако шок новизны был смягчен и все сумбурные ошеломляющие впечатления отодвинуты на второй план, поскольку на границе другого мира Бродский встретил человекa, которого он чтил выше всех живущих, Уистанa Хью Оденa. Это была почти случайная счастливая встреча, и она имела колоссальное значение для последующей жизни Бродского.

Бродский увидел Одена через день после вылета из Ленинграда. 6 июня со своим американским приятелем Карлом Проффером он поехал во взятой напрокат машине наудачу отыскивать городок Кирхштеттен. Там начиная с 1958 года проводил лето Оден. Не сразу, но они нашли нужный Кирхштеттен (их в Австрии несколько) и по счастливой случайности подъехали к дому Одена как раз тогда, когда к нему шел сам Оден, только что вернувшийся из Вены на поезде. Бродский увидел человека, чьи слова о власти Языка над Временем, прочитанные за восемь лет до того в избе на севере России, перевернули его судьбу.

В очерке «Поклониться тени» Бродский рассказывает, как в 1968 или 1969 году он увидел фотографию Одена и долго вглядывался в нее. «Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее, это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо-итог. <…> Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить эти угрозы, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и саму болезнь».51

Оден, которого увидел Бродский у калитки кирхштеттенского дома, был значительно старше, чем на той фотографии. Он старел быстро. Лицо было так морщинисто, что его друг Стравинский шутил: «Скоро нам придется разглаживать Уистана, чтобы выяснить — это он или не он». Ему оставалось жить немногим более года.

Как рассказывает Бродский, когда Проффер растолковал Одену, кого он привез, Оден воскликнул: «Не может быть!» — и пригласил их в дом.52 Оден знал имя Бродского не только из прессы, писавшей в свое время о безобразной комедии суда над молодым русским поэтом, а в эти дни об изгнании поэта. За два года до появления неожиданного гостя у его калитки он прочитал стихи Бродского в компетентных переводах Джорджа Клайна и затем написал небольшое предисловие к сборнику этих переводов. Это осторожно написанный текст — Оден начинает с того, что трудно, не зная языка, судить о поэте по переводам, но предисловие написано с симпатией и некоторые замечания там весьма проницательны. Бродский был польщен и счастлив тем, что великий Оден написал предисловие к его книжке, но была в этой бочке меда и капля дегтя. Столь же положительно Оден отнесся и к стихам Андрея Вознесенского и даже перевел, блестяще, его «Параболическую балладу». Из этого можно было заключить, что лучший поэт английского языка рассматривает стихи русских молодых поэтов из такого далека, что не различает их принципиальной несовместимости.

В согласии Одена написать предисловие к книжке Бродского не было ничего особенного. Оден во многих отношениях представлял тип английского писателя-профессионала, умеющего заниматься литературной поденщиной.53 
У него была многолетняя привычка — работать за письменным столом с утра до вечера с перерывом на обед. Другая многолетняя привычка была подкрепляться при этом алкоголем. Способность вот так работать и пить произвела большое впечатление на Бродского в те дни, что он провел в компании Одена. С юмором и восхищением он описывает порядок дня в Кирхштеттене (переводы иноязычных слов даны в квадратных скобках):

«Первый martini dry [сухой мартини — коктейль из джина и вермута] W. H. Auden выпивает в 7.30 утра, поcле чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch’а [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным — pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе, и — наверно, потому, что пишет шариковой ручкой, — на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или can (банка) Guinnes’а, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч ~ 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (I mean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча — твор ческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini-dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7—8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d’… [«шато де…», т. е. хорошее французское вино]. Спать он отправляется — железно в 9 вечера.

За 4 недели нашего общения он ни разу не изменил заведенному порядку; даже в самолете из Вены в Лондон, где в течение полутора часов засасывал водку с тоником, решая немецкий кроссворд в австрийской Die Presse, украшенной моей Jewish mug [жидовской мордой]».54

На самом деле с Оденом все обстояло не так уж весело. На старости лет ему грозило одиночество. Жить ему оставалось пятнадцать месяцев. Здоровье было разрушено, алкоголизм усиливался, и старые друзья с тревогой отмечали изменения личности: известный своей добротой и тактом, Оден теперь иногда бывал груб. Откровенно игнорировал собеседников, предпочитая монологи, которые были по-старому блестящи до шести вечера, но становились менее вразумительными по мере того, как он накачивался алкоголем в конце дня.55 Воспоминания Бродского о днях, проведенных с Оденом в Австрии, а затем в Лондоне, рисуют другую картину. Если их общение и носило односторонний характер, то потому, что разговорный английский Бродского был еще очень плох, но, главное, Оден тепло приветил неожиданного гостя и деятельно заботился о нем. Чарлс Осборн, организатор лондонского ежегодного международного фестиваля поэзии, где Оден был чем-то вроде почетного председателя, пишет: «Уистан хлопотал над ним, как наседка, на редкость добрая и понимающая наседка».56

Нельзя не отдать должное интуиции Одена, который что-то угадал в молодом поэте, пишущем на незнакомом языке, проникся к нему симпатией и постарался как мог помочь ему справиться с психологическим напряжением первых дней в незнакомой среде. И все же эту встречу никак нельзя назвать встречей равных. Прежде всего, ясного представления о том, что за стихи пишет русский изгнанник, у Одена не было, да и в личном плане не умеющего говорить по-английски Бродского он по-настоящему оценить не мог. Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена. Появление Бродского на Западе сопровождала некоторая шумиха в масс-медиа, но Оден был слишком умен, чтобы такие вещи производили на него впечатление. Он и сам к этому времени был международной знаменитостью и, куда бы ни приехал, не знал отбоя от газетных репортеров и телевизионных интервьюеров. В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал. Судя по воспоминаниям Бродского, он вызывал у Одена некоторое любопытство и просто как человек из России, страны Достоевского, Толстого и Чехова.57  Наконец, симпатия к Бродскому питалась еще и антипатией, отвращением, которое испытывал Оден к советскому режиму, в особенности после вторжения в Чехословакию в 1968 году. На склоне жизни для Одена встреча
с Бродским не была экстраординарным событием, но для Бродского встреча
с Оденом имела провиденциальное значение. На поверхностный взгляд вырисовывается красивая эмблема, вроде той, которую он изобразил в «Стихах на смерть Т. С. Элиота», где над могилой поэта симметрично склоняются Америка и Англия. В России, в начале литературного пути, Бродский был напутствуем последним великим поэтом Серебряного века Ахматовой, а на переломе жизни, в дверях Запада, его приветствовал величайший англо-американский поэт Уистан Оден. Подыскивая слова благодарности своим славным покровителям, Бродский фактически благодарит их за одно и то же: «Можно назвать это (речь идет о стихах Одена. — Л. Л.) щедростью духа, если бы дух не нуждался в человеке, в котором он мог бы преломиться. Не человек становится священным в результате этого преломления, а дух становится человечным и внятным. Одного этого — вдобавок к тому, что люди конечны, — достаточно, чтобы преклоняться перед этим поэтом».58  И в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» — парафраз той же мысли о великом поэте, находящем святые слова прощенья и любви:

 

…затем что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

 

На самом деле симметрии не получается. Бродский близко знал Ахматову в течение нескольких лет, проводил многие часы в разговорах с ней, тогда как общение с Оденом было кратким и односторонним. Вспоминая Ахматову, Бродский подчеркивает значение ее морального примера, между ним и Ахматовой как поэтами очень мало общего. Не то с Оденом. Влияние ли имеет место, сознательное ли ученичество или конгениальность (скорее всего, и то, и другое, и третье), но практически всему у Бродского — от структуры отдельных поэтических оборотов до понимания поэтических жанров и понимания поэтического искусства вообще — можно найти параллели у Одена.59  В личном плане между ними можно отыскать как черты сходства, так и кардинального несходства, но существенно другое — стихи русского поэта, родившегося в 1940 году, удивительно похожи на стихи англо-американского поэта, ровесника его родителей. Кажется, что встреча с Оденом помогла Бродскому оценить глубину этого редкого избирательного сродства, и после этой встречи он уже вполне сознательно до конца дней поверял свою поэтическую работу Оденом как образцом.

Бродский в Америке

Бродский прилетел из Лондона в Детройт 19 июля 1972 года.60 С самого начала его американской жизни был задан повышенный темп. Уже через два дня, 21 июля, он полетел в Западный Массачусетс к своему американскому переводчику Джорджу Клайну, чтобы поработать с Клайном над книгой избранных стихов.61  Работал он, сидя на дереве: ему страшно понравился домик на ветвях старого дуба — американцы часто строят такие детям для игры.62  Благодаря газетам и, в особенности, телевидению, оповестившим страну о приезде русского поэта-изгнанника, на Бродского сыпались бесчисленные приглашения. Клайн рассказывает, что с лета 1972-го до весны 1973 года он выступал вместе с Бродским в качестве его переводчика в университетах и колледжах Америки около тридцати раз. Бродского трогало то, что ему писали, предлагая гостеприимство, и простые американцы. Но у него уже было где поселиться (помимо дуба в Массачусетсе).

С точки зрения иммиграционной службы США, Иосиф Бродский был одним из нескольких десятков тысяч бывших советских граждан еврейского или номинально еврейского происхождения, подавшихся в Америку в семидесятые годы. Подобно некоторым выдающимся ученым или известным диссидентам
в этом потоке, он не имел оснований особенно беспокоиться о своем будущем в новой стране — его имя было известно в академических, журналистских и правительственных кругах. Стараниями Карла Проффера ему было предложено место в Мичиганском университете с годовым окладом в двенадцать тысяч долларов, что в те времена было приличной зарплатой. К тому же он был один, свободен от забот о семье.

 Трудоустройство, заработки составляют, однако, лишь часть иммигрант­ских забот. Всем новым американцам приходилось пережить то, что социологи называют «культурным шоком», адаптироваться в обществе, устроенном совсем на других принципах, нежели то, в котором они выросли. Фундаментальные понятия американской цивилизации головокружительно отличались от российских. «Успех» и «неудача», «богатство» и «бедность», «народ» и «правительство» и даже конкретные понятия — «дом», «город», «автомобиль», «обед», «пойти в гости» — значили в Америке не совсем то или совсем не то, что в России. Личная свобода, полная ответственность за собственное существование да и материальный комфорт стали нелегким испытанием для тех, кто к ним не привык. Бродский оказался более подготовленным, чем многие, к первоначальному неуюту чужого мира. У него за плечами был уже богатый опыт изгойства в родной стране. Быть школьником в заводском цеху, здоровым в сумасшедшем доме, интеллигентом на совхозном поле или чужаком в незнакомой стране — разница невелика. Кажется, он вообще боялся социального уюта как пути к душевной энтропии уже тогда, когда не хотел вписываться в либеральный фрондирующий литературный круг, где со значением, как гимн, пели песню Булата Окуджавы: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Он даже из собственного дома с собственного дня рождения убегал, когда застолье становилось слишком задушевным.

Да и страна, куда он переехал, не была для него такой уж незнакомой. Бродский был из того меньшинства эмигрировавшей в Америку интеллигенции, кто прошел долгую школу заочного знакомства с американской культурой. Голливуд, джаз, американская литература несли исподволь колоссальное количество культурной информации о заокеанской стране. Бродский не шутил, когда начинал историю свободомыслия в советской России с фильмов о Тарзане.63 Оглашающий воплями джунгли Тарзан Джонни Вейсмюллера и фехтующий флибустьер Эррола Флинна действительно могли преподать впечатлительному ребенку первые уроки индивидуальной свободы как абсолютной ценности, а ковбои и шерифы вестернов — образец личной ответственности за себя и то, что Бродский называл «мгновенной справедливостью». Когда Иосиф подрос и увлекся, как многие в его поколении, джазом, он распознал в основе этого искусства тот же, по существу, принцип личной независимости, одинокой свободы. В великом романе Мелвилла, в стихах Э. А. Робинсона, Роберта Фроста, Э. Л. Мастерса открывались иные, тревожные аспекты индивидуализма. Но этика одинокого противостояния хаосу и ужасу мира, «мужество быть» была привлекательнее аморального марксистского детерминизма («свобода есть познанная необходимость») или циничного релятивизма, сформулированного персонажем одного из эзоповских стихотворений Евтушенко: «Настоящей свободы — ее ни у нас, ни у вас…».64  Выше мы цитировали знаменитую строфу из «Щита Ахилла» Одена о маленьком человеческом звереныше, который совершает зло, потому что никогда не слышал «of any world where promises were kept» («ни о каком таком мире, где сдерживаются обещания»). Собственно говоря, Оден откликается здесь на еще более хрестоматийное (самое хрестоматийное!) американское стихотворение ХХ века, «Остановившись в лесу снежным вечером» Роберта Фроста, которое кончается:

 

But I have promises to keep,

And miles to go before I sleep,

And miles to go before I sleep.

 

(Но за мной еще обещания, которые надо сдержать, / И мили пути до ночлега, / И мили пути до ночлега.)

Это лишь один пример того, как из пристального чтения американской поэзии Бродский мог исподволь получить представление об обществе, где личная ответственность аксиоматична.

Бродский не раз повторял, что жить в чужой стране можно, только если что-нибудь в ней сильно любить. «Что нравится лично мне, так это то, что здесь я был оставлен наедине с самим собой и с тем, что я могу сделать. И за это я бесконечно благодарен обстоятельствам и самой стране. Меня всегда привлекали в ней дух индивидуальной ответственности и принцип частной инициативы. Ты все время слышишь здесь: я попробую и посмотрю, что получится. Вообще, чтобы жить в чужой стране, надо что-то очень любить в ней: дух законов, или деловые возможности, или литературу, или историю. Я особенно люблю две вещи: американскую поэзию и дух [американских] законов. Мое поколение, группа людей, с которыми я был близок, когда мне было двадцать, мы все были индивидуалистами. И нашим идеалом в этом смысле были США: именно из-за духа индивидуализма. Поэтому, когда некоторые из нас оказались здесь, у нас было ощущение, что попали домой: мы оказались более американцами, чем местные».65

Карл Проффер и «Ардис»

Однако в наполненные хлопотами и волнениями три недели между вызовом в ОВИР и самолетом в Вену Бродскому было просто некогда подумать о том, где он осядет. Случилось так, что как раз в мае 1972 года в СССР находился один из его иностранных приятелей, американец Карл Проффер.66  Узнав о том, что происходит, Проффер срочно договорился с руководством Мичиганского университета о приглашении Бродскому и затем приехал встретить Бродского в Вену. Вена была транзитным пунктом для большинства эмигрантов из Советского Союза. Оттуда они отправлялись в Израиль или другие страны.

Карл Проффер (1938—1984) был в то время восходящей звездой американской славистики. К тридцати четырем годам, когда большинство университет­ских гуманитариев еще служат на низшей академической должности профессора-ассистента и готовят к печати первый солидный труд, он уже был автором двух книг, полным профессором престижного Мичиганского университета.

Бродский относился к Профферам очень дружески, почти по-семейному. Он оказался в Америке как раз тогда, когда издательство делало первые шаги, и принялся помогать как мог. Участвовал в редактуре, читал приходящие из России рукописи. Именно он выдернул «из потока самотёка» рукопись «Школы для дураков» Саши Соколова67, составил первый сборник стихов Юрия Кублановского, по его рекомендации «Ardis» выпустил книгу стихов Эдуарда Лимонова «Русское». До конца жизни новые сборники стихов Бродский издавал
в «Ardis’е»: «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи» в 1977 году, «Новые стансы
к Августе» в 1983-м, «Урания» в 1987-м и «Пейзаж с наводнением» в 1996-м. По­следней книги Бродский уже не увидел.

 

Карл Проффер намеревался издать сборник новых, написанных после выхода «Остановки в пустыне», или избранных стихотворений Бродского вскоре после переезда поэта в США. Однако Бродский не торопился с изданием. Основная причина промедления была творческая — «старые», т. е. написанные до 1970 года, вещи перестали интересовать автора, новых, как ему казалось в 1973-м и 1974 годах, было еще недостаточно, чтобы составить книгу. Цикл коротких стихотворений «Часть речи», возникший в 1975—1976 годах, имел для него исключительное значение — опасения, что творческая потенция
иссякнет вне среды родного языка, не подтвердились, можно было думать о книге. Название цикла должно было стать и названием книги. По поводу состава книги между поэтом и его другом-издателем велись дискуссии: Брод­ский по-настоящему хотел издания лишь новых (после 1971 года) стихов, но таким образом за пределами сборников оставались вещи высокого качества, написанные после составления «Остановки в пустыне» в России. Эмигрировавший в США летом 1976 года автор этих строк был по рекомендации Бродского приглашен на работу в «Ardis», причем в качестве основного издательского проекта мне было предложено заняться подготовкой книги Бродского.68  Мне пришло на ум соломоново решение — вместо одного издать тандемом два сборника. В первом стихи, написанные до отъезда из России, во втором — написанные на Западе. Предложение оказалось приемлемым для автора и для издателя. Разделение на две книги оказалось выгодным и с коммерческой точки зрения, так как цена двух отдельных книг в сумме могла быть назначена несколько выше, чем цена одной книги того же объема, притом что круг потенциальных покупателей оставался тем же. Я также предложил вынести на обложку первого сборника название одного из стихотворений, «Конец прекрасной эпохи», оно приобретало дополнительный иронический смысл на обложке книги с последними написанными на родине стихами. Бродский внес, однако, в этот план существенную поправку. Он принципиально не хотел начинать второй сборник стихотворением «1972 год», т. е. проводить пограничную черту между стихами, написанными на родине и вне ее. Изгнание из страны, переселение в Америку он считал всего лишь «продолжением пространства», подобно тому, как отказывался признавать суд и ссылку особыми, судьбоносными событиями своей жизни. Если что-то качественно изменилось в его жизни и стихах, полагал он, то это произошло на рубеже 1971—1972 годов, а не на пять месяцев позже. Позднее он говорил: «1972-й год был какой-то границей — по крайней мере, государственной, Советского Союза<…> Но ни в коем случае не психологической границей, хотя в том году я и перебрался из одной империи в другую».69  «Одному тирану», «Похороны Бобо», «Набросок», «Письма римскому другу», «Песня невинности, она же — опыта», «Сретенье», «Одиссей Телемаку» написаны в России зимой—весной 1972 года. На родине начаты «1972 год», «Бабочка» и «Классический балет есть замок красоты…».

При подготовке издания Бродский проявлял значительно больше интереса к «Части речи», чем к «Концу прекрасной эпохи». Он гордился названием книги и включенного в нее одноименного цикла. Мысль о том, что созданное человеком, его «часть речи», больше, чем человек как биологическая особь или социальная единица, была Бродскому очень дорога. То же название он дал позднее первому репрезентативному сборнику избранных стихов, вышедшему на родине («Часть речи». М.: Художественная литература, 1990).

Как и все сборники Бродского, за исключением «Новых стансов к Августе», «Часть речи» открывается рождественским стихотворением — «24 декабря 1971 года». Завершающее стихотворение, «Декабрь во Флоренции», было добавлено, когда сборник был уже почти готов к печати. Между двумя «декабрями» есть отчетливая тематическая перекличка. Толпа, которая «производит осаду прилавка» в начале ленинградского стихотворения, вспоминается как «осаждающая трамвайный угол» в конце флорентийского.

«Часть речи» отличается от остальных сборников Бродского тем, что отдельные стихотворения (16) составляют меньшинство. Основной объем — это четыре цикла («Письма римскому другу», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», «Мексиканский дивертисмент» и «Часть речи» — в общей сложности 56 стихо­творений), а также такие близкие по структуре к циклам стихотворения, как «Похороны Бобо» (в четырех частях) и диптих «Песня невинности, она же — опыта» (две части по три стихотворения в каждой), и, наконец, поэма «Колыбельная Трескового мыса» (Бродский называл ее «стихотворением», но, видимо, в общем значении этого слова, как стиховой текст). Строго говоря, жанровые различия между «Колыбельной», с ее исключительно лирическим сюжетом, и циклами стерты, но это не меняет общей картины: в период между 1972-м
и 1977 годом поэт тяготел к созданию серий стилистически сходных и в какой-то степени сюжетно связанных лирических текстов.

По желанию автора на однотипные обложки «Конца прекрасной эпохи» и «Части речи» были помещены изображения крылатых львов — с Банковского моста в Ленинграде на первую книгу и венецианского льва св. Марка на вторую. По бедности «Ardis» не мог заказать обложки хорошему профессиональному художнику, и львы на серо-голубом фоне выглядят малопривлекательно.

Критических отзывов на новые книги Бродского было немного. На родине он, как и многие из лучших в стране писателей, был исключен из культурного процесса полицейским режимом. Зарубежная русская читательская аудитория была невелика, а литературная критика едва существовала. Вопреки нормальному ходу вещей Бродский как поэт на своем родном языке раньше стал достоянием филологии, чем критики. О нем писались литературоведческие диссертации, статьи и делались доклады, но лишь за выходом «Остановки в пустыне» последовала оживленная критическая дискуссия в эмигрантской прессе.

На «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи» с рецензией выступила только парижская «Русская мысль». Александр Бахрах, один из последних представителей «парижской ноты», поэт и критик, в молодости отмеченный Цветаевой, в целом высоко оценивал плоды нового этапа поэтической работы Брод­ского: «В этих новых его сборниках еще отчетливее, еще выпуклее отражается его поэтическое лицо, его прихотливый „почерк”, его своеобразие, И не о себе [ли] самом он думал в этих двух строках: „Все люди друг на друга непохожи, / но он был непохож на всех других”? <…> Бродский тяготеет к большой форме, которой он еще не вполне овладел, и потому некоторые его более длинные стихотворения могут показаться растянутыми... <…> Отталкиваясь от привычных шаблонов, он хотел бы придти к новой гармонии. Но, при этом, Бродский отнюдь не нигилист, который во имя мятежа хотел бы рвать с прошлым».70  Остальные отклики в печати принадлежали англо-американским славистам. Все рецензенты сравнивали «Часть речи» и «Конец прекрасной эпохи». Байрон Линдси писал: «„Часть речи” <…> ярче, изменчивее и труднее. <…> В американском изгнании Бродский стал более замкнутым, труднодоступным и, вероятно, философски более смелым».71  Подробно разбирал обе книги, в особенности вторую, Генри Гиффорд. Отмечая, что мотив изгнания в «Части речи» предстает прежде всего как мотив изгнания из родного языка, Гиффорд писал: «Чего бы ни боялся Бродский, он все еще с чудесной свободой владеет языком. В то же время он начинает извлекать пользу и из своего изгнанничества, расширяя горизонты и отыскивая новые привязанности». Рецензент заключает: «...наше время иронически характеризуется тем, что, возможно, лучшие стихи, пишущиеся сейчас в Америке, пишет этот русский».72

Бродский на кафедре

В отличие от сочинителей текстов для популярной музыки подлинный поэт, даже если он очень знаменит, не может зарабатывать на жизнь писанием стихов. Да если бы и мог, возникает проблема иного порядка. «Работать поэтом? — изумился один американский поэт. — А что делать остальные 23 часа 30 минут в сутки?» Если «труд — это цель бытия и форма» и «нечто помимо путей прокорма», а стихи пишутся спорадически и появление их непредсказуемо, приходится делать выбор между регулярной работой и паразитическим, аморальным, богемным существованием. В Советском Союзе любое культурное творчество рассматривалось в конечном счете в рамках идеологической деятельности государства и поэтому поэзия считалась профессией и могла обеспечить официально признанному стихотворцу сносное существование. В социалистической экономике тиражи книг и гонорары за стихи почти не зависели от читательского спроса. Государство шло на расходы в целях «воспитания масс». Что касается официально не признанных поэтов, то у большинства из них послужной список напоминал тот, что фигурировал на процессе Бродского, — если не было более солидной профессии, то занимались физическим трудом за скудную плату, в частности, как и Бродский короткое время, многие в буквальном смысле работали «внизу» — кочегарами, операторами котельных.73 

На Западе дело всегда обстояло по-другому. Те, кто пишет стихи, обычно еще где-то и работают, иногда в области далекой от литературы. Известные примеры — два классика американского модернизма, Уильям Карлос Уильямс и Уоллес Стивенс. Первый всю жизнь был врачом-педиатром, а второй служил в страховом бизнесе. Поэтов могут поддерживать время от времени стипендии и субсидии от различных фондов, но чаще всего поэты связаны с университетами и колледжами, благо университетов и колледжей в стране более трех тысяч.74  Почти в каждом можно найти среди сотрудников хотя бы одного-двух печатающихся поэтов. Они преподают литературу или ведут творческие мастерские. Некоторые учебные заведения приглашают известных поэтов в качестве временных или постоянных poets-in-residence (буквально: «поэт в присутствии»). Именно в качестве poet-in-residence Бродский и был приглашен в Мичиганский университет. До Бродского этот большой университет только раз имел «поэта-в-присутствии» — Роберта Фроста в 1921—1923 годах (Оден был там в 1940—1941 годах как преподаватель).

Ни в Европе, ни, тем более, в советской России не было ничего похожего на мир, в котором Бродскому предстояло жить. Европейские понятия культурного центра и провинции неприменимы к Америке. Лондон, Париж, Рим, Милан, Мадрид, Барселона, Москва, Петербург, три-четыре города в Германии и еще несколько больших городов в небольших странах — вот где сосредоточена культурная жизнь старого континента, где скучивается национальная (и интернациональная) интеллигенция. В США этот общественный класс географически рассредоточен и мобилен. Конечно, есть Нью-Йорк, где находятся многие из лучших издательств, театров, музеев, музыкальных учреждений. Значительными культурными центрами являются также Чикаго, Бостон, Сан-Франциско, Вашингтон, но ничего подобного концентрации культурной жизни всей страны в Москве или в Париже в Америке нет. В особенности в литературе. Писатели не нуждаются в театральных и концертных залах. В отличие от актеров или музыкантов им не нужны коллеги-сотрудники и непосредственное общение с публикой. Поэтому большинство американских писателей и поэтов, в том числе и самых известных, живут не в Нью-Йорке и других больших городах, а рассеяны по всей стране. Многие — там, где есть университет или колледж.

В Америке Бродский жил в трех городах: в Энн-Арборе, в Нью-Йорке и
в Саут-Хедли. Энн-Арбор был его первым американским городом. Поначалу, после Ленинграда, а также Вены и Лондона, Энн-Арбор показался Бродскому захолустьем. Это ощущение отразилось в первых американских стихах о «скромном городке, гордящемся присутствием на карте». На самом деле, расположенный на юге штата Мичиган, примерно в тридцати милях от Детройта, Энн-Арбор не так уж мал и захолустен. В семидесятые годы в нем было примерно сто тридцать тысяч жителей. Помимо огромного, по любым меркам, Мичиганского университета (более тридцати тысяч студентов), в Энн-Арборе и его окрестностях было много крупных и среднего размера технологических фирм и лабораторий. А вот Саут-Хедли в штате Массачусетс, где Бродский начал преподавать и обзавелся жильем в 1981 году, городок действительно крошечный — несколько кварталов вокруг кампуса небольшого женского колледжа Маунт-Холиок. У Саут-Хедли было перед Энн-Арбором то преимущество, что оттуда два часа на машине до Нью-Йорка (а если не попадешься на глаза дорожной полиции, то полтора часа). Бродскому нравилась возможность убегать из Нью-Йорка в Саут-Хедли и из Саут-Хедли в Нью-Йорк.

Преподавание иногда увлекало Бродского, иногда было ему в тягость, но он всегда относился к своей работе добросовестно, так же, как он не халтурил, сочиняя детские стихи или тексты для кино в Ленинграде. Он мог жаловаться, иногда комически, иногда всерьез, на необходимость преподавать, писать статьи и рецензии, но было очевидно, что ему нравилось быть занятым. Как и во многих других отношениях, образцом для него и тут был Оден, который отличался исключительной трудоспособностью: всю жизнь, не пропуская ни дня, занимался литературной поденщиной — писал пьесы для театра и радио, музыкальные либретто, путевые очерки, бесчисленные рецензии, а также учительствовал — смолоду в школе, а в американские годы в университетах, в том числе некоторое время и в Мичиганском.

Было, правда, существенное различие между выпускником Оксфорда Оденом и Бродским. Бродский был самоучкой и о педагогике, особенно англо-американской, по существу, не имел ни малейшего представления. Поэтому он предлагал своим американским студентам то, что мог, — читать вместе с ним стихи его любимых поэтов. В университетских каталогах его курсы могли именоваться «Русская поэзия ХХ века», или «Сравнительная поэзия», или «Рим­ские поэты», но в классе происходило всегда одно и то же: читалось и подробнейшим образом комментировалось стихотворение.75  Есть несколько опубликованных воспоминаний бывших студентов Бродского. Одно из них принадлежит перу ныне известного литературного критика Свена Биркертса.

«Бродский был в одно и то же время худшим и самым живым и увлекательным изо всех моих учителей. Худшим, потому что он не делал ничего, совершенно ничего, чтобы наша встреча с трудным поэтическим текстом стала приятной или, в обычном смысле, поучительной. Отчасти это происходило от его неопытности — прежде учить ему не приходилось, отчасти потому, что его английский тогда еще оставлял желать лучшего. Но, более всего, это было выражением того, чем он был и что он понимал под поэзией. Поэзия не была чем-то, что можно „объяснить”, усвоить и перемолоть в парафразе. По поводу чего можно сделать зарубку: постиг. Скорее это была битва, в которую бросаешься полный страха и трепета, встреча лицом к лицу с самой материей языка. Такая встреча могла заколебать почву под нашими основными представлениями о бытии. Бродский выводил учеников, нас, на арену, но сражаться вместо нас он не собирался. В этом было что-то почти садистическое. По временам казалось, что нас окончательно разоблачили — не только наше невежество и банальность представлений о поэзии, но и то, как мы представляем себе мир вообще.

„Что вы об этом вот думаете?” — начинал он, указывая на стихотворение, которое было задано прочитать, Мандельштама, или Ахматовой, или Монтале. В голосе Бродского в таких случаях слышалась (я не думаю, что мне это просто казалось) слегка скучающая, высокомерная интонация, но еще и, если процитировать его любимого Одена, который цитировал Сергея Дягилева, оттенок: „Удивите меня”. Из-за этого каждому из нас хотелось сказать что-нибудь блестящее, заслужить высшую из похвал: „Замечательно!” Но обычно страх пересиливал. Вопрос был задан, и в классе нарастала тишина, глубокий осадок тишины.

Как-то мы все-таки тащились вперед, даже сумели выработать какую-то форму товарищества, вроде как между однокамерниками, которая, странным образом, включала и самого Бродского. Это не значит, что он хоть на йоту ослаблял бдительность, требование адекватного отклика на то, что мы читаем. Но как-то он, несмотря на скучающие вздохи, включался в неадекватность наших коллективных стараний. Как это ему удавалось?

Изо дня в день Бродский приходил в класс с опозданием, когда все ужe начинали нетерепливо ерзать. Он мял в пальцах незажженную сигарету, давая тем самым понять, что предпочел бы нашей компании покурить где-нибудь в одиночестве. Затем, почти неизменно, слышался глубокий, громовой, с пристаныванием, вздох. Но все это было не без юмора. Минуту спустя крючконосая трагическая маска его лица начинала смягчаться. Он медленно оглядывал комнату, вбирая всех нас взглядом, улыбался, словно бы для того, чтобы дать нам понять, что на каком-то уровне он знает, каково нам приходится, как бы прощая нам нашу заурядность.

Но вслед за этим он начинал опять неустанно месить язык. Строка Мандельштама, вопрос, молчание. И только когда молчание становилось невыносимым, вел он нас сквозь заросли звука и ассоциаций, с отступлениями, посвященными логике поэтического образа, краткими лекциями по этике высказывания, метафизике имен существительных, рифмам…

…Я уходил с этих встреч за семинарским столом с ощущением, что существуют невидимые силы, клубящиеся вокруг меня, вокруг всех нас, и что жизнь, которую я веду, была отрицанием их власти над моей жизнью».76 

Студенты, подобные автору процитированных воспоминаний, молодые люди, одержимые «последними вопросами» и способные оценить опыт общения с неортодоксальным профессором, не всегда составляли большинство. Заурядного студента, ожидающего, что его научат, как «понимать» стихи, как «анализировать» стихотворение, как написать курсовую работу на хорошую отметку, Бродский как преподаватель раздражал и разочаровывал.

«Семинар Бродского. Поэзия XX века. Мичиганский университет. Аспирантский факультет (автор так называет аспирантуру. — Л. Л.).

Идет долгий и нудный разбор стихотворения Ахматовой „Подражание армянскому”. В произведении 2 строфы, которые мы разбираем 90 минут по­строчно. Что она имела, что она хотела, почему не сказала. О поэзии XX века из уст самого Бродского (и его интерпретации ее, поэзии) никто ничего не узнал. Разочарование.

Следующее занятие. Идет долгий и нудный разбор еще одного произведения Ахматовой. Потом Цветаевой — „Попытка ревности”».77

Это воспоминание молодого неуча зеркально отражено в первом американском стихотворении Бродского «В Озерном краю»:

 

                                                   …я жил

в колледже возле Главного из Пресных

озер, куда из недорослей местных

был призван для вытягивания жил.

 

Дело, которым занимался Бродский, могло выглядеть и вполне безнадежным. Поэзия — это искусство слова. Обычно лучшей похвалой поэту, «патентом на благородство», является констатация его оригинальности, новизны: «ни на кого не похоже!» Но слова звучат по-новому только по отношению к другим, сказанным прежде словам. Поэзия — искусство насквозь референциальное, оно живо воздухом культуры. Дело не в скрытых цитатах, пародиях, литературных аллюзиях, а прежде всего в самом языке поэзии, который передается по наследству и на котором надо заговорить так, как прежде никто не говорил. (Под «языком поэзии» имеется в виду, конечно, не только словарь и грамматика, но и поэтика в целом — фонетические, ритмико-интонационные, композиционные, образные, жанровые характеристики стиха.) Неизбежно читатель поэта должен обладать приблизительно тем же культурным багажом, что и поэт. В противном случае и стихотворение Ахматовой, и то, что Бродский говорит об этом стихотворении, покажется «долгим и нудным». К тому времени, когда Бродский оказался в Америке, система образования там была, в согласии с идеями Джона Дьюи, ориентирована не столько на приобретение учащимся знаний, сколько на развитие самостоятельного мышления, «умения думать», «умения пользоваться знаниями». Как это нередко бывает с реформаторскими идеями, в процессе массового распространения и бюрократизации произошло нарушение баланса, и многие молодые американцы заканчивали среднюю школу и приходили в университет с неплохими навыками самостоятельного критического мышления, но малоначитанными. Дело, конечно, было не в одном Дьюи, но и в натиске телевидения на традиционную книжную культуру, а в академической среде — в наступлении эры постмодернизма с агрессивным отрицанием литературных канонов, всех этих текстов, сочиненных «давно умершими белыми существами мужского пола». Не обращая ни малейшего внимания на господствующую академическую ортодоксию, Бродский обычно на первой встрече со студентами предлагал им собственноручно составленный «канон», не список для обязательного чтения, а скорее нечто вроде карты той культурной территории, на которой существует поэзия. Один из бывших студентов Бродского вспоминает: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал: „Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет”…»78  Далее цитируется список. Он начинается с «Махабхараты», «Гильгамеша» и Ветхого Завета, продолжается тремя десятками произведений древнегреческих и латинских классиков, за которыми следуют св. Августин, св. Франциск, св. Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин, Данте, Петрарка, Бокаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Бенвенуто Челлини, Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор (но не Кант и не Гегель!), де Токвилль, де Кюстин, Ортега-и-Гассет, Генри Адамс, Оруэлл, Ханна Арендт, Достоевский («Бесы»), «Человек без свойств», «Молодой Торлесс», «Пять женщин» Музиля, «Невидимые города» Кальвино, «Марш Радецкого» Йозефа Рота и еще список из сорока четырех поэтов, который открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого. В архиве Бродского сохранилось несколько вариантов таких списков. Видимо, ему доставляло удовольствие их составлять. Они интересны еще и как свидетельства круга чтения самого Бродского и более или менее совпадают с кругом чтения каждого интеллигента-гуманитария его поколения: программа филологического факультета плюс самостоятельные чтения по философии и из литературы ХХ века (в последнем разделе наиболее проявились личные пристрастия Бродского). Как ни странно, находились американские студенты, которые справлялись с таким списком, и в классе Бродский имел дело не только с малокультурными недорослями.

Нельзя не задуматься и над обратным эффектом преподавания — не помогало ли оно порою Бродскому осмыслить, уточнить свои представления о том, что он прежде знал лишь интуитивно. Бродскому ведь приходилось не только читать лекции, но и задавать студентам задания, проверять их, ставить отметки, и вот одно из домашних заданий он формулирует так: «Мне бы хотелось, чтобы вы оценили здесь работу Ахматовой — действительно ли она сработала описание чего-то горящего мастерски?»79  Конечно, студенту, получившему такое неконкретное задание, не позавидуешь: сказывается педагогическая не­опытность профессора, но о чем здесь идет речь? Мемуаристка не говорит, какой текст Ахматовой предлагал им на обсуждение Бродский, но, судя по всему, то были стихи из цикла «Шиповник цветет. (Из сожженной тетради)», которые всегда производили на него глубокое впечатление. В этом цикле мастерство Ахматовой проявилось, в частности, в постоянном, но ненавязчивом и разнообразном варьировании мотива огня: горящая тетрадь со стихами, пылающая бездна космоса, легкое пламя победы, костер Дидоны и т. д. Объясняя такие вещи ученикам, урок в первую очередь получает сам поэт.

Нью-Йорк Бродского

В апреле 1977 годa Бродский снял квартиру в доме 44 на Мортон-стрит, там, где эта тихая боковая улица в западной части Гринвич-Виллидж, начинающаяся от Восьмой авеню, делает колено. Здесь ему предстояло прожить шестнадцать лет, т. е. столько же, сколько в доме Мурузи. Этот типичный для жилых кварталов Нью-Йорка, неширокий по фасаду трехэтажный краснокирпичный «таунхаус» принадлежал профессору Нью-йоркского университета Эндрю Блейну. Сам Блейн, специалист по истории православия, неплохо говоривший по-русски, занимал нечто вроде флигеля во дворе, а квартиры предпочитал сдавать знакомым. У Бродского завязались дружеские отношения со всеми обитателями дома. Соседи стали для него чем-то вроде семьи с неопределенными контурами. Ближайшим человеком, по существу, верной заботливой сестрой, стала соседка этажом выше, Маша Воробьева. Маша родилась в Вильнюсе, в семье русского профессора, историка архитектуры. Близким другом семьи был философ Карсавин. Среди друзей, приходивших к Маше на Мортон, был и крупнейшей церковный писатель о. Георгий Флоровский. В Америку она попала в юности с волной послевоенной эмиграции, стала преподавателем русского языка и литературы в женском колледже Вассар к северу от Нью-Йорка. Маленькую квартиру через площадку от Бродского временами занимала англичанка Марго Пикен, его друг еще с ленинградских времен, посвятившая жизнь работе в международных гуманитарных организациях. Другие сменявшиеся жильцы были, как правило, тоже знакомыми — редакторы издательств, университетские преподаватели. Заботы друзей-соседей не давали Бродскому скатиться к быту неприкаянного холостяка.

С улицы квартира Бродского выглядела полуподвалом, но, так как двор был ниже уровня улицы, со двора это был первый этаж. Во дворе-садике, отделенном от и без того не шумных улиц домами, было тихо. Дверь из комнаты Бродского открывалась на небольшую мощеную террасу с садовым столиком. Начиная с теплых весенних дней и до ноября Бродский вытаскивал туда пишущую машинку. Для россиянина Нью-Йорк — южный город, как-никак по широте южнее Крыма. Обстановка в уютном дворе, куда бриз доносил запах моря, под лозами дикого винограда, была почти средиземноморская. К тому же жилье Бродского находилось на границе тех кварталов Гринвич-Виллидж, которые называются Маленькой Италией. Типично итальянские кафе «Реджио» и «Борджиа» с их прекрасным крепким кофе-эспрессо были на расстоянии нескольких кварталов.

На западе, в пяти минутах ходьбы, Мортон упирается в Гудзон. Как бы продолжением улицы был большой, несколько обветшалый деревянный пирс. У пирса на вечном приколе стоял списанный крейсер, в котором теперь размещалась школа поваров. В хорошую погоду на пирсе можно было увидеть удильщиков и милующиеся разно- и однополые парочки (Кристофер-стрит, известная как средоточие гомосексуальной культуры, тоже совсем неподалеку). Этот пирс был любимым местом прогулок Бродского. Он говорил, что все вместе — влажный ветер, плеск воды о деревянные сваи, старый обшарпанный корабль, кирпичные пакгаузы на берегу — напоминает ему его любимые ленинградские места на берегах Малой Невы и Невки. Хотя Гудзон шире, чем Большая Нева в самом широком месте, и совсем близко не мелководный залив, а океан.

Квартира состояла из двух комнат. Полуподвальные окна спальни выходили на улицу. Тесный проход из спальни во вторую комнату был кухней. Задняя комната с выходом во двор была и гостиной, и кабинетом. В ней был камин, стоял мягкий кожаный диван и кресла, письменный стол. Письменный стол был долгое время самодельным сооружением. Как и в Энн-Арборе, Бродский купил в магазине стройматериалов заготовку для двери и положил ее на два канцелярских стальных «регистратора» (file cabinets). Позднее появился массивный старинный стол-конторкa со множеством ящиков и ящичков.

Когда в годы перестройки у Бродского стали появляться гости из России, иные из них бывали удивлены скромностью жилья Нобелевского лауреата. Две тесноватые комнаты в полуподвале были бесконечно далеки от квартирных запросов преуспевающих советских и антисоветских писателей.

Путешествия

Темп, заданный с самого начала жизни на Западе, не снижался до самого конца. Вероятно, никто из русских писателей не путешествовал по миру так много, как Бродский. Возможно, среди его современников Евтушенко и Вознесенский посетили больше стран и городов, но поездки советских поэтов
за рубеж — с оглядкой на полицейский режим, к которому предстоит возвращаться, с необходимостью зарабатывать и покупать вещи, которых не купишь дома, — совсем не то, что свободное передвижение из страны в страну человека частного, свободно владеющего английским и не слишком стесненного в средствах. С выступлениями Бродский исколесил североамериканский континент от Канады до полуострова Юкатан в Мексике. Он подолгу жил, обзаводясь кругом друзей (действительно друзей, а не просто «знакомых иностранцев»), в Лондоне, Париже, Амстердаме, Стокгольме, Венеции, Риме. Он не любил туристического целеустремленного ознакомления с достопримечательностями, но обладал способностью обживать новые города — знал в них скрытые шедевры архитектуры и просто уютные уголки, рестораны в стороне от туристских троп в боковых улочках, куда ходит только местная публика, читал местную прессу, увлеченно обсуждал городские сплетни. Его «Набережная неисцелимых» («Watermark») русскими или американскими читателями читается как поэтический текст par excellence («кристалл, грани которого отражают всю жизнь, с изгнанием и нездоровьем, поблескивающими по краям тех поверхностей, чье прямое сверкание есть красота в чистом виде»80 ), но в самой Венеции тот же текст был прочитан многими как выпад и против местного мэра-левака, и против местных финансовых воротил, не говоря уж о тех, кто обиделся на автора за свое изображение в «Набережной неисцелимых».81 

В этом отличие итальянских, британских, шведских, голландских и, конечно, американских сюжетов в стихах Бродского от большинства русских поэтических травелогов. Лирический герой стихотворений «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке…», цикла «Часть речи», «Колыбельной Трескового мыса», «Темзы в Челси», «Римских элегий», «Сан-Пьетро», «Пьяцца Маттеи», «На виа Джулиа», «На виа Фунари», «Пристань Фагердала» — не проскальзывает сквозь чужие города как турист, но живет в них.82 Он эми­грант, переселенец, «перемещенное лицо», а если учесть пестроту этой географии, космополит, гражданин мира. Ближе к традиционным поэтическим травелогам у Бродского литовский и мексиканский «дивертисменты», первое венецианское стихотворение «Лагуна», «Декабрь во Флоренции» и некоторые другие. Поэтический пейзаж может представать в стихотворении Бродского как привычный, давным-давно знакомый (американский в «Августе», итальянский в «Сан-Пьетро» и «На виа Фунари») или как экзотический («Мексиканский дивертисмент»), но, независимо от степени обжитости, автор неизменно сохраняет некую степень отчуждения от него.

Как уже говорилось выше, этот лирический герой словно бы дорожит отчужденностью от любого социума, экзистенциальным неуютом. Это постоянная позиция субъекта лирики Бродского, тогда как автор («я») его прозы значительно отзывчивее на впечатления от новых мест. Божена Шелкросс в интересной книге о трех поэтах — Бродском и двух поляках, Збигневе Херберте и Адаме Загаевском, — показывает, как в путевых очерках каждого из них обязательно описывается момент духовного потрясения, озарения (epiphany), когда автор, вброшенный в чужую среду, неожиданно сталкивается с эстетическим объектом необычайной красоты и загадочным.83  Для Загаевского это «Урок музыки» Вермеера в нью-йоркском музее Фрик, для Херберта — «Натюрморт с уздечкой» Торрентиуса в Амстердаме, для Бродского — вся Венеция. Мистический момент наступает в конце «Набережной неисцелимых», когда в окне ночного кафе автор видит веселую компанию любимых поэтов, которых на самом деле давно уже нет в живых.

Надо отметить и то, чего нет (почти нет) в географии Бродского. Там есть Москва, русская деревня, Литва и отчасти остальная Прибалтика, Украина, Крым, Сибирь, Средняя Азия, едва ли не все места, где автор побывал в Северной и Центральной Америке и в Европе, а также те, что он посетил только в воображении, — Китай («Письма династии Минь»), Афганистан («Стихи о зимней кампании 1980-го года» и «К переговорам в Кабуле»), Океания («Робинзонада»), — но там сравнительно мало представлен его родной город и совсем мало Нью-Йорк, ставший для него домом во вторую половину жизни. Среди стихов зрелого Бродского, т. е. начиная с книги «Остановка в пустыне», всего в четырех реалии Ленинграда играют существенную роль: «От окраины к центру», цикл «С февраля по апрель», «Похороны Бобо» и «Полдень в комнате».84  Нью-Йорк появляется только в двух стихотворениях — «Над Восточной рекой» и «Жизнь в рассеянном свете». Томас Венцлова вспоминает: «Помню, мы однажды подъезжали к Манхэттену, и он сказал: „Это невозможно описать — не найти приема”».85 

Объясняя, почему у него нет стихов о Нью-Йорке, Бродский начинает с родного города. Зачем писать стихи о Петербурге, если этот город имплицитно присутствует во всем, что ты пишешь? «Если уж говорить серьезно, петербург­ский пейзаж классицистичен настолько, что становится как бы адекватным психическому состоянию человека, его психологическим реакциям. То есть по крайней мере автору его реакция может казаться адекватной. Это какой-то ритм, вполне осознаваемый. Даже, может быть, естественный биологический ритм». Природные краски, свет и тени, архитектурные ритмы родного города интегрированы в психику петербуржца и неизбежно определяют самое ткань его стиха, а «то, что творится здесь (в Нью-Йорке. — Л. Л.), находится как бы в другом измерении. И освоить это психологически, то есть превратить это в твой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно. По крайней мере, невозможно для меня».86 Несколько раньше в том же интервью, сравнивая Нью-Йорк с Петербургом, он говорит: «Тут колоннаду поди найди».

 

Литература и принятые сокращения*

Цитаты из общеизвестных произведений классической литературы даются с именем автора, названием произведения и датой, но без ссылки на издание, например: Толстой, «Смерть Ивана Ильича» (1886).  Перевод иноязычных текстов мой, если не указано иначе.

Бродский 1999  Иосиф Бродский. География зла. // Литературное обозрение, № 1, 1999 [написано в 1977].

Волков 1998  Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998.

Интервью 2000 Иосиф Бродский. Большая книга интервью. Сост. Валентины Полухиной. М., 2000.

РС-2  Иосиф Бродский. Рождественские стихи. Сост. П. Вайль. Изд. 2-е, доп. М., 1996.

СИБ-2  Сочинения Иосифа Бродского. Изд. 2-е. Т. 1—7. СПб., 1997—2001.

Смит 1996  В. Полухина. Интервью с Джералдом Смитом (Оксфорд, 27 июня 1996 г.). // Знамя, № 11, 1996.

Brodsky 1972 Says Poet Brodsky, Ex of the Soviet Union: A Writer is a Lonely Traveler, and No One is His Helper. // The New York Times Magazine, Ocober 1, 1972.

Brodsky 1973 Selected Poems. Hammondsworth, Middlesex, England: Penguin Books, 1973.  В конце того же года второе издание вышло в Америке, в издательстве «Harper and Row».

Битов 1997   Андрей Битов. Азарт, или Неизбежность ненаписанного. // Звезда, № 7, 1997.

Горбаневская 1996 Наталья Горбаневская. По улице Бродского. // Русская мысль,
№ 4111, 1—7 февраля 1996.

Гордин 2000  Яков Гордин. Перекличка во мраке. СПб., 2000.

Ефимов 2000  Игорь Ефимов. Солженицын читает Бродского. // Новый мир, № 5, 2000.

Игнатьев 1996. В. Полухина. Интервью с Майклом Игнатьевым (Лондон, 13 июня 1996 г.) // Знамя, № 11, 1996.

Карабчиевский 1985  Ю. Карабчиевский. Воскресение Маяковского. Мюнхен: Страна и мир, 1985.

Келебай 2000  Евгений Келебай. Поэт в доме ребенка. Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. М., 2000.

Лакербай 2000  Д. Л. Лакербай. Ранний Бродский: поэтика и судьба. Иваново, 2000.

Лимонов 1984  Эдуард Лимонов. Поэт-бухгалтер. (Несколько ядовитых наблюдений по поводу феномена И. А. Бродского). // Мулета А, 1984.

Лимонов 2000  Эдуард Лимонов. Книга мертвых. СПб., 2000.

Лонсбери 2002  Энн Лонсбери. Иосиф Бродский как американский поэт-лауреат. // Новое литературное обозрение, № 56, 2002.

Лосев 1995  Лев Лосев. Иосиф Бродский: эротика. // Russian Literature.  Special Issue: Joseph Brodsky.  Жанровая клавиатура Бродского. XXXVII-II/III, 15 February/1 April 1995, Guest Editor Valentina Polukhina.

Лосев 1996  Лев Лосев. Реальность зазеркалья: Венеция Иосифа Бродского. // Иностранная литература, № 5, 1996.

Лосев 2000  Лев Лосев. Солженицын и Бродский как соседи. // Звезда, № 5, 2000.

Лотман 1998  Михаил Лотман. Поэт и смерть (из заметок о поэтике Бродского). // Блоковский сборник XIV. Tartu, 1998.

Лотманы 1990   Ю. М. и М. Ю. Лотманы. «Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания»). // Ю. М. Лотман. Избранные статьи. Т. III. Таллин: Александра, 1993.

Петрушанская 2004  Елена Петрушанская. Музыкальный мир Иосифа Бродского. СПб., 2004.

Плеханова 2001  И. И. Плеханова. Метафизическая мистерия Иосифа Бродского.  Под знаком бесконечности: эстетика метафизической свободы против трагической реальности. Иркутск, 2001.

Полухина 1997  Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб., 1997.

Радышевский 1997  Дмитрий Радышевский. Дзэн поэзии Бродского. // Новое литературоное обозрение, № 27, 1997.

Ранчин 1993  А. Ранчин. Философская традиция Иосифа Бродского. // Литературное обозрение, № 3/4, 1993.

Ранчин 2001  А. М. Ранчин. Иосиф Бродский и русская поэзия XVIII—XX веков. М., 2001.

Рейн 1997  Евгений Рейн. Мой экземпляр «Урании». // Евгений Рейн. Мне скучно без Довлатова. СПб., 1997.

Солженицын 1999  Александр Солженицын. Иосиф Бродский – избранные стихи. // Новый мир, № 12, 1999.

Труды и дни  Иосиф Бродский: труды и дни. Сост. Лев Лосев и Петр Вайль. М., 1998.

Турома 2004  Сана Турома. Поэт как одинокий турист. // Новое литературное обозрение, № 67, 2004.

Чуковская 1997  Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2, 1952—1962. Т. 3, 1963—1966. М., 1997.

Штерн 2001  Людмила Штерн. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М., 2001.

Штерн 2003  Людмила Штерн. Гигант против титана, или «Изжажданное окунанье
в хляби языка». // Мир Иосифа Бродского. Путеводитель. Сост. Я. Гордин. СПб., 2003,
с. 411—422.

Bayley 1986  John Bayley. Mastering Speech. // New York Review of Books, vol. 33, June 12, 1986.

Beinecke  Домашний архив Бродского в США, хранящийся в библиотеке Бейнеке (Beinecke Library) Йейльского университета.

Bethea 1986  David Bethea. Conjurer in Exile. // The New York Times Book Review, July 13, 1986.

Loseff 1989  Joseph Brodsky’s Poetics of Faith. // Aspects of Modern Russian and Czech Literature: Selected Papers of the Third World Congress for Soviet and East-European Studies. Arnold McMillin ed., Columbus: Slavica, 1989.

Navrozov 1981  Lev Navrozov. Russian Literature in Exile and the New York Times. // The Rockford Papers, vol. 6, no. 1, January 1981.

Patera 2003  Tatiana Patera. A Concordance to the Poetry of Joseph Brodsky. Books 1—6. Lewiston, Queenston, Lampeter: The Edwin Mellen Press, 2003.

Pilshchikov 1995  Igor Pilshchikov. Coitus as a Cross Genre Motif in Brodsky’s Poetry. // Russian Literature.  Special Issue: Joseph Brodsky.  Жанровая клавиатура Бродского. XXXVII-II/III, 15 February/1 April 1995, Guest Editor: Valentina Polukhina.

Polukhina 1997  Valentina Polukhina. // Russian Literature, vol. 41, no. 2.

Shallcross 2002  Bozena Shallcross. Through the Poet’s Eye: The Travels of Zagajewski, Herbert, and Brodsky. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2002.

Smith et al. 2002  Joseph Brodsky, ‘On the Talks in Kabul’: a Forum on Politics in Poetry (participants: David Bethea, Catherine Ciepiela, Sarah Pratt, Stephanie Sandler, G. S. Smith, Katherine Tiernan O’Connor, Michael Wachtel). // Russian Review, vol. 61, no. 2, April 2002.

Updike 1992  John Updike. Mandarins. // The NewYorker, July 13, 1992.

Комментарии

1 О принципиальной несводимости «философии Бродского» в систему см.: Ранчин 1993.

2 Интервью 2000, с. 29.

3 В многочисленной литературе о Бродском встречаются лишь поверхностные высказывания о его политической философии и политической деятельности, хотя он был политически довольно активен в зарубежные годы. Напротив, его религиозно-философским взглядам посвящены основательные труды, в том числе Келебай 2000, Плеханова 2001, Радышевский 1997.

4 СИБ-2, т. 5, с. 264.

5 Именно из-за этой строки Оден исключил стихотворение «1 сентября 1939 года» из своего позднейшего тома избранных стихов: мы обречены умереть независимо от того, следуем ли мы заповеди вселенской любви или нет (промежуточный и тоже отвергнутый вариант: «We must love each other and die»). Рассуждение Бродского по этому поводу: «…истинное значение строчки в то время было, конечно: „Мы должны любить друг друга или убивать”. Или же: „Скоро мы будем убивать друг друга”. В конце концов, единственное, что у него было — голос, и голос этот не был услышан, или к нему не прислушались…» (СИБ-2, т. 5,
с. 250—251). Интуиция Бродского подтверждается поздним стихотворением Одена «Утренние трели» («Aubade»), которое, видимо, Бродскому в момент писания статьи было незнакомо (или упущено из виду). В «Утренних трелях» Оден уточняет мысль очень близко к интерпретации, предложенной Бродским: в человеческой речи, акте коммуникации, осуществляется жизнь. Слушая голоса прошлого, обращая свой голос в будущее, человек участвует в непрерывности жизни. Эти мысли Одена были откликом не столько на прославленную оду Горация, сколько на метафизику речи в трудах Розенстока-Юсси, эмигрировавшего в США австрийско-еврейского философа. Взгляды Розенстока-Юсси на экзистенциальное значение диалога были близки взглядам его друга Мартина Бубера и М. М. Бахтина. Оден внимательно читал труд Розенстока-Юсси, в то время профессора Дартмутского колледжа, «Речь и реальность», где Розенсток-Юсси формулирует свою основную мысль так: «Audi, ne moriamur» («Слушай, да не умрешь») (см.: John Fuller. W. H. Auden: A Commentary. Princeton — New Jersey: Princeton University Press, 1998, p. 545).

6 СИБ-2, т.1, с. 5.

7 СИБ-2, т. 5, с. 86.

8 Там же.

9 Там же, с. 90—91. Бродский не дожил четырех лет до того момента, когда процесс демократизации у него на родине был абортирован и описанный им механизм — массы желают стабильности прежде всего, возникает виртуальная единая партия, выдвигается единоличный лидер («серый, неприметный вид ее [партии] вождей привлекает массы как собственное отражение», с. 87) — снова заработал.

10 Чуковская 1997, с. 480.

11 «Резиденцию» (1983) Бродский писал, имея в виду тогдашнего правителя СССР
Ю. В. Андропова (см. Рейн 1997, с. 194—195).

12 Гордин 2000, с. 219.

13 Полемическая реминисценция из стихотворения Одена «Испания» («Spain», 1937; в этом стихотворении с наибольшей полнотой выразились наивные коммунистические симпатии молодого Одена). «Когда Оден пишет об „усердных выборах председателей неожиданным лесом рук” [The eager election of chairmen / By the sudden forest of hands], он провидит спонтанное и единодушное проявление политических чувств, совершенную в своей гармонии civitas [гражданская община], построенную по партийным предначертаниям. <…> Бродский <…> пишет о рефлективной, автоматической реакции партаппаратчиков, „единодушно одобряющих” очередную прихоть диктатора» (Anthony Hecht. The Hidden Law: The Poetry of W. H. Auden, Cambridge — Massachusetts, 1993, p. 129).

14 СИБ-2, т. 7, с. 62—71.

15 СИБ-2, т. 5, с. 275.

16 Волков 1998, с. 182.

17 В советском бытовом употреблении «индивидуализм» приравнивался к эгоизму. Бродский был последовательным индивидуалистом и не менее последовательным альтруистом. Соответственно, здесь слово «индивидуализм» употребляется для обозначения интеллектуальной самостоятельности и моральной ответственности за все свои действия, в том числе и коллективные действия, в которых индивидууму приходится участвовать.

18 «в одном заведении на 52-й улице, растерянный и испуганный». Сленговые слова,
в особенности, из устарелого сленга, всегда представляют проблему для переводчика.
А. Я. Сергеев перевел «dive» как «ресторанчик». Читателям Одена было понятно, что речь идет не о маленьком уютном ресторане, а о баре с джазом, возможно, «голубом» баре (см.: John Fuller. Op. cit., p. 290). По забавному совпадению Бродский в восьмидесятые годы стал совладельцем (вместе с М. Барышниковым и Р. Капланом) одного из «заведений» на 52-й улице, ресторана «Русский самовар».

19 Волков 1998. С. 51.

20 Интервью 2000, с. 95. Когда журналист спросил его, правдивы ли слухи о том, что он формально принял христианство, Бродский ответил: «Это абсолютно бредовая чушь!» (там же, с. 219).

21 Континент, № 43, 1985, с. 380—381. «Христопродавцами» в этом гневном, но не слишком вразумительном письме названы и Бродский, и редакторы журнала.

22 «Что касается веры, не следует думать, что она — продукт пережитого страдания и т. д. Я думаю, что человека может сделать верующим и счастливый опыт. Это вполне возможно. Я с этим сталкивался». Интервью 2000, с. 467.

23 Волков 1998, с. 256.

24 РС-2, с. 68. Е. Келебай посвящает сравнению Бродского и Кальвина целую главу, слишком буквально, на мой взгляд, понимая заявления Бродского о его «кальвинизме» (Келебай 2000, с. 270—286), тогда как Бродский оговаривает, что связывает свое мироощущение с кальвинизмом «не особо даже и всерьез» (РС-2, c. 68).

25 СИБ-2, т. 6, с. 174—175.

26 Переводя эссе Бродского в 1979 году для парижского журнала «Эхо», я перевел название как «Меньше, чем единица» (имелась в виду «человеческая единица»). Перевод был авторизован, но название я перевел неудачно, ибо не вполне передал смысл английской грамматической конструкции «one is less than one». По-русски это будет «ты меньше самого себя» или «человек меньше самого себя». К сожалению, и в другом переводе, В. Голышева, (СИБ-2, т. 5) та же неточность, искажающая приниципиально важную для Бродского мысль.

27 Шестов был любимым русским мыслителем Бродского. Скорее всего, он начал читать Шестова еще в «Современных записках» из библиотеки С. Шульца, а начиная с середины шестидесятых годов у него дома появлялись книги Шестова в репринтных изданиях «YMCA-Press». Свой экземпляр «Sola Fide» Бродский перед отъездом из России подарил мне. На Западе общая любовь к Шестову определила дружбу Бродского с двумя замечательными писателями — поляком Чеславом Милошем и мексиканцем Октавио Пасом.

28 СИБ-2, т. 5, с. 53.

29 То есть, если исключить служебные слова и местоимения, на девятнадцатом месте; ему предшествуют один, жизнь, глаз, время, здесь, день, окно, человек, рука, земля, знать, год, сказать, ночь, слово, лицо, видеть, свет, а за ним, замыкая первую двадцатку, следует любовь (Patera 2003, vol. 6).

30 Владимир Марамзин. Тянитолкай. Ann Arbor: Ardis, 1981, с. 239.

31 В период юности Бродского это в первую очередь Генрих Сапгир, Стас Красoвицкий, Михаил Еремин.

32 СИБ-2, т.1, с. 26—27.

33 См.: Интервью 2000, с. 513.

34 Альбер Камю. Творчество и свобода. М., 1990, с. 66.

35 Там же, с. 108.

36 Такого эпизода нет в Eвангелиях. Скорее всего, он навеян ахматовским «Requiem’ом», который тоже имеет десятичастную структуру и в котором также, без видимой связи с предыдущими частями, часть десятая, «Распятие», представляет собой две евангельские сцены. В первой из них цитируется обращение Христа к Марии: «Не рыдай мене, мати…» (из девятого ирмоса православной предпасхальной литургии).

37 О «Натюрморте» см. также Loseff 1989.

38 Детальную дискуссию, соотносящую мотивы поэзии Бродского с различными философскими учениями, см.: Келебай 2000, Ранчин 2001, Плеханова 2001, а также Лакербай 2000.

39 Интервью 2000, с. 650.

40 См. Ранчин 2001, с. 132.

41 Там же, с. 133.

42 СИБ-2, т. 7, с. 115.

43 Об экзистенциализме Бродского см.: Келебай 2000, с. 106—218, Ранчин 2001, с. 146—174, Плеханова 2001 passim. Когда Бродский говорил, что в формировании его взгляда на мир французские экзистенциалисты не сыграли никакой роли, и тут же добавлял, что Шестов помог ему артикулировать собственные идеи (Интервью 2000, с. 204—205), он, скорее всего, просто хотел сказать, что не штудировал Сартра. Вся система взглядов Шестова близка французскому экзистенциализму и, вероятно, в какой-то мере повлияла на Камю и др.

44 Интервью 2000, с. 506.

45 СИБ-2, т. 2, с. 101. «Начала и концы» — намек на книгу Шестова «Начала и концы» (1908). Ср. сходное использование названия другой книги Шестова, «Апофеоз беспочвенности» в «По дороге на Скирос» и «Посвящается Ялте».

46 Лев Шестов. Апофеоз беспочвенности. СПб., 1911, с. 68.

47 Не принимал он и структуралистского культурного детерминизма в приложении к этике и, тем более, постмодернистского релятивизма.

48 Сказано Бродским о вдове другого великого поэта, Н. Я. Мандельштам (СИБ-2, т. 5, с. 114).

49 Шутка рискованная, но ее иногда неправильно понимают в чисто агрессивном плане. На самом деле она связана с повторяющимся у Бродского мотивом об «архитектурной» роли разрушения военных времен; ср.: «У Корбюзье то общее с Люфтваффе, / что оба потрудились от души / над переменой облика Европы» («Роттердамский дневник»).

50 Письмо мне (открытка с видом венского Грабена), написанное в самолете из Вены в Лондон.

51 СИБ-2, т. 5, с. 266. Бродский описывает фотографию Одена, снятую известным фотографом Ролли Маккенна в Нью-Йорке в 1952 году. Оден стоит на пожарной лестнице возле своей тогдашней квартиры на 7-й Авеню.

52 Там же, с. 269.

53 В английской культурной традиции, по крайней мере со времен Даниэля Дефо, концепция писательства всегда была шире, чем в русской. Предполагалось, что писатель умеет делать любую литературную работу, а не только сочинять художественную прозу. Среди русских писателей первого ряда в прошлом таков был, пожалуй, только Н. С. Лесков.

54 Из письма мне от 2 августа 1972 года.

55 См.: Richard Davenport-Hines. Auden. New York: Pantheon, 1995, p. 325—341.

56 Charles Osborn. W. H. Auden: The Life of a Poet. New York and London: Harcourt Brace Jovanovich, 1979, p. 325. Вероятно, подсознательно Бродский позаимствовал это сравнение в своем мемуарном очерке об Одене (1984): «В течение этих недель в Австрии он занимался моими делами с усердием хорошей наседки» (СИБ-2, т. 5, с. 271).

57 В жизни Одена, помимо любви к русской классической литературе, был и некий личный «русский сектор» — он дружил с композиторами Стравинским и Николаем Набоковым (двоюродным братом писателя), с Исайей Берлином и, в последние годы жизни, с Василием Яновским, нью-йоркским врачом, а также талантливым писателем и мемуаристом. По просьбе другого своего русского знакомого, поэта и критика Юрия Иваска, он написал статью-рецензию на вышедший по-английски том эссе Константина Леонтьева. В то же время близко знавший Одена Исайя Берлин говорит: «Оден, конечно, понимал, что [Бродский] хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией. Совсем нет. И Францией нет. Только Германией. У него была Италия до известной степени, но главным образом Германия. „Да, да, я знаю, что я немец, — говорил мне он. — I am a Kraut. Ничего не поделаешь, я таков, я немец”» (Труды и дни, с. 103).

58 СИБ-2, т. 5, с. 274.

59 Тема «Бродский и поэтика Одена» не умещается в рамках данного очерка, она заслуживает серьезного исследования.

60 Дата приводится в письме от 2 августа 1972 года.

61Brodsky 1973.

62 Труды и дни, с. 227.

63 См.: Волков 1998, с. 107—108.

64 «Сенегальская баллада» (1966); Евгений Евтушенко. Собр. соч. В 3 т. М., 1984, т. 2,
с. 96.

65 Интервью 2000, с. 665 (см. также с. 166—167 и 205).

66 К этому времени Бродский знал Проффера уже несколько лет. В середине 1969 г. Проффер переправил в Америку рукопись «Горбунова и Горчакова».

67 В «Школе для дураков» Бродскому понравилось начало, и он хотел поощрить публикацией молодого автора. Последующие произведения Саши Соколова оставили его равнодушным (см.: Интервью 2000, с. 590).

68 Бродский обсуждал со мной состав книг и некоторые незначительные стилистические моменты, но в основном моя роль была техническая — я набирал и корректировал. Только в одном случае он внес существенное изменение по моему предложению, в стихотворение «Осенний вечер в скромном городке…». Поэтому для меня было сюрпризом увидеть на субтитулах (страница «От автора») обеих книг: «Издание составили и подготовили Вл. Марамзин и Л. Лосев». Бродский попросил Проффера добавить эту строку уже после того, как я сдал работу.

69 Волков 1998, с. 313.

70 Русская мысль. № 3179, 24 ноября 1977, с. 9.

71 Byron Lindsey [book review]. // World Literature Today, vol. 52, No. 1, p. 130.

72 Henry Gifford. «The Language of Loneliness». // Times Literary Supplement. No. 3984, August 11, 1978, p. 903.

73 В литературной энциклопедии «Самиздат Ленинграда» (М., 2003) приведены сведения о 343 неофициальных литераторах, из них по крайней мере 109 зарабатывали на жизнь физическим трудом, при этом кочегарами или операторами газовых котельных постоянно или какое-то время работали 46.

74 Разделение высших учебных заведений в США на университеты и колледжи весьма условно. Считается, что в колледжах учатся четыре года и получают степень бакалавра, а
в университетах есть и более продвинутые программы (то, что в России называется аспирантурой), где можно получить степень магистра и самую высокую, доктора. Но на самом деле имеется немало колледжей с магистерскими и докторскими программами. Не всегда определяющим является и число студентов. Обычно «университет» больше «колледжа», но нередко бывает и наоборот. Чаще всего слово «университет» или «колледж» в названии не более чем дань традиции.

75 Представление об этих «медленных чтениях» дают пространные эссе Бродского, посвященные стихотворениям Цветаевой, Мандельштама, Фроста, Одена, Рильке и др.

76 Sven Birkerts. My Sky Blue Trades: Growing Up Counter in Contrary Times. New York: Viking, 2002, p. 226—228.

77 Александр Минчин. 20 интервью. М., 2001, с. 35. Надо учитывать, что в семинаре Бродского автор получил отметку «посредственно», так что в воспоминании есть элемент сведения счетов, но реакция культурно неподготовленного студента на уроки Бродского передана с наивной непосредственностью.

78 Труды и дни, c. 46.

79 Там же, с. 49.

80 Из рецензии Джона Апдайка (The New Yorker, 13 July 1992, p. 85).

81 См., например, интервью с Марией Дориа де Дзулиани, фигурирующей в начале «Набережной неисцелимых». В ее недоброжелательных воспоминаниях о Бродском содержится и явная ложь, что де когда Бродский эмигрировал в 1972 году, она «помогла ему ждать решения своей участи (т. е. разрешения ехать в Америку. — Л. Л.) не в Вене, а в Венеции» (Общая газета, 3 апреля 2002, с. 16). На самом деле в Венецию Бродский впервые приехал на Рождество 1972 года, уже прожив полгода в США. Недоволен своим изображением в «Набережной неисцелимых» был, как нам рассказывали, и известный в городе чудак-аристократ, владелец старинного палаццо (21-я глава; деление на главы в русском переводе
Г. Дашевского не вполне соответствует английскому оригиналу; этот в целом качественный перевод не свободен от досадных ошибок).

82 Финская исследовательница творчества Бродского Сана Турома в статье «Поэт как одинокий турист: Бродский, Венеция и путевые заметки» (Турома 2004) поднимает несколько надуманную проблему: изгнанник или турист — герой травелогов Бродского? Автор обнаруживает большую начитанность в области истории, социологии и семиотики туризма, но приходит к банальному выводу: Бродский — турист, поскольку посещает места, привлекательные для туристов, в первую очередь Венецию, и в Венеции его интересуют в первую очередь классическая архитектура и живопись. Последнее неверно. Самое интимное в отношении Бродского к Венеции — любовь к ее непарадной стороне: к Венеции вне сезона,
к жилому району Сан-Пьетро и вообще к собственному быту в этом городе, а не к осмотру достопримечательностей.

83 Shallcross 2002.

84 С оговорками к этому списку можно прибавить «Декабрь во Флоренции», «Развивая Платона» и «В Италии», где родной город увиден сквозь призму других городов, реальных или воображаемых.

85 В письме к автору данной книги.

86 Волков 1998, с. 170.

 

 

 

Окончание следует

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России