Борис Лихтенфельд
* * *
Душа моя! Ты вновь с опухшей мордой
встаешь, идешь походкою нетвердой —
и вот приходишь медленно в себя.
Где ты была? Ты здесь уже, восчувствуй!
От немоты очнись тысячеустой,
рассказывай, я слушаю тебя.
Закуталась в халат, глядит — не видит,
всему чужая: свет дневной не внидет
в потемки — как толпа, многоочит…
Скажи хоть слово — словно о пощаде
молю — откликнись как-нибудь, исчадье
и счастье!.. но молчит, молчит, молчит…
* * *
Украл я право жить у тех
мильонов, что могли бы тоже,
и не бегу простых утех.
Прости
мя, Боже!
Я в это дорогое здесь
проник по-воровски украдкой
и в робости подобен весь
той
букве краткой,
что в одиночку не звучит,
платочком над собою машет…
Мой крестный опыт нарочит
и
даром нажит.
Ничто не чувствуя чужим,
хватал я все подряд. Неужто
татьбой до гроба одержим?
Ничто
не чуждо.
Богатым этим языком,
чтоб стать великим и могучим,
я овладел тишком, ползком
и
ныне мучим
стыдом без памяти — магнат
из фильма Орсона Уэллса,
забывший, как вдруг стал богат,
когда
заелся.
Я на платочке узелок
не завязал — теперь не вспомню,
как я камену уволок
в
каменоломню
сознанья темного — и вот
мы промышляем вместе с нею:
цитат кружится хоровод,
и
вновь краснею.
Стать притчей на устах у всех
мне так же светит в языке том,
рифмующем с
грехом успех,
как стать аскетом.
Лукавлю: буду нем
и наг
перед Тобой, и тут-то, Боже,
Ты мягкий подаешь мне знак…
Мороз по коже.
ЛЮТЕРАНСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Здесь, за
последней чертою осесть,
склепы и
камни чужие
блудную душу
прельщают, а лесть
дарит порой
миражи ей.
Полуразрушены
и заросли
чертополохом,
бурьяном…
Господи,
всем здесь лежащим пошли
мир и покой
лютеранам!
Вдруг свое
имя, dahin устремлен,
метафизически-скорбен,
вижу среди
полустертых имен;
ниже: geboren…
gestorben…
Светлое
поле... Неспешной толпой,
как после
жатвы селяне,
мысли,
вдохнувшие вечный покой,
тянутся к
Ясной Поляне.
Мальчик
наказан и пишет диктант.
В памяти
выбиты строки.
Дядька
— сапожник, солдат, фабрикант —
учит о
худшем пороке.
Неблагодарность…
die Un-dank-bar-keit…
В рокоте
речитатива
партия
Совести — ангельский альт —
трепетна,
благочестива.
Светлое
поле... Элизий теней...
Вот куда
путь пролагала
жизнь моя,
смерть неотступно при ней
Здесь не
Шеол, а Валгалла.
Так произносится,
что, разносясь,
литер
готических стая
сеет свою
полувнятную вязь,
в новый
контекст прорастая.
Так,
сокровенные струны задев,
странная
музыка эта —
страшная
песня воинственных дев —
зовом звучит
с того света.
НОСТАЛЬГИЧЕСКОЕ
Тот литературный мир
был без направлений, но
был некий ориентир,
мерцавший, когда темно.
А школа была, была! —
хоть вряд ли судить о ней
возможно, минувших дней
оценивая дела.
Науке тайной сродни
труды были те и дни.
Нет прока от прочих школ
тому, кто эту прошел.
Сплетались в один клубок
и дружба в ней, и вражда.
Но след ее в нас глубок.
Театру была чужда.
На орден иль монастырь
похожа была скорей.
Нос высунешь из дверей —
пустошный кругом пустырь.
А там — только хлам да глум.
В ушах — только бам да бум…
Но было открыто нам,
что вечность цветет не там,
где вечны лишь
прыть да сныть, —
и благодаришь фартком
за то, что выпало слыть
последним учеником.
Акустику вспомнишь ту
и как чуть-чуть голова
кружилась, когда слова
не падали в пустоту;
окликнешь мысленно всех,
чьи боль,
сумасбродство, смех
в душе откликались вмиг,
как правда
запретных книг, —
и чувствуешь до сих пор,
какая же благодать
была в тот нестройный хор
свой слабый голос вплетать!
* * *
Мысль изреченная есть лед.
Ее теченье, застывая,
какою, вспомнить не дает,
была безмолвная, живая,
поскольку речь идет о том,
что противоположно фразе,
и гложет память, как фантом,
как сновиденье в пересказе.
Не так, не то имел в виду:
здесь что-то вскользь, там просто сдуру...
А речь идет уже по льду,
переходя в литературу.
* * *
Затянулась как в этом году зима!
Не выходит холодный мрак из ума.
Не выгонишь, коль не выгнешь
всех извилин, всех словопроводных труб.
Что тебе остается, ходячий труп?
Постись! — может быть, постигнешь.
Черствый наст под ногой, закапало с
крыш,
и на то, что демонов заговоришь,
надежда вновь прорастает.
Неужели душа, как последний снег,
почернев неприглядно от вешних нег,
к Страстной, наконец, растает?