ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
СЛАВА
«Действуя, цели достигнет счастливый,
несчастный — страдая. Благо тому, кого рок вел по обоим путям».
В жертвенных проявлениях творческого
начала тоже присутствуют оба залога — действительный и страдательный. Бывают
эпохи, когда существование художника как художника представляет собой акт
самоотверженности. Нынешнему времени, однако, в художественно-исторической
сфере свойственно подозрительное отношение к жертвенности, как и к любому
проявлению всего того, что — за пределами установленных и соблюдаемых
религиозных культов — уничижительно отождествляется с мифотворчеством или мифом
как таковым. Самое слово «миф» стало означать расхожий
вымысел, неверное изложение событий или распространенное, но ложное мнение и
лишилось всякого возвышающего смысла.
Борьба скептиков с героическим духом
в поэзии и жизни ведется с двух на первый взгляд противоположных сторон. Иные
бичуют присущий русской цивилизации «литературоцентризм», будто бы корень всех
ее бед (то-то Щедрин говаривал, что русская литература возникла по недосмотру
начальства), и отвергают автономность искусства вообще, а в особенности
модернизм как проявление «социальной безответственности» и эгоистической
надежды на то, что «политика и без нас как-нибудь сделается». Другие, наоборот,
ополчаются против «самоубийственного» вмешательства поэзии во
«внеэстетический ряд», то есть в политику. В обоих случаях поэт оказывается
виновным либо в неосуществлении, либо в превышении своих — никому, впрочем,
достоверно не известных — полномочий: и когда он приносит обязанность
гражданина в жертву на алтарь, где горит уединенный огонь искусства, и когда
бросает все свои права поэта в печку общественного долга. Мишень скептиков по
большей части мнимая мишень. Никто ведь не отрицает, и меньше всего сами поэты,
что источником вдохновения может быть социальное чувство или что центробежная и
центростремительная силы сменяют друг дружку в художественном порыве и в его
воплощении. Не башня из слоновой кости, угрожающая агонией безответности, и не
тщетный выход «сына гармонии» на площадь, а жертвенность художника — вот общий
и настоящий, хоть и негласный предмет осуждения в доводах обеих скептических
школ. Слова Вальсингама о залоге бессмертья как будто забыты вместе с высоким
поэтическим трепетом, который несет с собою смертельная угроза: «Сердце
человечье / Играет, как проснувшийся младенец, / Когда
война, иль мор, или мятеж / Вдруг налетят и землю сотрясают».
Даймон поэтов, как даймон Сократа,
знал, что делал, нашептывая им свои опасные указания: его голосом говорила,
требуя жертв, посмертная судьба.
У славы есть предпосылки, последствия
и закономерности, они бывают схожи с теми, что у
позора, который, как и слава, противоположен безвестности. Десятилетие назад, в
очерке под названием «Условия славы», Илья Фаликов написал о Мандельштаме:
«Ближе всего к славе — бесславье… В
ослепительно-черном свете бесславья очутился Мандельштам на рубеже 20—30-х
годов. Вместе с антисталинской инвективой созрела неотвратимость публичного
шага — он читал эти стихи многим. Так начался маршрут — Чердынь — Воронеж —
Владивосток — забвенье — мировая слава».
«Антисталинская инвектива» —
выражение точное: «Мы живем, под собою не чуя страны…» — это не эпиграмма, а
именно инвектива в жанре сатирической баллады, размером и просторечивым стилем
напоминающая о «Потоке-богатыре» А. К. Толстого («Едет царь на коне, в зипуне
из парчи, / А кругом с топорами идут палачи, — / Его милость сбираются тешить,
/ Там кого-то рубить или вешать»). Ахматова сразу определила
«монументально-лубочный и вырубленный характер» сатиры Мандельштама — и этот ее
отзыв записан в протоколе его допроса.
Стихи сохранились в нескольких
вариантах; самый распространенный — тот, что был представлен в органы
доносчиком или доносчицей и исправлен автором во время следствия. Я привожу его
с наиболее убедительной разбивкой на строфы-четверостишия, предложенной покойным
М. Л. Гаспаровым, и с его пунктуацией: «Мы живем, под собою не чуя страны, /
Наши речи за десять шагов не слышны, / А где хватит на полразговорца,
/ Там припомнят московского горца. [В раннем варианте,
который был в распоряжении ГПУ, 3-я и 4-я строки читались: «Только слышно кремлевского горца — / Душегубца и мужикоборца».]
// Его толстые пальцы, как черви, жирны [вариант:
«У него на дворе и собаки жирны»], / И слова, как пудовые
гири, верны, / Тараканьи смеются глазища [редакторы обычно считают это опиской
и предлагают слишком очевидную конъектуру «усища»], / И сияют его голенища.
// А вокруг него сброд тонкошеих вождей. / Он играет
услугами полулюдей. / Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, // Он один лишь
бабачит и тычет, // Как подковы, дарит [в другом варианте: «кует»] за
указом указ: / Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. / Что ни
казнь у него — то малина, / И широкая грудь осетина».
Заключительных два стиха были,
согласно воспоминаниям Эммы Герштейн, «отменены» Мандельштамом как «что-то
цветаевское», очевидно, по глубинной связи между «малиной»-Мариной,
с одной стороны, и сходством Сталина с приметами Димитрия Самозванца, с другой:
«ростом мал, грудь широкая, одна рука короче другой, волоса рыжие…».
Характерно, что и выразительный глагол «бабачит» напоминает об игре в бабки и
Угличе («А в Угличе играют дети в бабки», в навеянном Цветаевой стихотворении
«На розвальнях, уложенных соломой»), точно так же как «тычет» — об игре в тычку, во время которой царевич
напоролся на нож.
Другое окончание, на мой взгляд,
самое удачное и веселое, «Что ни казнь у него — то малина, / И широкая ж..а грузина», известно по свидетельству Софьи Богатыревой,
дочери Игнатия Игнатьевича Бернштейна (Александра Ивича), многие годы
хранившего у себя рукописное наследие Мандельштама. Ребенком она слышала этот
вариант от Надежды Яковлевны Мандельштам и запомнила его особенно отчетливо,
потому что при таких обстоятельствах в их интеллигентном доме впервые
прозвучало слово на «ж».
Стихотворение было передано отважным
Ю. Г. Оксманом на Запад и опубликовано «Г. Стуковым» (псевдоним Г. П. Струве) в
мюнхенском альманахе «Мосты» в 1963 году. Так начался всемирный триумф
Мандельштама.
В самом деле, у славы есть условия.
Фаликов — поэт, слова его звучат убедительно, но биографы указывают, что
поступок Мандельштама совпал не с полосою «бесславья», а, наоборот, — с редким
в его жизни периодом внешнего успеха, хоть и омраченного «проработками» в
центральных газетах и оскорблениями со стороны литературной братии. Его стихи
снова печатались, ему было позволено выступать перед публикой. Вот
свидетельство из дневника Корнея Чуковского (16/VIII/1932): «Либерализм
сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого
мастера поставить на высокий пьедестал”».
Как отмечалось не раз, относительное
благополучие в дни, когда гибли несчитанные тьмы крестьян, стало для
Мандельштама источником нравственных мучений. «Либерализм» в литературной
политике, последовавший за разгромом РАППа и не долго длившийся, был пиром
попутчиков во время чумы, и тот же Чуковский изобразил в дневнике (14/Х/1932)
его болезненную неуместность:
«Пастерначий успех в Капелле. Сегодня
П<астерна>к у Коли <Н.К. Чуковского> всю
ночь от двенадцати до утра, но у Коли температура 39, он в полубреду, денег нет
у него ни гроша, Марина беременна, — самое время для пьянки!
Вчера парикмахер, брея меня,
рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично:
„У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества!
Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет
истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад,
так вам и надо!” и пр.».
Эти обстоятельства времени и образа
действия объясняют тематику и тон стихов Мандельштама, но не тактику его
поведения или то, чего он хотел достичь и на что надеялся. Как понять, в
особенности, его слова, приводимые в воспоминаниях Эммы Герштейн?
«— Это комсомольцы будут петь на
улицах! — подхватил он сам себя ликующе.
— В Большом театре... на съездах...
со всех ярусов... — И он зашагал по комнате. Обдав меня своим прямым огненным
взглядом, он остановился: — Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут...
РАССТРЕЛЯТЬ!»
Здесь присутствует явная и твердая
надежда на то, что курс партии будет изменен. Откуда — в преддверии XVII съезда
ВКП(б) — Мандельштам черпал мечту о грядущей победе
самих коммунистов над Сталиным и о своем окончательном торжестве?
Одно из условий славы поэта,
очевидно, равнодушие к «успеху» в обоих смыслах слова. Поэт может отказаться и
от успеха — признания современников, и от успеха — победы своих убеждений, он
может проиграть, его будут чтить за его слова, «готовые», как сказал
Маяковский, «и к смерти и к бессмертной славе», в отличие от политика,
которого судят по выигрышу, по успеху его дел. Тут уместно вспомнить позднейший
завет Пастернака: «Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать». Поэтому
слава венчает умерших в бесславии поэтов, но лишь очень редко — отверженных
политиков. Поэт может отречься от сказанного им, как отрекся от своей инвективы
Мандельштам в «Стансах» и в палинодии «Когда б я уголь взял для высшей
похвалы…», это не вредит ему. Отречение в поэзии — всего лишь риторический
прием «двуголосости», «двуполости», о которой Мандельштам писал в очерке
«Франсуа Виллон»: «Лирический поэт, по природе своей, — двуполое существо,
способное к бесчисленным расщеплениям ради внутреннего диалога». Ахматова,
первоклассный литературовед, что бы ни говорили ее критики, не верившие в
«тайны ремесла», оставила самое глубокое, честно полемическое и полезное
наблюдение о том, как построена поэтика идей у Мандельштама. Его сохранил П. Н.
Лукницкий в своем дневнике (запись от 8.07.1926): «Говорила о
статье Мандельштама „Жак родился и умер”: „Прекрасная статья, дышит
благородством”. АА говорила, что не может понять в Осипе одной характерной
черты: статья по благородности превосходна, но в ней Мандельштам восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам
делал, и больше всех. То же с ним было, когда он восстал на себя же, защищая чистоту
русского языка от всяких вторжений других слов, восстал на свою же теорию, идею
об итальянских звуках и словах в русском языке (его стихотворение „Итальянские
арфы”1 ).
„Трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он
не будет знать этого его свойства — с чистейшим благородством восстать на
то, чем он сам занимался, или что было его идеей”».
Так, — разумеется, не только так, но
в первую очередь так, — объясняется истинный поэтический пыл, ощутимый во
многих строках позднейших покаянных стихотворений
Мандельштама.
Впрочем, один и тот же поэт назвал
одного и того же царя «кочующий деспот» и «наш Агамемнон».
Совсем иначе в политике. Когда
Бисмарк говорил, что последовательны только ослы, это говорил победитель.
Побежденного же государственного человека украшает стойкая непреклонность; лишь
она может принести ему славу Регула или Гракхов.
Есть среди советских общественных
деятелей трагическая фигура, которую по ее жертвенности можно сопоставить с
судьбой Мандельштама. Речь идет о Мартемьяне Никитиче Рютине. Его имя было
известно моему — слыхом не слыхавшему о Мандельштаме —
поколению только оттого, что Сталин где-то написал: «негодяй Рютин». Именно
бесстрашный поступок Рютина, кажется, послужил Мандельштаму примером, и в обоих
случаях более здравомыслящие современники осуждали самоубийственную отвагу,
принесшую лишь несчастье на головы смельчаков и вольных или невольных
соучастников их замысла.
В конце 80-х годов в советской прессе
появились подборки материалов о Мартемьяне Рютине. В его партийном кадровом
листке необычаен и трогателен ответ на вопрос о социальной принадлежности:
«интеллигентный рабочий». Это та тонкая прослойка, о которой никогда не
говорилось (говорили: «сознательный рабочий») и которая в своем большинстве
пала жертвой советской шигалевщины.
Сибиряк Рютин был годом старше
Мандельштама. Родом из крестьян, он с тринадцати лет работал на кондитерской
фабрике, осенью 1914 года вступил в партию большевиков, революцию встретил
прапорщиком в Харбине, командовал войсками Иркутского военного округа,
руководил тамошним губисполкомом и губкомом РКП(б),
как делегат Х съезда участвовал в подавлении Кронштадтского восстания, затем
секретарь Дагестанского обкома, заведующий агитпропом Московского комитета
РКП(б), секретарь Краснопресненского райкома, на XIV съезде в 1925 году стал на
сторону Зиновьева и Каменева, но уже с 1927-го избран кандидатом в члены ЦК. В
1928 году Рютин поддержал возражения Бухарина против чрезвычайных мер в
отношении крестьянства. Сталин решил припугнуть его. Дочь Рютина пишет:
«Помнится, отец пришел домой после встречи со Сталиным раздраженным и
взволнованным и все повторял одну и ту же фразу: „Откуда он взялся?
Действительно, этот повар будет готовить очень острые блюда”1». Рютина убрали из Краснопресненского
райкома и назначили заместителем редактора газеты «Красная звезда». «По всей
видимости, Сталин решил, что с бывшего райкомовского секретаря достаточно,
теперь он будет лоялен. Отец стал членом Президиума ВСНХ, оставаясь кандидатом
в члены ЦК ВКП(б)». В 1929 году его направили в родные
края уполномоченным ЦК по коллективизации Восточной Сибири как раз после того,
как там побывал сам Сталин. Во мнениях они сильно разошлись, Сталин считал, что
«силовые методы» увенчались успехом, Рютин — что они разорили хозяйство. Слова
Сталина о Рютине по этому поводу сохранились для потомства: «Опять этот левша
лезет не в свои дела!» Однако же факты голода оказались слишком упрямой вещью,
и Сталину пришлось воспользоваться «Запиской», поданной Рютиным в Политбюро,
для своей знаменитой статьи «Головокружение от успехов» и постановления ЦК «О
борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». Такого
Сталин не прощал.
Рютин, в то время член Президиума
ВСНХ и глава Управления фотокинопромышленности, был осенью 1930 года исключен
из партии и арестован. После освобождения в начале 1931-го он стал работать
экономистом предприятия «Союзэлектро» в Москве.
К осени 1932 года ОГПУ оформило дело
о якобы контрреволюционной организации, созданной Рютиным и занимавшейся
«антисоветской деятельностью». В основе дела лежал документ под названием «Ко
всем членам партии», разосланный по почте или лично переданный членам ЦК.
Достаточно привести из этого обращения несколько слов о Сталине и о результатах
его деятельности, чтобы дать понятие о беззаветной отваге Рютина: «великий
агент-провокатор», «разрушитель партии», «могильщик революции», «обнищание»,
«намордник, надетый на всю страну», «бесправие, произвол и насилие».
Называлась организация «Союз
марксистов-ленинцев». Ее подробно разработанная платформа известна по обширному
докладу Рютина «Сталин и кризис пролетарской диктатуры». Среди участников ее
было несколько видных сотрудников Бухарина: Я. Э. Стэн (безуспешно пытавшийся когда-то обучить Сталина началам марксистской
философии), А. Н. Слепков и
Д. П. Марецкий. Сталин требовал смертной казни для Рютина, но Политбюро,
очевидно, испугалось таких мер. Рютин получил десять лет. Однако результатом
его поступка было исключение из партии всех тех, кто читал обращение Рютина и
не донес о нем. Именно в качестве «вдохновителей и укрывателей» его организации
были исключены Зиновьев и Каменев. Недоброжелатели Рютина позже считали, что
своим опрометчивым, если не прямо провокационным шагом он подвел других. Здесь
возникает сходство между историческими трагедиями этих двух людей, пытавшихся в
начале 30-х годов нарушить запуганную тишину. Стойкого борца Рютина, однако,
никогда не удалось убедить, как убедили Мандельштама, что один прапорщик не
может шагать в ногу, если не в ногу шагает вся рота. Рютин из внутренней тюрьмы
НКВД писал на имя ЦИК: «Я, само собой разумеется, не страшусь смерти, если
следственный аппарат НКВД явно незаконно и пристрастно для меня
ее приготовит. Я заранее заявляю, что не буду просить даже о помиловании, ибо я
не могу каяться и просить прощения или какого-либо смягчения наказания за то,
чего я не делал и в чем абсолютно неповинен». Очевидно, в какой-то момент на
него попытался снова оказать личное давление Сталин, потому что сохранился
мужественный ответ Рютина своему всесильному врагу: «Сталин, я больше перед
вами на колени не встану».
После четырехлетнего заключения Рютин был судим повторно и 10 января 1937 года приговорен к
расстрелу по обвинению в «контрреволюционной террористической деятельности».
В России, кажется, нет памятника
Рютину. Время упущено. «Бюст вмерз в лед — / из нержавеющей стали, / которую любит народ».
Эмма Герштейн приводит слова из
письма Бухарина к Сталину, в других источниках не встречающиеся: «Поэты всегда
правы, история за них».
Может быть, «инвектива» Мандельштама останется
единственным долговечным напоминанием о неудавшемся
замысле «Союза марксистов-ленинцев».
Между героическим выступлением Рютина
и съездом «победителей» был промежуток, когда борьба Сталина и его противников
не казалась предрешенной, и даже на самом съезде соотношение сил колебалось не
в пользу Сталина, за что поплатились многие его участники. Поэтому съезд и
получил в истории прозвище «съезда расстрелянных победителей». Вот этот год
негласной, но яростной политической борьбы получил выражение в сатире
Мандельштама. Как и Рютин, Мандельштам хотел прервать оцепенелое
замешательство, о котором пророчески писал когда-то совсем по другому, чисто
художественному поводу: «Мы напряженного молчанья не выносим — / Несовершенство
душ обидно, наконец! / И в замешательстве уж объявился чтец…»
Об этом чтеце, о Мандельштаме,
декламировавшем стихи о Сталине избранным знакомым, нельзя сказать его же
словами: «И радостно его приветствовали: „Просим!”»
Пастернак — в силу своего взгляда на
еврейство как на виновность без вины — был шокирован тем, что еврей
написал стихи, в которых затронуты черты племенной принадлежности, и, кроме
того, вполне естественно испугался и за их автора, и за себя: «То, что вы мне
прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный
факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать
участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их
никому другому».
Эренбург, по воспоминаниям Н. Я.
Мандельштам, «справедливо считает эти стихи одноплановыми и лобовыми,
случайными в творчестве О. М.».
Справедливо в статистическом
отношении и высказывание Сарнова о том, что точка зрения Пастернака и Эренбурга
на эти «стишки» «в конце концов возобладала и даже
утвердилась как бесспорная».
В самом деле, в вольные 1990-е годы
публицисты порицали Мандельштама и за «инвективу» (одобряя ее только как
«поступок»), и за отказ от нее, потому что стихи, мол, — и обличительные, и
хвалебные — «невысокой пробы» и не достойны их автора. Такой ложный эстетизм
характерен для эпохи рассчитанного или невольного дурного
вкуса в той же мере, что и преувеличенная похвала стихотворению «Когда б я
уголь взял для высшей похвалы…» как лучшим стихам Мандельштама или, наоборот,
сожаление по поводу того, что оно было опубликовано, а не уничтожено.
Весь этот спор пластических философов
об изящном заставлял вспомнить издевательскую шутку
Мандельштама: «Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как
старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу». Никто еще не
проанализировал смысла этих слов, относящихся, судя по контексту, к «силачам,
поднимающим картонные гири» — и все-таки наживающим грыжу.
Говорят: «бремя славы». Живому
Безыменскому, о котором речь в этом отрывке из «Путешествия в Армению», в
тягость была слава Маяковского.
«Что слава?» Отблеск ее языков
озаряет головы заместителей. Нобелевскую премию получил не безнравственный и
несомненный автор «Воскресения», а высокоидейный предполагаемый автор «Тихого
Дона». Это не имеет культурного значения, потому что Толстой и без премий
пребудет Толстым в русской и мировой литературе и нравственности. Значительно,
к сожалению, что в истории России ниспровергателем Сталина останется шутовской
Никита Хрущев, а не самоотверженный Рютин. Может быть, здесь причина того, что
слава Сталина не превратилась в бесславие. Существует безжалостное
стихотворение Слуцкого «Звонки», которое было опубликовано в 1988 году в
журнале «Нева» и не включено, кажется, ни в один сборник Слуцкого. Оно не о
Сталине, Пастернаке и Мандельштаме, а о славе: «Диктаторы звонят поэтам / по
телефону / и задают вопросы. / Поэты, переполненные спесью,
/ и радостью, и страхом, / охотно отвечают, ощущая, / что отвечают чересчур
охотно. // Диктаторы заходят в комитеты, / где с бранью, / криком, / угрозами, почти что с кулаками / помощники диктаторов решают / судьбу
поэтов. / Диктаторы наводят справку. / — Такие-то, за то-то. / — О, как же, мы
читали. / — И милостиво разрешают / продленье жизни. // Потом — черта. /А
после, за чертою, / поэт становится цитатой / в речах державца, / листком в его
венке лавровом, / становится подробностью эпохи. / Он ест, и пьет, и пишет. /
Он посылает изредка посылки / тому поэту, / которому не позвонили. // Потом все это — / диктатора, поэта, честь и славу, / стихи, грехи,
подвохи, охи, вздохи — / на сто столетий заливает лава / грядущей, следующей
эпохи».
Это горькая правда, но мы пока не в
следующей эпохе, еще жива предшествующая, и, хотя она уже перестает быть
цельной и понятной, мы, всякий по-своему, ищем утешения в лучах ее светочей.
Пастернак, судя по знаменитому
телефонному разговору, хотел сыграть роль маркиза Позы при Филиппе II —
Сталине. Мандельштам на это не надеялся, и парафраза слов Позы из «Дон Карлоса»: «Наш век еще покуда не созрел. Я гражданин грядущих поколений» — у него
означает «обетованное гражданство» страны «грядущих веков», «у которой попросят
совета / Все, кто жить и воскреснуть должны»: «И союза
ее гражданином, / Становлюсь на призыв и учет, / И вселенной ее семьянином / Всяк живущий меня назовет». Эта страна, очевидно, — и
страна советов, и жизнь будущего века с воскресением мертвых. О ней у
Мандельштама говорится в одном из вариантов «Стихов о неизвестном солдате» —
оратории о славной гробнице, в которой почиет неизвестность.
Гейне иронически привел слова «Наш
гроб греет слава» и отказался от такого метафизического тепла, зато современная
поэтесса написала: «За Мандельштама и Марину, / Я отогреюсь и поем». Вероятно,
она не читала ни Гейне, ни стихов английского поэта: «Слава — пища, которую едят
мертвецы, / Меня от нее воротит: / Трапеза их — одинокая трапеза, / На нее
никого не зовут». Есть временно исполняющие обязанности «Мандельштама и Марины»
и получающие то, чего недодали настоящим, но у жертвенности нет заместителей, а
могут быть только последователи. Пастернак, отринувший самоубийственный акт
Мандельштама, в конце концов в менее кровавое время
пошел по его стопам, снискав прижизненную мировую славу и посмертный нимб
страстотерпца.
«Звезда от звезды разнствует в славе», и слава жертвенности превосходит славу удачи.
Существует грустное выражение: «Слава
— солнце мертвых». Иногда оно приписывается Наполеону. На самом деле это слова
из повести Бальзака «Поиски Абсолюта»: «Слава — это солнце мертвых; при жизни
ты будешь несчастен, как все, кто был велик, и
разоришь своих детей». Анненский иногда цитировал роман Камиля Моклера «Солнце
мертвых» — о поколении символистов — и парафразировал его смысл, по
свидетельству Волошина: «Слава — солнце мертвых, мы все умираем неизвестными».
Один из героев Моклера говорил, что нужно выбирать между солнцем мертвых и
дневным солнцем живых.
У Мандельштама несколько образов
солнца мертвых и мертвого солнца. «Человек умирает, песок остывает согретый, /
И вчерашнее солнце на черных носилках несут». Здесь «вчерашнее солнце» —
Пушкин, которого так несли «похоронщики»-будетляне в
опере «Победа над солнцем». Образом мертвого Пушкина навеяны и знаменитые
строки: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем».
Один из мандельштамовских образов
ночного солнца, появляющийся в очерке о рано умершем эсере Борисе Синани, — это
солнце подпольной славы: «Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии,
конспиративное солнце нового Аустерлица!»
Так и в «Стихах о неизвестном
солдате» сияет прошлое, будущее и вечное солнце Аустерлица: «И за полем полей
поле новое / Треугольным летит журавлем — / Весть летит светопыльной обновою / И от битвы вчерашней светло».
Вероятно, Гейне прав: слава не греет
гробов. Их и нет у Мандельштама и Рютина, и нет в России могилы неизвестного
тираноборца.
Но вчерашнее солнце мертвых
незакатно, если оно светит сегодня живым.