ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Ирма Кудрова
Свет мой, зеркальце…
1
В новой книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак»1 много страниц, которыми я искренне восхищена.
Жанр биографии явственно обновлен, автор ведет себя в повествовании смело,
свободно, очень лично, чем и подкупает читателя, пожалуй, более всего
остального. Уже слышны безоговорочные дифирамбы книге… Однако
я пишу не рецензию на книгу в целом, а лишь отклик на одну из затронутых в ней
тем: «Пастернак — Цветаева» (главным образом в главке «В
зеркалах: Цветаева», но не только в ней). В прошлые годы на эту тему писали уже не раз, но в наши дни она
обретает новые аспекты, потому что появилась богатая документальная база,
известная прежде лишь в отрывках, а то и вовсе неизвестная, и тут в первую
очередь надо назвать недавно изданную переписку поэтов (в основном по
материалам РГАЛИ).2 Опубликованы теперь и новые письма Пастернака
к его родным.3 Известно,
что письма — незаменимое подспорье биографа, позволяющее выверить
множество неясных моментов, отчетливее увидеть внутренний мир автора, а также
мотивы и обстоятельства тех или иных событий…
Разговор об отражении темы начну с того, чем обычно заканчивают,
—
с краткого перечня фактических ошибок, которые встретились мне в книге Быкова
при чтении — и неприятно удивили. Вот главное.
Известие от Цветаевой в 1921 году ее муж
получил через Эренбурга не
в Праге, а в Константинополе; порывать с мужем в пору письменного романа
с Пастернаком Цветаева не намеревалась; переписка поэтов не иссякла после 1926
года; в визе Пастернаку в этом году не отказывали, ибо он ее не просил;
Цветаева не была вместе с Ахматовой в театре; о революции, вопреки
утверждению автора, никогда не вспоминала с нежностью; о Родзевиче, напротив,
вспоминала часто и по-доброму; в Чистополе она
добивалась не места судомойки, а разрешения переехать из Елабуги (заявление о
месте судомойки — второстепенная частность поездки); наконец, гибель
Цветаевой вызвана была все же не только ее глобально апокалиптическими
настроениями.
Продолжат этот список домыслы,
искажающие уже психологический портрет Цветаевой. С этим сегодня вообще дело
обстоит скандально плохо; поражаешься числу доброхотов-«обличителей»,
высказывающихся о Цветаевой с такой степенью персональной задетости,
что ясно: это люди особого разряда — из тех, кто органически неспособен без раздражения воспринять уникум цветаевской личности. Сыграла тут, я уверена, свою роль еще
и книга сплетен, выпущенная В. Лосской под названием
«Марина Цветаева в жизни» (М., 1992). Скольких читателей она убедила, что они
уже всё знают и всё поняли о личности великого поэта!
Автор книги о Пастернаке, мне казалось, не из этого ряда. Я подозреваю
его в другом — в спешке,
не позволившей выстроить текст главки о Цветаевой продуманно, последовательно и
доказательно; сейчас в ней царят случайность и сумбур. Но не только в этом
дело. Человеческий облик Цветаевой предстает в книге Быкова почти чудовищным; безапелляционные характеристики автора таковы,
что оторопь берет. Оспорить их ничего не стоит, но к каждой полуфразе
пришлось бы делать длинные отсылки, между тем как сам автор не удостаивает
читателя никакими. Он просто сыплет поношениями. Цветаева у него — жадная,
жаждущая «безраздельно владеть всем, до чего можешь дотянуться», она абсолютно
равнодушна к реальному человеку, хоть бы и вызвавшему в ней нежные чувства; в
отношениях с Пастернаком она расчетлива («не могла простить, что Пастернак разгадал
ее стратегию»!!!); презрительно относилась ко всем, кроме «избранных» (Б,
298—299). Это классический набор, используемый газетными статейками последних
лет. В числе прочего Быков пишет: «...она возомнила себя небожительницей».
Такую снисходительно-ироническую фразу по отношению к Цветаевой мог употребить
разве что человек типа Г. Адамовича (не случайно он Быкову как раз и нравится).
Тут главное в интонации. Но не «возомнила», Дмитрий Львович, а, представьте,
вполне реально существовала на тех самых небесах, с которых и Пастернак-поэт не
спускался!
Но в ответ на бездоказательное
совершенно бессмысленно доказывать противное. Можно только не менее определенно
сказать, что не жадность, а бескорыстие Цветаевой — характернейшая
мета ее личности, как и живейшая забота по отношению к
тем, кто оказывался в ее дружеском окружении, вовсе не избранным; что тема
«гастронома» в ее поэзии связана с размышлениями об оскудении человека в
прагматичном индустриальном мире… И так далее, так
далее — на каждое «фи» Быкова легко возразить и фактами, и документами.
Что остается предположить? Только то, что автор книги мало знаком — либо
вовсе незнаком — с цветаевской литературой
последних шести-семи лет (дневниковые записи, множество новых писем,
биографические исследования). Зато доверчиво использует сведения «из вторых
рук», где преобладают домыслы и вольные интерпретации.
Как пример назову записи З. Масленниковой, изобилующие ошибками, весьма
пристрастные воспоминания дремучего недоброжелателя Цветаевой Дмитрия Сеземана, нечто похожее слышится и со стороны
Е. Б. Пастернака.
Это обилие искажений, касающихся Цветаевой, поселяет во мне как
читателе недоверие к другим страницам книги Быкова — а ну
как и там то же неуважение к фактам? И я, не слишком досконально знающая тот,
другой материал, напрасно принимаю текст на веру? Однако в том, что касается
Цветаевой, я имею основания считать себя человеком осведомленным и потому, помимо отмеченного, поспорю и с концептуальными тезисами
Быкова.
В главке «В зеркалах: Цветаева» автор ставит своей задачей
определить, что сближало и что разделяло двух поэтов. Тут много верных
наблюдений. Однако в целом, на мой взгляд, Быков дает явно упрощенные ответы,
где третьестепенное, хотя и интересное, теснит, а подчас и вытесняет
существенное.
Сближало поэтов, пишет Быков, ощущение внутреннего родства,
страдание от литературного и человеческого одиночества, сближал «твердый
нравственный кодекс»: «бескомпромиссная порядочность», «истинно рыцарское
отношение к собратьям», «святое прилежание» в своем ремесле (Б, 296). Развивая
тему, автор приводит текст цветаевского «Письма
детям», не пожалев для этого места. Очень хорошо, но следовало бы все же пойти
в глубь вопроса. «Нравственные основанья», объединявшие поэтов, включали в себя
и гораздо более сложные аспекты, не ограничиваясь рамками житейского толка.
Напомню хотя бы цветаевские отклики на творчество ее
друга в 1920-е годы. Поэму «1905 год» и первую часть поэмы «Лейтенант Шмидт»
Цветаева нещадно критиковала не просто за художественные промахи. Ее
насторожили там не частности, а проступившая готовность поэта к компромиссам,
стремление к «актуальности», жажда «вписаться в современность», «идти в ногу со
временем и в тон ему». «Борюшка, ты явно,
героически — не на своей дороге» (Письма, 318), — остерегает она своего
друга, от природы мягкого и податливого на давление социума. Жесткость в этом
отношении Пастернак, как мы знаем, обретет только много позже; в 1920-е же годы
Цветаевой однажды почудится даже, что Борис Леонидович готов получить партийный
билет! «Единственная вещь, которая бы нас развела навсегда… — напишет она в
этой связи, сама себя в том же письме одергивая: — Глупость! Бред!» (Письма,
267). Но этот мелькнувший в ее сознании ужас показателен. Цветаева не прощала
конформизма ни на гран, ни на осьмушку, то была одна из неотъемлемых черт ее
личности и творчества. «Ни с теми, ни с этими» — твердая ее позиция,
проявлявшаяся без сбоев и колебаний от рождения до смерти (ее стихотворение
«Германия», напомню, написано осенью 1914 года, а бескомпромиссное «Двух станов
не боец…» создано в 1935-м).1
Быков утверждает, что отклик Цветаевой на поэмы разочаровал
Пастернака (Б, 303). Как же так? Ведь в письме самого поэта читаем: «...мненье
твое, до мелочей совпадающее с моим собственным…»
(Письма, 257). И чуть позже: «Я целиком с тобой в суждении о вещи» (Письма,
324). Где тут разочарование?
В переписке поэтов в 1920-е годы мы изредка встретим и несогласия, и споры, но
совершенно очевидно, что цветаевская
бескомпромиссность Пастернака не только не отпугивала, напротив, он ее высоко
ценил и в ней нуждался. В мае 1929-го он с удовлетворением сообщит: «Я опять,
кажется, на верном пути. На твоем. Вот увидишь» (Письма, 509). В те годы он
жил, по его словам, среди «изолганности и раболепного
лицемерья», «морального ада и тоски», «в отталкивающе чуждом мире» (Письма,
324—325), и переписка с Цветаевой была для него целебной отдушиной и опорой.
Она играла роль нравственного камертона более всего как раз в противостоянии
этому чуждому миру. Порывая с ЛЕФом, отчуждаясь от Маяковского, ссорясь с
Асеевым, Борис Леонидович писал в Париж: «Надо ли говорить тебе, как меня тянет
к настоящему, т. е. к тебе и ко всему тому, чего я не могу не мыслить
обязательно в твоем воздухе» (Письма, 323). Согласимся, что эта тяга
принципиально другого уровня, чем просто верность заветам житейской
порядочности, сформулированным в цветаевском «Письме
детям».
Трудно удовлетвориться суждениями Быкова и тогда, когда он
касается черт и признаков, разделявших наших героев. Тут снова немало
любопытных наблюдений, остроумных формулировок, но автор книги зачастую относит
сюда различия, какие справедливее было бы зачислить просто в перечень
несхожести, — а такого, разумеется, можно набрать воз и маленькую тележку.
Говорится о разном отношении поэтов к своему дару; о страсти к точному слову у
Цветаевой и нежелании называть вещи своими именами у Пастернака (Б, 299);
о гармонии со своим лирическим «я» у Пастернака и хаосе взаимоисключающих
желаний у Цветаевой (автор явно не готов признать их многомерностью богатой
души поэта, ему более с руки писать о ее пристрастии к «бинарным оппозициям»).
При этом Быков, может быть и невольно, всякий раз выбирает интонацию, при
которой, безусловно, приподнят его герой… за счет опускания Цветаевой. Однако
никаких реальных оснований для этого не существует!
Автор биографии вполне мог бы перечислить и одно, и другое, и
третье отличие… если бы в этой сравнительной
характеристике он не упускал водораздел принципиальный. Такой, например, как
прирожденно жизнеутверждающее начало в мироощущении Пастернака — и не
менее последовательное трагедийное мировосприятие Цветаевой в 1920—1930-е годы.
Иосиф Бродский с полным основанием называл Цветаеву «Иовом в юбке», поэтом,
который решительно отказался в своем литературном творчестве от какого бы то ни
было «утешительства». В характеристике поэтических
миров сравниваемых поэтов эта грань никак не вторична и не третьестепенна,
наоборот, это необходимейшая краска; тут наши поэты почти антиподы. Но об этом,
увы, Быков скажет лишь мельком, в самой последней торопливой
фразе, заключающей главку.
2
Одно из самых провальных мест в этом «зеркале» — освещение
драматического в биографиях наших героев 1926 года. Тут автор позволяет себе
пассажи, которые его попросту компрометируют. Он явственно доволен мыслью, вдруг
его осенившей: будто встреча поэтов нужна была им более всего как «повод для
лирического высказывания». Но, по крайней мере у
Цветаевой, для пробуждения творческого импульса «расстояния, версты, дали»
всегда были чуть ли не наилучшим условием. Быков настаивает: Пастернак и
Цветаева не увиделись в двадцать шестом году оттого, что «из этой встречи не
получилось бы хороших стихов». Тут автор видит «концепцию Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах». А вот к
Зинаиде Николаевне «Господь его отпустил… уж очень хотел почитать „Вторую балладу” и „Никого не будет в доме”» (Б, 296—297).
Остроумно и даже весело, но, увлекшись эффектами (к которым автор вообще имеет
слабость), Быков скорее мешает нам понять, что же именно произошло тем летом
между поэтами. Момент важный во многих отношениях, и уже самый первый
исследователь жизни и творчества Цветаевой Симон Карлинский в своей монографии (вышедшей в США еще в 1966
году) выделил 1926-й в отдельную главу книги. Пора бы представить без искажений
этот важный момент, тем более что сделать это нынче можно уже без натужных
фантазий — материалов теперь достаточно. К сожалению, не вчитываясь в них,
Быков рисует ситуацию не просто неверно — хуже. «Пояснительные» авторские
пассажи обнаруживают поразительную упрощенность в его представлениях о
внутреннем мире участников сюжета. На странице 302-й читаем: «Цветаеву отсрочка
обидела» (речь идет о неприезде Пастернака во
Францию), чуть далее: она «сильно обиделась» на снятие посвящения в поэме и еще
раз «обиделась на упоминание о болезни Рильке» — все на той же странице! И
позже, упоминая о не-свидании наших героев в Париже
1935 года, когда встреча не получилась, Быков прибегает к тому же простенькому
объяснению: оказывается, снова Цветаева «обиделась» и уехала в Фавьер. Бог ты мой, какая обидчивая!
О других, более сложных реакциях, эмоциях и, главное, обстоятельствах автор,
похоже, и не слыхивал. Да ведь всё обстояло иначе! Неожиданная операция по
поводу аппендицита у сына Цветаевой, дешевые билеты на поезд, взятые заранее,
когда еще и не предполагался приезд Пастернака в Париж, обида-то при чем? Это
для примера. Но так приходится признать, что перед нами всего-навсего
«художественные» трактовки, храброе договаривание за
героиню, и всякий раз — пальцем в небо. Обиделась, не обиделась — так
судачат на коммунальной кухне, обыватели об обывателе.
От этого сорта людей Цветаевой всегда доставалось и
всегда будет доставаться, ибо они не способны и предположить реальных пружин ее
чувств и поведения. Но зачем такое повторяет Быков, автор неплохой, помнится,
статьи о Цветаевой в «Огоньке»? Он-то отлично знает, что она не была обычной
женщиной, каких можно встретить на каждом углу. Зачем же тогда «объяснять» ее
читателю на таком уровне?..
Вот как видит Быков причину тогдашних «обид» Цветаевой: она «не
понимала, как можно писать о такой любви к ней — и при этом жить с женой»
(Б, 299). Легко понимала, Дмитрий Львович, ибо и сама не собиралась разрушать собственную семью. Еще о том же: она «слишком серьезно
восприняла готовность Пастернака уйти из семьи и не могла понять, почему он
медлит»
(Б, 304). Но Цветаева не мечтала соединиться с Пастернаком всерьез и надолго! В
ее письмах мы прочтем внятно сформулированное неприятие длительной
совместности; она пишет Борису Леонидовичу о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности
совместной жизни, этого чудовищного размельчения» (Письма, 411). Мечтая о
встрече, она имеет в виду именно временную встречу, совместную, может быть,
поездку куда-то — и не больше того. Вот почему, писала она тогда же,
«никому из твоих и моих ничего не грозит» (Письма,
474).
Так проваливаются безапелляционные суждения Быкова о
расчетливости Цветаевой в ее отношениях с Пастернаком. Где же найти
подтверждение свободным полетам авторской фантазии? А нигде. На самом-то деле
Пастернак не приехал летом 1926-го во Францию главным образом потому, что на
вопрос, приезжать немедленно или отложить встречу на год, чтобы дописать поэму,
Цветаева тут же, не колеблясь, ответила: «Через год. — Ты громадное
счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я
в восторге от твоего решения» (Письма, 192). Эту ее реакцию нетрудно было бы и
предугадать, если бы автор судил о своих героях не с наскока. Ибо отродясь Цветаева предпочитала будущую предвкушаемую
радость радости, уже сбывшейся, — такова ее не слишком стандартная природа, и
Марина Ивановна не раз об этом писала.
Что еще непонятнее, автор книги примитивно трактует и пастернаковскую позицию в том самом году. Он «испугался
интенсивности чувств, которые разбудил в ней», сказано на странице 303-й, и
автор выставляет это обстоятельство главной причиной того, почему тем летом
поэт попросил Цветаеву прервать на время переписку. Это еще одна попытка
домыслить, теперь уже за Пастернака, то, что им нигде не высказано. Но в наши-то
дни уже известна переписка Бориса Леонидовича и с родными, и с женой, и
благодаря этому ясно, что просьба продиктована была
желанием хотя бы на время успокоить жену — и не более того. Ничего он не
испугался — сам был такой же! Испугала бы его эмоциональная
«интенсивность» Цветаевой, не написал бы он ей на следующий же день:
«Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера
заболел, написав то письмо…» (Письма, 262). Испугался бы — не продолжал бы
сам писать в том же безоглядном ключе в ближайшие годы. Ибо — как уже
говорилось ранее — переписка поэтов вовсе не угасла в 1927-м: более пятидесяти
писем в том году послано ими друг другу! Еще и в 1928-м Пастернак признается
Цветаевой в сердечной нежности. «Ты ведь знаешь, как ты любима?» — сказано
в одном письме и в другом: «...ты единственное и с лихвой достаточное
объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего,
что делается со мной» (Письма, 472, .479). Но Быков пытается уверить нас в том,
что, обсуждая с Цветаевой возможности встречи, Пастернак ей дарил иллюзии «из
одного милосердия»
(Б, 299)!!! Еще одна дурная «художественность». Ни малейших тому подтверждений
в жарких пастернаковских письмах читателю найти не
удастся.
Угасает их переписка не в 1927-м, а в 1930-м, с появлением на
жизненном горизонте Пастернака Зинаиды Николаевны Нейгауз. Только в это время и
позволительно говорить о «женской уязвленности»
Цветаевой, более чем понятной.
Есть, правда, момент в книге, где о такой «уязвленности»
как раз уместно было бы сказать. Там, где речь идет о 1939—1941 годах, когда
Марина Ивановна вернулась в Москву и на нее обрушились
чудовищные беды. Пастернак помогал ей с устройством в писательский дом в
Голицыне, с добыванием переводов, дававших заработок, — и все же слишком
отстранился, передоверив ее, как он сам позже об этом писал, заботам своих
друзей — Асмусов и Вильмонтов.
Тут было уже нечто похожее на предательство дружбы. И Цветаева ощутила это
очень остро. Но об этом в книге Быкова ни слова не сказано, автор вообще
пропустил тему Цветаевой в этом периоде. Как «пропустил» Цветаеву и Пастернак,
отвлеченный семейными осложнениями, переводом «Гамлета», выступлениями,
огородом, а с началом войны еще и хлопотами о двух дачах…
Я желаю книге переизданий, она этого заслуживает. Но очень
надеюсь, что в новом издании текст ее будет «дополнен и исправлен». И роль
Марины Цветаевой в судьбе ее великого современника не будет несправедливо
преуменьшена.