МЕМУАРЫ XX ВЕКА

ГРИГОРИЙ БЕНЕВИЧ

 

 

Об авторе:

Григорий Исаакович Беневич (род. в 1956) — культуролог, патролог, поэт. Был членом «Клуба-81», публиковался в самиздатских журналах «Обводный канал», «Часы», «Предлог». Работал доцентом Русской христианской гуманитарной академии (2008—2018). В последние годы публиковал стихи и статьи в журналах «Звезда», «Новый мир», «Нева», «НЛО», «Волга», «Интерпоэзия» и др. Выпустил сборник стихов «Дважды двенадцать. Стихи с контекстами» (СПб., 2025). Живет в С.-Петербурге.

 

 

Взросление, или «Человек ищет себя»

Из книги мемуаров [1]

 

Памяти всех уже ушедших дорогих мне людей, упоминаемых на этих страницах

 

ЭКСПОЗИЦИЯ

Ко времени описываемых событий (1979 год) я уже закончил Политех и попал по распределению инженером в Геофизическую обсерваторию им. Воейкова, где должен был проработать не менее трех лет. Эта перспектива тяготила меня: после окончания института оказаться таким же инженером, как родители. То есть хотя по своей приверженности поэзии, культуре и выводящему из повседневности опыту я уже был другим человеком, по своему образу жизни все еще шел проторенным путем. На повестке дня стояла инициация социальная, положившая начало моему формальному отрыву от семьи. Когда я дозрел до этого, внешний повод не заставил себя ждать.

Как-то раз меня вызвали в комсомольское бюро отдела атмосферного электричества, где я работал, и сообщили, что у них есть сведения, что я осуждал на рабочем месте советскую политику в Афганистане. Кто-то из сотрудников (впрочем, я знаю кто) на меня настучал. Кроме того, меня спросили, почему я не хожу на комсомольские собрания. К удивлению членов бюро, я, вместо того чтобы обсуждать обвинения или как-то оправдываться сам, задал вопрос о цели их «дознания»: «Вы хотите исключить меня из комсомола?» Они замялись. Разумеется, их цель была не эта, а «проработать», откликнуться на «сигнал», но не выметать сор из избы, чем было бы исключение из комсомола. Никакого громкого дела они не затевали. Наконец, они выдавили, что, если сочтут нужным, могут и исключить. Я хорошо понимал, что исключение из комсомола означало для меня и увольнение с работы — в таких престижных институтах, как наш, исключенных из комсомола не держали.

Нет, я вовсе не был героем (и дальнейшие события показали это со всею ясностью), не был сознательным или даже стихийным диссидентом, просто я уже не боялся ни мира, ни родителей, не держался за, как считалось, хорошую работу, ведь я не собирался оставаться инженером или стать ученым. Не последнюю роль в появлении у меня «тайной свободы» (внезапно ставшей явной) сыграли поэзия и общение с Витей Ширали.

Итак, упредив исключение меня из комсомола, я сам, к удивлению и растерянности бюро, подал тут же заявление об уходе.

Все это происходило перед Московской олимпиадой 1980 года, когда ввиду идеологической напряженности шли повсеместные проверки — город очищали от неблагонадежного элемента. Больше всего моего шага испугалось мое непосредственное начальство, в первую очередь прекрасный ученый, прототип, как говорили, главного героя романа Даниила Гранина «Иду на грозу» (я работал в отделе атмосферного электричества, занимавшегося как раз изучением «грозы»). Но и он испугался, что из-за моего шага пострадает отдел, бывший любимым его детищем, или нас постигнут другие административные кары.

Люди в отделе, где я работал, были симпатичными, многие (особенно молодежь) не только с научными, но и с гуманитарными интересами (как и их шеф, сочинявший на досуге рассказики). Когда я подавал заявление об уходе, я, разумеется, думал не о них. Меня устыдили и попросили забрать свое заявление обратно (моя начальница — прекрасная женщина и ученый — ездила даже общаться с моими родителями, чтоб они убедили меня одуматься). И конечно, они общий язык нашли, но было уже поздно. Дело передали в райком комсомола. Когда меня вызвали туда, моей задачей было не подставить моих товарищей по работе, поэтому я лепетал что-то несвязное, почти в духе раскаяния, сам уже не помню что. Наконец райкомовский начальник задал мне главный уточняющий вопрос: «Вы, наверное, хотите уехать в Израиль?» Это бы сразу для него все объяснило. Когда же я искренне ответил, что не собираюсь, он разозлился, ибо не мог поверить, что я не имею корыстного интереса, что вся моя смелость вытекает не из надежды получить выгоду (уход из комсомола был бы хорошей картой в борьбе за выезд, который тогда был сильно ограничен). Он не понимал ни истоков моей «тайной свободы», ни моей игры. Еще больше бы он удивился, узнав, что вскоре я отправлюсь не в Израиль, а в деревню Бычье Архангельской области Мезенского района — по собственной воле.

Итак, к моему облегчению, я был исключен из комсомола и смог, не отработав положенные мне три года, уволиться с работы. В поворотный момент, когда решалась моя судьба, в парке Лесотехнической академии, около главного здания Геофизической обсерватории, и произошла моя встреча с цыганкой-гадалкой, которую я описал в другом месте.[2] Как бы то ни было, меня отпустили. Я еще не знал, как дальше сложится моя судьба, но легкомысленно почувствовал себя свободным. Не остались, кажется, на меня в обиде и товарищи по работе. Уход из обсерватории просто не имел отношения к тому главному, что на тот момент волновало меня.

Становиться иждивенцем я не собирался, но, прежде чем искать новую работу, я отправился на лето в оказавшееся столь важным путешествие из Грузии в Армению.

В Грузию я приехал еще сотрудником обсерватории — в Тбилиси находилась барокамера, где моделировали облака и изучали, как спасать виноградники от града. Мне же командировки в Грузию (эта была не первая) подарили дружбу с прекрасным грузинским парнем Нодаром Варамашвили, который открыл для меня (а открывая мне, по-моему, открыл и для себя) красоту грузинской, а затем и армянской христианской культуры.

Я послал заявление об увольнении прямо из Тбилиси, туда же приехал и мой собрат по перу Володя Ч. (нас познакомил Ширали); и мы втроем — Нодар, Володя и я — отправились с палаткой в путешествие из Грузии в Армению, где мы с Володей должны были встретиться с другим моим другом Аркадием Шуфриным (далее — А. Ш.) и принять участие в археологической экспедиции (без работы в которой неоткуда было взять денег на это путешествие). Нодар же должен был возвратиться в Тбилиси.

Это была не первая моя встреча с памятниками древнего христианства, но до этого все они были в России и не столь древние. После 9-го класса мама взяла меня в путешествие по Золотому кольцу (путевки выдали у нее на работе). Вторую встречу мне подарила NN, взяв меня с собой в туристическую поездку в Загорск. Третья встреча — с Витей Ширали в Новгороде, кажется, зимой 1979—1980 годов.

С мамой мы были туристами, наперебой показывавшими друг другу невиданные красоты древнерусской архитектуры. С NN мы пребывали в сфере совместно переживаемого обостренного чувственного восприятия (было важно, что в лавре шла служба, горели свечи, курился ладан, пели богомольные старушки…). В Новгороде заиндевевшие, но проступающие сквозь изморозь лики святых на стенах (росписи Феофана Грека) произвели на меня уже сильнейшее духовное впечатление, обостренное несколько похмельным состоянием, без которого общение с Ширали не обходилось. Теперь же в Грузии и в Армении как будто происходило все вместе: мы восхищались увиденным как чем-то совершенно удивительным, оно производило ярчайшее впечатление на наши чувства, захватывало дух. Но было и еще что-то, не укладывающееся ни в одну из этих характеристик. И конечно, толчком ко всей этой поездке были «Путешествие в Армению» Мандельштама и его же армянский цикл стихотворений, сопровождавший нас, где бы мы ни были — в Звартноце, у Кармравора или в долине с неизменным видом на Арарат.

Нас было трое — Нодар, Володя и я; очень разные, но равно покоренные Арменией. Открывшиеся нам монастыри и храмы в горах, сами горы, отвесные склоны каньонов, похожие на стены каких-то гигантских древних храмов, горные реки, родники с чистейшей водой, сыр, лаваш, люди, оказывавшие нам неизменное, поражавшее нас щедростью гостеприимство, не зависящее от того, армяне мы или нет… Христианская Армения (так по крайней мере она нам предстала тогда) поражала ум (даже немало повидавшего у себя на родине грузина Нодара), насыщала чувства (даже чувства жадного до впечатлений Володи) и доставляла ощущение свободы. Повторяю, в ней было все — пища для ума, чувства и сердца, но было и еще что-то, соединяющее их в одно. Так были соединены мы трое. И соединившей нас была Армения!

Мы возвращались домой через Тбилиси несколько другим составом и уже без палатки (ее увез Нодар). Теперь нас было четверо — А. Ш., Володя, я и еще один человек, которого в экспедиции звали Гек. Он был старше нас и поражал наше юношеское воображение. Он был абсолютно гармонической личностью, соединял в себе все мыслимые достоинства. Окончил физфак университета. При этом — мастер спорта по десятиборью, любитель и знаток поэзии, сам писал стихи (где-то за границей уже тогда вышел сборник его стихотворений; впоследствии Гек напечатался и у нас). Внешне похожий на викинга, он был прекрасным рассказчиком, путешественником, человеком, способным на любую работу: в частности, он рыбачил на Севере, строил срубы и т. п. (Впоследствии Гек стал знаменитым издателем поэзии — ПСС Бродского, с которым был лично знаком, и многого из лучшего в современной русской поэзии в основанной им серии издательства «Пушкинский фонд».)

Гек, полное имя которого Геннадий Комаров, являл собой как бы гармоническое сочетание ума, воли и желания, был умен, свободен, восприимчив к прекрасному. Тогда он произвел на нас сильнейшее впечатление. Настораживало (меня по крайне мере) разве то, что он никогда не читал своих стихов. Я привык к другому образу поэта, на примере Ширали, который, к слову, ничего не слыхал о Геке Комарове. Когда спустя несколько лет он опубликовал свой сборник, нам показалось, как бы это сказать, что сам Гек больше своих стихов. Как бы то ни было, в Армении Гек был нашим безу­словным кумиром.

Вероятно, именно под влиянием рассказов Гека о Севере у меня созрела идея уехать из Ленинграда, от родителей, от всех тех проблем, что были связаны с этим городом, куда-нибудь на Север преподавать в школе физику. Я написал письма в роно ряда районов Архангельской области и довольно скоро получил приглашение из Мезенского — стать учителем физики в школе села Бычье на реке Пёзе, не так далеко от полярного круга. Узнав о моем решении, папа успокаивал маму: «Человек ищет себя». Сакраментальную фразу сказала наша соседка по коммунальной квартире Вера, работавшая метрдотелем в ресторане гостиницы «Советская»: «Поел мяса, теперь пусть поест рыбы».

Итак, мне предстояло окунуться в деревенскую жизнь, в глухой северной русской (все же уже советской) деревне. Отчего и зачем я уезжал? Не только же от телевизора с его «фигурным катанием». Я и сам тогда толком не понимал. Но у меня было, с одной стороны, сильное желание выйти из-под родительского крыла, а с другой — уехать от этой жизни в Ленинграде, в котором все мне напоминало об NN, где всегда можно было позвонить ей и убедиться, что она глуха к моей любви… Ни одна из связей, бывших после нее, меня от боли не исцелила; нужно было как-то резко оборвать всю эту жизнь, а может, я втайне рассчитывал произвести на нее впечатление… Да нет, все же главным это не было. Как бы то ни было, ни минуты не колеб­лясь, я отправился (не зная, сколько там пробуду; может, всю оставшуюся жизнь) на Север.

 

 

БЫЧЬЕ

Не так-то просто спустя 44 года описать эти девять месяцев, что я провел в Бычьем. Не хочется вдаваться в этнографию и бытописание, хотя соблазн такой есть — ведь я оказался в мире совсем ином, нежели городской, питерский. Приходилось осваивать совершенно незнакомую мне среду, учить по ходу новые слова, обозначавшие прежде незнакомые мне реалии, вроде «поветь» или «шаньги», да и просто неизвестные мне диалектизмы вроде «порато». Впервые в жизни я оказался в среде, где в бытовом общении люди использовали местное наречье, которое хоть и было наречьем русского языка, но поначалу я его не понимал. А ребята в школе еще и посмеивались надо мной, время от времени переходя с великорусского литературного на это самое местное наречье. Не могу похвастаться, что к концу своего пребывания в тех местах я его освоил (признаком этого было б умение на нем говорить). Но какие-то важные для жизни слова я в ходе бытового общения узнал. Я даже начал составлять словарик таких слов, но, оказавшись на каникулах в Питере (о чем ниже), нашел все выписанные мною слова у Даля, лишний раз убедившись, какую огромную и полезную работу он проделал (мне к его находкам было добавить нечего).

Не буду описывать красоты тамошней природы, я в этом не мастер. После ярких красок Грузии и Армении, темпераментных, открытых и щедрых людей Южного Кавказа русский Север с его бледными красками и куда более сдержанными, если не скрытными, людьми на фоне к тому же осенней погоды объективно сильно проигрывал. Но я не такой уж большой любитель яркой южной природы, и с первых дней в Бычьем (куда я приехал в начале сентября), если позволяла погода, совершал прогулки по лесу и вдоль реки Пёзы, доставлявшие мне «покой и волю», ощущение которых, как заметил «наше все», заменяет (пусть только на время) несуществующее на свете счастье. Приятным бонусом в этих прогулках в сентябре была крупная спелая черная смородина, которая росла прямо в лесу, никем не выращиваемая специально, как в наших садоводствах, и доступная каждому. Вообще, легче всего в тех местах было с питанием (бабушка-то и мама беспокоились больше всего об этом — не голодаю ли я). Хотя некоторых привычных для Питера продуктов и не было, имелись другие, ничуть не хуже, а в экологическом отношении наверняка (хоть я об этом не задумывался) и намного более полезные. У хозяев, у которых меня поселили, имелась своя корова, и парное молоко было всегда, как и многие другие радости жизни вроде ухи из налимчиков из местной Пёзы или шанег (ватрушек) с морошкой, приправляемых поговоркой «Скушай, Ванечка, десяту шанешку, я вить не счетааю». «Счетааю» произносилось с такой лукавой напевной интонацией, что сдержать улыбку было невозможно.

Были и другие, самые неожиданные бонусы у тамошней жизни. Например, в местной библиотеке по межбиблиотечному абонементу я мог заказать практическую любую (кроме, конечно, раритетных) книгу, выходившую в СССР за последние десятилетия (сейчас ничего подобного нет). Если книги не было в центральной районной библиотеке в Мезени, ее присылали из Архангельска, а если не было там, то могли прислать даже из питерской Публички (книги, как и всю почту, доставляли из Мезени на вертолете, а зимой на аэросанях — по покрытым льдом рекам Мезени и Пёзе). Были, кажется, какие-то ограничения по числу заказываемых в месяц книг, но для меня, который еще только начинал осваивать мировую литературу и не умел толком пользоваться «букинистами» и черным книжным рынком в Питере (да это было и накладно), открывшиеся на Севере возможности были приятным сюрпризом. Наконец, я мог почитать античную литературу (до 24 лет я ее практически не знал) да и много чего другого, за чем в Питере нужно было охотиться — вроде «Об искусстве» Поля Валери. Не обошел вниманием я и старообрядческую литературу, тем более что здешние места были с ними связаны. Впрочем, и в местной, сельской, библиотеке кое-что можно было найти — например, ПСС Пушкина, которое я в Бычьем впервые и прочел. Одним словом, было чем (кроме прогулок) заняться на досуге, которого у меня оказалось полно (ведь не нужно было тратить время на дорогу на работу; школа была рядом с домом, где я жил, да и на быт я, столуясь у хозяев, времени тоже практически не тратил.

Другим бонусом работы на Севере, о котором я, отправляясь сюда, не особенно-то задумывался, были так называемые северные надбавки. Имея довольно приличную нагрузку в школе (все классы местной десятилетки по физике и десятый класс по астрономии — ее я знал плохо, но пришлось), я, хоть и был молодым специалистом без педагогического стажа, с учетом северных надбавок стал получать довольно хорошую зарплату (раза в два больше, чем в ГГО). Но тут-то, в этой меркантильной сфере, и ждала меня главная засада: директриса предложила мне подработку — воспитателем в общежитии. Все остальные учителя были семейные, и никто не хотел по вечерам еще торчать в общаге (там жили дети из соседних деревень) и следить за происходящим там. А у меня было полно времени, работа совсем не обременительная: сиди себе, читай и одним глазом поглядывай, нет ли разврата, пьянства и прочих безобразий. За все это опять же очень прилично платили с учетом северных надбавок, и я, не подумав, купился. Поначалу все шло как обещали, но потом случился инцидент, который наложил тяжелый отпечаток на все мое пребывание в Бычьем и долго еще потом, когда я оттуда уехал, черным пятном лежал на моей душе.

У этой истории была предыстория. В целом я хоть и не имел педагогических опыта и образования, с преподаванием справлялся, и дети меня слушали. Но, конечно, не все. Так, в десятом, выпускном, классе был один хулиганистый парень — Андрей Апичин [3], который откровенно болтал и валял дурака, мешая остальным. И вот я однажды во время урока, когда он так вызывающе дурачился с соседом, оказавшись позади них, спонтанно столкнул их головами — не так чтоб очень сильно, но чувствительно, а главное — выставил их на посмешище перед всем классом. Это совершенно недопустимо в обращении с детьми и никак оправдано быть не может. Но я этого не понимал, и случилось то, что случилось. А дальше, в одно из моих дежурств в школьной общаге, все это мне отозвалось. В один из вечеров, в выходные, в общежитие, которое уже было закрыто, стали ломиться пьяные парни (уже не школьного возраста), требуя, чтобы их впустили — якобы у них какие-то дела с девочками из общаги. Я, понятно, их не пускал — на то меня там и поставили. Не помню, каким именно образом, но им удалось вломиться, и произошла стычка, то есть я получил от одного из них, который при том кричал про «жидов» и вспоминал про Андрея: что, мол, это мне за него (как я посчитал, это был его старший брат, решивший отомстить за обиду младшего). Надо сказать, что пострадал я не так уж сильно, так как ребята, жившие в общаге, вскоре этих хулиганов от меня оттащили и как-то их выдворили. Но директриса, узнавшая обо всем этом, решила, что без последствий этот инцидент оставить нельзя, и сообщила о случившемся в милицию. В результате завели уголовное дело. Я был чрезвычайно огорчен всей этой историей (тем более что понял задним числом, что триггером в ней послужил мой непедагогичный поступок). Но директриса имела какие-то свои счеты с главным виновником погрома в общаге и затеяла судебный процесс, на котором мне пришлось выступать в качестве то ли потерпевшего, то ли свидетеля (сейчас уже не припомню). На процессе я старался минимизировать вину подсудимого, но все же так и не решился рассказать, что первая вина во всей этой истории лежит на мне, совершившем педагогическую ошибку. А подсудимый, как ни странно, об этом тоже ничего не говорил. Тема «жидов» на процессе тоже никак не всплывала. В общем, кончилось все каким-то небольшим сроком за такого рода хулиганство, но все же не оправданием. Вся эта история легла черной тенью на мою совесть, и лет 37 не давала мне покоя, пока наконец я не получил своеобразное «отпущение» этого греха — о чем расскажу чуть позднее.

Когда я отправлялся на Север, я как-то не задумывался, что могу там кем-то восприниматься в качестве чужака, тем паче «жида». После радушных Грузии и Армении, где, впрочем, я не жил долго, а был гостем и туристом, после рассказов Гека о Севере мне и в голову не приходило смотреть на свой приезд сюда под этим углом. Хотя подавляющее большинство местных жителей не воспринимало меня как «жида», эта тема просто не всплывала, но были, как я подумал, и те (особенно молодые ребята, прошедшие армию и вернувшиеся в село), кто меня именно так и воспринимал. При этом я испытывал вину, что вот, приехал со своими комплексами и своим городским снобизмом в чужой мне мир, спровоцировал здесь людей самим фактом своего появления и своим поведением и из-за меня человек теперь будет сидеть…

Со временем эта рана на совести у меня как-то зарубцевалась, благо ребята в школе были во всей этой перипетии на моей стороне, и отношения у меня с ними сложились неплохие. Я продолжил свою жизнь в Бычьем и работу в школе, коль скоро я сюда приехал, но «невинности» меня эта история лишила. Больше же всего мне не понравилось то, как я стал послушным орудием в руках директрисы, которая решала свои задачи и сводила свои счеты…

Ко всей этой истории прибавилось то, что постепенно от одиночества начали снова всплывать и те внутренние проблемы, с которыми я приехал на Север. Первой из них была моя «несчастная любовь». Она все не выходила у меня из памяти, и я написал ей о своем житье-бытье и о всех прелестях жизни в северной деревне. Надо сказать, что и сам мой отъезд, и описание моей жизни, видимо, произвели на нее впечатление, и через некоторое время я получил письмо, где она писала, что собирается приехать. Месяц-другой прошли в радостном ожидании этого приезда, но наконец я получил письмо, что моя любовь тяжело больна (гепатитом, которым заразилась в институтской столовой) и лежит в больнице. Надо ли объяснять, как я сильно захотел к ней приехать, поддержать, даже не подумав, пустят ли меня к ней или нет.

Тут — не без папиной подачи — меня осенило, что есть повод устроить себе командировку в Питер (или в Архангельск? уже не помню, как это было оформлено). Речь шла о покупке оборудования (антенны и усилителя сигнала), для того чтобы в школе заработал телевизор. Директриса, которая, возможно, чувствовала передо мной некоторую вину, а может, просто увидела, как я маюсь, да и надеялась, что я с миссией справлюсь, такую командировку мне выписала, и на каникулах — кажется, новогодних — я оказался ненадолго в Питере.

Результат был предсказуем. Хотя мне как-то удивительным образом удалось прорваться к NN в отделение в больницу (вообще-то туда не пускают!), точнее ко входу в него, она — действительно сильно измученная уже двумя месяцами пребывания здесь — нисколько не была мне рада, и я услышал сквозь решетку, разделявшую нас, лишь «Зачем ты приехал?». Этот же вопрос возник и у меня самого, после того как я пообщался со своими родителями и друзьями. Тут нужно либо жить, любо сюда не приезжать. Так что, с папиной помощью купив оборудование, необходимое для установки ТВ (столь ненавистного мне дома, в Питере!), я вернулся через Архангельск (успев там все же побывать в замечательном Музее изобразительных искусств) и Мезень в «свое» Бычье.

Что до ТВ, то, несмотря на все честно приложенные мною усилия (а может, именно поэтому — сам лазил на крышу школы устанавливать антенну), по экрану телевизора бежала только маловразумительная рябь. Эту заразу — советское ТВ — в Бычье мне, слава богу, занести не привелось.

Пунктиром упомяну еще несколько примечательных событий, которыми было отмечено мое пребывание на Севере. Несколько раз я здесь был на грани смерти. Однажды я потерял сознание (какие все же есть замечательные выражения — потерял сознание, потерял совесть…), когда угорел и чуть было не отдал концы от наполнившего русскую избу угарного газа — без вкуса и запаха, едва не задушившего меня. В последний момент я, не понимая, что со мною и не предупрежденный хозяевами (экономившими тепло и закрывшими заслонки в печи до полного прогорания дров), вдруг понял, что «кончаюсь», нашел в себе силы (иль ангел-хранитель помог) и вывалился на поветь, на холод, тут же потеряв сознание. Здесь-то меня, уже окоченевающего (морозы-то были под минус тридцать), и нашли хозяева и внесли в избу, и вернули к жизни горячим чаем с шаньгами.

В другой раз я снова угорел, но не в избе, а в топившейся по-черному бане. Хозяин попарился прежде меня, а когда жар немного поутих, впустил меня. Только, не знаю уж почему, тоже закрыл заслонку в печи (мне ничего не сказав), и я опять едва живой с бешеным пульсом, стучавшим в висках, вывалился на мороз и долго потом приходил в себя.

К слову, в отличие от своих ближайших друзей (разного происхождения) я никогда не был любителем острых ощущений от русской бани (хоть по-белому, хоть по-черному) и русской водки; Россию люблю не за это.

Другой замечательный случай у меня произошел на природе. Дело было ярким солнечным морозным днем. Я отправился прокатиться на лыжах в лес. Настроение было под стать дню — солнечное и светлое. И вот я увидел, как навстречу мне бежит какой-то зверь. Он был не большой, но все же и не маленький. Никакого страха у меня не возникло, единственное, чего я опасался, как бы зверь не испугался и не убежал раньше, чем подбежит настолько близко, чтобы я мог разглядеть его. Он и подбежал совсем близко. Такой симпатичный, приземистый, но с крепкими лапами. Ничего, кроме радости от этой встречи, радости и удивления, у меня не возникло. Может быть, поэтому он подошел так близко. Остановился в метрах десяти, будто раздумывая или ожидая. Я в свою очередь тоже остановился и ждал. Потом он все же повернул в сторону и убежал. Уже вечером за чаем, когда я рассказал об этой встрече, хозяин по описанию опознал росомаху и, вспомнив, что недавно такая вот росомаха гнала по тундре какого-то сбежавшего из части матроса, заметил: «Счастлив твой бог».

Наконец, нужно рассказать о запомнившейся мне на всю жизнь поездке в соседнюю деревню Лобан, кажется, еще на осенних каникулах. Было уже довольно холодно, и, приехав на санях по льду Пёзы на место — в небольшую деревню, много меньшую, чем Бычье (сейчас она совсем опустела), мы тут же начали «согреваться» самым привычным для этих мест способом. Местным жителям, родителям моих учеников, которых я сопровождал в Лобан, доставило особое удовольствие напоить допьяна учителя, эту редкую в здешних местах городскую птицу. Человеческий облик я, кажется, все же не потерял, но косой был изрядно. Тем не менее, покачиваясь, смог добраться до некоей избы, куда меня привел один из учеников. Там я оказался свидетелем радения, которое запомнил на всю жизнь. В изрядном подпитии девушки, среди которых я заметил и своих учениц, со страшной витальной силой, сходясь к центру избы из ее углов и краев, пели, притаптывая в такт, частушки, эротическое содержание которых было очевидно. К примеру, такие:

 

Эх, пол пробью,

Потолок пробью,

На доске остануся,

С милым не расстануся.

 

Или такие:

 

Пляши, стопа,

Пляши, бешеная,

Пляши, любушка моя

Испотешенная.[4]

 

Глядя на это, я не знал, чему больше поражаться — витальной силе и угару топочущих частушки пьяных девиц или силе и точности этой поэзии. Позднее, когда уже уезжал из Бычьего, я попросил ребят в школе, пообещав за это хорошие оценки (что было совсем непедагогично), написать мне как можно больше частушек. Недавно я нашел этот драгоценный листок.

Весной в моей жизни в Бычьем произошли некоторые перемены. Во-первых, мои хозяева больше не могли сдавать мне комнату — к ним приезжала дочка, и, поскольку других вариантов тоже не было, мне пришлось поселиться в школе — в соседней комнате с лаборантской и классом, где я преподавал физику. Обедал я в школьной столовой, а завтрак и ужин сооружал на электроплитке себе сам. Жить под школьные звонки не слишком приятно, но мне было чем заняться, и я не особо от этого горевал.

Весною же произошло и еще одно изменение. Устав страдать по своей несчастной любви в Питере, которая то опять собиралась приехать, то напрочь пропадала, я обратил внимание на то, что ближе. На этот раз это была ученица выпускного десятого класса, которая чем-то невыразимо отличалась от всех остальных. Какой-то, я бы сказал, внутренней красотой, цельностью и душевной силой, которые можно было почувствовать не за такой уж яркой внешностью деревенской девушки. Люба (так ее звали), сама не подозревая этого и не прилагая к этому ни малейшего усилия, завоевала место в моем сердце, так что я перестал вспоминать свою несчастную питерскую любовь. Так на 25-м году жизни я снова испытал нечто вроде первой и идеальной школьной любви. Разумеется, я не подавал виду почти до самого своего отъезда из деревни, а единственное, что могли заметить одноклассницы Любы, — я смотрел сквозь пальцы, когда она списывала на уроках, а ко всем остальным был неизменно строг.

Между тем надо было решать — оставаться на следующий год или возвращаться в Питер. Мои не слишком удобные житейские обстоятельства — жизнь при школе — и советы других молодых учителей, оказавшихся в Бычьем не от хорошей жизни (кто спасался от армии, что позволяла работа на Севере, кто работал ради денег), уносить отсюда ноги, а то засосет, все усиливавшая во мне тоска по общению с друзьями — вот кого мне больше всего не хватало в деревне, несмотря на постоянную, весьма содержательную интеллектуальную переписку; наконец, вся эта злосчастная история с судом, давшая мне понять неизбывность моей чужести, — все это склоняло к тому, чтобы возвратиться. Удержать меня здесь могла бы только любовь.

Но статус учителя был преградой для признания. Все, что я себе позволил, это весной, когда все писали друг другу пожелания на прощание, записать Любе в блокнот свое юношеское стихотворение о неслучившейся любви, посвятив его ей. А в день отъезда все же оставил для нее письмо, вложив его в конверт подаренной ей пластинки.

Тоска по Питеру все же перевесила все другие соображения, а Люба в конце концов могла бы, если бы решилась, потом ко мне приехать.

Между тем закончились выпускные экзамены в 10-м классе, и я уехал. Поработал в школе, в общем-то, я неплохо. Моей гордостью было то, что несколько наиболее старательных и способных девочек (не в последнюю очередь после моей подготовки) поступили в вузы, что для выпускников глухой деревенской школы — большая редкость. При этом одна из девочек поступила в областной Ленинградский университет, что в Пушкине. Мне было приятно с ней встретиться на аллеях царскосельских парков. И конечно, мы поговорили с ней о Любе. Но из этого разговора я понял, что ничего у нас не выйдет. Она к тому времени уже была за полярным кругом — в Нарьян-Маре.

С тех пор прошло 37 лет. И вдруг, в феврале 2018 года, Люба нашла меня во «ВКонтакте». Каждый из нас прожил свою жизнь, у Любы были уже внуки, но она всё помнила и стихотворение из блокнота сохранила, напомнив, что я подписал его «Гриша», чем вызвал хохот ее подруг по классу и шуточки в ее адрес. Но вскоре, не без некоторого сопротивления, Люба, начавшая нашу переписку с обращения «Григорий Исаакович», как прежде, и сама под моим нажимом начала обращаться ко мне на «ты», как и я к ней, и звать меня «Гриша». Спустя 37 лет мы оказались в одной возрастной категории и стали друзьями. При всем отличии в наших судьбах и жизни, у нас много общего в каких-то главных вещах.

Вот, например, один эпизод из ее биографии, ей самою написанный:

«Живя с бабушкой, я, будучи комсомолкой, носила под школьным платьем тайно крестик, который мне дала в детстве бабушка. Однажды у меня увидела его воспитатель, в восьмом классе, наверное. Что тут было! Меня таскали на совет отряда, на совет дружины. Я вела себя дерзко. Мне грозили исключением из комсомола, а я продолжала дерзить, как маленький волчонок. Я в душе гордилась тем, что защищаю этот маленький крестик, который был мне, честно говоря, дороже комсомольского значка. А по сути, сама того не понимая, я старалась защитить то, что дала (прорастила) во мне бабушка — Веру! Веру во что-то доброе, человечное, чего не было у комсомола (обобщенно). Крестик я так и носила и в девятом, и в десятом классе. А из рядов ВЛКСМ вышла добровольно, по собственному заявлению, правда позднее, не помню, сколько мне тогда было».

Притом что Люба не была, так сказать, воцерковленной. На тот момент, когда началась наша переписка, она не была даже крещеной. Но внутренний стержень в ней был и остается, какой я мало у кого встречал.

При первом же удобном случае я, конечно, расспросил Любу о судьбе того парня, в суде над которым я участвовал, признавшись ей, что все эти годы испытывал муки совести по поводу этой истории. В переписке выяснилось, что я не совсем правильно понял или запомнил тогдашний расклад. Пьяную драку устроил не старший брат Андрея Апичина Саша, а некий деревенский бандит по кличке Огонек. По словам Любы, ему нажаловался Андрей (может, и Саша), а разбираться кулаками ходил по Бычью Огонек. Он часто ходил с кем-нибудь разбираться. Строил из себя защитника обиженных, а на самом деле был самый настоящий бандюга с большой дороги. Рожа у него всегда была пьяная и наглая. Он потом снова сел в тюрьму, скорее всего, не в последний раз…

После этого рассказа мне полегчало, но все же я написал Любе, что все равно сталкивать башками этих двух парней не стоило. Но во всяком случае я сейчас хоть не такую вину чувствую. Понятно, что этот Огонек бы и без меня попал в тюрьму рано или поздно… Просто когда оказываешься даже невольным орудием в наказании кого-то, это не самое лучшее, что бывает с человеком. Люба ответила: «Ты ни в чем тут не виноват абсолютно. Он сидел до того и после. И должен сидеть. Когда напивался, он и с ружьем бегал, угрожал некоторым. И всегда орал, как бык, с красными навыкат глазами».

Так эта мрачная история для меня закрылась.

Куда интересней другая, куда более светлая. Почти с первых же писем, в которых Люба рассказывала мне о тех или иных обстоятельствах своей жизни, о своей деревне, я удивился какому-то особенному таланту, с которым она писала, яркости ее языка и необычности стиля. Очень скоро появилась мысль, что Люба должна попробовать писать, а когда она прислала мне свои первые рассказы (с использованием диалектизмов), стало ясно, что у нее несомненный литературный дар (стихи-то она «для себя» писала, оказывается, всю жизнь, а вот прозу начала недавно, не без моей подначки). И очень хорошо, что она не училась специально «на писателя» (у нее лишь образование учителя начальных классов, которое она получила в городе Нарьян-Маре, что находится за Северным полярным кругом), — ее язык, ее душа сохранились живыми, нетронутыми каким-то среднекультурным уровнем, который подравнивает всех, лишая своеобразия.

Я с радостью прочел первые рассказы Любы (теперь Любови Михеевой) и посоветовал ей отправить их в толстые журналы, и вскоре «Нева», «Двина» и ряд других их начали (без всякой моей протекции) печатать. Прошло еще немного времени, и Любовь Михеева выпустила в Архангельске первый сборник своей замечательной прозы «Мезенские всполохи», к которому я написал предисловие. Продолжает она писать и сейчас.

На этом историю про Бычье можно было бы закончить, но было бы неправильно не упомянуть и еще одну проблему, с которой я уезжал на Север, — оставившее меня поэтическое вдохновение. Я не обрел его и в Бычьем. За исключением одного небольшого, хоть и дорогого мне стихотворения, оно меня не посещало, несмотря на многие яркие впечатления (не было, что ли, своей темы, своего, так сказать, лирического героя). Ни в любви, ни в поэзии, ни в том, что папа называл «поиском себя», я не преуспел, зато много читал и стал, наверное, более самостоятельным.

Материальным эквивалентом этой самостоятельности стала довольно приличная сумма денег, которую я заработал за эти девять месяцев на Севере. Бόльшую часть ее я не без гордости вручил родителям — они как раз покупали кооперативную квартиру и переезжали с Фонтанки в Веселый Поселок. Вряд ли это компенсировало перенесенные ими за это время душевные волнения. Они ведь на работе сослуживцам и даже друзьям рассказать, где находится их сын, боялись, так как за упоминанием Севера и деревни мог бы возникнуть вопрос — почему я там оказался? Так могло бы дойти до истории про исключение из комсомола. А они работали на «режимных» предприятиях… Я, конечно, по юношескому эгоизму во все это не вникал. Но, когда они уехали на новую квартиру, воспользовался завоеванной самостоятельностью, остался один в нашей старой комнате на Фонтанке, пока на нее не выдали ордер новым жильцам и мне не пришлось снова отправиться к родителям.

 

 

АЛТАЙ И ПРОЩАНИЕ С ФОНТАНКОЙ

Своей свободой, оказавшись один, я, конечно, злоупотребил. Но об этом чуть позднее. Сначала о том, как мы летом 1981 года поехали копать золотой корень (родиолу розовую) на Алтай. К тому времени через Ширали я уже был знаком с одной замечательной девушкой, принадлежавшей к весьма изысканной московской интеллигентской тусовке (скажу сразу, ни у меня, ни даже у Ширали с ней никаких романов не было). Ее звали Катя И. Она была статной и умной девушкой из интеллигентской семьи, чуть старше меня, немного писала стихи, дружила с писателями, любила, как и я, стихи Ширали и ценила его самого, несмотря на всю специфику общения с этим классическим донжуаном и пьяницей.

Так вот, именно Катя предложила мне составить ей компанию и поучаствовать в добывании на Алтае золотого корня. Корень этот (он используется для всяких медицинских целей) довольно дорого сто`ит, и его добыча могла окупить поездку на Алтай плюс что-то еще можно было заработать. После Севера я был свободен и охотно принял это предложение. Катино общество мне было приятно и интересно — она была романтичной, хорошо образованной, с современным вкусом девушкой (от нее, например, я получил перепечатку недавно вышедшего на Западе сборника «Часть речи» Бродского). Не буду вдаваться в подробности нашей поездки, тем более что Катя, под другим именем, уже давно игуменья одного женского монастыря в Твери и было бы неэтично ворошить ее прошлое (хотя ничего предосудительного в нем я и не припомню). В любом случае Катя в моей судьбе сыграла важную роль, и не упомянуть ее домонашеский период, когда я с ней и познакомился, было бы неправильно.

Приехав на Алтай (поездом), мы отправились в горы не сами по себе, а от какой-то заготконторы, которая и предоставила нам грузовик, довезший нас до некоего места в горах, а потом мы передвигались отчасти с помощью лошадей, везших нашу поклажу (палатки и съестное), а отчасти своим ходом — по горным тропкам. Красоты открывавшихся нам горных пейзажей завораживали взор.

Впрочем, в самом добывании корня не было ничего особо романтичного — приходилось возиться в мокрой земле (корень растет у горных ручейков). Но молодость, яркие впечатления от местной природы, приятное общество Кати — все это скрашивало наемный труд, и время, отведенное на экспедицию (почти месяц) пронеслось довольно быстро. Наконец, подошли к концу продукты, за нами должна была приехать машина — забрать корни и спустить нас вниз. Однако машина все не приезжала. Мы собрали гонобобель (голубику), в обилии росший в горах Алтая, сделали из него компот, не зная того, что он сильно понижает давление, и в результате оказались одновременно голодные и с резко упавшим давлением — ощущение незабываемое! На третий или четвертый день такого голодного существования са`мому бывалому из членов группы — у него было ружье — удалось подстрелить маленькую птичку, кедровку — суп из нее был единственной нашей пищей за пять или шесть дней.

Но вот наконец за нами прибыли из заготконторы, и мы, сильно ослабевшие, едва дотащившись до машины, с трудом погрузив вещи и добычу, уселись в грузовик. Но тут-то — по дороге вниз — и произошло самое страшное. Как мы узнали задним числом, в один прекрасный момент на спуске у машины отказали тормоза. Мы вдруг услышали крик «Прыгайте!» и увидели, как наш самый бывалый сотоварищ вытолкнул свою девушку из машины — так он, понявший раньше других, в чем дело, решил спасти ее, последовав за нею и сам. Мы ничего не успели ни сделать, ни понять. Между тем водителю все же удалось на одном из виражей дорожного серпантина совершить резкий разворот машины вверх и так остановить ее. Так мы чудом остались живы и, за исключением получившей перелом девушки «бывалого», невредимы. Думаю, на Катю эта история произвела впечатление (как и весь этот алтайский экстрим) и внесла свою лепту в ее будущее решение уйти из суеты мира.

Что до меня, то я — как это было со случаями смертельной опасности на Севере и в этот раз на Алтае — как-то отвлекся от этого очередного memento mori и ничего из него, сколько сейчас помню, не вынес. Тем более что внизу, у реки Катунь, куда мы спустились в заготконтору, я встретился с двумя дорогими мне людьми из Питера — моим другом А. Ш. (он сам путешествовал по Алтаю иным маршрутом, нежели я, но тут мы договорились пересечься) и замечательным поэтом и писателем нашего поколения Сашей Созоновой, тоже из Питера, с которой мы давно уже дружили (познакомил меня с ней, как и с Володей Ч., Ширали). Все вместе мы (Катя уже уехала) провели прекрасно время на одном из островков, омываемых Катунью (недалеко от шукшинских мест), в возвышенных разговорах, суть которых я за давностью лет уже совершенно не припомню, о человеческих отношениях, поэзии, путешествиях и литературе…

Но пора было возвращаться в Питер, где в оставленной мне родителями нашей старой комнате началась весьма странная жизнь. Я уже плохо помню подробности, но помню, что постепенно (из-за того, что в комнате убрали почти всю мебель — ее увезли на новую квартиру, в том числе большие, стоявшие у стен шкафы) начала отваливаться с потолка штукатурка. Падала она из-за сотрясения: тогда по набережной Фонтанки ходили даже тяжелые самосвалы. Убирать я ее не стал. Во-первых, в этом что-то было (какая-то эстетика в духе итальянского кино, Антониони, что ли…), во-вторых (на самом деле во-первых), я хитроумно рассчитал, что приходившие смотреть комнату по ордеру потенциальные новые жильцы, увидав эту печальную картину, откажутся сюда въезжать, а я еще поживу в старой комнате, так сказать, на свободе. К родителям в новую квартиру я совсем не спешил.

Конечно, был риск, что кусок штукатурки свалится и на меня, и на моих гостей, но мы были легкомысленны и не придавали такой ерунде особого значения. Куда важнее было иметь в своем распоряжении комнату в центре города. Особого угара я в ней не припомню, но, конечно, мы с друзьями частенько собирались, беседовали и выпивали. Самым частым моим гостем в это время был Володя Ч. Оба мы в свое время признали друг в друге поэтов, и оба находились в кризисе, в котором сами себе не отдавали отчета. От всего нашего — совсем недавнего — поэтического вдохновения остался творческий запал на стебные и ернические стихи. Мы даже выпустили вместе самодельную книжку; Володя, наделенный в отличие от меня еще и талантом художника, снабдил эту книжечку своими забавными рисунками. А стишки в ней — наше общее детище (не помню уж, кто автор каких — или мы их писали как-то вместе?) — казались нам остроумными и смешными. Нам по крайней мере они доставляли, особенно по пьяни (впрочем, сильно мы не пили), много веселья. На самом деле в лучшем случае это были игра словами и стеб над действительностью. Например:

 

На углу стоит мага́зин.

В нем торгует Степан Разин.

И мага́зин тот заразен,

И Степан своеобразен.

 

Смешно, но не так чтоб очень. В других, таких же игровых виршах был уже легкий наезд на нечто из сферы церковной:

 

Вот стоит грузин Поддубный,

С ним папаша преподобный.

У папаши голос трубный.

У Поддубного — подобный.

 

Там еще было что-то дальше в том же духе, не припомню. Откуда у нас возник этот стеб над «преподобными», ума не приложу. Но что было, то было. Может, Катя И. (она потом была вместе с Ширали на Володиной свадьбе) уже тогда пыталась в нашей среде говорить о монашеском идеале… Не помню. Но была такая страничка биографии — безвкусного стеба над тем, что потом и для меня, не только для Кати, станет весьма значимым. И все это на фоне того, что поэзия, с которой я связал некогда свой жизненный проект, меня (да и Володю) оставила.

Поэзия, узнанная нами некогда как дар, претерпела очередную (пока еще не последнюю) степень падения.

Но это все произойдет позднее. Пока же я доживал последние месяцы на Фонтанке, имея полную возможность водить девиц, но не делал этого. Не из аскетизма, а просто так: не встретил подходящую — и не водил. Зато друзья ко мне ходили, разговоры мы вели, вино пили, а штукатурка падала и падала с потолка…

В этой не слишком радостной жизни, впрочем, были и свои маленькие просветы. С начала сентября я нашел новую работу в школе учителем физики. Хотя инженеров по диплому обычно учителями физики в Питере не брали за отсутствием педагогического образования, но у меня был стаж работы учителем в Бычьем, и в Питере мне эта работа тоже стала доступна. Так случилось, что в это время единственным (из не таких уж далеких районов) было место в школе-восьмилетке № 19 Василеостровского района. Эта была необременительная работа (ведь физика в младших классах совсем легкая и никакой ответственности — не выпускные классы). Зарплата меня не особо волновала, оставались еще средства на жизнь — с поездок на Север и Алтай (да и много ли мне одному было нужно?). Зато я получал запись в трудовую книжку, меня не могли привлечь за тунеядство (в те времена это было актуально: Ширали чуть не привлекли, да он выпрыгнул в окно). Так у меня оставалось довольно много свободного времени, к чему я уже привык на Севере.

К тому же в школе мне удалось — то ли по их наивности, то ли по хорошему отношению ко мне — заручиться бумагой, что мне нужно для научной работы читать книги из спецхрана Публички. Меня давно уже доставало, что многие статьи и книги о Мандельштаме, которого я по-прежнему любил, находятся в спецхране — святая святых ГПБ — и выдаются только проверенным людям, и мне абсолютно недоступны. Но, заручившись этой филькиной грамотой из школы-восьмилетки, я имел формальное право книги в спецхране получать, так что стал туда наведываться и успел прочесть несколько отличных работ — статьи Омри Ронена из «Slavica Hierosolymitana», книгу Рышарда Пшибыльского (он, в отличие от структуралистов, мне понравился, едва ли не единственный из мандельштамоведов) и некоторые другие. Правда, эта лафа со спецхраном длилась не очень долго: «кому надо» расчухали этот ход, и лавочку для меня прикрыли. Но все же я нечто важное прочел и поделился этим с А. Ш.

К этому же времени относятся и мои первые попытки собственного осмысления некоторых аспектов стихов Мандельштама и Хлебникова, которые я начал обдумывать еще на Севере (неопубликованная статья «О природе творчества у Мандельштама и Хлебникова. О „Стихах о Неизвестном солдате“» (1981—1982 гг.?). Именно эти заметки, не без подачи моей бабушки, точнее ее соседки по «кварталу еврейской бедноты», я показал чуть позднее Л. Я. Гинзбург, о чем рассказывал в другом месте.[5]

Наконец, наступил момент, когда появились такие обладатели смотрового ордера на нашу комнату, которые готовы были въехать в нее, несмотря на штукатурку, так и сыпавшуюся с потолка. Нужно было убираться из этого родного, но все более чужого мне дома, в котором я прожил 25 лет.

Да и родной дом стал мне чужд. Тот самый дом на Фонтанке, где NN подарила мне себя и рядом с которым я некогда увидел, а увидев, написал стихотворение, казавшееся мне «самым главным»:

 

ПЕРВЫЙ СНЕГ

А двадцать третьего земного октября

Снег в небо поднимался вертикально.

Он как-то боком шел, был, как бедро, овальным,

И трогала его моя рука.

Он первым был, немного иглокож,

Чуть-чуть шероховат, но, в сущности, уступчив,

Он был в глаза, в ладони, в губы влюбчив

И влюбчив сам в себя, и на себя похож…

 

И т. д.[6]

 

Ничего похожего на этот сублимированный эрос у меня теперь не было, как и таких стихов. Осталось только иронизировать и стебаться — над другими и над самим собой.

 

 

ЗНАЧИМЫЕ ВСТРЕЧИ

Помимо упомянутого посещения Л. Я. Гинзбург примерно в это же время — 1981—1982 годы — я познакомился и с еще одним специалистом по поэтике, особенно по Мандельштаму, — жившим в Москве Юрием Иосифовичем Левиным. Произошло это, если мне не изменяет память, так. В одну из своих немногочисленных вылазок в спецхран Публички, я встретил ссылку: Левин Ю. Заметки о поэзии Мандельштама тридцатых годов. I // Slavica Hierosolymitana. 1978. Vol. III. Р. 110—173. Но саму статью прочесть не успел. Затем, роясь в общем каталоге Публички, я, к своему удивлению, увидел, что Юрий Левин работает в Пушкинском Доме в Питере. Ничтоже сумняшеся я туда отправился и очень быстро нашел симпатичного пожилого человека по имени Юрий Левин, который мне с улыбкой ответил, что он «не тот» — занимается XVIII веком. Я тут же вспомнил — про себя — строчки из своего юношеского шутливого стишка: «Вновь Мандельштам приходит к Папалекси и говорит: прости, но я не тот». (Кто не знает, это двое работавших вместе и друживших друг с другом известных физиков — Л. И. Мандельштам и Н. Д. Папалекси). Но не успел я с извинениями откланяться, как Ю. Д. Левин из своей пухлой и ветхой записной книжки извлек адрес московского однофамильца, которому я вскоре и написал. Ю. И. быстро ответил и пригласил меня зайти к нему, если буду в Москве. Но я, конечно, поехал ради такого дела специально.

Квартира Юрия Левина (с бесчисленными книгами от пола до потолка, включая коридоры) произвела на меня сильное впечатление, как и сам Юрий Иосифович, встретивший меня в потертых трениках. Судя по тому, что он упомянул смерть Надежды Яковлевны Мандельштам (в ближний круг которой входил) как событие не столь давнее, наша встреча произошла где-то осенью 1981 года. Левин поделился со мной несколькими оттисками своих статей, дал, кажется, еще что-то, и мы чуток поговорили. Но содержательного разговора никакого не было, так как мне еще нечего особенно было ему сказать — я только погружался в тему. Помню, что меня удивило, что ему стало интересно изучать позднюю Ахматову и Набокова. Мне по моей юношеской наивности и ревностной любви к Мандельштаму показалось это чуть ли не изменой: как можно, имея все источники, заниматься еще чем-то, кроме Мандельштама?! Но при всем своем недоумении я, конечно, к Юрию Левину уважением проникся. Как бы ни казался мне подход московско-тартуской школы к Мандельштаму каким-то неадекватным (честно сказать, я и не особо-то структурализм понимал да и не понимаю до сих пор), сам Ю. Левин был, несомненно, человеком замечательным. Не говоря уже о том, что и внешне он мне сразу сильно напомнил Мандельштама, каким он изображен на рисунках Владимира Милашевского. И, когда в 2012 году я опубликовал первое свое эссе — нет, не о Мандельштаме — в «НЛО» («Два этюда о творчестве Евгения Кропивницкого»), я посвятил его памяти скончавшегося в 2010 году Ю. И. Левина, отметив, что попытался в этом эссе совместить некоторые методы, используемые структуралистами, с собственными подходами к поэзии.

Вторая весьма значимая для меня встреча в Москве была с А. И. Сидоровым. Если я не путаю, она произошла в 1982 году. Дело было точно весною. Помню, что в тот год я устроил себе необычное путешествие в Абхазию, когда еще никто не купался в море (оно было холодным), на курорте было пусто, но уже все вокруг цвело и было чрезвычайно красиво. Ездил я в одиночку и там ни с кем (кроме — изредка — с хозяином-абхазцем за стаканом вина) не общался — гулял, дышал морским воздухом и пытался писать стихи. Это, кажется, была последняя «творческая командировка», которую я себе выписал. Ничего дельного из этого не вышло. Как бы то ни было, на обратном пути в Питер я заехал в Москву, чтобы встретиться с Катей И.

Катя же повела меня в гости к своей близкой подруге Светлане, которая и была, как выяснилось, замужем за А. И. Сидоровым. Повела, чтобы я почитал новые и старые стихи, так как — с подачи Ширали — воспринимала меня как его ученика и возлагала, быть может, на меня какие-то надежды. Стихи я начал читать, но заметил, что муж Светланы, вежливо откланявшись, удалился в свой кабинет — работать. Что я читал? Старое и только что написанное:

 

— Как чувствуешь себя, мой друг?

— Прекрасно чувствую

И песню грустную твою

Прекрасно чувствую.

 

— Печалью утренней светла,

На сердце пусто ли?

И дождик капает с утра —

Без сна, без устали.

 

Не о чем мне было писать, короче говоря: пусто было на сердце. А в кабинете Сидорова, как я потом узнал, лежали в оригинале «Вопросоответы к Фалассию» Максима Исповедника, только что присланные ему авторами критического издания — Карлом Лагом и Карлосом Стейлом. Когда я закончил читать, Алексей Иванович позвал меня в свой кабинет и показал присланное.[7]

А. И. был чрезвычайно вдохновлен этой посылкой. Он недавно закончил аспирантуру в Институте всеобщей истории и защитил диссертацию по гностицизму под руководством М. К. Трофимовой (это имя я уже знал и что такое гностицизм — в общих чертах тоже). И вот после этой защиты он в свои (как я теперь посчитал) 37 лет был на перепутье — выбирал, чем бы дальше заняться, а тут как раз пришла эта посылка с сочинением Максима, и он воспринял это как знак Божьего промысла. За точность выражения не ручаюсь, но смысл в целом, думаю, передаю верно. А еще, что меня особенно поразило, Сидоров стал со мной, встреченным им впервые в жизни человеком, делиться довольно сокровенными вещами. У него, кажется, недавно умерла мать, и он сказал, что после ее ухода он почувствовал себя как бы уже не защищенным от смерти и стоящим перед ее лицом — и это изменило его жизнь. Все это — и его искренность и глубина, и энтузиазм по поводу не известного мне Максима — произвело на меня сильное впечатление. И, когда потом стали появляться его переводы Максима Исповедника (двухтомник вышел в 1993 году), для меня это издание стало дорого не только своим содержанием, но и воспоминанием о человеке, подготовившем его.

Когда же прошло еще немного времени и я сам (примерно в том же возрасте, в каком был Сидоров в нашу первую встречу) оказался в Оксфорде, где пытался заниматься патристикой, не в последнюю очередь тем же Максимом Исповедником, у меня вдруг всплыла в памяти наша встреча — и сложились такие стихи:

 

МИРЯНЕ

                    А. Сидорову

 

«Пока не умерли родители, —

Сказал мне тот, кто дал Максима

Нам Исповедника, — я, видимо,

Еще за их скрывался спину,

 

А вот теперь… Хотя в решениях

И раньше я самостоятельным

Был совершенно, но пред временем

Я защищен был своей матерью.

 

Как будто между мной и смертию

Был кто-то, так что непосредственно

Я ей не предстоял, но нет ее,

И вот теперь на нас ответственность

 

Вся. И теперь уже прикрытие —

Мы для своих детей, от времени

Их защищаем, как родители

Нас защищали — поколением».

 

Быть может, в этом и монашество

Мирянское, что перед смертию

Стоим одни мы, и домашние

Все за спиной у нас. Мы — первые

 

Не в силу власти или знания,

Иль опыта, или по возрасту,

А в силу смерти предстояния,

Нас постригающей «по образу».

                16. 12. 1994, Оксфорд

 

 

КОНЕЦ ПРОЕКТА

Но вернемся в 1981—1982 годы. Не помню точно когда, но именно в этот период я впервые в жизни познакомился не в компании и не на работе, а в общественном месте с девушкой. Произошло это, правда, в приличном месте, в Эрмитаже, но совершенно не в моем стиле. Притом что я неоднократно наблюдал, как донжуан Ширали кадрил незнакомых девушек, сам я на такое никогда не решался. А тут меня как будто подменили. Так что я, конечно, был собою горд, что, как Ширали, сумел познакомиться с привлекательной девушкой.

Наши отношения начались вполне романтически (я отвез ее на Голубое озеро под Рощино — самое красивое и заповедное для меня место на Карельском перешейке). Но очень скоро никакой романтики не осталось: в отличие от NN новая подруга не была тайной для меня. Но я рад был освободиться от бремени своего одиночества. У меня давно никого не было, и так просто, без каких бы то ни было аскетических установок, это продолжаться не могло.

В общем, я собрался на новой подруге жениться, о чем ей и сказал. Хорошо, что в один прекрасный момент к нам (я жил тогда — в отсутствии ее мамы — у нее в квартире) заглянул в гости Ширали — посмотреть на мою будущую жену. Взглянул и что-то такое неуловимое сказал или как-то так посмотрел, что у меня все внутри перевернулось, и я свои матримониальные намерения аннулировал; уж больно непоэтичной мне теперь показалась вся эта ситуация и сама моя подруга. Она, наверное, обиделась на меня, но нам обоим не хватало одного и того же, и мы стали любовниками — без всяких взаимных обязательств. Обычная история — не мы первые, не мы последние.

У нее время от времени кто-то появлялся, видимо, и во время нашей, длившейся несколько лет связи. Она явно отдавала предпочтение мне, но, когда я, пытаясь избавиться от привязанности к ней, все больше претившей моей душе, долго не появлялся, она находила кого-то другого. Опять же — обычная история. Остроту всей этой ситуации в самом ее начале придавало то, что она жила в доме, который был в одном квартале со школой № 19, где я преподавал физику, и другой школой, десятилеткой (забыл номер), находившейся напротив первой, куда меня позвали на выручку (уволился учитель физики, и выпускной класс остался без учителя). В этом же квартале по какому-то роковому стечению обстоятельств жила и NN — отношения с ней перешли (с ее стороны) в отношения старых боевых товарищей. Я-то, конечно, относился к ней иначе (не мог забыть всё, что было между нами). Как бы то ни было, несколько раз я заходил — по-соседски — к NN (разумеется, ничего ей не рассказывая). Все же никакого сравнения между ними (и моего к ним отношения) быть не могло. Полегче мне стало воспринимать NN только тогда, когда в один прекрасный момент она мне объявила, что выходит замуж за, как она сама заявила, генеральского сына, у которого были машина и дача.

Может, я идеализировал NN, когда приписывал ей столько достоинств, а дело-то было проще? Нет, судя по ее дальнейшей судьбе, по тому, что она стала большим ученым, сохранив до сих пор прежнюю харизму и привлекательность, я все увидел правильно: в ее лице мне повезло встретить неотразимую женщину и замечательного человека. Просто на тот момент, особенно после всей этой истории с гепатитом, ей нужен был не такой романтичный и не определившийся в своих интересах и профессии парень, как я, а надежный и обеспеченный мужчина, с которым можно было бы создать семью. Но тогда я всей этой ее дальнейшей судьбы, конечно, не знал, и слова NN о генеральском сыне сильно облегчили мое с ней, впрочем достаточно теплое (она мне подарила банку варенья с генеральской дачи), расставание.

Что до моей подруги, то она, конечно, чувствовала, что мое отношение к ней совсем не похоже на любовь, и ей это было досадно. Один раз это проявилось в забавном (не для меня) эпизоде. Я вел урок в десятом классе в школе напротив, и вдруг в класс заявляется новенькая ученица — ею была она, надевшая школьную форму… Я, конечно, залился краской и с огромным трудом довел до конца урок, чтобы выпроводить ее. В общем, наша связь, начиная с моего бегства через окно (это был первый этаж) при незапланированном приходе домой ее мамы, вся (особенно в первый год) проходила под рубрикой и смех и грех, а кончилась просто грехом.

Но вот что самое интересное — в области моего отношения к поэзии, некогда такой святыне для меня (да и остающейся тем же применительно к Мандельштаму или Хлебникову), я — не в теории, а на практике — дошел до самой последней ступени отпадения от поэзии в собственном смысле. Выразилось это в том, что я (не помню уж, кто надоумил, не бабушка ли?) решил попробовать себя в качестве поэта-песенника. Разумеется, чтобы этим зарабатывать. Поначалу, когда меня кто-то познакомил с талантливой девушкой-композитором, все начиналось вполне пристойно и даже романтично. Я дал ей свое раннее стихотворение «Тополиный пух», и она написала на него музыку, которая (вместе со словами) мне очень даже понравилась. Получилась композиция в духе Микаэла Таривердиева. Но у этой юной композиторши не было никакого умения «раскрутить» свое произведение, и пришлось эту затею бросить. Писать песни только «для души» меня не вдохновляло, и вскоре меня познакомили с профессиональным композитором-песенником Сергеем Касторским (похоже на сценический псевдоним), работавшим в «Ленконцерте». С ним мы и начали делать песни иного рода — уже без всяких музыкальных изысков, а голимую попсу, которая должна была бы — в идеале — стать шлягером и принести много денег. Здесь ведущим выступал он, предлагая свои незатейливые мотивы, а я должен был на них писать слова (хотя пробовали и наоборот). Сначала я и здесь пытался подпустить что-то хоть немного отвечающее моему умонастроению. Так, мы написали песню про египетского фараона с явным политическим подтекстом — вариацию на мандельштамовскую строчку «И торчит пустячком пирамид». Припев там был «Фараон, где же он?». Как ни странно, «Ленконцерт» эту фронду пропустил. Но публика, не приученная в попсе к подтекстам, ее не заметила или не оценила, и песня шлягером не стала. Потом Касторский попросил меня срочно написать слова песни для шахтеров — он ехал на гастроли на Донбасс. Я тут же сочинил текст с припевом (не без эвфонии): «Ох, нелегок уголек». Касторский говорил, что шахтерам песня «пришлась», но за пределы Донбасса она не вышла и приличного дохода не принесла. Вершиной же моей деятельности в качестве поэта-песенника стала песня «Колесо удачи» (перифраз идиомы «колесо фортуны»), которая вошла в репертуар некогда известного попсового ансамбля «Синяя птица». На каком-то этапе в текст песни вмешался еще один поэт-песенник С. Огарков (о чем я даже не знал), да и композитор у песни появился другой, не Касторский, а Эдуард Кузинер. До сих пор эту песню можно найти на просторах Интернета в исполнении этого ансамбля — запись 1986 года, но написали мы ее на три-четыре года раньше.

Когда через тридцать с лишним лет я напишу свой богословско-философский опус (собирался по нему докторскую защищать, да не стал), где в центре будут понятия промысла и судьбы (фортуны)[8], я задним числом вспомню эту песню и невольно воскликну «Надо же!».

Как бы то ни было, сочинение шлягеров было в отношении настоящей поэзии примерно тем же, чем были отношения с тогдашней подругой по сравнению с любовью как даром. Даже то, что у единственного написанного мной шлягера оказалось два автора слов (кто что написал, не сказать), похоже на то, как меня замещали кем-то другим, когда меня не хватало. Особо популярным шлягер не стал, но все же какие-то небольшие отчисления с каждого исполнения довольно долго поступали.

Апогеем нашей злосчастной связи был случай, когда — после очередного долгого перерыва — мы снова встретились на даче друга и моя пассия, то ли обсчитавшись, то ли надеясь меня привязать к себе, напутала в своих «днях» и вскоре сообщила, что забеременела. Тут уж пришлось сказать, чтобы она сделала аборт, на что она легко согласилась. Опять обычная история. Но для меня она сейчас — как своего рода символ конца, исчерпания всего моего, так сказать, экзистенциального проекта, каким он начал складываться, когда я впервые влюбился и стал писать стихи, и который оформился, когда я узнал любовное и поэтическое воплощение как дар. Этот дар меня оставил или я его предал? Кто тут разберет?

Факт тот, что на протяжении десятков лет (даже после появления трех собственных детей) меня преследовал ночной кошмар, что я убиваю младенца. Вряд ли дело в муках совести. Дело, боюсь, серьезней и глубже. Но в чем именно, так просто не сказать. Только и сейчас все это вспоминать стыдно и горько.

 

 

ЛЕТО 1982. НАЧАЛО НОВОГО ПРОЕКТА

Когда именно окончательно исчерпал себя старый проект, сейчас точно не скажу, но вот начало нового могу указать — лето 1982 года. А. Ш. находился в командировке в Тбилиси, туда к нему приехал я, чтобы провести вместе отпуск в Грузии и Армении. Для начала мы отправились в интереснейшее и красивейшее место, на границе Грузии и Чечни — полуразрушенную хевсурскую крепость Муцо у горной реки Ардоти. Не помню уже, говорил ли нам кто-то, что это особенное место, обладающее какой-то таинственной силой, но примерно в то же время, что и мы, у этой крепости побывали (независимо друг от друга и от нас) как минимум еще двое знакомых мне людей — Илья Беляев (последователь «русского будды» Тоши) и Роман Яшунский (будущий епископ Нектарий, потом, правда, сложивший с себя сан). Все они оставили свои воспоминания о посещении Муцо, где каждый из них пережил нечто свое, получил какой-то свой нетривиальный опыт.

К этому времени вышел на экраны «Сталкер» Тарковского и в немалой степени повлиял на наше поколение. Так вот и место у крепости Муцо, ждали мы этого или нет, могло быть — и на бессознательном уровне стало — для нас местом какого-то откровения.

Помню, как мы добирались до Муцо, минуя перевал, где неожиданно среди знойного лета подуло каким-то инфернальным холодом, как миновали на пути к крепости чумные хижины-могильники — по словам местных жителей наполненные скелетами тех, кто, заболев чумой, должен был сам туда прийти, чтобы встретить свою смерть, избавив здоровых от опасности заражения. Но все это было прелюдией. Главное произошло, когда мы уже поставили свою палатку на другом берегу Ардоти, прямо напротив Муцо. Ночью, в палатке, мы затеяли разговор на любимую для нас обоих в последнее время тему — о поэзии Мандельштама, о которой к этому времени я написал неопубликованную статью, а А. Ш. свою. Но здесь, у Муцо, мы заговорили в каком-то другом ключе — прежде всего о том, чем принципиально отличается Мандельштам от — как мы тогда радикально это ощущали — едва ли не всей остальной поэзии. И вот тут у нас как-то одновременно вспыхнуло несколько ключевых слов — «совесть», «весть», «свидетельство». Стихи Мандельштама — не просто поэзия, а свидетельство (мы взяли это слово из «Стихов о Неизвестном солдате»). Что бы под этим ни понимать, это слово показалось нам исключительно точным. И вместе с этим (то ли в связи с этим словом, как помнится мне, то ли в связи с «вестью», как полагает А. Ш.) мы вспомнили о благой вести Евангелий (хоть сейчас А. Ш. в этом сомневается), где «свидетелем» Себя называет Христос (Ин. 18: 37). На следующий же день, когда вылезли из палатки, мы увидели весь мир — горы, реку, развалины крепости — залитым каким-то нездешним светом, преображенным, что ли… Тогда же мы ничего не сказали друг другу, а просто стояли — пораженные и остолбеневшие.

Что это было? Как оценить открывшее и происшедшее тогда? Как духовную прелесть — сближение Мандельштама и Христа? Или же это была так называемая призывающая благодать, которая, воспользовавшись нашей любовью к Мандельштаму, позвала нас ко Христу? Или же это было ни тем, ни другим, а чем-то третьим? Ответ на этот вопрос (притом что он может быть разным у каждого из нас) займет, похоже, всю жизнь.

У Муцо у нас было еще немало приключений, но (по сравнению с тем, что с нами произошло, когда мы из Грузии перебрались в Армению) все это уже не так важно. По прибытии в Ереван мы сели в микроавтобус — доехать после долгой дороги до бани. Я уселся у окна, а А. Ш. в проходе. Дальше я помню только, что почувствовал сильнейший удар носом о стекло и какую-то перегородку в окне, у которого сидел. И тут же — страшные вопли. Едва придя в себя, с окровавленным лицом, я начал выбираться из микроавтобуса, боковым зрением увидев (и не успев вполне это осознать) чей-то наполовину снесенный череп. Стало ясно, что мы попали в аварию; наш микроавтобус, несшийся на огромной скорости, налетел на кузов большого самосвала. Как потом выяснилось, из двенадцати человек погиб каждый третий. Много было раненых, некоторые тяжело. А. Ш. отделался ушибом колена — он сидел в проходе. А я с сотрясением мозга и приличными повреждениями лица, прежде всего носа, оказался в городской больнице Еревана. Там мне сделали операцию — поставили нос более или менее на место (свою прежнюю «благородную» форму — с горбинкой, в папу — он потерял), после чего пришлось провести почти месяц в больнице.

От пришедшего в больницу следователя, который опрашивал потерпевших, я узнал подробности об инциденте и о числе жертв. Водитель, вероятно, был под наркотой, скорость превышал безбожно, при этом сам выжил и, кажется, даже не особо пострадал. Через несколько месяцев, когда мы уже вернулись в Питер, в Ереване был суд над ним, меня туда приглашали (кажется, даже готовы были оплатить дорогу), но я не поехал — хватило суда в Бычьем. Да и что теперь можно было бы изменить?

Пребывание в ереванской городской больнице на хирургическом отделении, в «травме», стало для меня весьма интересным, по-своему замечательным опытом. Конечно, все проявляли ко мне неизменные радушие и щедрость. В отличие от других у меня не было родных и близких в Ереване, зато как гость я был осыпан всеми возможными лакомствами, которые им приносили в передачах. Но вот разговоры, которые местные вели со мной по-русски (между собой-то они говорили на армянском), меня зачастую озадачивали. По крайней мере часть из моих соседей по палате была из преступного мира или как-то соприкасалась с ним. То ли они хвастались, то ли это было правдой, но некоторые говорили о том оружии, которое хранилось у них дома, и оно было далеко не только холодным. В общем, я оказался в весьма специфической компании.

Чтобы как-то скоротать время, находясь под впечатлением от всего происшедшего с нами у Муцо, я начал писать о поэзии Мандельштама. Изредка меня навещал в больнице А. Ш. (изредка, потому что ему было неудобно постоянно находиться в Ереване у доброхотов, приютивших его, да и хотелось посмотреть Армению). В каждое такое посещение мы обсуждали написанное мною — вносили коррективы и дополнения. Тогда же начал вырабатываться у нас совместный стиль работы — добиваться абсолютного консенсуса не только по поводу общего смысла говоримого, но и поводу каждого слова. При таком подходе работа шла медленно, зато (каждый в отдельности — и оба вместе) отвечали за каждое слово. В результате этих усилий было написано всего несколько страниц, да и то вчерне (первая глава в будущей работе «Введение в поэзию Мандельштама»), но начало было положено.

Из больницы я писал родителям, что благополучно путешествую по Армении (правду рассказал, только вернувшись). Между тем А. Ш. в одиночку совершил несколько интереснейших поездок. Я ему немного завидовал, но, вспоминая, что у него совсем недавно умерла мама, сознавал, что испытания в этой жизни выпадают каждому свои.

После всего пережитого у Муцо и этой аварии у меня впервые в жизни возникло желание принять крещение. Я не задумывался об отличиях Армяно-григорианской (Апостольской) церкви от Православной (попросту не знал об этом) и крестился бы тогда же в Армении, если бы мне не сказали, что для этого необходимо хотя бы немного знать армянский язык. Это было непреодолимым препятствием. Но после того как я — только через три года — в самом деле принял крещение (вместе с А. Ш.) и стал вопрос о том, кто мой небесный покровитель, я нашел в святцах ближайшего к моему дню рождения Григория. Им оказался святой Григорий Просветитель (просветитель Великой Армении).

 

 

РАБОТА О МАНДЕЛЬШТАМЕ

Наконец-то мне, пенсионеру, пригодилась трудовая книжка. Без нее я бы вряд ли вспомнил все события своей извилистой трудовой биографии. Из нее, в частности, видно, что в начале октября 1982 года я уволился из школы № 19 и не работал аж до января 1983-го. Уволился я из школы № 19 сразу по двум причинам. Первой было то, что ездить в злосчастный квартал, где находилась эта школа, у меня не было больше никакого желания. С NN, жившей там же, мы после ее замужества распрощались. Второй причиной увольнения было то, что после событий у Муцо и в Армении мы с А. Ш. продолжили писать начатую еще в Ереване нашу первую совместную работу — о поэзии Мандельштама.

А. Ш. еще продолжал числиться на работе, но у него был более или менее свободный график, а я получил несколько месяцев свободы от трудовой повинности. Вместо тягла хождения на работу мы — каждый своим способом — освободили время для регулярной, ненормированной, но, конечно, и неоплачиваемой работы. Это был один из самых счастливых периодов в моей жизни.

Писали мы так. Поскольку у меня было больше свободного времени да и я как бы в большей степени числился «литератором», то первый черновой набросок очередного куска я обычно и писал (хотя изредка было и обратное), а потом приезжал из своего Веселого Поселка (с января 1983 года — из 156-й школы, куда все же пошел работать) к А. Ш. на ул. Софьи Ковалевской (чуть не каждый день), и мы обсуждали, правили и дописывали. При этом борьба шла — не друг с другом, а с неточностью, размытостью и «общими местами» — работа упорная, каждый отвечал за любое слово. Когда эти точные слова находились, мы испытывали нечто вроде катарсиса. Так мы в отношении Мандельштама (нашего восприятия его стихов) узнали, что значит «одна душа в двух телах». Собственно говоря, этот опыт совместного озарения мы впервые пережили на Муцо, и это стало тем «топовым» (как я его называю) опытом, который определил мой новый жизненный проект. По своему характеру этот опыт отличался от предыдущего поэтического вдохновения, давался внезапным озарением — но в ответ на собственные приложенные усилия.

После такого заявления читатель вправе спросить: «Хорошо, а результат?» Наш старинный друг и верный зоил Сергей Завьялов, перечитав недавно нашу работу, написал мне, что в ней ничего нет адекватного о Мандельштаме и все есть о нас с А. Ш. Не готов с ним согласиться, хотя, конечно, наша работа — не объективное литературоведческое исследование о Мандельштаме. В науке о поэте она не заняла (пока по крайней мере) никакого места. Но эта работа вполне адекватно отражает то, как мы тогда читали Мандельштама и воспринимали его. Но если так, то получается, что эта работа именно о нас? И да и нет. В своем прочтении Мандельштама мы обращали внимание не только и не столько на текст, как это делают традиционное литературоведение с его историко-филологическим методом и структуралисты. И те и другие по-своему изучают исторический контекст исследуемых текстов и интертекстуальные связи. У нас все это тоже есть, но играет вспомогательную роль (почему в этой области мы ничего нового и не сказали). Тем менее мы, полагаю, внесли нечто в разговор о Мандельштаме, стараясь говорить не только и не столько о текстах и фактах, относящихся к ним, сколько о поэтической речи, точнее, стараясь не отделять друг от друга текст и речь, пытаясь говорить о поэзии Мандельштама как о живом явлении в его живом восприятии. Насколько это получилось, судить не нам, а читателям.

Одними из первых таких читателей — на наше счастье — были выдающиеся деятели «второй культуры» Виктор Кривулин и Кирилл Бутырин. В отличие от нас, самоучек и технарей по специальности, они получили университетское филологическое образование и имели немалый опыт литературной (а Кривулин и репетиторской) работы. Они, к нашей радости, в целом одобрили наши труды и предложили опубликовать в самиздатском журнале «Обводный канал», но перед этим тщательно отредактировать, в чем приняли деятельное участие сами. Это была настоящая школа, о которой любой начинающий писатель и исследователь мог бы только мечтать. Глядя из сегодняшнего дня с его меркантилизмом, можно только удивляться, как эти два выдающихся (теперь в этом нет сомнений) человека тратили совершенно бесплатно время и силы на то, чтобы править текст каких-то, прямо скажем, самоучек. А ведь длилась эта совместная работа несколько месяцев, и мы встречались каждую неделю. Кривулину было, помнится, в самом деле интересно этим заниматься. Его собственное отношение к Мандельштаму прошло большую эволюцию (здесь о ней не место говорить). В любом случае Кривулин всю жизнь старался — в рамках той же традиции, которую Мандельштам обозначил словом «смысловик», — найти какие-то адекватные современности, но другие пути. Обсуждение нашей работы, возможно, ему как-то в этом помогло.

Как бы то ни было, работа была отредактирована и опубликована (Обводный канал. 1983 (ноябрь) — 1984 (февраль). № 5. С. 181—263), а мы представили (кажется, осенью 1983-го) ее при вступлении в клуб неофициальных литераторов, по году основания именуемый «Клуб-81».

 

 

КОЧЕГАР

Опять заглядываю в трудовую книжку и нахожу запись: с сентября 1983 года я начал учиться на оператора газовой котельной, а потом (после нескольких месяцев учебы) работать этим самым оператором, а попросту — кочегаром. Кто стал для меня вдохновляющим примером, я уже точно не скажу. Вероятно, Саша Кобак, с которым я, еще учась в институте или сразу по его окончании, познакомился через его брата Колю, бывшего моим ближайшим старшим другом, но, может, и еще кто… Но, попав в эту среду, я не мог не открыть для себя опцию достаточно независимого образа существования, когда не было нужды ходить на комсомольские и профсоюзные собрания («Жить не по лжи» — эта идея была тогда, полагаю, уже усвоена), так что времени для само­образования и литературной работы — хоть отбавляй. Все это обусловило мой, как теперь говорят, дауншифтинг. Тогда это так не воспринималось, зато именно так (даже не зная этого слова) восприняли это мои бедные родители, которые, как призналась мама, помимо всего прочего сильно опасались, что меня (инженер стал кочегаром — это же вызов) скоро посадят. Во всяком случае мама скрывала и от подружек (кроме самой близкой) на работе, и от большинства родственников, где´ теперь работает ее сын. Папа, служивший в режимном институте ВПК, тем более.

Не помню, насколько я был проникнут своеобразной романтикой принадлежности избранному обществу «кочегаров и сторожей». К поэтике воспевания работы в котельных (а тут были свои достижения и, можно сказать, целое направление в питерской поэзии) я прямого отношения не имел. Хотя без ложной скромности скажу, что одно из подобных стихотворений, написанное совсем не котельщицей Зоей Эзрохи, отчасти было вдохновлено мною. Начиналось оно с сочувственного описания житейской суеты, в которую я погрузился после рождения дочки и второй беременности жены, а кончалось так:

 

И, лишь дорвавшись до своих котельных,

Духовно оживляется народ

И отдыхает от еженедельных

И ежедневных тягот и забот.

 

Здесь наконец, загнавши Гришу в угол,

Ему стихи читаю три часа.

Котел огромен, паровик округл,

Жара и шум. Подполье. Небеса.

                         1987[9]

 

Для меня самого работа кочегаром была одним из (впрочем, не единственным) фактором формирования и одновременно, если честно, некоей глубокой душевной травмой (в которой я долго сам себе не отдавал отчета). Сужу об этом по одному своему стихотворному выкрику, вырвавшемуся у меня, когда через два года после увольнения из кочегаров (проработал там без малого 9 лет до 1992-го) я оказался в Оксфорде и попытался (без особого успеха) учиться там.

 

Кухня — вот наша Сорбонна,

И котельная — наш Оксфорд…

 

Дальше котельная перечисляется в одном ряду с кухнями, на которых мы вели бесконечные разговоры о смысле жизни; с коммуналками, в которых мы все или почти все выросли; с картошкой и овощебазами, куда нас посылали во всяких НИИ… Все это был в той или иной степени травматичный опыт, который так просто сознанием (учебой и умными книжками, какие я в изобилии имел возможность читать в Оксфорде) не заглушишь.

Вместе с тем работа в котельной, конечно, давала многое из того, ради чего туда шли, — кучу свободного времени (вот только от работы сутки через трое был сбит сон, и приходилось день, а то и два после смены приходить в себя) и чувство независимости (не только от советской власти, но и от родителей с их ценностями и жизненным выбором). Но, оглядываясь сейчас на эти почти 9 лет, проведенных в кочегарах, я не без горечи замечаю, насколько они были малоплодотворны (по крайней мере если судить по внешним результатам).

Ведь главная работа периода нового жизненного проекта, начавшегося на Муцо и в Армении, была написана до котельных. А в них за 9 лет — чудовищно мало. Не буду перечислять — все это можно найти в самиздатских журналах («Обводный канал» и приложение к нему, сборник религиозно-философских переводов «Мост» (я входил в его редколлегию), «Часы», журнал переводов «Предлог», а также в приложениях к нему). Вряд ли что из этого (несколько написанных вместе с А. Ш. эссе, выступления в «Клубе-81», стихотворные и литературоведческие переводы) пережило свое время.

И хотя к этой среде принадлежало много замечательных людей, явление это было, как и сам СССР в позднебрежневскую эпоху, чем-то глубоко провинциальным.

Как написал Виктор Кривулин:

 

Когда расширился мир и мы оказались не в центре…

 

Кстати, эта его строчка нашла у меня один из редких в этот период стихотворных откликов:

 

Когда расширился мир и мы оказались

Там, где больше себе ничем не казались.

 

Однажды это произошло, когда ко мне в котельную (я тогда отапливал общежитие универа недалеко от Биржевого — тогда Строителей — моста) зашел А. Ш. Мы долго беседовали, а потом вышли на улицу, во двор. Шел дождь, и нам дано было ощутить это состояние и увидеть тот же (я думаю, что он был тот же самый) свет, что мы видели у Муцо, только на этот раз он светил не только извне, но как бы сквозь нас, сквозь помойку, сквозь дождь, преображая этот грязный общежитский двор… И мы стояли, притихнув, и ничего друг другу не сказали. Это было ранней осенью 1984 года.

В этой же котельной в мае 1985, кстати, я сделал предложение своей будущей жене — на следующий день после нашего знакомства. Обо всем этом, не сумев передать самого главного и перенеся акцент на совершенно другую проблематику, я потом написал не столько ради поэзии, сколько как памятку (чтобы не забыть) такой текст:

 

ПАМЯТКА

Идя со свадьбы дочери, зашли

с женою мы,

точнее, попытались,

в то памятное нам обоим место,

где я ей сделал предложение,

тот двор

с котельной и помойкой,

где еще

котельщикам виде́нье

Света

когда-то было…

Ну так вот,

мы подошли,

и что же мы узрели?

Вход в чудный двор закрыт,

теперь здесь офис,

блестящий офис —

центр «Энергия»,

Газпром.

 

 

МШИНСКАЯ

Не нашел никаких внятных воспоминаний о том, что я делал летом 1983 года да и 1984-го. Поначалу вообще ничего не мог припомнить, а потом постепенно воспоминания — не самые приятные — стали проясняться. Именно в это время (или чуть раньше) родители получили от маминой работы участок в садоводстве «Буревестник» на станции Мшинская — 109 км по дороге на Лугу.

Хотя мне эта затея совсем не нравилась и участие в ней вызывало скорее отвращение, пришлось помогать. Не бросать же стариков одних (папа уже подходил к пенсионному возрасту). Любопытно как совпало — примерно в то же время, что я совершил свой дауншифтинг в кочегары; из советской интеллигенции — в, так сказать, люмпен-интеллигенцию (хотя формально — в рабочий класс; но какой же я был рабочий класс?!).

Первые несколько лет, когда Мшинская (тамошняя земля, отведенная под садоводство) только осваивалась, никакого транспорта, развозившего людей от железнодорожной станции до садоводств, не было. И я прекрасно помню, как люди шли от станции плотной толпой, нагруженные всяким скарбом, потея и кряхтя под тяжелыми рюкзаками, катя за собой, у кого были, сумки на колесах… Вспоминались строчки Кривулина, написанные несколько в ином (апокалиптическом) контексте, но удивительно моему тогдашнему ощущению подходившие:

 

Шоссе — в направлении Пскова.

У обочины, возле дренажной канавы,

я вижу отчетливо нас:

капли эвакопотока людского,

капли пота на лбу или брызги великой державы.

 

И далее:

 

ЭТО медленно двигалось:

люди, машины, тележки.

Город пенсионеров и служащих

вытекал без единого слова,

с молчанием жертвенной пешки.

                     февраль 1978

 

Мне, кстати, повезло быть одним из первых слушателей этих стихов, когда Кривулин (квартирное чтение), кажется, только что их написал. Впечатление было ошеломляющее. Особенно, конечно, вот от этого:

 

Шоссе в направлении Пскова,

а у самого горизонта,

над лесом — крест и крыло.

— Это ангел, — сказал он, —

ангел смерти, карающий зло.

 

Вот и на Мшинской во всем этом шествии плотной человеческой массы со всяческим скарбом — а идти от станции до садоводства приходилось 6 км, то есть нагруженным (с больными ногами, как у папы и мамы) часа полтора — виделось нечто устрашающее: то ли эвакуация, то ли в самом деле какое-то апокалиптическое действо.

Но потом, дойдя до садоводства, все разбредались по своим шести сот­кам, на которых поначалу нужно было выкорчевывать деревья — там же был какой-никакой, а лес. Вот в этом деле я папе прежде всего и помогал. Деревьев (с помощью специальной лебедки, которую еще нужно было сюда притащить) мы выкорчевали не так мало. По крайней мере добытых таким образом бревен (не особо толстых) хватило, чтобы сделать из них вполне сносную бревенчатую времянку, на чердаке которой мы первое время и ночевали (внизу были кухня и маленькая столовая). Времянку, конечно, строили рабочие. Сами бы мы не справились.

Итак, родители на лето превращались в осваивающих новую землю селян. Своеобразно сбывались мечты о преодолении разделения города и деревни, умственного труда и физического (как нас учили в школе, именно это должно произойти при коммунизме). Инженеры и служащие становились сельхозработниками, каковыми, впрочем, они становились и всякий раз — отправленные на картошку или овощебазу.

Но вот что любопытно: если мне вся эта деятельность начиная с осваивания земли и вплоть до выращивания урожая была в тягость и я старался при первой же возможности дать деру — в город, то родители делали все это в охотку, хотя никаких навыков сельской жизни у них не было в помине. В чем тут причина? Вряд ли только в возможности сменить сидячий образ жизни в своих конторах на более подвижный — на свежем воздухе (в конце концов можно было бы отправиться по турпутевке, поехать на море, в санаторий — да просто попутешествовать, как они делали до этого). А тут они привязали сами себя к земле. И так на одном месте из года в год. Все больше и больше увязали на этих шести сотках. Не ради же урожая, который при их невеликой умелости был не особо богатым. Да и тот (когда они навострились все же с помощью советов умелого родственника что-то выращивать) дотащить до города всегда было проблемой (машины у нас не было). Нет, дело не в свежем воздухе и не в урожае, и, конечно, не в ожидании появления в садоводстве внуков (в те годы их еще не было в помине). Дело, думаю, в каком-то глубинном человеческом инстинкте, глубокой потребности — иметь свой участок земли, обрабатывать его своими руками и получать урожай плюс радующие глаз цветы. Если подумать, это архетип райского сада — ни больше ни меньше.

Так, просуществовав почти 70 лет, советская власть додумалась дать миллионам людей возможность удовлетворить эту потребность — устраивать по своему усмотрению свой маленький садоводческий рай — на строго отмеренном участке в шесть соток. Подмена настоящего рая (духовного) шестисотенным, материалистическим. Морок? Обман? Или же тень Истины, к которой хоть так — в свою меру — они на старости лет были причастны, около тридцати лет, продливших им жизнь.

 

 

КОЛЯ

Из других воспоминаний о лете 1983 года стоит упомянуть, как мой старший друг Коля Кобак забросил меня с палаткой в лес на Карельском перешейке и оставил там на неделю. Вероятно, это было вскоре после того, как Коля принял участие в «ретрите», устроенном группе своих приверженцев Тошей («русским буддой»). 67-й километр на Карельском; не исключено, что по следам этого «ретрита» Коля меня и забросил. Не помню уже подробностей, но Коля перестал быть Тошиным приверженцем и в 1980 году — первый из нашей компании — крестился. Хотя еще не стал таким уж воцерковленным православным. К тому же, как явствует из недавно опубликованных воспоминаний Маши (Марии Белькинд) [10], Коля еще до встречи с Тошей был настолько впечатлен житием Симеона Столпника, что некоторое время носил под одеждой нечто вроде вериг в виде большого железного, выкованного им самим креста. Такой вот это был удивительный во многих отношениях и необычный даже для нашей среды человек. И если его старший брат Саша был человеком культуроцентричным, краеведом и соратником Бориса Останина по «второй культуре» (а уже в наше время, с 2001 года, директором Фонда имени Лихачева), то Коля был (хотя, конечно, не чуждым культуры) человеком действия.

Итак, Коля отвез меня на 67-й километр и оставил одного, убедив, что, не побыв наедине с самим собой, невозможно ничего о себе узнать или получить какой-либо настоящий духовный опыт. Ну вот, остался я наедине с собой и небольшим запасом провизии… Пробовал как-то медитировать, то есть очищать сознание от мыслей. Но ничего у меня не получалось. Мысли не останавливались. Хотя и какими-то особо умными они тоже не были. Зато по ночам было страшновато одному в лесу — и чем дальше, тем больше. Но я держался; все равно я один бы из лесу не вышел, дороги обратно не знал (ее знал только Коля), так что бежать мне было некуда. Наконец, на седьмой день, ближе к его концу, Коля появился. Что сказать? Я так обрадовался его приходу, что примерно час не мог остановить дурацкого радостно-истерического смеха. Больше я таких экспериментов над собою не ставил, а узнал о себе то, что и прежде предполагал: я довольно трусоват и по части «духовной практики» безнадежен. Тоже в каком-то смысле результат.

Сам Коля, потеряв Машу, нашел там же, на «ретрите» Тоши (впрочем, она там оказалась более или менее случайно), новую жену, Олю Б. — из весьма элитарной ленфильмовской среды. В новом браке у Коли начали раскрываться его многочисленные таланты, главным из которых был художественный. Он начал писать мистического рода небольшие картины на досках, работая над которыми вкладывал в них ту духовную энергию, которую стяжал (как он это понимал) во время своих медитаций. Так продолжалось несколько лет, пока наконец Коля не увлекся исихастами (опять же, наверное, первый в нашей среде) и не стал учиться иконописи у известного реставратора и иконописца Сергея Ивановича Голубева в Ленинградской духовной академии. Вскоре он преуспел настолько, что стал чуть ли не его ассистентом и сам начал выполнять заказы. В это же время он воцерковился и, наверное, опять же первый из нашей старинной институтской компании начал всерьез уже в православном духе «подвизаться» (помню, как он довольно строго постился).

Потом, правда, столкнувшись с реалиями, царившими в иконописно-церковном бизнесе, который был захвачен мафией (с ней же оказались тесно связаны и священники), Коля пришел в ужас и отшатнулся от всего этого, а вместе с тем у него наступил (так и не окончившийся до конца жизни) кризис и в отношении церковности (опять же — у первого на моей памяти в нашей среде). Все это произошло уже в 1990-е годы. А в конце 1980-х этого кризиса еще не было. Сужу по тому, что, когда я его позвал стать крестным своего старшего сына Ефима (в 1988-м), он охотно согласился.

Был еще один эпизод. Коля работал над иконой для собора — кажется, Никольского. Работал полгода, а ему вместо оговоренного гонорара предложили какую-то смехотворную сумму. Тогда он просто подарил им эту икону, денег не взял.

Работал Коля долгое время (с 1981-го по 1988 год) инженером в фирме звукозаписи «Мелодия» вместе с известным музыкантом и продюсером Юрием Морозовым, с которым они близко дружили (Юрий был старше и, наверное, в этой паре лидером) и в 1980 году совершили поворот от эзотерики к христианству и православию. Их студия звукозаписи размещалась на Васильевском, в евангелическо-лютеранской церкви Св. Екатерины.

Но я забежал далеко вперед. Факт тот, что в 1982—1985 годах я (часто вместе с А. Ш.) захаживал к Коле, в квартиру Оли Б. на Петроградской, смот­рел его картинки и беседовал с ним. А в процессе написания нашей с А. Ш. работы о Мандельштаме я давал читать отрывки Коле, и он высказывал весьма ценные идеи, которые потом влияли на ход дела. Я даже говорил А. Ш., что Коля незримо, третьим, присутствует с нами.

Коля в своих поисках, пока мы дружили, был всегда впереди меня. Вот. И умер он (не раскрыв, по моему мнению, и десятой доли своих талантов) в 53 года, в 2008 году, раньше нас всех… Светлая ему память.

 

 

ЛЮДИ И ВСТРЕЧИ

Главное, что произошло в 1983 году после написания и публикации нашей с А. Ш. работы о Мандельштаме и вступления в «Клуб-81», это встречи со многими новыми замечательными людьми, открытие для себя всей среды неофициальной культуры. До этого я знал (если не считать Сашу Кобака) только Виктора Кривулина (Ширали тоже, но он в неофициальной культуре был сбоку припеку, хотя формально и состоял в «Клубе…», был своего рода «пограничным явлением» среди «официалов»; все же он выпустил в 1979 году свой пострадавший от цензуры «Сад», однако внутренне был сам по себе). Во время редактирования работы о Мандельштаме я познакомился с Кириллом Бутыриным и проникся симпатией и уважением к нему. Потом, где-то с осени 1983 года, когда стал часто посещать «Клуб…» и участвовать в его заседаниях и чтениях, познакомился со многими, прочел и услышал замечательных поэтов, писателей, критиков и издателей неофициальных журналов.

Не буду перечислять всех, но постепенно самые теплые, пусть и не совсем равные, а как младшего со старшими, отношения возникли у меня не только с Бутыриным, но и с поэтом Сергеем Стратановским — соредактором Бутырина по «Обводному каналу» (Сергея я постоянно встречал и в Публичке, где он работал библиографом, и он частенько помогал мне с поиском нужной литературы). До этого я знал от Саши Кобака только про «Часы», и, когда Кривулин предложил нам опубликоваться, я подумал, что именно в них — и только тут нам открыли глаза на то, что существует своего рода конкуренция между как бы более элитарным «Обводным каналом» и более демократичными «Часами», что заинтриговало. Впрочем, вскоре после знакомства с Борисом Останиным, а через него и с Борисом Ивановым (оба — соредакторы «Часов») нам с А. Ш. предложили опубликовать ту же самую работу о Мандельштаме (основную ее часть) в «Часах» (1984, № 52), от чего мы, не избалованные вниманием, не отказались.

Вместо того чтобы нудно перечислять, с кем я познакомился в «Клубе-81», расскажу об одной истории взаимодействия с деятелями «второй культуры» и примыкавшими к ним. Она, на мой взгляд, хорошо характеризует атмосферу того времени. Произошла она, кажется, несколько позднее, уже после нашего с А. Ш. крещения в 1985-м. История такая. По неофитской самонадеянности я, практически не имея никакого понятия о древнегреческом, начал сравнивать синодальный перевод Нового Завета с оригиналом и решил, что эти Послания переведены как-то недостаточно сильно, с моей точки зрения, — можно перевести точнее и сильнее. Ну и сделал, изрядно попотев, свои самопальные переводы — и ничтоже сумняшеся все это принес Кириллу Бутырину. Как поступил Кирилл? Не послал меня куда подальше, а взял все это и передал Сергею Стратановскому, чтобы тот, благо его папа был переводчиком Геродота, показал это мое самопальное детище кому-то из античников. И что же — вся эта моя галиматья и отсебятина попала в руки Александру Леонардовичу Верлинскому, тогда, впрочем, еще не такому, как нынче, маститому ученому, но все равно уже человеку вполне академическому, и он, вместо того чтобы все это отправить (пусть символически) по назначению — в небытие, аккуратнейшим образом разобрал и указал на ошибки. Потом все это попало ко мне, а Кирилл Бутырин — только на этом этапе — добавил, что когда-то Лев Толстой попытался заново перевести Новый Завет без должного знания греческого, хотя все же сколько-то им занимался, и кончил тем, что стал еретиком. Вот с такими замечательными людьми, терпеливыми в отношении несовершенств других, мне довелось встретиться в неофициальной культуре.

При этом нельзя сказать, что царила атмосфера какого-то всеобщего поглаживания друг друга по шерстке. Когда, допустим, я предложил для «Обводного канала» свои стихи, оба редактора их дружно отвергли, чем лишний раз подтвердили для меня, что мой старый поэтический «проект» себя изжил. Кривулин к моим стихам относился теплее, чем Стратановский с Бутыриным, но сетовал, что у меня короткое дыхание (оно и понятно: своего «лирического героя», своей темы не было).

Если же вернуться к знакомствам, которые возникли в это время, то одним из самых замечательных было знакомство с античником Димой Панченко и его супругой Леной (это произошло, кажется, в 1984 году). Как сейчас помню нашу первую встречу — на ступенях Института истории, где Дима работал. Он тепло отзывался о нашем исследовании Мандельштама и вскоре предложил собраться у них с Леной на квартире и обсудить его. Дима к тому времени уже был редактором самиздатского журнала молодых античников «Метродор» (всё это были ученики А. И. Зайцева). Вскоре эти встречи переросли в еженедельный домашний семинар, на котором обсуждали далеко не только нашу работу, но и многие другие волновавшие присутствовавших темы и тексты, начиная с опубликованных в «Метродоре». Среди участников этих встреч был Борис Останин (к тому времени уже многолетний издатель «Часов», но открытый нашему с А. Ш. горячему дилетантизму). Помню, как А. Ш. однажды даже произнес спич во славу дилетантизма (углубляясь в происхождение и внутреннюю форму этого слова). В ответ Дима Панченко произнес похвальную речь профессионализму. Еще одним участником наших встреч на квартире у Панченко стал привлеченный Димой античник и поэт Сергей Завьялов, которого я вскоре рекомендовал ко вступлению в «Клуб-81», разобрав в рекомендации несколько его стихотворений. Мы все были очень разные (с разным культурным и человеческим багажом), но что-то неуловимое нас сближало. И это было не то, что нас не печатали официальные журналы и издательства (было и так понятно, что они не для нас). Мы говорили, писали и думали о чем хотели и как хотели. Может, именно дух интеллектуальной и творческой свобод нас всех и сближал — да еще неподдельный интерес к мысли и слову.

Вскоре эта идиллия, впрочем, подверглась серьезному испытанию. В ответ на наши с А. Ш. несколько статей о поэтике в «Обводном канале» и тех же «Часах» Саша Кобак и Боря Останин (скрываясь под псевдонимами А. Фомин и Т. Чудиновская соответственно) при содействии Димы Панченко и Сережи Завьялова написали весьма едкое полемическое эссе «Бумажный сатана». Оно было опубликовано в «Часах» (1986, № 61) как жест полемики не только с нами, но и в отношении главного конкурента — «Обводного канала». Но даже и после этого нас с Борей, Димой и Сережей продолжала связывать творческая и человеческая дружба.

Значит, то, что нас сближало, было важнее того, что разъединяло.

Это можно, наверное, сказать и о неофициальном культурном движении в целом, в котором (рядом с каждым из двух основных конкурирующих журналов) были свои либералы и свои консерваторы. Как и способные увидеть и оценить мир во всем его разнообразии, без чего и хороший литературный журнал создать невозможно.

Из консерваторов следует отметить в «Обводном канале» Николая Петровича Ильина (философа и тонкого поэта, который печатался под псевдонимами Н. Мальчевский и Иван Тайлов), первого переводчика Франца Брентано и доктора физико-математических наук, профессора Политеха; а в связи с «Часами» — искусствоведа и краеведа Виктора Васильевича Антонова (заразившего Сашу Кобака интересом к церковному краеведению). В более поздние времена, уже в перестройку, они стали достаточно видными деятелями, так сказать, правого (для кого-то едва ли не черносотенного) толка, но это не мешало уважительному интересу к их мысли и личности со стороны их бывших собратьев по неофициальной культуре, стоявших на более либеральных позициях. Эта поляризация и поддерживаемый годами диалог давал и свои творческие плоды — такие, как переписка между Сергеем Стратановским и Кириллом Бутыриным, который со временем сориентировался главным образом на правую, консервативную мысль. Как бы то ни было, всё это были живые, глубокие и интересные люди, с неизменным вниманием относившиеся друг к другу. И я счастлив, что был (пусть и на правах младшего современника и вечного ученика) причастен к этой среде.

 

 

ВЛИЯНИЯ, ИСКАНИЯ, КРИТИКИ

Восстановить, какими были мое мировоззрение и моя вера в годы, непосредственно предшествовавшие крещению в 1985 году и сразу после него, довольно трудно.

Вот всего лишь два факта, интерпретация которых для меня сегодняшнего не столь уж проста; о них я, честно сказать, уже слегка подзабыл — но даты на самиздатских изданиях напомнили. Мы с А. Ш. сделали перевод (с английского) «Хасидских историй» Мартина Бубера (он был издан в качестве приложения к самиздатскому журналу переводов «Предлог»). А уже после крещения в приложении к «Обводному каналу», сборнике переводов религиозно-философской литературы «Мост» (1986, № 1), появился и мой перевод из Шри Ауробиндо Гхоша (его статей о поэзии), книгу о котором (этом учителе «интегральной йоги) его ученика Сатпрема я, видимо, примерно в это время и прочел. Как понять этот очевидный мировоззренческий эклектизм — или как его еще назвать? И как все это вписывалось в принятие крещения?

Что вообще представляли собой мои, так сказать, духовные искания того времени? Да и были ли, собственно, они, эти искания? Уж точно чего не было, это последовательного изучения религиозных традиций, философий и разного рода мировоззрений с тем, чтобы выбрать подходящее. Вопрос о «выборе веры» в таком виде для меня не стоял. Как не стоял вопрос о выборе любимого поэта — он сам выбрал нас (не только нас с А. Ш., конечно).

Что касается веры, то я (говорю сейчас только о себе) не припомню, чтобы хоть на каком-то этапе для меня стоял вопрос о выборе между, допустим, христианством и иудаизмом или, скажем, «интегральной йогой» Ауробиндо. Тот факт, что мы с А. Ш. перевели «Хасидские истории», ни в коем случае не означает, что я хоть на минуту рассматривал вопрос о том, чтобы выбрать иудаизм, а не христианство. Это, наверное, трудно объяснить, но тогда и со мной это было именно так.

После слов любимого поэта об иудеях («Благодати не имея / И священства лишены…»; «Христианин, а теперь всякий культурный человек — христианин…») и других его высказываний из статьи «Пушкин и Скрябин» («Скрябин и христианство») выбрать иудаизм для меня было уже невозможно. Бубер, не только «Хасидские истории», но и его главный философский труд «Я и Ты», который мы по наводке Кривулина читали в Публичке (в отделе литературы стран Азии и Африки на Литейном), открывал какие-то новые измерения мышлению, приобщал к некоему знанию, «гнозису» (а «Хасидские притчи» к тому же делали это в той форме, когда «мудрость», на иврите «хохма», искрилась неподдельным остроумием — на грани еврейского анекдота), но это не имело никакого отношения к «выбору веры».

Аналогично и мой перевод статей Шри Ауробиндо не имел отношения к какой-то для меня возможности уже после крещения повернуть от христианства к «интегральной йоге». В этих статьях меня заинтриговала сама возможность говорить о поэзии не с литературоведческой или филологической и даже не с философской, а, так сказать, с экзистенциально-духовной точки зрения. Ведь даже интуитивно, без Ауробиндо, чувствовалось, что, допустим, большинство стихов Пушкина написаны в каком-то ином модусе человеческого бытия, нежели лучшие стихи Лермонтова вроде «Выхожу один я на дорогу…» или «Есть речи — значенье темно иль ничтожно…», а у Тютчева, в свою очередь, в самых знаковых стихах отражается еще и третий модус человеческого бытия (притом что во всех случаях мы имеем дело с гениальной поэзией). Ауробиндо, говоря о поэзии, в том числе доступной мне английской, об этих модусах бытия (он их, кажется, называет «сферами сознания»), полагает их явленными в поэзии. Это показалось мне как минимум интересным, особенно из уст того, кто познал на опыте существование в самых разных модусах бытия. Но опять же все это не имело отношения к «выбору веры».

Тем не менее мне представлялось, что христианство признало меня «своим». Так что и выбора между ним и чем-то еще не могло быть.

Для меня религиозное ощущение явилось в поэзии — и прежде всего в поэзии (и в целом в творчестве) Мандельштама. Не стоит этот фактор преувеличивать, как это сделали наши внезапные критики Саша Кобак и Боря Останин. Их главный тезис о том, что Мандельштам заслонил для нас все остальное, что мы создали какой-то культ из его утверждения «культура стала Церковью» и что всю культуру мы свели к тому же Мандельштаму, заменившему для нас и саму культуру во всем ее разнообразии, не подтверждался проверкой фактами (не только крещением, но и наличием хотя бы переводов из Бубера или Сильвии Плат, сделанных к тому времени). Тем не менее дыма без огня не бывает, и наши старшие товарищи (они были старше нас; Боря — на десять, Саша — на четыре года), ставшие нашими неожиданными зоилами, кое-что почувствовали верно.

Но прежде придется все же кратко восстановить контекст полемики, в которой немало недоразумений. Первая наша статья, которая попала под огонь критики чу´дной парочки Фомина и Чудиновской (женский персонаж появился как будто для подтверждения тезиса о том, что в отличие от нас с А. Ш., которые якобы боятся «женского», они его не боятся), называлась «Нечистая сила: Несколько наблюдений» (Обводный канал. 1985. № 7. С. 171—176). В ней шла речь о мотиве нечистой силы в некоторых стихотворениях Ф. Сологуба, В. Нестеровского, О. Мандельштама и В. Хлебникова. Наши зоилы в своей рецензии переиначили название и везде именуют наше скромное эссе на шести страницах «Заметки о нечистой силе» (или кратко — «Заметки…»). В их варианте название выглядит, конечно, вызывающе, словно мы в самом деле собрались, говоря о стихах, заметить нечто в нечистой силе. Но такое переиначивание выгодно рецензентам, обвиняющим нас в непонимании серьезности религиозного феномена «нечистой силы» и сведении всего разговора о ней к анализу стихов, словарей и т. п. Отсюда и название их статьи — «Бумажный сатана» (Часы. 1986. № 61). Мол, для нас сатана не нечто в самом деле грозное и реальное в духовном смысле, а нечто книжное.

Я ворошу сейчас угли этой давно остывшей полемики не для того, чтоб задним числом отстоять нашу правоту, но прежде всего в плане анализа — не приписываемого нам Останиным и Кобаком, а реального нашего духовного состояния (или несостоятельности) незадолго до крещения. Мы вполне сознавали уже тогда, что у нас нет настоящего мистического (религиозного) опыта, чтобы говорить о нечистой силе как о духовном феномене от первого лица (об этом эксплицитно написано в преамбуле к нашим «наблюдениям»). Мы пишем, что речь будет об интеллектуальном (и во многом игровом), а не духовном и мистическом познании. Потому мы и обращаемся к поэзии и делаем ряд наблюдений на основании нескольких стихотворений перечисленных поэтов по интересующей нас теме.

Насколько эти наши наблюдения точны именно в плане анализа стихов (мы находим у перечисленных авторов сквозные элементы поэтики), читатель при желании может проверить, прочитав эссе (все номера «Обводного канала» выложены в Сети). Скажу лишь, что Боря через многие годы признал во многом нашу правоту. Но примечательным мне представляется здесь другое — сам интерес к теме нечистой силы накануне крещения, важной составной частью которого, как известно, является отречение от сатаны и воинства его. Видно, в этом нашем, в сущности игровом, эссе мы пытались приблизиться как могли к этой теме, с которой начинается и другой наш текст, попавший под огонь критики Останина и Кобака — «Человек в обществе, слово — в контексте. (Диалог)» (Часы. 1985. № 55). Здесь уже не столько на материале поэзии, сколько в понятиях религиозно-философских мы пытаемся опять говорить (среди прочего) о нечистой силе. И снова это довольно ограниченные и наив­ные рассуждения. Но, если вспомнить, что этот текст был написан и зачитан в «Клубе-81» уже совсем накануне крещения (примерно за месяц до него), то такое внимание к «дьявольщине» (а речь-то, если вчитаться, о том, как вый­ти из-под ее власти!), имея в виду, что в этом диалоге мы говорим не только о дьяволе, но и в первую голову о Боге и о Церкви, явно свидетельствует, что обвинение нас с А. Ш. в том, что мы зациклились на ставшем нашим кумиром Мандельштаме и этот культ является для нас заменой настоящей веры и Церкви как минимум несправедливо. Наши критики не угадали ни траектории движения наших духовных поисков, ни их, так сказать, телоса.

Но, конечно, Мандельштам для нас кое-что закрывал. Это лучше всего видно в нашем (тоже критикуемом Останиным и Кобаком) противопоставлении стихотворению Кривулина «Таврический сад зимой» мандельштамовского «Концерта на вокзале» (Обводный канал. 1985. № 7. С. 177—182»). О стихотворении Кривулина мы несправедливо, как это видно спустя столько лет, говорим, что там примерно с третьей строки поэт дает слабину, когда не удерживается на той высокой ноте экзистенциального отчаяния, на которой удерживается Мандельштам. Такое сравнение, особенно учитывая завет самого Мандельштама «Не сравнивай: живущий несравним», во всех отношениях незаконно, а суждение о слабине ошибочно. Вот здесь, чтобы не впасть в такую ошибку, нам бы пригодилось представление о разных модусах бытия, в которых пишутся стихи: у Мандельштама в «Концерте…» он один; у Кривулина в «Таврическом саде…» (на самом деле прекрасном и глубоком стихотворении) — другой. Между этими модусами, если верить Ауробиндо, есть своя иерархия, но это уже другой вопрос, ибо сама по себе она не отменяет аутентичности и ценности каждого из произведений, адекватно свидетельствующих о том или ином бытийном модусе.

Как бы ни было, наши оппоненты были не во всем неправы. Особенно это касается постоянного сопоставления в нашем диалоге Мандельштама и Христа. Нет, разумеется, мы нигде не пишем о какой-то божественности, святости или даже праведности Мандельштама, но с навязчивостью проводимые параллели (пусть и с постоянным различением) выглядят, на мой нынешний вкус, наивно и нелепо. Судите сами: «Чем шире контекст, в котором участвует личность, тем неподдельнее ее свобода. У Мандельштама — это страна, а у Христа — человечество, Церковь живых и умерших». Или: «Христа и апостолов мы часто видим среди народа. Да и Мандельштам не чувствует в толпе одиночества». Или: «Мандельштам писал: „всех живущих прижизненный друг“. А Иисус сказал: „кто душу свою положит за други…“». Все эти цитаты я, конечно, понадергал из контекста; внутри самого` нашего с А. Ш. диалога они выглядят не так одиозно, но все равно налет того, что легко смутит (а то и отвратит) любого чуткого читателя, во всех этих пассажах (особенно если их собрать вместе), приходится признать, есть. Мандельштам, без чьих стихов и статей я, возможно, и не пришел бы ко Христу, в какой-то момент должен был уступить место Ему Самому.

 

 

ПОЕЗДКА ВО ВНУТО

Где-то на рубеже 1984—1985 годов я прочел несколько важных книг. Не помню уже, в какой очередности. В православие (кроме очевидного влияния уважаемых мною людей) меня позвала книга схиархимандрита Софрония (Сергея Семеновича Сахарова) «Старец Силуан». Ее дали нам (кажется, как и многое важное, я получил ее от Коли Кобака) в виде фотокопий мелкого формата всего на несколько дней, но этого хватило. Конечно, были и другие книги — например, русские религиозные философы или о. А. Шмеман, но не они, а именно книга о Силуане произвела сильнейшее впечатление (совпавшее с впечатлением от Евангелий) и открыла для меня православие. Другой книгой, косвенно повлиявшей на то, у кого мы крестились, был «Архипелаг ГУЛАГ» (какая тут связь, я объясню чуть позднее). Его тоже дали в таких же фотокопиях мелкого формата и тоже на несколько дней.

А весной 1985 года я у В. Кривулина познакомился с Женей П., в будущем лидером известной в узких кругах рок-группы. Но в тот момент, обсуждая то да се (вкусы у нас оказались разные: он любил Пастернака, а я Мандельштама), Женя обмолвился, что есть в Новгородской области в деревне Внуто один замечательный иеромонах, архимандрит Иосиф, к которому в церковь он с семьей (а у Жени была красавица жена и уже двое милых малышей) и ездит. Этот архимандрит пел в детстве с одним из лучших детских церковных хоров России перед императорской семьей; после революции, уже монахом, трижды подолгу сидел в лагерях; в 1937 году из лагеря (это был Кемьлаг, куда он попал, отсидев на Соловках) буквально перед расстрелом сумел бежать в Финляндию, где служил на Валааме, а потом с монастырем эвакуировался на Новый Валаам; после войны (поскитавшись по Западной Европе) снова вернулся в Россию; потом, послужив несколько лет, в начале 1950-х опять попал в лагерь с приговором 25 лет, откуда вышел только лет через 10. Ему не позволяли служить в больших городах и отправили в глухую деревню в Новгородской области, но туда к нему ездит молодежь из Москвы и Питера, и те, кто не хотят креститься в городах, где многие священники сотрудничают с КГБ, едут к нему. Он во всех отношениях замечательный. Услышав такое, я практически сразу решил, что как раз у этого священника и надо креститься. Рассказал обо всем А. Ш., познакомив его с Женей П., и было решено при ближайшей же возможности ехать в деревню Внуто и просить нас крестить.

Поездка должна была состояться в июне, когда дадут отпуск. А 26 апреля мы с А. Ш. как раз выступали на конференции неофициальной культуры с докладом-диалогом в «Клубе-81» (тогда на ул. Салтыкова-Щедрина/Кирочной) «Человек в обществе, слово — в контексте», о котором я писал в предыдущей главке. Главным в этом докладе был вовсе не Мандельштам, как могло показаться из приведенных выше цитат и критики в наш адрес Останина и Кобака. Куда важнее (в перспективе дальнейшего) были слова про Церковь, например, такие:

«Звезды, как и планеты, мало влияют друг на друга. Их связывает единый центр, галактический центр. Для планет — солнце. Т. о. закон звезд и планет есть обращение вокруг единого центра. Общество не дает людям центра. Единственной общностью, которая его дает, является Церковь, где „солнце истины“ — это Бог.

Дa, поэтому раннее христианство сразу противопоставило мир и Церковь, т. е. собрание избранных, чего, кстати, не сделала ни одна религия. И это понятно. Церковь представляет собой идеальный тип внеобщественных отношений, зафиксированный в символе веры словами „единая“ и „соборная“. Это общность, в которой каждый свободен и все едины».

Может, это не очень хорошее религиоведение, но в искренней вере (не только в Бога, но и в Церковь) и в идеализме нам, тогдашним, точно не откажешь. Отдавали ли мы себе отчет, насколько наш идеал расходится с реальным положением дел в той Церкви, членами которой мы собирались стать? И да и нет. С одной стороны, коль скоро мы не были готовы креститься у первого попавшегося священника в Питере, то мы представляли себе, насколько у Московской патриархии велика зависимость от властей, насколько она была связана с КГБ. Но, с другой стороны, мы, очевидно, верили, что внутри нее есть не затронутые этим, как его теперь называют, «сергианством» здоровые силы (и архимандрит Иосиф, фактически живой исповедник, — яркий пример таких людей), и они-то и являются истинной Церковью — наследницей первохристиан. Так, наверное, можно было бы реконструировать наше то­гдашнее понимание этого вопроса.

Но вернемся в тот день, когда мы делали свой доклад в «Клубе-81». Еще выходя из зала, где проходил наш доклад, я заметил новую девушку, которую прежде не видел в «Клубе…». А через некоторое время, когда мы всей компанией направлялись отмечать окончание конференции неофициальной культуры (на ней, собственно, мы и делали свой доклад), я увидел эту девушку, сидящей под дождем недалеко от метро «Чернышевская». Мне показалось, что она плачет, и я позвал ее с нами. Она откликнулась, благо знала, кто мы такие (присутствовала на нашем докладе), и нас даже мельком познакомил (сам увидевший тогда ее впервые) Кирилл Бутырин. По дороге я запомнил ее имя (Оля), а после недолгого отмечания (на нем мы ели макароны и запивали их вином — больше ничего не было!) я проводил ее до метро. По пути мы еще немного поговорили, и, конечно, я спросил (это было в порядке вещей в нашей среде), кто ее любимый поэт. Оля ответила — к моему величайшему изумлению: Сильвия Плат. Изумился я не только потому, что обычно на такой вопрос девушки отвечали «Ахматова» или «Цветаева» (а девушки «второй культуры» могли ответить «Лена Шварц»), но и потому, что совсем незадолго до нашей встречи я перевел целую подборку (написанных перед ее самоубийством) стихов Сильвии Плат (одно стихотворение, знаменитое «Daddy», где она отождествляет себя с евреями, жертвами Дахау и Освенцима, — вместе с А. Ш., а в редактировании участвовал В. Кривулин). Сильвию Плат тогда мало кто знал, хотя, как выяснилось (этого я как раз сам не знал), перевод (А. Сергеева или В. Бетаки?) нескольких ее стихов был опубликован в каком-то журнале. Там-то Оля ее и прочла, еще учась в школе, поразилась близкой ей остроте восприятия мира и сразу полюбила — по этой небольшой подборке! — да так, что назвала своей любимой! Все это было удивительно, то есть все эти совпадения (о других опубликованных переводах Сильвии Плат, уже бывших в то время, ни Оля, ни я тогда не знали). Так что ничего странного в том, что я позвал Олю продолжить наше знакомство и прийти ко мне в котельную общаги Универа на Мытнинской набережной, благо ей было совсем близко (она работала экскурсоводом по соседству — в Петропавловской крепости; еще одно совпадение!).

На следующий день она пришла, мы совсем немного поговорили, я угостил ее маминым бутербродом с курицей и сказал, что собираюсь в ближайшее время поехать креститься в деревню Внуто, где служит такой замечательный священник, и предлагаю ей (выяснилось, что она тоже некрещеная) вместе креститься и венчаться. Дал ей на раздумье минуту, и она согласилась. К институту светского советского брака я относился как к какой-то подмене, а тут — совсем другое дело; можно было венчаться и без всякой росписи в загсе.

Нет, это не история про любовь с первого взгляда на всю жизнь. Поступок мой был совершенно безумен, как и ответ с ее стороны. Не было никакого признания в любви перед предложением повенчаться. Это звучало бы фальшиво. Но было полное (подкрепленное ее согласием) ощущение встречи с той, кого в старину называли «суженая».

К моменту нашей встречи Оля прошла свою часть пути, чтобы оказаться в «Клубе-81». Она окончила филфак Универа (диплом писала по Анненскому, как, кстати, и В. Кривулин), потом замужество (красавец — иконописного типа студент-филолог из ее группы, но «с ним было скучно»), 4 года брака, развод, всякое; а однажды наткнулась в гостях у родственника на там-сям-издатский «Метро`поль», затем короткий роман с одним из его авторов, который ее и привел в «Клуб-81». На скамейке же на ул. Салтыкова-Щедрина она сидела и плакала, потому что он разбил ей сердце. Вот такая незамысловатая история.

Что до меня, то совсем незадолго до нашей встречи с Олей я говорил, прогуливаясь по городу со своим тогдашним наперсником Сергеем Завьяловым, что, скорее всего, никогда не женюсь, и свято верил в это. Неудивительно, что такие два человека, дошедшие в своей личной жизни до какой-то точки отчаяния, обнаружив друг в друге родственные души (по крайней мере так нам показалось), без долгих раздумий решились на общую судьбу.

Моему решению не помешал даже замеченный мною лишь через неделю после нашей встречи (к тому времени мы уже давно были близки) Олин телес­ный изъян — отсутствие нескольких фаланг на почти всех пальцах обеих рук (позднее ей даже дали из-за этого инвалидность) — видимо, результат перенесенного ее мамой вирусного заболевания во время беременности или радиоактивного облучения на целине (но точно никто не знал)… Черная тень, когда я это вдруг увидел, мгновенно легла на мое сердце, но я, вспомнив свое обещание (оно дано было как бы пред Богом), эту тень прогнал. С какими моими недостатками, обнаруживаемыми Олей по ходу дела, приходилось справляться ей, я умолчу.

Но вернемся к крещению. Все же оно было изначально главным в запланированной нами на июнь поездке. Незадолго до нее у меня произошла одна знаменательная встреча, которую стоит упомянуть. Я ехал в троллейбусе по Невскому и читал Библию (тогда уже появились первые привезенные американскими протестантами с миссионерской целью карманные Библии, и одну такую через А. Ш. я в подарок получил). Итак, я читал Библию в троллейбусе (что было, в общем, редкостью в те годы), и ко мне через плечо заглянул молодой человек явно еврейской внешности. Заглянул и сказал: «Вижу, вы читаете Писание, а не хотите ли познакомиться с одним интересным человеком, который в нем разбирается?» Я (еще толком не зная, с чем имею дело, — явно это были не иеговисты) заинтересовался и поехал вместе с ним. Мы доехали до Крестовского острова, и там в одном из полубараков (такое впечатление производили стоявшие там тогда облезлые пятиэтажки, их потом снесли) вошли в квартиру, сразу удивившую меня своим каким-то совсем не советским (не мещанским, но и не богемным) видом. Трудно сейчас вспо­мнить подробности, но какие-то бедность и опустошенность совмещались в ней с таинственностью. Кроме хозяина, в котором даже я, ничего толком не знавший, опознал еврейского учителя (равви?!), там было еще немало молодых людей (да и хозяин — кажется, его звали Эля — был не стар).

Эля производил сильное впечатление. Он был очень аскетичного вида, с каким-то неестественно бледным, почти прозрачным лицом, что только подчеркивали его черные волосы и черное одеяние. Вообще в помещении господствовали черные цвета. Мы немного поговорили, и я понял, что это любавические хасиды (хабадники, как мне потом объяснили). Про хасидов я уже знал — даже «потчевал» ими в нашем переводе Олю в первую короткую поездку «на смотрины» в Москву к Саше Созоновой (она тогда училась во ВГИКе). И вот такая встреча с живыми носителями традиции! Христа я им так прямо, конечно, проповедовать не стал, но вот про Мандельштама в двух словах рассказал. Они о нем вообще не слыхали. Договорились, что я приду еще раз, принесу им почитать Мандельштама (благо у меня была свободная перепечатка), а они мне тоже дадут почитать своих учителей. В следующий раз я приехал к ним с А. Ш., который куда больше меня увлекался Бубером и к тому же тогда учил иврит.

Он потом ходил туда и сам (и даже получил в подарок билингву — Танах), но, наткнувшись однажды на заезжего американского миссионера из Хабада и услышав, как он дурно говорит о Христе, остыл. Но и прежде этого я в дальнейших визитах к хасидам смысла не увидел. Как бы то ни было (хотя эти ребята производили довольно сильное впечатление, да и распечатки текстов их учителей, которыми они с нами поделились, были по-своему интересны), все это вместе (несмотря на, казалось бы, долженствующий во мне пробудиться голос предков — или как его еще назвать?) ничуть не поколебало мою решимость креститься. Было ли это своего рода искушением перед крещением, Бог весть. Просто рассказываю, как оно все было.

Наконец, подошло время креститься и венчаться. Я подбил ехать вместе с нами Сережу Завьялова; он был крещеным в детстве и православие через бабушку впитал с тех самых пор. Так что он подходил на роль восприемника и свидетеля на венчании. В деревню Внуто мы добрались не без приключений — произошло, как православные говорят, «искушение» с проводницей, какая-то ерунда со сдачей белья, и мы подзастряли, а поезд уже тронулся, так что пришлось прыгать на ходу (не полном, конечно, но все равно рискованно) из поезда. Оля ушиблась, но в целом все обошлось, и мы как-то добрели до деревни — около десяти километров.

Как вспоминает Оля, келейница архимандрита Иосифа, встретив нас, сказала, что он взглянет на нас и сразу решит, будет ли нас крестить или нет, и что она заволновалась — а вдруг забракует и мы зря сюда ехали (венчать-то тогда тоже не будет). Вышел — высокий, сухой, жилистый старец с ясными голубыми глазами. Взглянул — решил, что крестить будет, а пока всех нас радушно приняли и разместили. Исповедовать нас отец Иосиф перед крещением не стал, сказал, что у него своих грехов хватает. И на следующий день Олю, А. Ш. и меня крестил обливанием в цинковом корыте, то и дело покрикивая на свою не слишком умелую (или ему так казалось) келейницу. Не смутили его даже Олины месячные (просто ее крестили последней). А Сережа Завьялов принимал нас от «купели» и тепло обнимал. Через день мы должны были венчаться, но вот незадача — я не позаботился о кольцах. То есть я вполне сознательно их не покупал, так как был почему-то уверен, что кольца — это что-то из области мещанского советского брака и к Церкви отношения не имеет. Вот каким я был темным. Сережа тоже почему-то об этом не подумал. Но выход я все же нашел: в оставшийся до венчания день я «сковал» на заборе камнем ко`льца из медной проволоки, и отец Иосиф сказал, что сойдет и так.

Перед самым венчанием Оля вдруг попыталась пойти на попятный, чуть ли не в монашки податься захотела, но я ее как-то уговорил… И вот теперь прошло уже сорок лет… Нет, конечно, как всякий без сильного взаимного влечения брак, наш не оказался счастливым. Но «несчастливы» мы были (и остаемся) «по-своему». По крайней мере Оле не было, в отличие от первого мужа, со мною скучно (как и мне с ней). К тому же если в первом браке у нее не было детей (врачи уверенно ставили диагноз «бесплодие»), то со мной дети пошли один за другим, причем первенца — дочь — мы зачали вскоре после венчания. Большим облегчением для Оли было то, что дети не унаследовали телесную ущербность матери — значит, это не было генетическим заболеванием.

Лучше всего о первом периоде нашей совместной жизни написала в 1990-е годы сама Оля (только почти через год после нашего венчания я случайно узнал, что она пишет стихи — да и не такие, как у меня, а настоящие):

 

Два чахлых колоска — осот или пшеница,

И сами не поймем, не смея цвета дать.

Как мается душа… Друг к другу прислониться

Лишь было нам дано — какая благодать.

 

После венчания мы все же расписались, отдали дань, так сказать, закону — ради детей, родителей и т. п.

Но вернемся опять к нашему крещению, точнее, к архимандриту Иосифу, который, безусловно, был человеком замечательным, хотя и совсем не книжным. Мы были не единственными, кто приехал к нему в это время. Запомнился один молодой человек из Москвы, какого-то подчеркнуто русского вида. На прогулке с отцом Иосифом он все осаждал его вопросами вроде «Кто же во всем виноват, батюшка?». Имелось, конечно, в виду — кто же виноват в трагедии русской истории ХХ века? Я, понятно, насторожился, так как вопрошавший явно ожидал, что отец Иосиф ответит «жиды» или нечто в этом роде. Но он ответил для меня неожиданно: «Они-то и виноваты — дворяне. Они и царя свергли, и революцию устроили». Такой ответ меня тогдашнего, помнится, впечатлил, как и личность архимандрита Иосифа в целом, и то, как он, стоя на земле, веревками умело звонил в колокола на церковной колокольне так, что звон этот раздавался по всей округе — храм-то стоял на горке. Впечатлили и его краткие, но сильные упоминания о лагере. Единственно, о чем у нас ни перед крещением, ни после венчания совершенно не заходила речь — что`, собственно, значит быть христианином, как жить по-христиански. Никакой, как теперь говорят, катехизации я не припомню. Тем более не было речи ни о какой аскетике. На вопрос о посте отец Иосиф лишь произнес, как я теперь понимаю, дежурное (тогда это было внове) «Лишь бы человека не ел». Так мы и уехали, не получив особых наставлений.

А вскоре до нас дошло поразившее нас известие, что отец Иосиф арестован и посажен. Это в его-то возрасте — 84 года! Мы уже готовы были начать кампанию за его освобождение — поднять шум на «вражеских голосах». Но отец Иосиф просил — через свою келейницу — никакого шума не поднимать и сказал, что готов претерпеть все, что ему выпало. Мы тогда этому удивились, но, конечно, и восхитились таким исповедничеством. А через некоторое время от людей, в осведомленности которых у меня нет оснований сомневаться, я узнал, что и сами обвинения были не беспочвенны.

Сам я, что называется, со свечкой не стоял (и обвинения такие со стороны КГБ в адрес популярных и непокорных священников были более или менее стандартны), так что ничего с абсолютной достоверностью сказать не могу. Помеченная «Леннаучфильмом» 1990 годом лента об архимандрите Иосифе, в котором к нему — по сюжету — приезжают студенты Ленинградской духовной академии (один из них Александр Сорокин), где говорится, что его посадили в последний раз за «шпионаж», от правды далека. Ни о каком шпионаже тогда, в 1980-е годы, мы не слыхали. Иосиф (человек, безусловно, искренне и глубоко верующий, к тому же совершенно отважный) хотел все, что ему под конец жизни выпало, претерпеть и искупить свои грехи.

Такое вот получилось у нас крещение. Через многие годы я узнал от Сережи Завьялова, что, когда он зашел к отцу Иосифу попрощаться перед отъездом, тот ему сказал: «Ты, что ли, собираешься всех евреев покрестить? Сам-то приезжай». А у Оли осталось от нашей поездки такое, смутившее ее, воспоминание. После венчания келейница отца Иосифа выпросила у Оли наши венчальные свечи, сказав, что они обладают большой силой. «Не надо было, наверное, их отдавать…»

P. S. На Пасху 1984 года Виктор Ширали вместе с очередной своей пассией оказался в деревне Внуто, куда специально приехал к пасхальной службе и участвовал в крестном ходе, о чем написал в двух своих рассказах («Последний день Пасхальной седмицы» и «Пасха 1984 г.»). В этих рассказах есть некоторые разночтения и неточности, но общее одно: Ширали описывает бывшее с ним там и тогда как самый счастливый день в его жизни. Ему, как, впрочем, и другим гостям, разрешили залезть на колокольню и звонить в колокола на всю округу. Когда мы через год ездили туда же креститься и венчаться, я этого не знал, а узнал, лишь когда вчитался в книгу его прозы — в 2006 году.

 

 

ПЕРВЫЙ ФИЛОСОФ, ФИЛОСОФИЯ И БИБЛИЯ

В 1985 году произошло еще одно важное событие (кроме крещения и венчания) — правда, для меня оно стало важным не прямо, а косвенно, но поскольку было формообразующим для моего ближайшего друга А. Ш., то вместе с ним затронуло и меня. Речь о встрече с Олегом Ноговицыным (далее — О. Н.) — первым (и, как говорит А. Ш., единственным) встреченным нами в жизни философом. Свое воспоминание, как это у него произошло (в том же, кстати, «Клубе-81»), оставил сам А. Ш.: редкий случай, когда даже он — не склонный к лирике — расстарался на мемуар.

Как бы то ни было, именно со знакомства с Олегом А. Ш., открывший через него для себя философию во всей красоте и убедительности ее «логической совести» (выражение О. Н.), чем дальше, тем больше уходил с головой в эту новую для него стихию. Я же примерно в это время оказался если не с головой, то по горло погружен в семейную жизнь. Оля почти сразу забеременела, хотя ни я, ни она не были к этому готовы (она, впрочем, была, конечно, рада, что с нее снялся приговор «бесплодия»). Так что в то время, как мой друг, вдохновленный О. Н., приобщался в вершинам философии (и к философскому мышлению как таковому), я — через Олю — приобщался тому самому, о чем написано в Книге Бытия (3: 16): «…умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей…» — ну и ко всему прочему, что там сказано по этому случаю. Это был очень разный экзистенциальный опыт.

Нет, я не хочу этой разницей оправдать то, что я, как говорится, «навсегда отстал» от своего друга и в философию так и не «въехал». В конце концов у того же О. Н. уже был ребенок, когда мы с ним познакомились, и это не помешало ему быть философом. Но, поскольку у меня и в целом-то не было каких-то необходимых для философии таланта и склонности, хлопоты семейной жизни стали дополнительным и внутренне оправдывающим фактором, почему в отличие от А. Ш. я, встретив того же О. Н., не отдал сердце и почти все свое время философии. Тем не менее и сам О. Н., и мой друг А. Ш., как и появившиеся со временем их соратники по философскому семинару, который с какого-то момента начал проходить у О. Н. в его гостеприимной маленькой однушке (на Шверника/2-м Муринском, 8, в одном доме с моей бабушкой!), меня сильно притягивали. Так что я, почти ничего не понимая, сидел на этих семинарах, одновременно мучась, стыдясь и восхищаясь небожителями, которые понимали друг друга и вели осознанный философский разговор на языке — для меня почти иностранном.

Но все же несколько лет такого, пусть и весьма косвенного, приобщения к философии не могли пройти совсем уж бесследно. Философия вошла в круг значимого для меня, чего не было прежде, до встречи с О. Н., участия в его семинарах. Русская религиозная философия — единственная, которую я до этого читал, значимой для меня не стала. Там были какие-то любопытные концепции, интересные идеи, много идеологии, альтернативной марксистской, но красоты и убедительности, с которой я привык иметь дело в поэзии, в русской религиозной философии не было. В философии же, как ее открыл нам О. Н., эти самые красота и убедительность (пусть и иного рода, чем в поэзии) были. Даже если я сам по-настоящему этого оценить не мог, я верил тут А. Ш., который буквально горел этой — вновь открывшейся ему — сферой.

Но еще прежде, чем для меня стала значима философия, в мою жизнь в куда большей степени, чем прежде, вошло Св. Писание. И уже не только Новый Завет, который я уже не раз читал, но и вся Библия, начиная с Пятикнижия. Собственно, из всех атрибутов христианской жизни после крещения только Библия и вошла в мою жизнь. В церковь мы тогда практически не ходили; не помню, чтоб я хоть как-то молился. Но вот Библию я взял — кажется, это была единственная взятая с собою книга — в свадебное путешествие, и наш медовый месяц прошел под чтение Библии, чему свидетельство и библейское имя Лия, которое мы дали нашей дочери. Причем первоначально нам после УЗИ сказали, что будет мальчик, и я придумал ему имя — Фома, как бы в подтверждение, что у его родителей с верой отношения непростые. Но оказалось — девочка. И уже не из головы, а по наитию пришло имя Лия. Не помню, сколько мы прочли, то есть все ли книги Ветхого Завета, но бо`льшую его часть точно осилили (Олю я, скорее всего, «перекормил» всем этим). В том же, что Книга Бытия вполне подходит для описания нашей экзистенциальной ситуации (человека после грехопадения), мы вскоре убедились.

Так вот и получилось, что к 1986—1987 годам философия (через О. Н. и А. Ш.) и Библия, начиная с Ветхого Завета, вышли для меня на первый план среди значимых вещей. Только этим я сейчас, задним числом, и могу объяснить то, что в самиздатском сборнике переводов религиозно-философской литературы «Мост» (1987, № 2) появился мой — довольно обширный, больше 50 страниц убористого текста через один пробел (увы, всё с того же английского) — перевод отдельных глав из «Путеводителя колеблющихся» (как я перевел название, более известное как «Путеводитель растерянных») великого средневекового еврейского философа Моисея Маймонида. Почему именно Маймонид привлек мое внимание, а не кто-то из христианских святых отцов? Опять во мне, что ли, «голос предков» начал брать верх над благоприобретенным христианством? Не думаю. О богатстве святоотеческой литературы, в которой не меньше, чем у Маймонида, можно найти философских толкований Священного Писания (а именно это прежде всего заинтересовало меня в нем), я тогда просто не знал. Читать святых отцов я начал позднее — где-то в 1988-м или даже в 1989 году. А пока что, более или менее случайно, я наткнулся на английский перевод классического труда Маймонида (А. Ш. книгой не заинтересовался — не чистая философия, а я нашел в ней то, что на тот момент мне было освоить важно и хотя бы отчасти по силам — в отличие от «чистой философии» вроде Канта или Гегеля). Так я хотя бы косвенно прикасался к философии и вместе с тем имел возможность поглубже вникнуть в уже ставшее столь значимым для меня Св. Писание. Что Маймонид не христианский автор, а иудейский, не было для меня принципиальным.

Куда важнее было то, что я встретился с первым прочитанным мною философом, который весьма убедительно демифилогизировал Библию, учил уходить от ее буквального смысла; более того, настаивал на том, что буквальное чтение Писания равносильно идолослужению. Этот подход, развитый не менее, а скорее более систематично, я встречу через несколько лет у святых отцов, особенно у Максима Исповедника, жившего задолго до Маймонида.

Сами же темы тех глав, которые я выбрал для перевода из «Путеводителя…», во многом предугадывают круг тем, интересовавших меня впоследствии: что такое образ и подобие Божие в человеке; Божественные атрибуты и их соотношение с сущностью Божией; познаваемость и непознаваемость Бога; Божественные имена; что такое совершенство на пути познания Бога; промысл Божий в жизни человека (на примере разбора Книги Иова) и т. д. Всё это классические темы, которые в святоотеческой литературе разрабатывались задолго до Маймонида (а до святых отцов — у другого великого еврея — Филона Александрийского; его я прочту только в 1995-м), но в 1986—1987 годах я этого ничего еще не знал.

Сама же возможность приложения философии к экзегезе Св. Писания, как и корреляция между философией и богословием (Платон и Аристотель могут, оказывается, быть значимы для почитателя Библии!), — это то, что мне открылось впервые при чтении Маймонида, почему я и поспешил, переведя эти тексты, поделиться своим «открытием», банальным для любого систематически изучающего историю толкований Св. Писания или историю средневековой философии. Но о каком систематическом образовании в этой области я мог тогда мечтать? Мы были, как я уже неоднократно писал, жуткой провинцией — да еще и дилетантами в ней. И с помощью случайно заброшенной к нам книги приходилось впервые прикасаться к великой, абсолютно сокрытой тогда для меня традиции. Так палеонтолог по косточке догадывается о невиданном древнем ящере.[11]

 

 


1. Настоящие воспоминания по времени (хотя и не по стилю и взгляду) можно считать продолжением заметок о детстве и юности «Места рождения» (Звезда. 2025. № 8. С. 202—222).

2. См.: Беневич Г. Страницы семейной истории (главка «Цыгане») / Волга. 2025. № 7, 8.

3. Нет, у меня не такая хорошая память, что я запомнил его имя на всю жизнь. Как мне удалось его вспомнить, будет ясно из конца истории.

4. Физическая стопа (ступня) отбивает поэтическую стопу (ритмическую единицу). Ритм, рождающийся от топота стопы (ступни), становится материальным воплощением «стопы» (поэтического метра). Таким образом, в этом конкретном случае мы видим редкий и прекрасный пример словесной магии, когда бытовое и высокое, телесное и поэтическое сливаются в одном слове. Деревенские девушки, даже не зная терминов стиховедения, интуитивно создавали и исполняли стихи, где их пляска была зримым и слышимым воплощением стихотворного ритма. Их «стопа» была одновременно и частью тела, и частью стиха.

5. См.: Беневич Г. Страницы семейной истории (главка «Про бабушку Раю, Л. Я. Гинзбург и прочее, прочее…») / Волга. 2025. № 7, 8.

6. Полностью текст см. в: https://45parallel.net/grigoriy_benevich/chtob_rasslyshal_rodiny_yazik/index.html.

7. Думаю, это было издание: Maximus Confessor. Quaestiones AD Thalassium. Series Graeca. V. 7. Brepols, 1980.

8. Беневич Г. Краткая история «промысла» от Платона до Максима Исповедника. СПб., 2013.

9. Одно из редких стихотворений Зои Эзрохи, которое было опубликовано в самиздате — в «Часах». Здесь же упомяну, что моя дружба с ней (дружба младшего со старшей) началась в 1979, когда мы познакомились в секции поэзии на так называемом Совещании молодых литераторов Северо-Запада. Не могу не похвастаться, что Зоя посвятила мне три своих стихотворения. А я (уже после ее смерти) — два стихотворения ее памяти, статью в «Википедии» и большую статью с разбором одного из лучших ее стихотворений «Пыль» (Prosоdia. 2019. № 10. https://magazines.gorky.media/prosodia/2019/10/pyl-zoi-ezrohi.htm), за которую даже получил премию журнала «Просодия».

10. Белькинд М. Осталось выбрать. Н.-Й., 2023.

11. Продолжение мемуаров см.: Волга. 2026. № 1, 2.

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России