ЛЮДИ И СУДЬБЫ
МАРИНА ЛОМОВСКАЯ
Об авторе:
Марина Валентиновна Ломовская — книговед-библиограф, переводчик, литератор. Публиковалась в журналах «Звезда», «Новый мир», «Вопросы литературы», «ЭОН. Альманах старой и новой культуры» (РАН, ИНИОН) и др. Живет в Тулузе.
«Моменты судьбы»
Цветаева и ее близкие по воспоминаниям Эммы Герштейн и другим свидетельствам
ДВЕ ВСТРЕЧИ ЦВЕТАЕВОЙ C АХМАТОВОЙ
В «Мемуарах» Э. Г. Герштейн — более чем 500-страничной книге, напечатанной к тому же довольно мелким шрифтом, — Марине Цветаевой уделено немного места. И упоминается ее имя, как писала Цветаева по сходному случаю, «всегда „по поводу“», или «в связи», или «кстати», или в отраженном свете.
Кроме единственного раза, когда Герштейн воочию видела Цветаеву в начале июня 1941 года, но то было тоже «в связи»: Эмма Григорьевна зашла за Ахматовой «к Харджиеву, чтобы идти с ней в театр Красной Армии, помещавшийся отсюда недалеко».[1]
Придя в назначенное время, Герштейн застала в комнате Н. И. Харджиева в Марьиной Роще уже окончание встречи Ахматовой с Цветаевой: «На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреевна, такая домашняя и такая подтянутая со своей петербургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная, как курсистка, Марина Цветаева. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол, она что-то постоянно монотонно говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действующая сила, ничем не прерываемое упорство. Вскоре все поднялись, и невысокая Цветаева показалась мне совсем другой». Дальше «в этой маленькой комнатке на первом этаже, где до потолка возвышались деревянные полки, набитые книгами — редкостным собранием русской поэзии начала века, а на стене в раме — красный на белом фоне квадрат К. Малевича, подаренный Харджиеву автором; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол», Цветаева, по словам Герштейн, «очень зло изобразила Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье „для Зины“», а потом, когда разговор перешел на Бальмонта, Цветаева разыграла горестную сцену «с мгновенной и острой выразительностью», даже, на взгляд Эммы Григорьевны, «слишком резко», как состарившийся поэт решил потратить внезапно полученные большие деньги. Впоследствии, в записной книжке Ахматовой об этой же встрече, «платье „для Зины“» преобразовалось «в шубу», а «потрепанный портфельчик, набитый деньгами», который жена Бальмонта «судорожно прижимала к груди» в ресторане или в каком-то кафе, когда «он выбирал по карте дорогие вина», — «в сумочку».[2]
Таким образом, театр начался уже у Харджиева, где зрителями были сам хозяин, Ахматова, писатель Т. С. Гриц, сопровождавший Марину Ивановну, и Эмма Герштейн. Цветаева не впервые здесь демонстрировала свое «актерское мастерство», у нее с ранней молодости был большой опыт чтения стихов, а позже и прозы на вечерах перед публикой. Повествовательный текст своих прозаических вещей она часто оживляла яркими диалогами, как бы заранее рассчитанными на будущее чтение вслух. А некоторые ее вещи, как, например, автобиографическая проза «Мои службы», — вообще в основном состоят из прямой речи героев, снабженной короткими, соответствующими тому быстро меняющемуся времени острыми мыслями в виде объяснительных ремарок. Этот яркий рассказ с прологом и эпилогом о времени и о себе — одновременно и дневник с точными датами, и ряд весьма благоприятных для театра диалогов подписан: «Москва, 1918—1919».[3]
Она сама была себе режиссером и великолепно умела добиваться внимания слушателей. Об этом, например, писала побывавшая на парижском вечере, посвященном Пушкину, критик А. Даманская[4]. Одна из частей очерка, отмечает она, «особо пленила слушателей свежестью и нежной теплотой юмора». И заканчивает свой отчет о вечере: «„Мой Пушкин“ М. Цветаевой появится скоро в печати, но чтобы оценить всю значительность, всю прелесть этого произведения, — надо слышать его в чтении автора, и тогда лишь вполне уясняется и само название, тогда лишь вполне оправдана законность этого присвоения поэта поэтом: „Мой Пушкин“…»[5]
И совсем в узком кругу доброжелательных друзей или в беседе с глазу на глаз Цветаева умела и любила оживить встречу с внимательным собеседником, как вспоминала об этом С. Н. Андроникова-Гальперн: «Цветаева была умна, очень умна, бесконечно. <…> Говорила очень хорошо, живо, масса юмора, много смеялась. Умела отчеканить фразу».
Зимой 1939/1940 года в Голицыне, по воспоминаниям Е. Б. Тагера, «она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии».[6] Разумеется, в те моменты, когда удавалось отвлечься от навалившихся бед и забот. О том же периоде вспоминал и Н. Г. Лурье: «Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно блестящие, беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество». С теми немногими, кто не избегал общения с ней, а, наоборот, относился дружественно, Цветаева делилась своим несчастьем.
Николаю Харджиеву запомнилось, что в день встречи у него дома «Марина Ивановна говорила почти беспрерывно. Она часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке. <…> Анна Андреевна была молчалива».
Накануне Ахматова и Цветаева виделись без свидетелей в той комнате в квартире Ардовых на Ордынке, где Анна Андреевна останавливалась, приезжая в Москву. Точные сведения об этом дает сама Ахматова: «Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 года на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной Роще у Н. И. Харджиева (день второй и последн<ий>)».
В «Дневнике № 9» пунктуальный 16-летний сын Марины Ивановны Мур записал под датой «7/VI—41»: «Сегодня мать видалась с Ахматовой у Ардова, который говорил о моих рисунках и что ими можно зарабатывать. Это интересно, нужно будет ему позвонить».[7]
Мать и сын познакомились с В. Е. Ардовым в том же подмосковном Голицыне в начале января 1940 года. У Виктора Ефимовича в памяти настолько отпечаталось зимнее время года, когда Цветаева и Мур приходили в столовую с мороза, что полностью затмило летний день, когда Цветаева в самом деле пришла в его квартиру, если он пишет: «Я сам открыл входную дверь в тот погожий зимний день. Марина Ивановна вошла в столовую. Здесь на своем обычном месте на диване сидела Ахматова. Мне не нужно было даже произносить обычные слова при представлении двух лиц друг другу. Волнение было написано на лицах обеих моих гостий».
В своих «Мемуарах» (глава «Постаревшие собеседницы») Эмма Герштейн приводит ответ Нины Ольшевской, жены Ардова, полученный спустя годы на ее вопрос:
«— Нина, а как было с Цветаевой? Вы были дома, когда она пришла к Анне Андреевне?
— <…> Цветаева пришла днем. Я устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку. Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе. Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили».
Много позже, уже в 1957 году, в очередной раз гостившая у Ардовых Ахматова пригласила в ту же комнатку вернувшуюся в Москву после лагерей и ссылки Ариадну Эфрон, чтобы рассказать о встрече с Мариной Ивановной за три (без нескольких дней) месяца до ее гибели: «Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разглядывая, а просто М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца и про все то, что произошло».[8]
Ахматова еще до прихода к ней Цветаевой знала от Бориса Пастернака про арест дочери и мужа Марины Ивановны, про ее бесправное и опасное положение. В середине марта 1940 года, то есть за год с лишним до личного знакомства, она написала стихотворение, начинающееся строками «Невидимка, двойник, пересмешник…», обращенное к Цветаевой. Прочитать его Марине Ивановне Ахматова не решилась. Это был ее «Поздний ответ» — она так и озаглавила стихотворение, а эпиграфом к нему поставила слова из обращенного к ней стихотворения Цветаевой 1921 года: «Белорученька моя, чернокнижница…».
Ахматова была не единственным человеком, с кем поделилась Цветаева своей бедой. Одним из первых, кому она ее доверила, был, конечно, Борис Пастернак — она смогла встретиться с ним, еще когда жила в Болшеве. Уже 2 ноября 1939 года Пастернак дал знать А. К. Тарасенкову о возвращении из-за границы Цветаевой, «которой велели жить в строгом инкогнито».[9] После того как Цветаева с сыном 10 ноября покинули Болшево, где были арестованы Аля и Сергей Яковлевич, и временно поселились в Мерзляковском переулке у его сестры, тогда-то «в конце ноября — в декабре, и разносится по городу — Цветаева вернулась из эмиграции!..» и повторяются разного рода слухи, часто с невероятными подробностями, о муже и дочери.
После Голицына, перебравшись в Москву, встречаясь со знакомыми прежних лет и в присутствии новых, Марина Ивановна была в разной степени откровенной. Об этом, не особенно распространяясь, упоминают несколько современников. Например, племянница гимназической подруги Цветаевой, юная Ольга Юркевич, запомнила, как Цветаева с сыном приходила к ним в гости: «За столом Марина Ивановна рассказывала о своем переезде в Москву <…>. Особенно горевала, что разлучена с Сергеем Яковлевичем и Алей. Она все повторяла, что Сергей Яковлевич и Аля приехали раньше их и „все было хорошо“. Она двинулась с Муром вслед за ними. Как только она с сыном приехала, все изменилось. Сначала арестовали Алю, потом Сергея Яковлевича. Жили они тогда в Болшево. Хорошо помню ее голову, повернутую в сторону от присутствующих, опущенную руку, как бы обращенную к невидимым судьям, и слова: „Какое коварство! Алю! Алю!“».[10]
Самый, пожалуй, подробный и откровенный пересказ короткой исповеди Цветаевой приводит в своих воспоминаниях, названных ею «Предсмертие», Лидия Чуковская.
Она сама, едва познакомившись с Цветаевой в Чистополе 26 августа 1941 года, привела Марину Ивановну к своим знакомым — М. Я. Шнейдеру и Т. А. Арбузовой, которая очень дружественно отнеслась к незваной гостье. Имя Цветаевой ей было хорошо известно. Она напоила Марину Ивановну чаем, пригласила на обед и на ночлег, очень хотела слушать ее стихи, вызвалась ей помочь найти жилье. Чуковская передает отклик Цветаевой:
«— Вы встретили меня с таким благородным радушием, — сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, — что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю».
Далее Лидия Корнеевна отмечает, как для нее стало ясно, что Цветаева, «судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.
— Сергей Яковлевич принес однажды домой газету — просоветскую, разумеется, — где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола — горшок с цветами. Я ему говорю: а в тарелках — что? А в головах — что?
Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а скорее, у нас, и эти настойчивые „что“, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок — пробки.
— А в будущем — что?
Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать».
Очевидно, что-то очень похожее услышала и Ахматова во время их первой встречи.
Вряд ли Цветаева в беседе с Анной Андреевной считала нужным посвящать ее в суть деятельности Сергея Яковлевича во Франции. Сама она знала, конечно, что «около 1930 г.» он стал заниматься активной советской работой, но в подробности никогда не вникала. Поэтому, как записал Мур в своем дневнике, оглядываясь на события осени 1937 года: «Внезапно, разрывом бомбы l’affaire Reiss. Отец скрывается…»
В парижской префектуре полиции, куда Цветаеву с сыном после тайного бегства Сергея Эфрона вызывали дважды, она искренне говорила следователю о муже, «что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину». Эти же слова повторяются ею в пространном письме Л. П. Берии, датированном 23 декабря 1939 года, которое она писала в Голицыне. Пытаясь сделать все от себя зависящее, чтобы спасти положение дочери и мужа, она добавляет: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен».[11] Мур был солидарен с матерью. Перечисляя поименно в «Дневнике № 9» за «13/V—41» известных ему соратников отца, которые «бежали из Франции сюда именно из-за дела Рейса (в источнике с одним „с“. — М. Л.), — он записывает с уверенностью, — хотя, в частности, не имел причастия к этому делу отец, и в полиции (Префектуре) нам подтвердили, что отца разыскивают именно не по этому делу, а по делу Седова».
Всего, что тяжелым камнем давило душу Марины Ивановны, рассказать Анне Андреевне за короткие два-три часа было просто невозможно. Неизвестно также, поделилась ли Ахматова с Цветаевой своим несчастьем — ее сын Лев Гумилев отбывал срок заключения в Норильском лагере. Но совершенно определенно, что поэты читали друг другу стихи. Вышедший летом 1940 года сборник стихотворений Анны Ахматовой «Из шести книг», за которым, по записи Мура в «Дневнике № 7» от 8 июля, «стояли в очереди с 4 чаc<ов> утра», вероятно, Цветаевой одолжил А. Е. Крученых.[12]
Так что еще в октябре 1940 года, по записи Цветаевой, она «прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы; сходящие (и сводящие) на нет».
Итак, книга не обрадовала Цветаеву, она сожалеет и вспоминает прошлое:
«Ну, ладно… Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чу´дная рифма — Марина), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом — стихи… А сейчас: я — и книга. А хорошие были строки: …Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть „непоправимо-белая страница“…»
Из записи Ахматовой следует, что, оставшись наедине, она «прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок)» и что та «довольно язвительно сказала: „Надо обладать большой смелостью, чтобы в <19>41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро“, очевидно полагая, что поэма — мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, т. е. то, с чем она, может быть, боролась в эмиграции, как с старомодным хламом. Время показало, что это не так».
Цветаевой тоже хотелось ознакомить Ахматову с тем из всего самого значительного, что было создано ею за годы эмиграции. Поэтому в эту первую встречу у Ардовых, по словам Ахматовой (их приводит Ариадна Эфрон в своей записи «<Из тетради. 1957 г.>»), «М. И. читала мне свои стихи, которые я не знала». Особо понравившиеся «переписала ей на память <…> и кроме того подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм — „Горы“ и „Конца“. Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в который-то раз, сына А. А.».
Очевидно, у Цветаевой не было с собой всего, что ей хотелось показать и подарить Ахматовой. Поэтому, сговорившись и встретившись на другой день у Н. И. Харджиева, Марина Ивановна, со слов Ахматовой, «подарила „Поэму воздуха“, которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная».[13]
Спустя годы, уже в 1959 году, Ахматова записала по поводу дара Цветаевой: «Марина ушла в заумь. См. „Поэму воздуха“. Ей стало тесно в рамках Поэзии. <…> Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие».[14]
Очень возможно, что именно по этому автографу Цветаевой, получив его от Ахматовой, Эмма Герштейн смогла ознакомиться и позже привести несколько строк из этой поэмы в своих «Мемуарах» в главе «Мандельштам в Воронеже»:
«Интересно, что сказал бы Мандельштам, если бы он знал „Поэму воздуха“ Марины Цветаевой, написанную в 1927 году „в дни Линдберга“, т. е. в дни знаменитого беспосадочного перелета американского летчика через Атлантический океан. Эта поэма, напечатанная в 1930 г. в эмигрантском журнале „Воля России“, оставалась у нас неизвестной. Перелет Линдберга вызвал целую бурю ассоциаций и идей в творческом сознании Цветаевой. Между прочим, несмотря на триумф авиатора, в ее поэме тоже присутствует мотив воздушной катастрофы:
… — зачем петля
Мертвая? Полощется…
Плещется… И вот —
Не жалейте летчика!
Тут-то и полет!
Не рядите в саваны
Косточки его.
Курс воздухоплаванья
Смерть, где все с азов
Заново…
Так два поэта на разных точках мира, один в Медоне в 1927 году, другой через десять лет в Воронеже, откликнулись каждый по-своему на наступление грозной космической эры. В этих двух столь разных и по идее и по достоинству произведениях можно заметить некоторые переклички. Если Цветаева говорит далее о первом, третьем и пятом воздухе, то Мандельштам призывает воздух в свидетели и судьи; Цветаева дает образ „одиночного заключения“ в Медоне, Мандельштам в Воронеже говорит о „затоваренном сознании“ и „полуобморочном бытии“…»
Таким образом, «Поэма воздуха», определенно не вызвавшая ни радости, ни интереса у Ахматовой, нашла отклик у Эммы Герштейн. Едва ли близорукая, сосредоточенная на своих мыслях Цветаева заметила ее в довольно тесной незнакомой обстановке.
В ОДНОМ ГОРОДЕ В ОДНО ВРЕМЯ
Имя Цветаевой, несомненно, Эмме Григорьевне к моменту встречи с ней было известно, но в целом о 1930-х годах мемуаристка пишет определенно: «…Цветаеву никто не знал: книги ее не продавались у букинистов и уж, конечно, не переиздавались; то, что печаталось Цветаевой в эмиграции, не доходило до советского читателя; в нашей периодике ее стихи не цитировались».
Свои «Мемуары» Герштейн начинает с момента ее встречи в подмосковном санатории «Узкое» осенью 1928 года с Осипом Эмильевичем Мандельштамом и его женой Надеждой Яковлевной. Во время одной совместной с поэтом прогулки в парке, как описывает мемуаристка, Мандельштам «внезапно остановился, пораженный догадкой: „<...> — А вы читали мои стихи?“ — „Нет“. Он рассердился ужасно. Я стала оправдываться». То же самое «нет» она могла сказать тогда и о стихах Цветаевой.
Когда Мандельштам по просьбе одной отдыхающей стал рассказывать о Гумилеве, 25-летняя на тот момент Эмма Григорьевна отметила: «Я с пятнадцати лет любила стихи Гумилева и чтила его память…» Узнав в 1934 году о смерти Андрея Белого, уже 30-летняя в то время Герштейн объясняет свои переживания: «Ведь с пятнадцати лет я воспитывалась на стихах Блока и Белого…» В этом возрасте Эмма училась в гимназии в центре Москвы, на Знаменке, 12, и вместе с ней в одном классе несколько месяцев, с осени до Рождества 1917 года, учились две ее ровесницы — сестры-близнецы Оля и Наташа Черновы. Впоследствии Ольга Викторовна Чернова-Андреева оставила несколько строк в своих воспоминаниях об этой однокласснице: «Эмма Герштейн отличалась в классе умом и развитием. Она хорошо знала русскую поэзию и читала Блока наизусть. Часто во время уроков она быстро записывала по памяти какое-нибудь стихотворение и передавала бумажку мне или Наташе, сидевшим за одной партой перед ней».[15]
Судьбе было угодно распорядиться так, что в эмиграции, где девочки-близнецы вместе с их матерью Ольгой Елисеевной Колбасиной-Черновой и младшей сестрой Ариадной оказались в начале 1920-х годов, они сблизились с Цветаевой. Сначала, осенью 1923 года, Марина Ивановна стала соседкой Ольги Елисеевны, поселившейся с младшей Ариадной в пражском доме на Смихове. Там начался их «роман»: совместные прогулки, беседы, чтения, обсуждения, подарки. Лето 1924 года они провели тоже рядом — в деревне Иловище, потом, после их отъезда во Францию, как вспоминала Ариадна Викторовна, до конца 1925 года «мы очень интенсивно переписывались, и все эти письма сохранились, во всяком случае письма Цветаевой. В Париже Марина Ивановна с дочерью и сыном жила с нами, в нашей квартире, на Rue Rouvet. Потом снова возникла переписка, когда она где-нибудь проводила лето у моря <…>. Зимою мы виделись иногда чаще, иногда реже до самого ее отъезда в Советский Союз».
Несмотря на неминуемые трения и разногласия того периода, когда Цветаева с Алей и Муром, а некоторое время и с Сергеем Яковлевичем жили в квартире Черновых, на взаимные обиды в более позднее время — будь то несправедливые высказывания Марины Ивановны или ее неиссякаемые просьбы и завышенные требования, — мать семейства Ольга Елисеевна сохранила письма Цветаевой, оставила, как и ее дочери, сердечные воспоминания о ней. Мужья Ольги и Ариадны — Вадим Андреев и Владимир Сосинский тоже написали то существенное, что им запомнилось о поэте Марине Цветаевой и ее близких. Начиная с 1957 года Вадим Леонидович Андреев и его жена неоднократно бывали в СССР. Ольга Викторовна отметила в своих воспоминаниях про Герштейн: «Впоследствии она стала выдающимся знатоком Лермонтова и написала талантливую книгу „Судьба Лермонтова“. Она была младшим другом Анны Андреевны Ахматовой, и я встретила Эмму у нее в 1960 году». Бог весть, зашел ли у них тогда разговор о Цветаевой.
Эмма Герштейн, в отличие от сестер Черновых, училась в этой гимназии несколько лет до окончания 7-го класса летом 1920 года. К этому времени знаменитая гимназия на Знаменке, носившая сначала имя ее основательницы Е. А. Кирпичниковой, позже — П. Н. Поповой, сделалась к началу 1918 года единой советской трудовой школой (5 шк. МОНО им. Калинина).[16]
В этой гимназии, чуть ли не единственной в России, во‑первых, было совместное обучение, и, во‑вторых, в классах проводилось самоуправление: среди гимназистов выбирали старост, которые присутствовали на педагогических советах.
Ольга Чернова вспоминала, что при них в «Поповской гимназии учились дети московской интеллигенции, в частности из среды Художественного театра: сыновья Качалова, Москвина и Вахтангова». Здесь же «в большом количестве учились отпрыски <…> профессиональных революционеров: Малиновских, Смидовича, Скворцова-Степанова, Инессы Арманд. <…> Гимназия славилась либеральными нравами и прекрасным театром».[17]
О «блистательной школьной труппе», о старшем сыне Ивана Михайловича Москвина, голубоглазом и рыжем Володе, игравшем на гимназической сцене Чацкого в «Горе от ума», о Вадиме Шверубовиче, сыне Качалова, с которым у нее была общая тема — «оба уже любили стихи Блока», вместе открыли «замечательную поэтессу — Анну Ахматову», Эмма Герштейн вспоминала и в своих литературоведческих работах, давая, таким образом, контекст времени своей юности. Например, в статье, посвященной в основном Ахматовой и Мандельштаму[18], она не может пропустить, по ее словам, и «совсем частный эпизод»: «У нас была компания в пять человек — три мальчика, на один класс старше нас, и две девочки. Вторая была дочерью политических эмигрантов из царской России. В шестнадцатом или семнадцатом году они вернулись в Москву из Швейцарии».
Воспоминания Эммы Герштейн о школе, которыми она, уже 96-летняя, поделилась с В. Александровым во время съемок для программы «Цитаты из жизни» (телеканал «Культура», 1999 год), касаются незабываемых исторических событий того периода. «Эмма Григорьевна чаще всего вспоминала юность, времена военного коммунизма, нравы, распевала политические частушки той поры…»[19]
Цветаева родилась в Москве «еще в XIX веке», как с гордостью говорила она, а Эмма Герштейн, родившаяся в начале ХХ века в Двинске, сроднилась с Москвой в юности. Еще не закончилась Первая мировая война, когда ее отец, выдающийся хирург Григорий Моисеевич Герштейн незадолго до революции переселился с семьей в столицу. Юная гимназистка Эмма и молодая Марина Цветаева — поэт, жена белого офицера, о судьбе которого она долгое время ничего не знала, мать двух маленьких девочек — жили в одном городе, ходили по одним улицам и переживали, по слову Цветаевой, «все весны, лета и осени Революции». Весной 1919 года в записной книжке она подводит годовой итог своей неподъемно тяжелой внешней и такой богатой внутренней жизни: «Можно ли было (будучи мной) — не играя — жить целый год в кухне с нянькой и двумя детьми, передавать своими словами Стеклова и Керженцева, выносить помойные ведра, стоять в очереди за воблой, — стирать — стирать — стирать; — всё это, страстно желая писать стихи! — и быть счастливой».
Улица Знаменка, соединяющая Арбатскую и Боровицкую площади, отходящие от нее улицы и переулки — это все цветаевская Москва. Дом Цветаевой в Борисоглебском переулке до сих пор стоит совсем близко от Арбатской площади. Если идти от Арбата в сторону Кремля, то в самом конце Знаменки на углу с Моховой, в великолепном доме Пашкова — Румянцевский музей, где отец Марины Ивановны много лет был директором, направо по Волхонке — Музей изящных искусств при Московском университете, как он назывался с 1917 года, воздвигнутый трудами И. В. Цветаева.
Многие приметы холодных и голодных послереволюционных лет, что так ярко и подробно отражены в записях Цветаевой, соответствуют незабытым с юности эпизодам из жизни Герштейн: «…у меня остались в памяти только прогулки через всю Москву по сугробам, было много снегу. Потом мы в школе должны были чистить снег с крыши сами, значит, все уже было в развале, и это было очень большое наслаждение, прямо в небо глядели <…>. Не думаешь о том, что вот какие времена <…>, даже мои родные, и то пугались, что будет, что продовольствия не станет. Но нас это… мы не понимали, хотя нам приходилось на салазках ехать на Волхонку и получать там котел с супом, это был суп из сушеной воблы, мы привозили его в гимназию, она еще так называлась, но была уже, считалась как единая трудовая школа. Вот такое московское впечатление о том времени».[20]
У Цветаевой из записей о снежном январе 1919 года: «Буржуазии для очистки снега запретили пользоваться лошадиными силами. Тогда буржуазия, недолго думая, наняла себе верблюда. И верблюд возил. И солдаты сочувственно смеялись: „Молодцы! Ловко обошли декрет!“ (Собств<енными> глазами видела на Арбате.)».[21]
Из мартовских записей 1919 года: «Пока вся Москва 1919 г. несла снежную повинность, я несла — нежную».
13 ноября 1918 года Цветаева переступила порог дома гр. Соллогуба на Поварской улице, чтобы начать служить в информационном отделе Комиссариата по делам национальностей. Спустя два дня пишет о работе: «Составляю архив газетных вырезок, то есть: излагаю своими словами Стеклова, Керженцева, отчеты о военнопленных, продвижение Красной Армии и т. д.». Особо выразительные сообщения, опечатки, стихи она переносит в тетрадь со своими комментариями и позже использует в автобиографической прозе «Мои службы»:
«Опечатка: „Если бы иностранные правительства оставили в помое русский народ“ и т. д. „Вестник Бедноты“. 27-го ноября. № 32;
„О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!“
(Стихи о вобле в газ<ете> „Всегда Вперед“)».
Весной 1919 года, на Страстную субботу, переживая свою заброшенность и одиночество, Цветаева с горечью перечисляет: «Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…» Но случилось истинно пасхальное чудо, в дверь постучал ее друг, актер Владимир Алексеев[22]: «— Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене».
Своими глазами Цветаева и Герштейн видели установление на Красной площади скульптурной группы С. Т. Коненкова «Степан Разин со своей ватагой» — одно из мероприятий по осуществлению ленинского плана монументальной пропаганды.
Из воспоминаний Герштейн: «И вот огромная демонстрация, и по улице везут коненковского Степана Разина, это было очень внушительно».
Цветаева еще весной 1917 года написала три стихотворения, посвященных легенде об атамане и персияночке, объединив их в небольшой цикл «Стенька Разин».
«Революция. В 1918 г. читаю стихи в Кафе поэтов. Раз выступаю на вечере поэтесс. Успех — неизменный, особенно — Стенька Разин: „И звенят-звенят, звенят-звенят запястья: — Затонуло ты — Степаново — счастье!“».
О скульптуре она записывает 20 апреля 1919 года: «Вчера я видела Стеньку Разина на Лобном месте. Впечатление случайной талантливости (так рука пошла) — как кустарные игрушки и детские рисунки. Лицо хитрое, узкое, ярко блещущие черные глаза. <…> По левую сторону от Разина — в ногах — персияночка: балерина из кордебалета с огромным декольтэ и юбочкой до колен. Похоже еще на сахарную куклу. Между фигурами Разина и персияночки никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Народ смотрит молча».
Страшные приметы тех лет — сыпной тиф, голод и холод — также отражены в воспоминаниях Герштейн: «…отцу поручили на Полянке организовать сыпнотифозную больницу для ответственных работников, а там дали квартиру в саду». Из другого ее воспоминания: «Доктор Канель[23] определил, что я заболела возвратным тифом (эту болезнь переносят вши), и поздравил меня так: „Вы заболели пролетарской болезнью“».[24]
На ту же тему Цветаева отмечает: «Сейчас в Москве поветрие стриженых женских голов, преимущественно из мещанства. (Косой пробор, сверху туго стянутый шарф — чаще розовый.) — Сыпной тиф <19>19-го года. — И — почти сплошь — очаровательные фигуры (без фигуры; грудь, как доска.) — „Продукты по карточкам“ Москвы <19>19-го».
Пьеса Цветаевой «Феникс» в трех картинах, в стихах подписана: «Москва, июль—август 1919». Младшую дочь Ирину увезла тогда в деревню на поправку нянька, Алю удалось пристроить на время в другую деревню. Цветаева работает над пьесой, в середине июля она записывает:
«l-ый раз в жизни в Румянцевском музее, где папа 30 лет был директором (фактически — лет 14!). Входя в ворота (с Ваганьковского пер.) останавливаюсь, не смея ступить от восторга: зеленый сад, совершенно пустой, золотая дорожка, по которой сейчас пойду, и в глубине белое здание, летящее в небо.
Читальный зал торжественен: роскошь и строгость, совершенно понятно, что простонародье туда не ходит. На редко поставленных стройных шкафах старинные золотые вазы. Всё очень бело. Окна полукруглые, длинные. В моем окне какая-то башня и голубой туман. Столы блистательно-чисты и пусты. Глубокое молчание. Во всей зале человек семь.
Сажусь с 8-м томом Казановы к окну, за совершенно пустой стол.
Да! Когда я записывала свою фамилию, барышня, выдающая книги, спросила: — „Вы не родственница покойному директору Цветаеву?“».
Из воспоминаний Герштейн о том же, ставшем любимым месте, где ей довелось в дальнейшем провести много лет за работой: «Румянцевский музей, библиотека. Это была такая красота! Я там с <19>20-го года была читательницей, и там был общий зал, черные столы длинные, никакой элиты, никаких спецзалов еще не было. Вот там сидели и читали. Колонны белые, внутри такая лепнина, это красота, это была Румянцевская библиотека, Пашковский дом. Она еще не была Ленинской <…>. <…> Ведь там еще было очень много книг, еще не раскрали».
Осенью, на «двухлетие Советской Москвы. — Два года с Октябрьских Дней!» Цветаева записывает: «Москва очень тихая, очень снежная, никакого праздника, никто даже не говорит о нем. Под снегом — знамена»; «Сегодня — на Арбате — у бывшего Белова — (ныне хлебный магазин) — надпись „хлеба не будет“— восклицание какой-то старухи: — „Без хлеба-то танцевать легче!“ Главные действующие лица в каждых 4 стенах Москвы <19>19 года: Печка — и Хлеб».
Со слов Эммы Герштейн: «…мы были интеллигенты, спекулянтов презирали, и голодали безумно, это уже <19>19-й год. Страшный холод был, а мы жили на Малой Дмитровке, и там безумно холодно было, там нельзя было жить». В памяти Герштейн сохранились виде´ния витрин двух магазинов: «Я тогда пошла через Тверскую, и кажется в витрине магазина Филиппова, который и сейчас известен, было пусто, все было украшено кумачом, и висел портрет Ленина». В другой раз, вспоминает она, «я проходила по Ленивке, там был опять магазин, такая на витрине подставка, уложенная красным, абсолютно пустая. Пустой абсолютно весь магазин. А наверху портрет Троцкого и больше ничего. Портрет Троцкого и пустой магазин, покрытый красным».
Во всех своих «хождениях по мукам» — рынкам, столовым, кооперативам, вокзалам, лигам, магазинам, приютам с кувшином, судками, корзинами, кошелками, «чересплечной сумкой», с мешками и салазками, — за любым возможным пропитанием для детей Цветаева слушала, что и как говорят люди на толкучках, в учреждениях, в очередях («…летучие вокзальные молочные хвосты — в 6 ч. утра — на Богом забытом вокзале…»). Она с упоением записывает эти разговоры, восхищается, впитывает: «С особенным наслаждением ввожу в свою речь некоторые простонародные обороты: „у всякого — свой закон“, „вдосталь“, „до переменного времени“, „фортовый“, „нахлебник“, „льститься на“… и т. д. и т. д. и т. д., — всё это в меру, конечно, и к месту. Иногда, смеясь, говорю: „хужей“ и, кажется, совершенно серьезно, говорю уже „слабже“. (Младше — лучше — слаще — слабже.) Есть у простонародья гениальные ошибки»; «Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)… Очередь — вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты… Этим же даром большевикам воздам!»
Юная Эмма Герштейн очень любила гулять по Москве в любое время года в любую погоду, присоединялась к сборищам, демонстрациям, увлекалась парадами: «К трибунам не подпускали, там было огорожено, но я пролезала снизу, и там выступал Троцкий. У него был очень хороший поставленный зычный голос, великолепное красноречие, но такое „элеканс“[25], французское, он вообще оттуда, это было необычайно эффектно <…>. …вождем были тогда Ленин и Троцкий. И даже были частушки, если позволите, я вспомню.
Птичка зернышко клевала
Из навоза скотского,
Моя теща обалдела,
Увидавши Троцкого.
А другая была поострее:
Что я вижу, что я слышу
Ленин с Троцким влез на крышу
И кричат всему народу
Вот вам шиш, а нам свобо...
А там обрывалось последнее. Свобода т-та-та-та… Вот такие были частушки и куплеты. Это все передает атмосферу, то как люди к этому относились. Еще довольно легко, они ведь не знали, что за этим последует».
Цветаева слышала те же частушки, прием такого «обрыва» в последней строке, отмеченного Герштейн, используется поэтом в поэме-сказке «Мо`лодец» (1922) в окончаниях некоторых, особенно страшных по смыслу строф, от которых, как любила говорить Цветаева, «сердце обмирает»:
Не одну твою жызть
В руках, сердце, держу:
Вчера брата загрыз,
Нынче мать загры —
или
Сопит, пышет!
Спеши! — Силком-натиском!
— Сплю-не слышу,
Сплю-не слышу, ма —
Имена Ленина и Троцкого у всех на слуху, их портреты — на виду, часто в одном ряду с Марксом и Энгельсом, висят в учреждениях, установлены в витринах, о них толкуют рыночные завсегдатаи, сослуживцы. Они перед глазами Цветаевой в газетных статьях, из которых по долгу службы в течение пяти с половиной месяцев она обязана была делать вырезки и переписывать выдержки. В тетрадных записях Цветаевой эти два имени упоминаются не раз, со свойственными ей юмором и наблюдательностью: «Когда меня — где-нибудь в общественном месте — явно обижают, мое первое слово, прежде, чем я подумала: — „Я пожалуюсь Ленину!“ — И — никогда — хоть бы меня четвертовали: — Троцкому! — Плохой, да свой!»; «В Кунцеве сын какого-то коммуниста играет с Алей. — „Я буду Ленин, а ты будешь Троцкий. — Товарищ Троцкий, Вы назначены в командировку. Вот Вам отдельный поезд, а все другие поезда — встанут“».
Эта детская игра в Ленина и Троцкого была замечена Цветаевой или во время прогулки, или уже в Кунцевском приюте, куда она, последовав совету доброжелателей и поверив в легенду «об усиленном детском питании», отвезла Алю и Ирину в санях в ноябре 1919 года. Аля там так сильно заболела, что мать, забрав ее домой, чудом выходила и спасла от смерти. Ирина, остававшаяся в приюте, умерла в середине февраля. Стихотворение «Две руки, легко опущенные…» со строками «Старшую у тьмы выхватывая — / Младшей не уберегла» подписано: «Пасхальная неделя 1920».
Первое лето 1920 года после окончания школы у Эммы Герштейн связано с Александром Блоком — она слушала поэта в Политехническом музее. В том же зале находилась и Марина Цветаева — автор цикла «Стихи к Блоку» (1916). Позже еще несколько стихотворений были присоединены к этому циклу, одно из них, заканчивающееся строками «Предстало нам — всей площади широкой! — / Святое сердце Александра Блока», помечено датой выступления Блока: «9 мая 1920». После смерти поэта 7 августа 1921 года Цветаевой были добавлены к ранее написанным еще восемь стихотворений.
ШКОЛЬНАЯ ЛЮБОВЬ
Недаром в литературе, особенно русской, столь важное место отведено первой любви. Тургенев именно так озаглавил одну из самых прекрасных своих повестей. Рассказ от первого лица там ведет «человек лет сорока, черноволосый, с проседью» и вспоминает он о том времени, когда ему было шестнадцать лет.
Эмме Герштейн не было еще тридцати лет, когда она, выслушав рассказ Надежды Яковлевны Мандельштам о ее самых ранних любовных приключениях, в свою очередь, рассказала о своей первой любви. Эту исповедь она приводит в «Мемуарах» в главе «Перечень обид», в конце которой проставлены даты: «30-е — 50-е гг., 1997». Если судить по последнему указанному году, то спустя уже очень много лет, когда сильно поседели ее пышные черные волосы, она не сочла нужным скрыть или приукрасить совсем не победоносную историю своей первой любви. Как и в научных работах, она стремится к точности и достоверности, только первичный устный рассказ она преобразовала в своего рода повесть.
«Когда мне было 16 лет, я влюбилась в мальчика, которому было 14.
По мнению старших школьниц, он был похож на амура — пухлые розовые губы и ослепительные ровные зубы, он был косоглаз, но у него был прелестный взгляд, у него был сочный, свежий, уже не ломающийся голос и широкие плечи, а лицо освещалось прекрасным чистым лбом, тонкими выписанными бровями и широким нежным виском, точную копию такого лба можно было видеть на портретах, в то время висевших всюду рядом с портретами Ленина, Маркса и Энгельса, а сейчас не подлежащих у нас в стране упоминанию — нигде, никогда, ни в коем случае.
Мой мальчик пошел в мать — русскую женщину, а лоб взял у отца. Надеюсь, читатель уже догадался, что речь идет о Л. Д. Троцком и его старшем сыне.
Он учился со мной в школе один год, так как я окончила в 16 лет 7 классов, а ему оставалось еще два».
Рассказчица, которая после школы начала учиться в университете, на всю жизнь запомнила свою «тоску любви», если пишет, что «мир погас с тех пор, как я его не видала.
Это задержалось на четыре года».
Она не скрывает мук ревности, когда ее младший брат, вернувшись из школьной подмосковной колонии, «рассказывал, как он с мальчиками подсматривал» за ее «героем» и его одноклассницей. «Они объяснялись в любви! Эта детская болтовня погрузила душу» влюбленной Эммы «в черную яму».
В скором времени ее «герой» оставил школу и стал студентом рабфака, Эмме передали его слова, когда он заметил ее издали в одной из «ненавистных» ей колонн на ноябрьской демонстрации, что Герштейн «подурнела». Ее горе не знало границ: она «лежала в кровати и выла целый вечер, благо квартира была отдельная». Тогда же или уже спустя много лет она задается вопросом: «Но каково было моим родным?»
Когда она увидела выставленную в витрине фотоателье на углу Арбата и Поварской фотографию двух одноклассников из ее школы — Миши Розовского и Левы Троцкого, его «веселый и смущенный взгляд», она пережила это «как солнечный удар и долгое время была больна». Она не только запомнила все их случайные редкие встречи, но и сопутствующие краткие разговоры, которые велись, что натурально, вокруг политики, если передает дословно их беседы и одну из сцен прощания со всеми подробностями: «Он сказал, что его отец пишет в „Правду“ полемические статьи, но Бухарин их не печатает. <…> Он сказал: отец уверен, что партия в конце концов убедится в его правоте. И еще он упомянул, что Ленин болен, а популярности его отца мешает то, что он еврей.
А потом мы простились и он пошел к Троицким воротам по асфальтовой дорожке, пересекавшей по диагонали замощенную булыжником круглую площадь, и я ничего не видела, кроме зубцов стены, темнеющего летнего неба, на фоне которых шел человек с широкими плечами, как будто он один в мире. Позднее я прочла в „Конармии“ у Бабеля описание точно такого ощущения судьбы человека, удалявшегося под взглядами товарищей».
Не обошлось и без письма (по давней литературной традиции) и личной передачи его из рук в руки у Большого театра летним утром. Последовало и ответное, в той же традиции: мол, когда они учились в школе, он относился к ней «больше, чем просто хорошо», но потом, не встречая, он, естественно, ее забыл. В том же ответном письме на ее упоминание о влиянии на него отца он «решительно заявил, что взял фамилию матери, ушел из Кремля, поступил на рабфак, бросив школу, и поселился в студенческом общежитии».
Как-то ей удалось зазвать Леву к себе, хотя он явно избегал незнакомых семейств, подозревая, что начнется хвастовство «перед родными знакомством с сыном Троцкого».
«Как же он мало меня знал! — восклицает рассказчица. — Увидев, что я живу в отдельной комнате, он попрекнул меня комфортом, сравнивая мои „жилищные условия“ со своей неустроенностью. Его товарищ и сожитель женился, и им приходится жить втроем в одной комнате».
Следующая случайная встреча произошла уже в 1925 году в Ялте. Молодая Эмма проводила там отпуск с доктором, который хотел на ней жениться и с которым она «невыносимо скучала». Она пошла навестить знакомую со школьных лет дочь врача, коллегу ее отца, в Дом отдыха Совнаркома. Там в компании презираемой Эммой «золотой молодежи» она встретила «своего героя», да еще не одного — рядом с ним, по ее словам, она увидела «истасканную, но красивую зеленоглазую В.». В порыве ревности мемуаристка прибавила сопернице несколько лет, утверждая, что она была старше Левы на пятнадцать лет. Если речь идет об Анне Самойловне Рябухиной-Седовой (1899—1938), первой жене Льва Седова, то она в самом деле была старше своего молодого мужа, но всего на семь лет.
В их курортной компании отдыхал еще один знакомый Эммы — «тот жгучий брюнет в кожаной куртке, с которым Лева учился на рабфаке и жил с ним в одной комнате».
Очевидно, Эмме удалось увидеться со «своим героем» наедине, и после разговора, «тяжелого и длинного», он сказал сокрушительное: «Это нездорово. Тебе надо лечиться». После этих слов она просидела «без сна в номере ялтинской гостиницы, вглядываясь в шумевшее за окном море». Уже совсем рассвело, когда она, обернувшись, заметила сидящего на диване своего «жениха», который не сводил с нее глаз. «Он просидел так всю ночь», а она о нем просто забыла.
И все же была еще одна встреча. Хотя на этот раз Эмма называет своего избранника «моя бывшая любовь», она решила не упускать редкую возможность вновь увидеть его. Она направилась в Дом Союзов, где с платной лекцией в 1926 году выступал его отец — опальный вождь. Он «не занимал уже руководящих государственных постов, но мог еще выступать как общественный и политический деятель по поводу такого значительного события, как забастовка в Шанхае».
Эмма нашла глазами того, кого искала, он «стоял в очереди за билетами с компанией комсомольцев». Она не запомнила, очевидно от волнения, узнал ли он ее, поздоровались ли они. «Он пошел с товарищами на галерку, и оттуда они делали политическую атмосферу зала. А в пустом первом ряду партера вертелась и оглядывалась по сторонам сильно нарумяненная женщина лет 30 <…>. Это была Левина жена». С тех пор Эмма его уже никогда не видела.
Главу, в которой приведена эта повесть о первой любви, автор назвала «Перечень обид» — их было немало. Жизнь сводила и разводила ее как с весьма заурядными, так и с очень талантливыми, умными, интересными и сложными людьми, полными противоречий. Главу, посвященную ее любви на другом витке жизни к другому Льву — сыну Анны Ахматовой и Николая Гумилева, она назвала «Лишняя любовь». Несмотря на ряд увлечений, наличие «ухажеров», «женатых холостяков» — чужих мужей, ищущих возле нее отдохновения от супружеской жизни, она не создала свою семью, осталась одиноким человеком, много времени посвятила друзьям, работе, сделалась настоящей «ученой дамой».
Занимаясь, по ее словам, «всеми спорными и еще нерасследованными моментами биографии» разных поэтов, она сказала о себе: «Вот у меня нет биографии, но это другое. У меня есть внутренняя жизнь, понимаете? Вот так сложилось». Потом она уточняет: «Не биография, это грубо сказано, — судьба, надо говорить, о судьбе» и добавляет, что в своей работе она разбирает «загадочные моменты судьбы такого знаменитого человека, о котором пишут очень много, и каждый пишет то, что он думает по этому поводу».
В конце главы, посвященной обидам, которая заканчивается воспоминанием о плавании по Волге осенью 1933 года, она с симпатией описывает капитана парохода, некоторых попутчиков-пассажиров и задается вопросом: «И куда они все доплыли? Так иногда хочется знать обо всех встретившихся в жизни».
Определенно, что о встретившемся ей «на заре туманной юности» Льве Седове ничего известно не было. Эмма Григорьевна предполагала, что, «видимо, он был благородным человеком, потому что после падения отца стал ему другом и верным помощником, хотя фамилию его не носил уже никогда».
О смерти 32-летнего Льва Седова, в самом деле верного сподвижника отца, утром 17 февраля 1938 года появились сообщения во французской прессе. Парижская ежедневная газета «Ле Матэн»[26] извещала:
«Господин Лев Седов, сын Троцкого, родившийся 24 февраля 1906 года, скончался вчера утром в клинике Мирабо[27] на улице Нарcис Диаc[28] вследствие срочной операции в связи с кишечной непроходимостью. Лев Седов некоторое время занимал первый план в актуальных новостях, поскольку в октябре 1936 года полученные им от своего отца документы, определенно вызывающие опасения ГПУ, были украдены из Института социальной истории профессора Постюмаса. Несмотря на то что в этой смерти не усматривается ничего подозрительного, начато расследование для выяснения более точных обстоятельств».
Газета «Ле Матэн» действительно не раз публиковала материалы, связанные с кражей документов Троцкого из Института социальной истории. Приведем некоторые выдержки из них:
«Ле Матэн», 10 ноября 1936, 1-я полоса:
«Вне всякого сомнения ГПУ <…> похитило у профессора Постюмаса документы, принадлежавшие Троцкому. Декларация сына Троцкого. Следователи серьезно полагают, что расследование на верном пути».
«Ле Матэн», 11 ноября 1936, 1-я полоса:
«Кража документов у профессора Постюмаса. Сын Троцкого уточняет свое обвинение ГПУ в краже. Только четыре человека знали место, где находились документы, среди которых советские воры, вне всякого сомнения, не обнаружили все то, что они искали».
«Ле Матэн», 15 ноября 1936, 1-я полоса с солидным продолжением на 5-й полосе, здесь же помещена совместная фотография профессора Постюмаса и Льва Седова — он в костюме с жилетом и галстуком, в очках, на его голове шляпа:
«Это ГПУ ограбило доктора Постюмаса. Сын Троцкого, после того как он подтвердил свое обвинение, во время разбирательства обличает „политических гангстеров“ советской полиции».
Таким образом, когда в начале сентября 1937 года началось расследование по делу об убийстве в Швейцарии Игнатия Рейсса, то задержанных допрашивали и по ранее возбужденному осенью 1936 года делу Седова.
В 1991 году П. Хубер[29] и Д. Кюнци[30] в журнале «Cahiers du Monde russe et soviétique» (Vol. 32. No. 2. Avril—juin) опубликовали исследование «Париж в 30-е годы: о Сергее Эфроне и других агентах НКВД» по материалам генерального расследования дела об убийстве Игнатия Рейсса, хранящегося в Архивах французской полиции в Париже (АРР). Оно содержит сотню допросов, а также сводный отчет комиссара Бореля, состоящий из 118 страниц, датированный 31 января 1938 года. В целом примерно 1000 документов. Швейцарские архивы, также содержащие многочисленные досье, касающиеся этого дела, остались недоступными для ознакомления.
Публикация П. Хубера и Д. Кюнци содержит протоколы двух допросов Марины Цветаевой — 22 октября и 27 ноября 1937 года — в Главном управлении национальной безопасности Министерства внутренних дел Французской Республики. Их перевод на русский язык был опубликован И. В. Кудровой в книге «Гибель Марины Цветаевой» (М., 1995). Те же протоколы год спустя были опубликованы и в переводе В. Лосской.[31]
Хотя некоторые сведения из объемной статьи швейцарских исследователей в отдельных опубликованных материалах время от времени использовались, ее полного перевода на русский язык обнаружить не удалось. Приводим одну из глав этого материала.
ЛЕВ СЕДОВ ПОД ПРИСТАЛЬНЫМ НАБЛЮДЕНИЕМ[32]
Значительная часть членов движения «Евразия» вступила на службу НКВД в Европе, и в частности в Париже. Как объяснить такое изменение политических взглядов (по крайней мере некоторых из них, например, Сергея Эфрона)?
В основе, что естественно, у них всегда лежала любовь к великой России, ностальгия по Родине-матери, которая, без сомнения, усугублялась часто тяжелым существованием, на которое была обречена эта эмиграция, в полной мере испытавшая экономический кризис 1930-х годов.
Можно также выдвинуть гипотезу об усилении сближения евразийцев с СССР вследствие прихода Гитлера к власти. Страна Советов в течение нескольких лет выглядела солидным оплотом противостояния нацистской опасности. В мае 1935 года внимание многих политических комментаторов (не говоря о французских коммунистах!) привлекла новость международного значения: «Сталин понимает и полностью одобряет политику, которую ведет Франция для укрепления своей армии на необходимом для безопасности страны уровне». Такое очевидное сближение между Францией и СССР являлось плодом переговоров между Лавалем[33] и Сталиным в Москве.[34] В это время Коммунистический интернационал оставил свою политику так называемого «третьего периода» (сектантская политика по отношению к социал-демократам, рассматриваемым как «социал-фашисты») и выражал поддержку политике Народного фронта (союза буржуазии и социал-демократии). Для «белых» русских, мало обращающих внимание на такое изменение политики, денежный соблазн НКВД оставался в силе!
Осенью 1936 года Троцкий, находящийся в Норвегии, готовил резкий отпор Сталину с его системой пропаганды, а также международной коммунистической прессе. Он предполагает создание международной комиссии по контррасследованию с целью опровержения обвинений, жертвой которых он стал. С помощью своего сына[35] и своего адвоката мэтра Жерара Розенталя, проживавших на тот момент в Париже, он пытается привлечь внимание к тому, что происходит во французской коммунистической прессе. Вследствие юридических и политических препятствий этот демарш во Франции не прошел. Тогда Троцкий надеется подать в суд на швейцарскую коммунистическую прессу за клевету. В письме от 25 октября 1936 года он пишет своему адвокату: «В подобных случаях куда предпочтительней иметь дело с „консервативным“ правительством, которое знает, чего оно хочет, нежели с правительством „социалистическим“, которое боится своей собственной тени…»[36] Контакт установлен и с базельским адвокатом мэтром Штробелем.
В ночь с пятницы на субботу 7 ноября 1936 года на улице Мишле в парижском здании Международного института социальной истории Амстердама произошла кража. Была украдена часть архива Троцкого. Парижских следователей изумила изощренная техника, использованная преступниками.
Спустя несколько дней сын Троцкого, идя во Дворец правосудия для дачи свидетельских показаний, заметил слежку. С помощью хитрой уловки он смог задержать преследователя. Тот, несмотря на очевидность, отговорился, что это ошибка. Полиция его отпустила, установив, однако, его идентичность: Анатолий Чистоганов, родился 29 июля 1910 года в Елизаветграде. Позже[37] о нем стало известно больше. Этот русский эмигрант желал вернуться в СССР; для достижения своей цели он обратился в «Союз возвращения на родину», тесно связанный с посольством Советского Союза. Там в январе 1935 года он был принят неким Сергеем Эфроном, который, расспросив пришедшего о его политических пристрастиях, сообщил, что сам он «является членом частного агентства, в обязанности которого входит информирование одного иностранного правительства о давних русских эмигрантах, которые желали бы вернуться в Россию».[38] По поводу возложенных на него обязанностей по выслеживанию Чистоганов добавил:
«В течение 1935 года я проделывал такую работу раз двенадцать. <…> В начале ноября 1936 года Эфрон предложил мне следить в течение нескольких дней за субъектом, проживающим по адресу ул. Лакретей (rue Lacretelle), 26. <…> В первый день наблюдения, как и во второй, ничего не произошло, на третий день я встретился там с Эфроном; в тот же момент или немного позже мы увидели того, кого выслеживали, беседовавшего с водителем такси. Мне на него указал Эфрон. Таким образом, я шел за указанным человеком и отправился вместе с ним на автобусе до Дворца правосудия».[39]
Известно продолжение.
Чистоганов настаивает, что за эту слежку ему ничего не заплатили. Однако в январе 1937 года Эфрон дал ему 1000 франков, для того чтобы он со своей женой отправился в Испанию сражаться на стороне республиканцев. К этому Чистоганов впоследствии добавил, что у него «не сложилось впечатления, что денежным источником для Эфрона был „Союз“ („Союз возвращения на родину“. — М. Л.), поскольку средства, имеющиеся в его распоряжении, были ограниченные». По его мнению, «у Эфрона были крупные суммы денег в момент вербовки добровольцев в Испанию».[40]
Что касается швейцарской гражданки Ренаты Штейнер, то непохоже, чтобы она привлекла подозрения сына Троцкого. Она была первой, кого допрашивали по делу Рейсса. Рената Штейнер, учительница младших классов, родилась 16 апреля 1908 года в Санкт-Галлене[41], была одной из многих, кто мечтал жить в сталинском СССР. В 1932 году она вошла в контакт со швейцарскими коммунистами. Благодаря этому политическому сближению ей удалось дважды побывать в Москве, «не потому, что я хотела больше знать политику коммунистов, а меня интересовала скорее роль русских женщин в политической жизни».[42] Однако в СССР найти работу ей не удалось. В январе 1935 года Штейнер поселяется в Париже и изучает французский язык в Сорбонне. Смерть матери, разногласия с отцом, который не разделял взглядов дочери, отчасти объясняют ее переселение во Францию.
В Париже Рената Штейнер не оставила свою идею о переезде в СССР. В конце 1935 года она отправляется в «Союз возвращения на родину» для претворения в жизнь своей мечты. Ее принял секретарь «Союза» Пьер Шварценберг, русский эмигрант, который родился в Киеве в 1896 году. Довольно скоро он становится ее любовником и предлагает для облегчения осуществления задуманного дать согласие на определенные услуги для русского правительства. Она быстро соглашается, считая, что от нее потребуется работа переводчицы или что-то в том же роде.
В августе 1936 года, когда Пьер Шварценберг представил ее Сергею Эфрону, дело принимает серьезный оборот. После долгого опроса тот предложил ей вести наблюдение за определенными лицами.
Отрывок из показаний Ренаты Штейнер на допросе:
«— Что вы можете сказать о вашем первом задании?
— Мне поручил его Сергей Эфрон в августе 1936 года. Я и Марсель Ролэн должны были поехать в Антиб, чтобы там вести слежку за одной парой, которую я раньше никогда не видела. В Антибе, в том же пансионе, где я поселилась, находилась и эта пара. Однажды мне удалось услышать, что их называют именем Седов. Я спросила Марселя, говорит ли ему что-нибудь имя Седоф или Седоу. Он ответил отрицательно. Позже в Париже я узнала из газет[43], что тот, за кем я следила в Антибе, был сыном Троцкого. Эта слежка длилась 12 дней. <…>
— Сколько вам заплатили?
— Мне оплатили все расходы. Кажется, я получила за это первое задание 2000 франков».[44]
Она провела до октября еще ряд слежек (по 20 франков в день) совместно с Пьером Шварценбергом, после чего он отбыл в Испанию. Больше он нигде никогда не появлялся!
Марсель Ролэн, который был «шефом» Ренаты Штейнер, использовал вымышленное имя; он назвал себя Дмитрием Смиренским, когда спустя небольшое время был арестован по делу Рейсса. Он родился в 1897 году и после Первой мировой войны воевал в белой армии Деникина. После Гражданской войны он добрался до Франции, где, не имея постоянной работы, жил в бедности. Ему не выдавали вид на жительство и много раз выдворяли из Франции, сопровождая до бельгийской границы.
Весной 1936 года один из его друзей по Крыму, Николай Позняков[45] — инженер-химик по профессии, бывший офицер армии Врангеля, — предложил ему денег за проведение слежки. Спустя две недели этот инженер представил его Сергею Эфрону, который стал его инструктором. У Познякова состоялась встреча с фотографом будущей группы Пьером Дюкоме (Ducomet; 1902—1961), обладающим французским паспортом, он должен был разделять общие обязанности. В начале сентября 1936 года тиски, в которые НКВД поместил Льва Седова, закручиваются еще на один оборот! Позняков снял квартиру на имя Дюкоме для Дмитрия Смиренского по адресу: улица Лакретей, 28… Лев Седов проживал в доме номер 26.
Для встречи с базельским адвокатом, который вел дело против коммунистической швейцарской прессы, Лев Седов должен был прибыть в город Мюлуз. Смиренский позже заявил в полиции:
«…Сергей приказал нам отправиться туда и ждать прибытия поезда с Седовым.
<…> Штейнер, Дюкоме и я отправились в Мюлуз в одном поезде. По прибытии в город Дюкоме снял номер в той гостинице, где должен был остановиться Седов, в то время как Штейнер и я сняли по комнате в другом отеле; в течение примерно недели мы встречали поезда из Парижа, но Седов не приехал».[46]
Заболев, он не мог передвигаться. Как НКВД узнало об этом? От одного из близких сына Троцкого, Марка Зборовского по кличке Этьен. Его внедрение в круг парижских троцкистов строилось по обычному сценарию. Марк Зборовский (1908—1990), русского происхождения, желал вернуться на родину. Будучи студентом, он еще в 1933 году в Гренобле встретил некоего Афанасова, которого попросил поспособствовать. Афанасов указал ему на посольство СССР в Париже. Советские функционеры попросили Зборовского оказать некоторые услуги для своей страны, чтобы быть достойным туда вернуться. Только в 1956 году, во время холодной войны, когда он оказался в США, Марк Зборовский счел необходимым признаться.[47] Он был разоблачен в ходе следствия по делу Розенбергов, во время которого приоткрыл завесу над несостоявшимся рандеву в Мюлузе перед подкомиссией Сената:
«Позвольте мне, господин сенатор, декларировать, что на меня не была возложена миссия заманивания Седова в определенное место, где его должны были убить. Идея была, насколько я был посвящен, привлечь его в такое место, где на него и меня должны были напасть, захватить и отправить в Советский Союз…»[48]
Какую роль сыграл он в более чем подозрительной смерти Льва Седова в феврале 1938 года, регулярно информируя о его действиях посольство СССР? Информация, которую он продавал НКВД, на этот раз была излишней. На самом деле Лев Седов был доставлен в клинику Мирабо в Париже, где его оперировали по поводу аппендицита. Эта клиника принадлежала бывшему чекисту доктору Жирмунскому, который, покинув СССР в 1929 году с полноценными документами, купил больницу за шесть миллионов тогдашних франков. Персонал клиники состоял из русских эмигрантов. Медицинская операция прошла благополучно. Но через несколько дней Седов оказался мертв.
Таким образом, у следователя в префектуре полиции, где Цветаеву дважды допрашивали об ее исчезнувшем муже в связи с делом об убийстве Игнатия Рейсса, были все основания разыскивать Эфрона и по делу Седова.
Судя по поздним воспоминаниям В. Б. Сосинского, Сергей Яковлевич начал возложенную на него операцию по опознанию «объекта наблюдения» в той Франко-Славянской типографии, где работал Сосинский и где Лев Седов печатал «Бюллетень оппозиции». Узнав от ничего не подозревавшего тогда Сосинского, что Седов приходит читать корректуру по субботам после обеда, Эфрон застал его в ближайшую субботу в типографии. От любезно предложенной Сергеем Яковлевичем беседы якобы для будущей публикации в одной из газет Седов холодно уклонился, ссылаясь на занятость.
А Сосинского спустя много лет осенило: «Я вдруг вспомнил про визит Сергея Яковлевича Эфрона в мою типографию — два визита! — с единственной целью увидеть своими глазами Седова».[49]
В этом же ряду Сосинский передает и другое запомнившееся обстоятельство: «Свою беседу с брошюровщиком Лейбовичем в ту субботу, когда я в последний раз видел живым Седова. Из типографии в тот день не звонили в „скорую помощь“, никто ее не вызывал. Между тем Лейбович из окна своей брошюровочной, выходившей на улицу Менильмонтан, видел, как вышедшего Седова люди в белых халатах втолкнули в машину „скорой помощи“».
Когда в газетах о Льве Седове появился некролог, Эфрона уже четыре месяца как не было во Франции. Он только начал операцию, а продолжили и довели ее до конца другие сотрудники.
«ЧТО В ЖИЗНИ СЛУЧАЙНОСТЕЙ ПРОЩЕ»
В том же самом санатории «Узкое» под Москвой, где осенью 1928 года Эмма Герштейн познакомилась с Осипом Эмильевичем Мандельштамом и его женой, в марте 1941 года она впервые встретилась с Елизаветой Яковлевной Эфрон — золовкой Цветаевой. Мемуаристка отмечает: «Мы разговаривали о Цветаевой, но не слишком. Я вовсе не так интересовалась Мариной».
Поистине этот санаторий был источником судьбоносных знакомств, поскольку Эмма Герштейн пишет, что обе они, оставшись в Москве при всеобщей эвакуации, «подружились на многие годы во время первой военной зимы. Елизавета Яковлевна долго не могла прийти в себя после самоубийства Цветаевой. Но постепенно все чаще и чаще возвращалась к воспоминаниям о ней».
Навещая Елизавету Яковлевну в Мерзляковском переулке, Эмме Григорьевне довелось увидеть «зимой 1943 года» сына Марины Ивановны Мура, вернувшегося в Москву из ташкентской эвакуации. Ее поразило сходство позы сына, «когда он о чем-нибудь рассуждал», с позой его матери, какой она запомнилась Герштейн по единственной встрече с Цветаевой у Харджиева: «Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол…»
А до этого, в середине лета 1942 года, она привела к Елизавете Яковлевне Сергея Борисовича Рудакова, с которым сама познакомилась в 1936-м в Воронеже, куда ненадолго приезжала навещать сосланного Мандельштама. Рудаков, чудом оставшийся в живых после смертельного ранения под Ленинградом в ноябре 1941 года, после госпиталя был направлен как ограниченно годный офицер на работу в один из московских райвоенкоматов в Марьиной Роще.
С ранних лет Рудаков любил поэзию Цветаевой, добывал ее редкие книги, списки стихов и поэм. И вот перед ним благодаря посредничеству Эммы Григорьевны дорогие реликвии — фотографии любимого поэта. Герштейн, получив годы спустя доступ к архиву Рудакова, приводит в «Мемуарах» строки из его письма жене о счастливом знакомстве с Елизаветой Яковлевной:
«Вытащила два десятка фото Марины, а в следующий раз обещала рукописи и книги ее с ее пометками… Надо учесть мое (может быть, необоснованное) отношение к Цветаевой. Отсюда — она любая была бы для меня замечательной. А тут оказалось (со слов Анны Андреевны и Эммы, готов был на разочарование), она просто прелестна, хоть в лице есть в некоторых поворотах головы что-то не очень хорошее. <…>
Словами можно передать <…>: везде та порывистость и устремленность движений, которых ждал вне вопроса о „качествах“ лица etc…»
Через три дня Рудаков возвращается к мыслям о портретах Цветаевой: «Фотографии весь день в памяти, перед глазами… Такое же, как у Осипа Эмильевича, своеобразие движений, и откинутые волосы, даже несколько закинутая голова, следы особенной подвижности, естественной живости — „ненаучно“, бездоказательно? но это то самое, что в стихах. Читал ее последние письма и самую последнюю записку».
Рудаков погиб в январе 1944 года.[50] У Эммы Герштейн осталась на память от него книга Марины Цветаевой «Версты» (М., 1922) с дарственной надписью: «Ее — я услышал от вас — Вы видели в Марьиной Роще». Этими же строками заканчивается написанное им стихотворение «о Марине», обращенное к Эмме Григорьевне:
В Москве я. О смерти Марины
За чаем от вас узнаю.
Вот — о совпаденьях рассказ.
Что в жизни случайностей проще:
Ее — я услышал от вас —
Вы видели в Марьиной Роще.
1942
Это была благодарность, во‑первых, человеку, своими глазами видевшему его любимого поэта, и, во‑вторых, как он пишет в последнем письме к Эмме Григорьевне (2 декабря 1943 года), «за Эфрон. Она (они)[51] мою Москву сделали такой уютной и домашней. Бога ради напишите, что с вещами Марины в связи с приездом Мура. Я не спросил. Цело ли все? А мой „роман“ с Мариной — чудо. Вы — свидетель».
Из записей Цветаевой 1919 года: «Вчера целый день думала о том — через 100 лет — и писала ему стихи. Стихи написаны, — он будет». Так Сергей Рудаков предвосхитил того, к кому обращено стихотворение «Тебе — через сто лет». Оно было опубликовано в парижских «Современных записках» в 1921 году, и вряд ли Сергей Борисович мог его знать, но тот воображаемый, кто еще только должен родиться 31 августа 2041 года, отчасти воплотился уже в Рудакове.
Как два костра, глаза твои я вижу,
Пылающие мне в могилу — в ад, —
Ту видящие, что рукой не движет,
Умершую сто лет назад.
Со мной в руке — почти что горстка пыли —
Мои стихи! — я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я — или
В котором я умру.
«Сергей Борисович, филолог по образованию, превосходно знал и самозабвенно любил поэзию, помнил наизусть сотни стихов, даже поэтов XVIII века. Писал и сам стихи. Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие-то особенные тени у глаз — он был очень красив. Недаром Ахматова говорила о „рудаковских глазах“».[52]
Благодаря подаренной Рудаковым книге «Версты» состоялось настоящее знакомство Эммы Григорьевны с творчеством Марины Цветаевой, ибо не приходится сомневаться в искренности ее слов: «…я с запоздалой нежностью перечитывала эти лучшие стихи Цветаевой. И в военной затемненной Москве оплакивала ее как самого близкого друга».
Очевидно, книга «Версты» имела наибольшее распространение, многие современники запомнили стихи из нее. Семен Липкин вспоминал: «…книгу „Версты“ я в свои отроческие годы приобрел за гроши на одесском развале. Новизна, сила, яркость этих стихов потрясли меня, через несколько дней я знал книгу наизусть». Лидия Чуковская, встретившись с Цветаевой в Чистополе, отмечает: «…я знала тогда и любила немногое: сборник „Версты“». И цитирует в своем очерке «Предсмертие» строки одного из любимых ею стихотворений «Чем прогневили тебя эти серые хаты…», а когда она привела Цветаеву к Шнейдерам, то Татьяна Алексеевна Арбузова сказала с благодарностью: «Всю жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой <…> и, точно пароль, прочитала строку: „У меня в Москве купола горят…“ Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:
— Скажите, Марина Ивановна, как вы могли в шестнадцатом году провидеть близкую смерть Блока?
Думали — человек!
И умереть заставили.
Умер теперь. Навек!
— Плачьте о мертвом ангеле!
Откуда взялось у вас такое предчувствие?
— Из его стихов, конечно, — ответила Марина Ивановна. — Там все написано».
Когда Мур в своей крохотной комнатушке в Ташкенте иногда читал на память стихи матери, вспоминал Э. Бабаев, «тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи: назывались заглавия, отдельные строки. И Мур читал:
Москва! Какой огромный
Странноприимный дом.
Всяк на Руси бездомный,
Мы все к тебе придем».[53]
Ровесник и однокурсник Мура по Литинституту Анатолий Мошковский, узнав, что мать Георгия — поэт Марина Цветаева, имя которой он услышал тогда впервые, решил ознакомиться с ее творчеством: «Я обнаружил, что в институтской библиотеке есть один сборник ее стихов, получил на несколько дней тоненькую, затрепанную книжечку „Версты“[54] и прочитал ее раза три подряд. Книга поразила меня мощью чувств, яркостью и не женской энергией ритмов, глубиной, точностью и смелостью мысли… Что — после ее стихов поверхностные, риторические стишки многих преуспевающих советских поэтов?! Да она же почти гений!»[55]
Эмме Григорьевне от Рудакова досталась книга «Версты» со стихами 1916 года, про которые сама Цветаева, когда ей их цитировали или просили прочесть, способна была отозваться резко: «Старье. Не хочу. Я вам прочитаю „Тоску по родине“» — именно так было в Чистополе при Лидии Чуковской, которая пишет: «В то время мы не знали девяти десятых Цветаевой».
В главе «Анна Ахматова и Лев Гумилев», размышляя о сыне «Ахматовой и расстрелянного поэта Н. Гумилева», о его трагической обреченности «на несчастье самим фактом своего рождения», Эмма Герштейн восхищается цветаевским даром предвидения: «Как ни странно, лучше всех катастрофичность его судьбы выразила Марина Цветаева в экзальтированных строках из цикла „Стихи к Ахматовой“. Они были написаны в 1916 г., следовательно, задолго до расстрела Гумилева. Но как часто поэты бывают правы в своих прозрениях! Я никогда не любила стихотворение („Имя ребенка — Лев…“) из-за напряженной приподнятости тона этой „осанны маленькому царю“. Цветаева оказалась пророчицей, сказав: „Страшное наследие тебе нести“, но она же и надеется на его спасение в очень вольно выраженных молитвенных словах: „Бог, внимательней / За ним присматривай: / Царский сын гадательней / Остальных сынов“».
Многое в книге «Версты» было близко Герштейн — стихи молодому Мандельштаму, стихи Блоку, некоторые из стихов к Ахматовой, стихи о Москве. Великолепная метафора «— Москва! — Какой огромный / Странноприимный дом!» не могла не отозваться в душе, поскольку, как рассказывала Эмма Григорьевна, ее семья после переезда в Москву жила «на Сухаревке, потому что там был институт Склифосовского, который моему отцу предложили, назначили директором и поручили организовать институт, он был хирург, большой общественник и очень хороший администратор». Это и был бывший Странноприимный дом — Шереметевская больница, открытая в 1810 году.
Цикл стихов о Москве начинается взволнованно-торжественными словами, в них звучит неподражаемый голос и единственная интонация, свойственная только поэту Марине Цветаевой:
Облака — вокруг,
Купола — вокруг,
Надо всей Москвой
Сколько хватит рук! —
Возношу тебя, бремя лучшее,
Деревцо мое
Невесомое!
В первых четырех строках — сплошной «московский» звук «а», потому что все «о» — безударные, и произносятся эти строки поэтом на одном свежем дыхании. Это стихотворение, полное любви к родному городу и к дочери, которую мать называет в конце второй строфы: «О мой первенец!», помечено 31 марта 1916 года. А в написанном на неделю раньше и датированном 24 марта другом стихотворении поэт рисует портрет дочери:
Четвертый год.
Глаза, как лед,
Брови уже роковые,
Сегодня впервые
С кремлевских высот
Наблюдаешь ты
Ледоход.
Об Але, племяннице Елизаветы Яковлевны, Эмма Григорьевна не могла не знать. Тем более что золовка Цветаевой и Эмма Герштейн были современницами по несчастью. «Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких», — выражает Эмма Григорьевна суть своего чувства, когда она узнала в «ужасном 1938 году», что Лев Гумилев арестован. «Он мне был дорог как друг, которого я любила, редко видя. Я любила его мысль, высказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime (жертва)».
У Елизаветы Яковлевны летом 1938 года был арестован (уже не в первый раз) зять, муж сестры Веры, Михаил Соломонович Фельдштейн, которому Цветаева в золотые коктебельские времена написала два стихотворения и несколько писем; Анастасия Цветаева, сестра Марины, арестованная в 1937 году, отбывала 10-летний срок в Бамлаге; ее сын Андрей Трухачев был приговорен к десяти годам за «контрреволюционную агитацию» и отбывал срок в Карелии.
Долгие годы Е. Я. Эфрон, режиссер и педагог художественного чтения, будучи практически лежачей больной, работала с утра до вечера — ей нужны были средства, чтобы посылать деньги, продукты и вещи своим родным и близким — лагерникам, ссыльным, эвакуированным. Поскольку в Москве посылки не принимали, больной Зинаиде Митрофановне приходилось, опираясь на палку, три раза в месяц с 16-килограммовым мешком добираться до Мытищ, а потом минут сорок на автобусе. Тем же способом в места приема посылок добиралась и Эмма Герштейн, она помогала Ахматовой, «собирая и отвозя по пригородным почтам ее посылки сыну в лагерь — вначале в Карагандинскую область (Карабас, Чурбай-Нуринское п/о), затем в Кемеровскую область и, наконец, в лагерь под Омском, где он оставался до своего освобождения в 1956 г.».[56]
К марту 1941 года, когда Эмма Герштейн познакомилась с Елизаветой Яковлевной, уже полтора года (с осени 1939) находился в заключении ее брат Сергей Яковлевич, а племянница Аля, отсидев с 27 августа того же 1939 года в Лубянской тюрьме, после допросов и очных ставок была переведена в Бутырскую, откуда ее в конце января 1941 года отправили с этапом в лагерь на станцию Ракпас (Княжпогост).
«ЭНИГМАТИЧЕСКАЯ АЛЯ»
В 1943 году в круг самых близких Е. Я. Эфрон людей вошла юная Руфь Вальбе. В середине 1950-х годов Руфь Борисовна познакомилась с вернувшейся из туруханской ссылки Ариадной Сергеевной и в дальнейшем занималась публикацией ее писем, стихов, воспоминаний.
В начале беседы с Ириной Чайковской, редактором журнала «Чайка», Руфь Вальбе сказала об Ариадне Эфрон: «Она приехала на родину влюбленной в СССР, верящей в то, что эта страна приведет человечество ко всеобщему счастью».[57]
Взгляды Али определялись пристрастиями ее отца, про которого Марина Ивановна очень точно написала осенью 1932 года: «С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». А спустя года два, снова размышляя о своем спутнике жизни, делает вывод: «Я, когда выходила замуж, была (впрочем, отродясь) человеком сложившимся, он — нет, и вот, за эти двадцать лет непрестанного складывания, сложился — в другое, часто — неузнаваемое. Главное же различие — его общительность и общественность — и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я в доме и в мире, где главное действующее лицо — газета — жить не могу. Я — совершенно вне событий, он — целиком в них». Эта ситуация отразилась в одном из устных рассказов Ариадны Эфрон, записанных Е. Б. Коркиной, озаглавленном так же, как известное стихотворение Цветаевой 1935 года — «Читатели газет»:
«Папа всегда читал „Правду“ от корки до корки, очень внимательно. Однажды там промелькнуло сообщение о том, что в Советском Союзе изобретен автоматический буй, который в определенное время поднимается, зажигается, а потом сам опускается. Я не пожалела труда, вырезала из старого номера „Правды“ и наклеила — представляешь, какая ювелирная работа! — в слове буй другую первую букву.
И вот пришел папа, а я сижу вяжу, вот он сел, развернул „Правду“, а я вяжу и наблюдаю, где он читает. А он по ходу чтения всегда восклицал, комментировал или пересказывал мне. И вот — замолк. На той самой странице.
Перечитал. Поднял глаза. Еще перечитал. Потом тихо сложил газету и отнес в свою комнату. И несколько дней, когда к нему кто-нибудь приходил — из мужчин, конечно, — он таинственно приглашал его в свою комнату, откуда слышались шуршание газеты и сдавленный смех. Вот так я развлекала своего бедного папу».[58]
В то же самое время в одном ленинградском издательстве машинистка «высокой квалификации и очень старательная»[59] в большой статье о Красной армии написала в одном месте «„Крысная“ армия вместо Красная». Ее тут же уволили «за отсутствие бдительности». Когда начальница машбюро пыталась объяснить на собрании, «что в машинке — это все машинистки знают — буква „ы“ находится неподалеку от буквы „а“», что это просто описка, случайность, то парторг ее осадил: «…против документов не пойдешь <…>. Классово-враждебная вылазка <…> налицо». Этот эпизод из повести «Софья Петровна» Лидия Чуковская писала буквально «с натуры», но склонная к шуткам Аля не могла, конечно, вообразить, что такой абсурд возможен, и от души веселилась сама и «развлекала» папу. А Эмма Герштейн, когда перечисляет рассматриваемые в обычных народных судах дела, отмечает и такие: «Вот жена, ревновавшая мужа, донесла на него, что он, мол, читая „Правду“, улыбался. Вот соседи дружными усилиями топили „жиличку“. Они подсмотрели, что она читала только классиков, пренебрегая советской литературой. И вот ее уже судят за антисоветские настроения».
Никакого трепетного отношения — это очевидно — к газете «Правда» у легкомысленной Ариадны не было, если она позволяла себе так «развлекаться». Однако стиль и слог, что и как там подавалось и печаталось, она отлично усвоила и взяла на вооружение.
Об одном из предложений работы еще в Париже Аля была вынуждена рассказать матери, которая передает мнение дочери о предполагаемой службе в письме: «…(журнал этот — детский коммунистический французский, по ее словам „очень грубый и пошлый“. И — идет сотрудничать!) Моя ли это дочь? На торжествах Октября (я не была! Не мои это торжества!) перешла на ты с людьми, о существовании которых час назад не подозревала, т. е. сразу в товарищи. (Совершенно ко всем октябрям равнодушна, а так — из-за компании)».
В написанном накануне отъезда из Франции письме давнему другу семьи В. И. Лебедеву Аля так спокойно, взвешенно и даже самоуверенно объясняет свой выбор: «Вы знаете, жизнь моя теперь могла бы очень хорошо устроиться здесь — по линии журнализма. Даже моя „France — URSS“ вполне серьезно предложила мне остаться здесь — хоть на некоторое время, серьезно работать с ними и даже приблизительно серьезно зарабатывать. <…> Я не сомневаюсь, что теперь я могла бы здесь отлично работать — у меня много новых, левых, французских знакомств — но все это для меня — не то. И собственно теперь я бегу от „хорошей жизни“ — и по-моему это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. Никакая работа — никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь — пускай даже блестящего, не остановили бы меня в моем решенье».[60]
Молодая, красивая, полная сил и радужных надежд, она сообщает также, что у нее нет иллюзий о ее работе там. Она уверена, что знает «обо всех больших трудностях, обо всех больших ошибках», объясняет свое страстное стремление, выражает главный довод: «…но всё это — мое — и жизнь, и работа, и трудности, и промахи. И здешняя „легкость“ мне тяжелее всех тысячетонных тяжестей там. Здесь была бы „работа“ — soit![61], но там будет работа заработанная, если можно так сказать — и так хорошо, что есть страна, которая с величайшими трудностями строится, растет и создает, и что эта страна — моя».
Существующий уже тысячелетия греческий миф об Ариадне имеет множество альтернативных версий и вариантов, но сохранились основные образы: Тезей — герой, победитель Минотавра, страшного чудовища, обитавшего в лабиринте; выход Тезея из лабиринта благодаря нити Ариадны, взаимная любовь Ариадны и Тезея; сон Ариадны; отказ Тезея от спящей любимой ради ее грядущего бессмертия; разлука; черный парус, не смененный Тезеем по горестной забывчивости на белый парус победителя и как следствие — гибель его отца Эгея…
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова вспоминала о своем знакомстве с Цветаевой в доме на Шведской улице в Праге. Марина Ивановна спросила:
«— <…> А ваша дочь? Она стояла тут же, еще девочка, четырнадцать лет.
— Ариадна.
— Мою дочь тоже зовут Ариадной. Почему вы так назвали? <…>
— Так, Ариаднина нить…
— Так я и думала. Значит, нить и Тезей? Мы с вами сойдемся».
Свой долгожданный отъезд из Парижа 15 марта 1937 года зачарованная Ариадна видела как счастливый исход на свободу из тесного семейного круга, из чуждого ей общественно-политического лабиринта. Ей и в голову не приходило, что выбранный ею собственный путь приведет ее в иной лабиринт.
Уже в поезде она начала писать очерк в лучших традициях советской пропаганды для парижского журнала «Наша Родина», потом продолжила его в Москве, захлебываясь от восторга: «Вот уже четыре месяца, как я живу и работаю в Москве. Вот уже четыре месяца, как на моих глазах живет и трудится Москва. Эти четыре месяца научили меня большему, чем годы, проведенные мной за границами Советского Союза.
На моих глазах Москва провожала Марию Ильиничну Ульянову, сестру и друга Владимира Ильича. На моих глазах Москва встречала полярников, шла навстречу детям героической Испании, принимала трудовой первомайский и физкультурный молодежный парады. На моих глазах Москва наградила участников строительства канала Москва—Волга. На моих глазах Москва расправилась с изменой.
Великая Москва, сердце великой страны! Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено, и что всё — впереди! В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных „завтра“…»
Она повторяет три раза, как с трибуны, «уже четыре месяца…» и четыре раза, как заклинание, «на моих глазах…», последнее, четвертое — «На моих глазах Москва расправилась с изменой» — самое краткое и сдержанно-значительное. Заканчивается очерк цитированием слов песни, которую поют под гармошку деревенская молодежь и городские гости: «Широка страна моя родная…» Ариадне полюбилась эта песня из кинофильма «Цирк» еще в Париже. В первый же день по приезде она строчит письмо оставленным во Франции друзьям: «Первое впечатленье — сделано много, и дела много. Первое впечатленье о Москве — мне вспомнился чудесный фильм „Цирк“ и наши о нем разговоры. Только в этом городе было возможно сделать такое высокохудожественное и показательное произведение искусства». Спустя годы кто-то придумал оборвать (на манер частушек революционной поры) известные всем последние строки первой строфы: «Я другой такой страны не знаю, / Где так…»
Никаких «стилистических расхождений» со слогом газеты «Правда» у нее, с раннего детства воспитанной матерью на лучших образцах русской и мировой литературы, в это время не было. Марина Ивановна после отъезда Али с недоумением собирала все брошенное, «почти все книги, что я ей подарила, даже свою первую французскую». И пишет дальше, подводя итог: «Мне чужда ее природа: поверхностная, применяющаяся, без сильных чувств, без единого угла. Это не возраст, это — суть, вскрывшаяся с той минуты когда она вышла из-под моего давления, стала — собой».
Восторженному духу статьи Али не могло помешать то «мелкое и частное», что тоже имело место в течение этих «четырех месяцев». Уже под праздник Первомая, 30 апреля, был арестован Иосиф Гордон, парижский друг Али, вернувшийся в Москву раньше нее; «в жургазовском журнальчике „Revue de Moscou“, выходившем на фр<анцузском> языке для заграницы», состоялось ее знакомство с истинными требованиями сталинской цензуры; был получен запрет на работу для журнала «France — URSS»; оказалась неизбежной обязанность подавать «отчеты о настроениях» сотруднице НКВД, а когда ту арестовали — другому сотруднику, позже — третьему.[62]
19 июня 1939 года, когда Марина Ивановна через два года после отъезда Али вновь увиделась с ней, за радостью встречи, знакомством с появившимся у Али другом Самуилом Гуревичем мать чутко уловила, что дочь темнит, что ее веселье не совсем безмятежное. Отсюда слова Цветаевой о своем впечатлении, записанные в тетради год спустя после ареста Али и Сергея Яковлевича: «Энигматическая Аля, ее накладное веселье». В течение двух лет на родине на глазах Али Москва не только продолжала строиться, награждать за заслуги, принимать парады, расправляться с изменами, но накапливалось и то «мелкое и частное», во что совсем не обязательно следовало посвящать мать.
Эмма Герштейн была старше Али на девять лет. Никуда не уезжавшая из Москвы, кроме как в отпуск или в командировку, она ощущала и переживала обстановку на родине иначе. Она была одной из первых, кто услышал из уст Мандельштама его поразительные по точности и смелости стихи о Сталине:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Уже в университете Эмма была в стороне от вузовцев. «В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле».
Традиционное напутствие ректора МГУ в 1925 году не звучало для выпускников оптимистически, поскольку он, по словам Эммы Григорьевны, «признал, что университет не дал нам в руки никакой специальности: „Лучшее, на что вы можете рассчитывать, это на место бухгалтера“, — горько пошутил он».
Благодаря каким-то связям отца, помощи подруги, знакомых молодая Эмма с большим трудом устраивалась на скромные, далекие от ее интересов службы, с которых ее сокращали, увольняли или она, не выдержав, увольнялась сама. В каком-то издательстве, вспоминает она, «взяли на место секретаря литературного отдела комсомолку, которая с большим достоинством покрикивала на „сильный пол“: „Рукам воли не давай, а то…“ <…> Комсомолка начала самостоятельную работу в отделе, трудясь над редактированием политических брошюр. Я же своей пышной от природы прической, грустным лицом и неуместно острым языком вызывала только раздражение. <…> А вокруг все были „при деле“».
У нее были периоды безработицы, простоев, болезней, отчаяния. «Хуже всех было гуманитариям. Здесь больше всего чувствовалось насилие над мыслью. Все было заменено марксистскими концепциями, неумело декретированными до мелочей. Это приводило к отсеву. Многие педагоги бежали из школы на нейтральные профессии — стенографисток, чертежников-конструкторов, механиков, бухгалтеров…»
«„Как можно в такое время ничего не делать?“ — спрашивали одни. „Ничего не знает, ничего не умеет, а все критикует“, — говорили другие. <…> „Надо уметь приспосабливаться, писать так, как положено“, — преподносили третьи нехитрую житейскую мудрость. Но вот этого я как раз и не умела…»
Как ни стремилась Аля догнать и перегнать тех, кто успешно освоил эту премудрость — быть первой ученицей, ей это не помогло. Позже она напишет: «Все это было суждено не нами». Предупреждал же ее Иван Алексеевич Бунин (когда она, легкомысленная и очаровательная вроде героини его рассказа «Легкое дыхание», весело говорила ему о своем отъезде в Россию), а она наивно удивлялась: «Потом тебя посадят… („меня? за что?“) — а вот увидишь. Найдут за что».
Однажды в марте 1931 года к нему в Грасс заехал незнакомый господин с «хорошо одетой» дамой, как оказалось, «прямо из Ленинграда. Он голландец, концессионер, она, его жена», — русская. «Рассказывали о России в таком духе:
Он (с акцентом). О, у нас все кипит! Все строится. В сорок дней мы строим город на месте болота. Россия залита электрическим светом, в портах грузятся корабли, вывоз огромный и как все приготовлено! Как доски распилены! (и т. д., и т. д.).
Говорили и о писателях. И. А. расспрашивал о Ал. Толстом, они рассказали, что он отлично живет, у него своя дача, прекрасная обстановка, что он жалеет здешних.
— А мы их жалеем, — сказал И. А.».[63]
В статье о дипломате-невозвращенце Федоре Бутенко ее автор В. Кейдан цитирует слова французского историка С. Дюллена о периоде 1935—1939 годов и затем продолжает: «…„контакты с зарубежным миром превратили советских дипломатов в глазах Сталина в потенциальных предателей“. В этот период Сталин довел до апогея чистку всего дипломатического и внешнеторгового корпуса, а также зарубежной агентуры ОГПУ/НКВД и Коминтерна».[64] Ариадна Эфрон, вернувшаяся из Франции, как и ее отец, зарубежный агент НКВД, внезапно объявившийся в Москве осенью 1937 года, идеально вписывались в определения «потенциальные предатели» и «агенты иностранной разведки».
В своей книге «Скрещение судеб» М. И. Белкина сообщает (без указания с чьих слов), что на следующий день после ареста Али, то есть 28 августа 1939 года, «Сергей Яковлевич отправился на Лубянку добиваться приема у высокого начальства. <…> И там, действительно, Сергей Яковлевич требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и там он сказал:
— Ни одна разведка в мире так бы не поступила!!»
Неужели он в самом деле мог так необдуманно сказать?! Ведь это откровенное саморазоблачение — сообщить, что он знает, как поступают в других, стало быть, иностранных разведках!
От Сергея Яковлевича, арестованного 10 октября 1939 года, во время изматывающих допросов в разных тюрьмах в апреле 1940 года потребовали показаний на тех эмигрантов, кого он завербовал для работы в советской разведке. «Всего Эфрон называет около тридцати человек, которых он привлек с 1932 по 1937 год в Париже к секретной работе для НКВД».[65] Сказал и об Анатолии Чистоганове, который «выполнял работу по внешнему наблюдению за Седовым (сын Троцкого), но провалился и был замечен им. Седов обратился к французской полиции, которая задержала его, допросила и отпустила».[66] Если бы Чистоганов оказался в числе тех, кто вернулся в СССР, он мог повторить на допросе в Москве то же, что говорил в парижской префектуре полиции об Эфроне (с его собственных слов): что он «является членом частного агентства, в обязанности которого входит информирование одного иностранного правительства о давних русских эмигрантах, которые желали бы вернуться в Россию». Дальнейшая судьба Чистоганова неизвестна, и вопросов, о каком именно «одном иностранном правительстве» говорил ему Эфрон, не последовало. Но Эфрон мог таким же образом представляться и другим завербованным, которые были, как и он, арестованы в Болшеве и в Москве.
Впрочем, справедливо пишет М. И. Белкина, «все это не имело ни малейшего значения, Сергей Яковлевич давно уже ходил „на коротком поводке“, и участь его была предрешена»: в начале октября Сергея Эфрона, воплощенного в лирических стихах Цветаевой 1918 года в образ «белого лебедя», увез «черный ворон», как до него — в конце августа — Алю.
В тюремной камере на Лубянке, куда поместили Ариадну, одной из заключенных оказалась Дина (Надежда) Канель, сестра Ляли (Юлии) Канель, которая после ареста находилась в другой тюрьме. Это были дочери известных, уже умерших к этому времени врачей Вениамина Яковлевича и Александры Юлиановны Канель. Покойная мать сестер обвинялась в том, «что она работала сразу на три европейские разведки: на немецкую, французскую и польскую (возила Каменеву в Берлин, Калинину в Париж, а в Варшаву заезжала к сестре, вышедшей замуж за поляка еще до революции!). <…> Канель вовлекла в шпионскую работу и дочерей — Дину и Лялю, и после ее смерти Ляля с мужем совершила поездку за границу специально для того, чтобы продолжить шпионские связи, налаженные матерью».[67] О скончавшейся 8 февраля 1936 года А. Ю. Канель Эмма Герштейн пишет в «Мемуарах», что она была другом и спутницей жизни ее отца «с самых первых лет революции. Она умерла при странных обстоятельствах, почти скоропостижно».
И продолжает: «Мой отец потерял друга — опору в жизни, и любимую женщину, излучавшую для него свет». Когда отец Эммы Григорьевны был тяжело болен и дочь «навещала его в Кремлевской больнице, к нему в палату вошла Александра Юльяновна. Какими преданными, полными любви и надежды глазами смотрел на нее отец!»
В протоколах допросов Дина Канель вычеркивала строки, где значилось, что ее мать «сожительствовала с хирургом Герштейном и с Демьяном Бедным. А Ляля жила с Ворошиловым, Калининым, и шел длинный список ее любовников! Дина <…> все отрицала и все вычеркивала из протоколов вплоть до слова „сожительствовала“, и писала, что мать с 1920 года была женой хирурга Герштейна, но официально в ЗАГСе они не были зарегистрированы».[68]
Эмма Герштейн тогда не догадывалась обо всей остроте переживаний отца, который казался постаревшим лет на десять. Ему многие искренне сочувствовали, в том числе В. Д. Бонч-Бруевич. «На волне несчастья» своего отца Эмма Григорьевна получила работу, существенно изменившую ее жизнь: Владимир Дмитриевич принял ее на работу «в недавно организованный им Литературный музей». Так она попала в «надлежащую колею» и стала трудиться в рукописных фондах Литературного, Исторического музеев, Библиотеки имени Ленина, а позже в ЦГАЛИ.
Ровесница и знакомая Эммы Герштейн Дина Канель, почувствовав взаимную душевную близость, была откровенной с младшей по возрасту Алей, которая, не особо распространяясь, говорила, «что ее обвиняют в шпионаже, не верят, что она добровольно захотела вернуться на родину». Она поняла на допросах, что отец уже сидит, страдала за него, страшилась, что посадят мать «и та невесть что может наговорить, она ничего не понимает!..». Под вечер им было положено вышагивать двадцать минут в день «на прогулке по крыше — где по углам часовые». Они читали про себя стихи, потом стали заучивать последовательно главу за главой «Евгения Онегина».[69] Аля пересказывала «Пиковую даму» одной заключенной. Другая арестованная, совсем юная, попавшая позже в одну камеру с Алей, вспоминала: «Она очень много рассказывала мне о Франции, о Париже. Всякие произведения пересказывала. „Тристан и Изольда“, „Нибелунги“». В вагонном отсеке без окон, с зарешеченной дверью в коридор «Аля всю дорогу пересказывала уголовницам романы, придумывала смешные истории», вспоминала одна из четырнадцати женщин, втиснутых в узкое купе столыпинского вагона. На этапах, в лагерных бараках, пересыльных тюрьмах нашлось применение Алиным обширным знаниям, ее великолепной памяти и дару рассказчицы.
Когда во Франции многие из эмигрантского окружения жалели умную, гармоничную, талантливую, начитанную Алю, считая, что Марина Ивановна слишком деспотична, требовательна и несправедлива к дочери, Цветаева на это отвечала: «Немудрено быть умным, выросши со мной, начитанным, выросши со мной». (Много позже сама Аля подтвердит: «…какой ребенок в руках такой матери не оказался бы вундеркиндом??»[70])
Самое дорогое в тюрьме для Али заключалось в том, что с Диной можно было говорить о Муле, от которого ее оторвали «в самый разгар любви». Дина знала его еще со студенческих лет, он был женат на ее школьной приятельнице Шуре Левинсон. Аля называла его мужем, потому что Муля просил Алю стать его женой уже в конце мая 1938 года. Для влюбленной Ариадны этот год был счастливейшим в жизни, а Эмма Герштейн в «Мемуарах» называет 1938 год «ужасным» и «проклятым».
Незнакомая с ним лично М. И. Белкина пишет о Самуиле Гуревиче: «Он работал сначала в правлении Жургаза вместе с Кольцовым. Жургаз объединял 45 изданий: газеты, журналы, издательства. Кольцов был председателем, Гуревич — секретарем. Потом Жургаз расформировали, и Муля перешел работать в журнал „За рубежом“ опять же вместе с Кольцовым. Он блестяще знал языки, английским владел как родным».
В середине декабря 1938 года М. Е. Кольцов был арестован, из него выбивали показания на себя и на ближайших сотрудников. Следствие интересовала «группа редакционных и литературных работников, частью аполитичных, частью чуждых советской власти, являвшаяся в своей совокупности группой антисоветской».[71] В протоколе допроса Кольцова в качестве основного состава группы перечислены фамилии десяти человек, среди них — С. Д. Гуревич.
Насколько он был откровенен с Алей? Считал ли он необходимым или находил лишним говорить, что был исключен из партии еще в 1929 году (год высылки Л. Д. Троцкого из СССР) за «троцкистский уклон», что трижды подавал прошение о восстановлении? Был восстановлен и снова исключен? Самуил Гуревич заклеймил себя тем, что «в прошлом был активным троцкистом и лично знаком с семьей Троцкого, с сыном которого, СЕДОВЫМ, он вместе воспитывался в школе».
Эмма Герштейн, конечно, знала Самуила Гуревича с тех пор, когда они учились в одной школе на Знаменке. «О, это был фрукт!» — цитирует ее слова Руфь Вальбе в разговоре об избраннике Али и повторяет то, что она слышала от разных людей, в том числе и от Герштейн: «Все его знавшие говорят, что был он элегантным, остроумным, интересным. Аля считала его очень умным. Муля родился в Швейцарии, потом его родители уехали в Америку и, когда произошла революция, вернулись в Россию. Он был 13-летним подростком. Черт его догадал поселиться вместе с сыном Льва Троцкого. Можете себе представить, как здесь на него давили, как заставляли каяться…»
Очевидно, именно Самуил Гуревич, хотя Герштейн в повествовании о своей первой любви не называет его по имени, был тем товарищем Льва Седова, который довольно рано женился, и им приходилось «жить втроем в одной комнате». В 1925 году в Ялте Эмма заметила, что в компании со Львом Седовым был «тот жгучий брюнет в кожаной куртке, с которым Лева учился на рабфаке и жил с ним в одной комнате».
Все самые близкие и самые дальние родственники и свойственники Л. Д. Троцкого, друзья, знакомые, в том числе случайные, друзья знакомых и знакомые друзей, не занимающиеся никакой политической деятельностью, люди разных профессий, вполне верноподданные граждане — у себя на родине или за границей рано или поздно — были обречены. Если кому-то случайно удалось уцелеть, то эти случаи единичные.
Таким образом, Сергей Эфрон выполнял в Париже почетную миссию, возложенную на него органами НКВД, выслеживая ближайшего родственника Троцкого — его старшего сына, верного друга и сподвижника.
Вряд ли Сергей Яковлевич знал, что тот, кого полюбила его дочь, так неосмотрительно учился в одной школе и на рабфаке с объектом его наблюдений и даже дружил с ним. И сколько бы потом Муля ни выступал на партийных собраниях и чистках с большими покаянными речами и подробными описаниями своей былой антипартийной работы, сколько бы ему ни удавалось временно отбиваться, все равно оставалось незыблемым, что он разносит антисоветскую троцкистскую клевету.
«Шпионку» Алю (она была осуждена за шпионаж постановлением Особого совещания при НКВД в середине 1940-го) оторвали от ее любимого «троцкиста», который должен был, как любящий Ариадну Тезей, с ней расстаться, но совсем не ради ее грядущего «небожительства». Аля получила восемь лет ИТЛ и, таким образом, разделила участь 65 727 отправленных в лагеря и тюрьмы из 71 806 осужденных в текущем 1940 году. В 1937 году, когда она вернулась на родину, пропорции были куда более внушительными: осуждено 790 765, из них в лагеря и тюрьмы отправлены 429 311.[72] В той же справке приводятся сведения, что 30 % осужденных — уголовники. Сколько процентов составляли женщины из разбитых пар, принесенные, как Аля, в жертву, обреченные на разлуку, чаще всего вечную, статистика умалчивает. Но известны отдельные случаи.
Например, в 1937 году была арестована и приговорена к тем же восьми годам ИТЛ Генриетта Рубинштейн — ровесница Али. Летом 1934 года в Сочи, будучи студенткой, она познакомилась с 26-летним инженером Сергеем. Их курортный роман не закончился с отъездом в Москву. Только перед ЗАГСом в феврале 1935 года она узнала, что ее избранник — младший сын Троцкого Сергей Львович Седов. Ее напуганные родители решительно отговаривали дочь от брака с ним, но она не послушалась.
Из-за «неурегулированного жилищного вопроса», уже будучи мужем и женой, они встречались лишь изредка, но спустя месяц молодожена арестовали, сослали в Красноярск. Как он тосковал, как ждал ее, какое он придумал нежное обращение к ней в письмах: «Милая моя Ресничка!..» Она сумела приехать к нему осенью. В ссылке им было отпущено несколько месяцев совместной жизни, оба смогли устроиться на работу и ждали ребенка. На шестом месяце беременности она уже ходила под окнами тюрьмы, он видел ее в щель оконного намордника, а она его больше никогда не видела. Вскоре его увезли, и она вернулась в Москву. Ее не спасло, что родившуюся дочку она записала на свою фамилию, что развелась с мужем. После ареста — семь месяцев Бутырской тюрьмы, потом по приговору Особого совещания при НКВД СССР — восемь лет ИТЛ «„за к.-р. троцкистскую деятельность <…> “. На стандартном штампе о направлении в лагерь отметка „Колыма“».[73] Десять лет она провела в Колымских лагерях и почти столько же в ссылке на Колыме. Осиротевшую девочку растили родители ее матери, а когда в 1951 году их — бабушку 65 лет и дедушку 71 года — тоже арестовали в ходе «борьбы с космополитизмом» и за «родственные связи с Троцким», то 14-летняя Юля попала в детприемник, потом ее привезли на пересылку, и втроем, два старика и девочка-подросток, голодали в Усть-Тарке, на западе Новосибирской области, в крайне убогой обстановке два года.
Ариадна, уже находясь в тюрьме, очевидно, еще не совсем проснулась, если говорила Дине Канель и писала ей в более поздние годы: «Хотя я в тюрьме, но я счастлива, что вернулась в Россию, что у меня есть Муля! Только очень жаль, что у меня нет от него ребенка. Я готова была хоть в тюрьме родить — только бы сын от него!»
Дети рождались и в тюрьмах и в лагерях, беременным женщинам даже предоставлялись послабления по работе, и многие к этому стремились, но на что были обречены дети? Свидетельств достаточно, например приведенный Л. З. Лунгиной рассказ Люси Товалевой — ее школьной подруги, которая «провела десять лет в карагандинском лагере. То есть сначала несколько месяцев в Бутырской тюрьме — сорок женщин в пятнадцатиметровой камере, ночью не повернешься на другой бок и все прочее, а потом лагерь в Караганде <…>. <…> Чтобы ее не изнасиловали другие зэки, Люся сошлась с заключенным намного старше ее, который мог ее защитить. Вскоре у них родилась дочь. По закону Люся не могла оставить ребенка у себя. Девочку забрали в особые ясли, в шести километрах от лагеря. Матери имели право кормить детей, но не могли оставаться с ними между кормлениями, поскольку нужно было работать. Люся бегала по нескольку раз в день туда и обратно по обледенелой дороге. Она была совершенно измождена и не понимала, откуда брались силы. Потом у нее кончилось молоко, и ее дочка умерла от голода».[74]
Разумеется, нет ничего более желанного и естественного для молодой женщины, как мечтать о ребенке от любимого и любящего человека. Но там, где оказалась Ариадна, скорее следовало радоваться, нежели сожалеть, что у нее нет ребенка. Ведь Аля с детства знала, что дети в нечеловеческих условиях, как ее сестра в Кунцевском приюте, болеют и умирают; она со своих 12 лет, когда родился Мур, знала, что` значит растить ребенка. «Энигматическая Аля…»
«ВОТ ТАК СЛОЖИЛОСЬ»
Любящий Муля писал Але, что изо всех сил старается «ликвидировать разлуку»: «По адвокатской линии идет сложная титаническая борьба… В данный момент более краткого пути из лабиринта нет…» На свободу Ариадну он не вывел, но жизнь ей спас, когда до него дошла весть, что ее отправили в один из самых гибельных штрафных лагерей за отказ стать осведомителем. Он добился ее перевода в Мордовию, в более мягкий как природный, так и рабочий климат. К моменту выхода в 1947 году на кратковременную, как оказалось, свободу у Ариадны не было ни матери, ни отца, ни брата. И «рассчитывать на Мульку» она тоже уже не могла: «…ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д.».
«Все́ плакали, и если кровь болит…
Все́ плакали, и если в розах — змеи»…
Но был один — у Федры — Ипполит!
Плач Ариадны — об одном Тезее!
Когда в 1955 году «измученной ездовой собакой», по словам самой Ариадны Сергеевны, из туруханской ссылки она вернулась в Москву, то уже не было в живых и «бывшего мужа». Как и в марте 1937 года, ее приняла Елизавета Яковлевна, давно обитавшая с Зинаидой Митрофановной. В первое же лето по возвращении, пока обе тетушки — «(одна родная, со стороны отца, вторая — пришлая, но с родной наравне)» — были на даче, Аля начала разбирать материнский архив, тогда же начались ее бесконечные хождения в прокуратуру. Только 3 октября 1956 года она получила в Военной коллегии Верховного суда справку о посмертной реабилитации отца. Она никогда не сомневалась в его благородстве и мужестве, ни разу не поставила под сомнение его деятельность. С коллегами погибшего отца жизнь сводила ее постоянно в разных ситуациях. Например, когда из Рязани, где ее после лагеря приютили друзья Гордоны, она осмеливалась без разрешения наведываться в запрещенную ей Москву. «Как-то она приехала к теткам и заметила, что за ней „хвост“, увидела в окно „топтуна“, который ходил по двору. Она тут же вызвала Мулю, и тот увез ее на машине». Или в другой раз, когда Алю в московской квартире у именинницы Нины Гордон выследила бдительная соседка — вдруг явился участковый с целью проверки присутствия посторонних, и «постороннюю» Алю, накинув на нее шубу, едва успели выставить на балкон. Опять спасал все еще всесильный тогда Муля: приехал за ней, отвез на вокзал, купил билет, посадил в поезд.
С гэпэушниками, как их называет Эмма Герштейн в своих «Мемуарах», у нее было немало пересечений: на отдыхе в Геленджике за ней приударил один молодой военный — немного делился своими подвигами, предоставил талончики на обед в особом зале, раздобыл без очереди билет на поезд, шепнул на прощание: «Вы поаккуратней болтайте, с вами едет член коллегии ГПУ». В другой раз, когда она сама покупала билет на поезд в «Метрополе», ее поразило их количество «в очередях в кассах дальнего следования. Все залы были залиты голубым цветом их фуражек». На ее глазах все «мрачнее и нервознее» становился выдающийся ученый и поэт Борис Сергеевич Кузин, от которого систематически, с угрозами и шантажом требовали сделаться секретным агентом. Сама она, по крайней мере дважды, едва избежала «засекречивания»: в 1940 году, устраиваясь на работу в ГАФКЭ — архив, находящийся «в ведении НКВД»; и позже, когда, по ее словам, «страсть исследователя» взяла над ней верх и ради работы в архиве Наркоминдела она решилась «войти в систему». Но ее неожиданно остановил «тривиальный и тертый советский литературовед» И. В. Сергиевский, который вдруг раскрылся перед ней с «подлинно человеческой стороны», когда сказал доверительно: «Туда не надо идти. <…> …сегодня вам поручат архив, а завтра могут дать другое задание».
Она описала ночной обыск в кабинете отца, слежку за Мандельштамом, который, идя вместе с женой вечером от Харджиева ей навстречу, «не меняя положения головы и почти не шевеля губами, произнес: „Мы не знакомы, мы не знакомы“». Харджиев открыл Эмме Григорьевне дверь «с потемневшим лицом. „Они привели с собой шпика“…». Эта встреча, незадолго до второго ареста Осипа Эмильевича, оказалась последней.
На Эмму Герштейн как на слушательницу стихов Мандельштама «О Сталине» было заведено досье, но, как говорится, Бог пронес, она отделалась только (!) тем, что ее сразу же уволили из «Секции научных работников ВЦСПС» со словами: «Не нужно сдавать дела. Уходите сегодня же» — и в течение долгих лет «во всех инстанциях, отделах кадров, редакциях, квалификационных комиссиях и в Союзе писателей» она «слышала только одну фразу „вам отказано“».
Весной 1961 года И. Г. Эренбург ознакомил Алю с пока ненапечатанными страницами своих воспоминаний, где говорилось о ее родителях. Обдумав, Ариадна, обратилась к нему с просьбой: «если есть еще время и возможность», то необходимо «уравновесить» образ и судьбу отца. «Он был человеком и безукоризненной честности, благородства, стойким и мужественным. Свой белогвардейский юношеский промах он искупил огромной и долгой молчаливой, безвестной, опасной работой на СССР, на Испанию, за к<отор>ую, вернувшись сюда, должен был получить орден Ленина. Об этой стороне отца необходимо хотя бы обмолвиться…»
Эмма Герштейн, продолжая дружить с Елизаветой Яковлевной, если и пересекалась с Ариадной Эфрон, то крайне редко. Обе много работали, старели. Здоровье Али было сильно подорвано в «командировке», «эвакуации», «местах не столь отдаленных», как называла она в письмах лагеря и ссылку, сил становилось все меньше с каждым годом, а то и месяцем. Она посвятила свою жизнь долгой и трудной подготовке к изданию сначала первой книги стихов Марины Цветаевой, затем — второй. Готовила журнальные публикации отдельных произведений, писем.
Возмущаясь появляющимися на Западе недостоверными и даже лживыми, с ее точки зрения, воспоминаниями современников о Марине Цветаевой, она сочла необходимым писать собственные, уделяя значительное место в них не только матери, но и отцу. Осенью 1973 года Ариадна Сергеевна жаловалась Елене Коркиной: «Я ничего не могу сказать о работе своего отца. Написать, что Цветаева была женой советского разведчика, нельзя, потому что этого советского разведчика расстреляли не японцы, как Зорге, а советские, и этого они простить не могут — кому? — да ему! да мне…
И поэтому, имея договор в кармане, я не пою и не пляшу, а я в отчаянии, потому что не знаю, как писать, обходя все это». Так «с великим напряжением под давлением „самоцензуры“»[75] она написала «Страницы былого» — для журнала «Звезда».
Заботясь о будущей пенсии, она трудилась для заработка над изнуряющими ее переводами. Занималась приведением в порядок материнского архива для его дальнейшей передачи в государственный и приняла решение, согласно которому архив Цветаевой мог быть открыт не ранее чем через двадцать пять ее посмертных лет.
К счастью, Ариадна Эфрон не была одинока в осуществлении заветной мечты — издать должным образом и под ее контролем творческое наследие Марины Цветаевой на родине. В течение многих лет с ней самоотверженно сотрудничала Анна Александровна Саакянц, которая после основной редакторской работы в издательстве ходила в спецхран тогдашней Ленинской библиотеки, чтобы переписывать из эмигрантских изданий недостающее в архиве Цветаевой, — и эта работа доставляла ей радость.
Переписывали, конечно, не только профессионалы — редакторы, издатели, коллекционеры, — но и те, кого Цветаева однажды «взяла в оборот» и уже не отпускала. Кто-то добывал и переписывал с редчайших прижизненных изданий 1920-х годов, кто-то — со списков, а когда (буквально героическими усилиями дочери поэта) увидели свет две книги — «Избранное» (1961) и синий том «Избранные произведения» (1965) в «Библиотеке поэта» — переписывали из них, часто не вынося из дома счастливого владельца или в читальном зале серьезной библиотеки.
Об этом вспоминает Е. Б. Коркина: «1968 год. Мне двадцать лет, я работаю машинисткой в канцелярии Большого театра. <…> …в Ленинской библиотеке — в двусветном зале Пашкова дома, где тогда был Юношеский зал, — я переписываю синюю „Библиотеку поэта“ 1965 года». Если судить по тому, сколько с тех пор Елена Баурджановна сделала для публикации не только наследия Цветаевой, но и ее семьи, то объяснить такой подвиг можно, «если бы не захватанность и не страшность этого слова (не чувства!)», говоря словами поэта Марины Цветаевой, только любовью.
На той же волне молодая Лена Коркина искала адрес дочери Цветаевой — сначала московский, потом тарусский, мечтала о знакомстве, чтобы, когда можно, быть рядом с Ариадной Сергеевной, слушать ее, разговаривать с ней, помогать, доставлять ей радость.
Анна Саакянц, которая в дальнейшем стала исследователем жизни и творчества Цветаевой, писала об Ариадне Сергеевне как о необыкновенно талантливой, интересной, артистичной, одаренной, неисчерпаемой и в то же время не во всем последовательной личности. Во время их долгой совместной работы ее удивляло многое: при всем доверии во время сверки текстов тетради матери «из рук не выпускала»; «считала себя вправе скрывать то, что полагала необходимым скрыть, а также домысливать на свой лад то, что, по ее мнению, было необходимо, и творить легенды»; менее всего желала обнародования материнских писем к разным лицам; старалась «утаить, затушевать, смягчить, „корректировать“ мать, „исправить“, сократить» — все это Анна Саакянц относила на счет дочерней «священной ревности».
Совсем кратко, сердечно и крайне деликатно Анна Александровна касается «переживаний дочери», «которая неизбывно ощущала свою вину перед родными, вольную или невольную. <…> Ариадна Сергеевна с горечью вспоминала, что в молодости уходила из дома — „из-за трудного маминого характера“, что не простилась с нею, когда ее увозили из Болшева — навсегда. „Если б мама была жива — пусть парализованная, неподвижная, я не отходила бы от нее ни на минуту!“ — однажды вырвалось у нее».
Благодаря Анне Александровне можно почти услышать, как Ариадна Сергеевна читала стихи матери. Особенно выразительно она описала чтение одного «из самых выстраданных, матерью и ею самою, стихотворений — „Страна“ (1931):
С фонарем обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет…
Тихий драматизм чтения, по мере приближения к финалу, нарастал <…>. (Напряженная, почти мучительная пауза перед последней строкой:)
— Как и той меня».
Ариадна Эфрон не сочла возможным включить это стихотворение в состав двух книг Цветаевой.
В устных рассказах, записанных Еленой Коркиной, есть один совершенно сказочный под названием «Господин Уодингтон». Богатый и щедрый англичанин-меценат, увидев в Ариадне — очень способной ученице художественной школы при Лувре — посланную Небом дочь, как две капли воды похожую на его покойную жену-художницу, предложил ей обеспеченную жизнь в Лондоне, опекунство, наследство, помощь родителям, любую учебу, «ну, и все прочее». Как говорят во Франции, слишком прекрасно, чтоб это было правдой.[76] Возможно, что это был такой же художественный вымысел, как очерк Ариадны Эфрон «Самофракийская победа». Рассказ про англичанина заканчивается вопросом слушательнице: «И вот подумай, как иначе — совсем иначе — могла сложиться моя жизнь, прими я предложение господина Уодингтона, — удивительно, правда?» Если в этом рассказе была доля правды, то Аля прошла мимо предоставленного ей однажды судьбой «загадочного момента», который гипотетически мог спасти всю ее семью. Но тогда бы, конечно, она не встретила Мулю…
Цветаева не раз, оглядываясь на разные события своей жизни, как в тетрадях, так и в письмах разным адресатам говорит о себе вполне откровенно: «…(дура я была!)»; в «Повести о Сонечке», рассказывая про поляков-квартирантов, приходит к выводу, «что они были неплохие люди, а я — большая дура». Позволила ли Аля подумать или даже сказать так о себе?
Ирина Емельянова, знавшая со своей юности в течение двадцати лет Ариадну Эфрон, задается вопросами, которые так и остались без ответа: «…что проживала она внутренне эти последние, такие уединенные годы, что передумала она за них, изменилось ли ее отношение к тому, чему принесла она такую жертву? Я не знаю»[77]; «Открылись ли у нее глаза? <…> Как бы там ни было — она предпочла глаза закрыть»; «Не может человек ее сердца произнести: „Лес рубят, щепки летят“, „Не в белых перчатках делают революцию“. А ведь произносила»; «О Франции, эмиграции говорила всегда горько, недобро», «парижские комнатенки вспоминались горше», чем нары и камеры. Еще Ирина Ивановна удивлялась и сожалела, «что никогда не говорили мы с ней всерьез о смысле жизни, о ее идеалах. Все шуточки…».
Молодой Коркиной, еще до ее личного знакомства, рассказывала об Ариадне Сергеевне соседка по дому, оказавшаяся как-то в ее обществе: «Разговор зашел о вере. Спросили Алю. Чуть улыбаясь уголком рта, она ответила: „Я придерживаюсь взглядов, которые рекомендует ЦК партии“, — и все! <…> Резковата, замкнута, неразговорчива, иронична, нарочито держится в тени».
Руфь Вальбе вспоминала: «У нас с ней политических разговоров не было. Но как-то, едучи в машине, она сказала: „Советская власть, которая подарила нашей семье счастливую жизнь…“ <…> Для меня это высказывание — прямое. Я знаю, какой счастливой была жизнь Цветаевых-Эфронов».
Жаль, что в своих воспоминаниях Ирина Емельянова не все договаривает, например, когда она передает рассказ подруги Ариадны: «…за год до смерти, по какому-то звонку, поехала она, уже с трудом, на другой конец Москвы, а вернувшись, без единого слова сняла и спрятала портрет загорелого смеющегося человека, все годы висевший у ее изголовья». Почему сняла? Что узнала? «Энигматическая Аля…»
В конце 1962 года Ариадну Эфрон приняли в Союз писателей, а хлопоты и поиски денег на квартиру в писательском кооперативе начались еще раньше. Из-за перегруженности работой, нездоровья, многочисленных дел и забот только в ноябре 1963 года состоялся первый переезд на зиму в московскую квартиру, и Ариадна Сергеевна стала проживать по адресу: 2-я Аэропортовская улица, д. 16 (после 1969 года Красноармейская улица, д. 23).
Эмма Герштейн всегда продолжала свои многолетние архивные изыскания, трудилась над книгой «Судьба Лермонтова», над его «Героем нашего времени», занималась текстами и биографиями Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой, Льва Гумилева, Сергея Рудакова и др. В Союз писателей ее приняли только в 1965 году. В том же кооперативе «Советский писатель», что и Аля, она смогла купить квартиру в 1966 году и с тех пор проживала по адресу: 2-я Аэропортовская ул., д. 18 (после 1969 года Красноармейская улица, д. 29).
Живя по соседству в течение десяти лет, наверное, при случайных встречах они здоровались, но ни одна из них не могла знать, как Сергей Эфрон, любимый безупречный отец Али, выслеживал Льва Седова, нежно любимого юной Эммой. Реальный «момент судьбы» связал их таким неведомым образом.
Когда в санатории «Узкое» осенью 1928 года молодая Эмма Герштейн в финале одного «душевного разговора» с Осипом Эмильевичем Мандельштамом спросила его: «Правда, я несчастна?», он внимательно и серьезно посмотрел на нее и сказал: «Да, вы несчастны. Но знаете? Иногда несчастные бывают очень счастливыми».
«Впоследствии, — пишет мемуаристка, — на протяжении всей моей жизни я только и делала, что убеждалась в правильности этого афоризма». История безответной первой любви Эммы Герштейн полностью подтверждается этим парадоксальным на первый взгляд афоризмом поэта — ответная любовь стоила бы ей жизни.
1. Отрывки из воспоминаний, кроме других, оговоренных в сносках случаев, цит. по: Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб., 1998.
2. Здесь и далее цит. по: Записные книжки Анны Ахматовой (1958—1966). М.—Торино, 1996.
3. Здесь и далее тексты и комментарии к ним цит. в основном по: Цветаева М. И. Собрание сочинений. В 7 т. М., 1994—1995. Курсив и ударения в тексте — из печатного источника. Не вошедшие в указанное Собрание сочинений записи цит. по: Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2 т. / Сост., подг. текста, предисл. и примеч. Е. Б. Коркиной и М. Г. Крутиковой. М., 2000.
4. Августа (Августина) Филипповна Даманская (1875—1959) — прозаик, журналист, переводчик, литературный критик.
5. Даманская А. «Сын памятника Пушкина»: На вечере Марины Цветаевой о великом поэте // Сегодня (Рига). 1937. № 65. 6 марта.
6. Здесь и далее отрывки из высказываний современников цит. по: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. В 3 кн. М., 2002.
7. Здесь и далее цит. по: Эфрон Г. С. Дневники. В 2 т. М., 2007.
8. Здесь и далее цит. по: Эфрон А. С. Моя мать Марина Цветаева. М., 2016 (https://litlife.club/books/246473/read?page=49&ysclid=mf6lsi7x6n517190261 (дата обращения: 06. 09. 2025)).
9. Здесь и далее цит. по: Белкина М. И. Скрещение судеб. М., 2008.
10. Судя по записи в Дневнике Мура: «Сегодня вечером придется мне с матерью тащиться к ее подруге Соне…», встреча произошла «9/XI—40».
11. Здесь и далее цит. по: Цветаева М. И. Письма. В 5 т. М., 2012—2016.
12. В «Дневнике № 10» в записи от 11 октября 1941 в списке книг, купленных им «у Крученыха», Мур называет и «книгу стихов А. Ахматовой („Из шести книг“)».
13. Цит. по: Ильина Н. Дороги и судьбы. Автобиографическая проза. М., 1985. С. 305.
14. Цит. по: Ахматова А. А. Сочинения. В 2 т. Т. 2. Проза. Переводы. М., 1987.
15. Здесь и далее цит. по: Чернова-Андреева О. В. Холодная весна: годы изгнаний: 1907—1921. М., 2022.
16. А. Б. Из истории одной школы (5 шк. МОНО им. Калинина) // Пионерская правда. 1926. 7 ноября.
17. Митрофанов А. В классах и в карцерах: Традиции и образовательные стандарты первых московских гимназий // https://moskva.bezformata.com/listnews/v-klassah-i-v-kartcerah/1206963/ (дата обращения: 15. 09. 2025).
18. Герштейн Э. Поэт поэту — брат. Секреты Ахматовой // Знамя. 1999. № 10.
19. Коган Е. «Кроме литературы, у нее не было другой жизни»: Эмма Герштейн в воспоминаниях Сергея Надеева // https://www.liveinternet.ru/users/4995290/post437120045/ (дата обращения: 18. 09. 2025).
20. Здесь и далее цит. по: Эмма Герштейн: цитаты из жизни / Предисл. В. Александрова, публ. В. Александрова и С. Надеева // Новая Юность. 2015. № 1.
21. Очевидно, речь идет о том же верблюде, которого описал В. Ф. Ходасевич в очерке «Белый коридор»: «Тут же порой стояли просторные розвальни, запряженные не более и не менее, как верблюдом. Это клоун и дрессировщик Владимир Дуров явился заседать тоже.
Иногда можно было видеть, как по Воздвиженке или по Моховой, взрывая снежные кучи, под свист мальчишек, выбрасывая из ноздрей струи белого пара, широченной и размашистой рысью мчался верблюд. Оторопелые старухи жались к сторонке и шептали:
— С нами крестная сила!» (https://ru.wikisource.org/wiki/Белый_коридор_(Ходасевич) (дата обращения: 24. 10. 2025)).
22. Владимир Васильевич Алексеев (1892—1919) — актер Мансуровской студии.
23. Вениамин Яковлевич Канель (1873—1919) — доктор медицины.
24. Герштейн Э. Заметы сердца // Знамя. 2002. № 1.
25. От eloquence (фр.) — красноречие, ораторское искусство.
26. Le Matin: derniers télégrammes de la nuit (Paris). 1938. 17 février. Р. 1 (https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k5858787). Имя Льва Седова в газете приводится в форме: Léon Sedov.
27. La clinique Mirabeau (фр.).
28. Rue Narcisse Diaz (фр.).
29. Peter Huber — швейцарский историк, журналист, писатель.
30. Daniel Künzi — швейцарский журналист, сценарист и продюсер документальных фильмов.
31. Марина Цветаева = Marina Tsvétaeva: песнь жизни: actes du Colloque international [de Paris], 19—25 octobre 1992 / Sous la direction d’E. Etkind et de V. Lossky. [Б. м., б. и.], 1996.
32. «Léon Sedov sous haute surveillance» (фр.) — глава из статьи швейцарских исследователей: Kunzi D., Huber P. Paris dans les années 30: Sur Serge Efron et quelques agents du NKVD // Cahiers du monde russe et soviétique. Vol. 32. No. 2. Avril—juin 1991. P. 285—310. (Данное примеч., а также примеч. 33, 35, 37, 41, 43, 45 и перевод с фр. мой. М. Л.)
33. Пьер Жан Мари Лаваль (Pierre Jean Mary Laval; 1883—1945) — французский политик, был премьер-министром (1931—1932, 1935—1936). Активный деятель коллаборационистского правительства «Виши» во время Второй мировой войны и его глава (премьер-министр) с 1942 по 1944.
34. «Лаваль не мог предвидеть такой решительный поворот линии Французской коммунистической партии и во время одной из бесед со Сталиным спросил его, что бы он посоветовал сделать, если коммунисты устроят обструкцию бюджету, отпускаемому на защиту безопасности государства. Сталин посмотрел на Лаваля с иронической улыбкой, вынул изо рта трубку и сказал: „Повесить их“. Видя, что Лаваль не поверил своим ушам, Сталин, широко улыбаясь, повторил те же слова и провел пальцами по горлу во избежание непонимания» (Koestler A. Hiéroglyphes. Paris, 1955. P. 390).
35. Лев Львович Седов (1906—1938) — старший сын Л. Д. Троцкого и Н. И. Седовой.
36. Письмо Льва Троцкого к Ж. Розенталю от 25 октября 1936 года // Trotsky L. Œuvrées. Paris, 1981. Т. 11. Р. 229.
37. Во время расследования убийства Игнатия Рейсса в начале сентября 1937.
38. Archives de la police française à Paris (Архивы французской полиции в Париже; далее — APP). Главное управление государственной безопасности. Отчет по допросу Анатолия Чистоганова, 2 ноября 1937.
39. Там же.
40. Там же.
41. Sankt Gallen или St. Gallen (нем.), Saint-Gall (фр.) — административный центр одноименного немецкоязычного кантона Швейцарии.
42. APP. Допрос Ренаты Штейнер, 1 октября 1937 года. С. 4.
43. В газетах публиковались фотографии Льва Седова.
44. APP. Допрос Ренаты Штейнер, 7 октября 1937 года. С. 10.
45. Николай Сергеевич Позняков (Поздняков) (1893 — ок. 1969) — поэт и переводчик. Учился в Поливановской гимназии вместе с С. Эфроном, В. Шершеневичем и С. Шервинским. Эмигрировал, жил в Константинополе, Риме, Берлине, в 1925 осел в Париже. Автор сборника «Стихи» (Берлин, [Б. г.]). Сотрудничал с советской разведкой. В конце 1930-х вернулся в СССР. В 1948 арестован. Освобожден после смерти И. Сталина.
46. APP. Допрос Дмитрия Смиренского, 26 августа 1938 года. С. 2.
47. Lequenne M. Les demi-aveux de Marc Zborowsky // Cahier Léon Trotsky. No. 13. 1983.
48. Hearing before the subcommittee to investigate the administration of internal security act and other internal security laws of the Committee on the Judiciary States Senate. 29 févr. 1956. Government Printing Office. Р. 89.
49. Цит. по: Сосинский В. Конурка (Об Алексее Ремизове, Александре Алехине, братьях Модильяни и других) / Публ. С. Сосинского-Семихата // Вопросы литературы. 1991. № 6.
50. Будучи инструктором Всеобуча, Рудаков совершил (по доброте душевной) должностное преступление: воспользовался бланком и печатью военкомата, чтобы дать своему другу отсрочку. Был арестован, после Бутырской тюрьмы получил назначение в штрафной батальон и погиб в первом же бою.
51. Вместе с Е. Я. Эфрон постоянно проживала З. М. Ширкевич, ее помощница и верный друг.
52. Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже // Осип Мандельштам и его время. М., 1995. С. 370—371.
53. Цит. по: Бабаев Э. Г. Воспоминания. СПб., 2000.
54. К сожалению, ни С. И. Липкин, ни А. И. Мошковский не уточняют, о какой именно книге идет речь, поскольку под таким названием их было две: «Версты» (стихи 1916; Вып. 1. М., 1922) и другая книга «Версты», вышедшая раньше (стихи 1917—1920; М., 1921; 2-е изд. испр. — 1922). Б. Л. Пастернак, потрясенный стихами из книги издательства «Костры», написал 14 июня 1922 Цветаевой, уже отбывшей в эмиграцию, восторженное письмо, послужившее началом их многолетней переписки.
55. Мошковский А. Георгий, сын Цветаевой // Октябрь. 1999. № 3.
56. Курсив в источнике.
57. Вглядеться в поступь рока. Интервью с Руфью Вальбе // Чайка. 2009. № 17 (148) (https://www.chayka.org/node/2464 (дата обращения: 15. 10. 2025)).
58. Здесь и далее цит. по: Коркина Е. Б. Ариадна Эфрон: рассказанная жизнь. М., 2022.
59. Цит. по: Последний этаж. Сб. современной прозы. М., 1989.
60. Здесь и далее цит. по: Эфрон А. С. История жизни, история души. В 3 т., М., 2008.
61. Пусть будет! (фр.)
62. А. Эфрон. Летопись жизни и творчества / Под ред. И. Башкировой // http://www.tsvetayeva.com/ariadna-efron (дата обращения: 27. 10. 2025).
63. Цит. по: Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. М., 1995.
64. Цит. по: Кейдан В. Выбор Федора Бутенко: судьба интеллектуала-невозвращенца в эпоху тоталитаризма // Запад — Восток: науч.-практический ежегодник (Йошкар-Ола). 2010. № 3.
65. Цит. по: Шенталинский В. А. Марина, Ариадна, Сергей // Новый мир. 1997. № 4.
66. Там же.
67. Там же.
68. С 1919 А. Ю. Канель была вдовой.
69. Из опыта заключенного в Бутырскую тюрьму (1949) Б. Хазанова: «Никакой связи с внешним миром, ни радио, ни газет; <…> Но зато тюрьма располагала превосходной библиотекой. Непостижимым образом в абсурдном мире следователей, ночных допросов, карцеров, фантастических „дел“ и заочных судилищ сохранялись реликты старомодной добросовестности. Раз в две недели в камеру входил библиотекарь. Арестанты могли заказывать книги по своему выбору. <…> Тюремная библиотека пополнялась за счет литературы, изъятой при обысках и конфискованной у владельцев. Книги отправлялись в узилище следом за теми, кто их написал» (Хазанов Б. Оправдание литературы. М., 2018. С. 224, 225).
70. Здесь и далее цит. по: Из писем Ариадны Эфрон (1970—1975) / Публ. И. Кудровой // Нева. 2011. № 3.
71. Здесь и далее цит. по: Фрадкин В. А. Дело Кольцова. М., 2002.
72. Цифры приводятся по справке МВД от11 декабря 1953 «Число осужденных по делам органов ВЧК—ОГПУ—НКВД—МГБ за 1921—1940 гг.» (История России. 1917—1940: Хрестоматия. Челябинск, 1994. С. 340).
73. «Милая моя Ресничка!..» Сергей Седов. Письма из ссылки. СПб., 2006. С. 32.
74. Цит. по: Лунгина Л. З. Подстрочник: жизнь Лилианы Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М., 2009.
75. Здесь и далее цит. по: Саакянц А. А. Спасибо Вам! Воспоминания. Письма. Эссе. М., 1998.
76. Trop beau pour être vrais (фр.).
77. Емельянова И. И. Легенды Потаповского переулка. М., 1997. С. 251, 252, 254, 256.