ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Александра Свиридова

Sic transit gloria mundi

Рассказ

 

Феликс умер утром, в доме отдыха в Пицунде. Вернее, его нашли утром мертвым, а умер он, может быть, даже ночью. Утром сестра, с которой он впервые с «до войны» поехал отдыхать вместе, не дождалась его к завтраку и постучала к нему в номер. Феликс не открыл. Дверь уже вскрывал второй ключ дежурной по этажу, а Верочка все надеялась, что вот — они откроют, а его там нет: загулял и появится сейчас в другом конце коридора усталый, невыспавшийся, но очень довольный собой — каким он обычно выходил из комнаты, где жил с Милочкой.

Милочку Феликс привез из Москвы сразу после первого курса; она тоже поступила в тот год в университет, но на экономический. Теперь их сын — двадцатипятилетний оболтус — оканчивал медицинский. Милочка всегда не могла разорваться между ними двумя, а сейчас, когда выпускные экзамены, она впервые резко обозначила выбор, отправив Феликса отдыхать. Феликс безумно нервничал перед каждым Мишкиным экзаменом. И в Пицунде, куда они звонили Феликсу каждый вечер, всякий раз, когда Мишка басил в трубку «отл.», Феликс облегченно вздыхал, клал трубку, шел к Верочке в номер и говорил:

— По-моему, он врет…

Верочка обыкновенно уже лежала. Ей приходилось вставать, набрасывать халат и еще долго стоять на пороге, выслушивая поток его извинений. Потом ей приходилось его утешать.

Верочка ложилась, натягивала одеяло до подбородка, усаживала Феликса на край кровати, брала его огромную лапищу своими сухими ладошками, а он непременно удивлялся, почему они такие холодные. Она уверяла, что они такие всегда, но он вставал, закрывал форточку, садился снова и — она уже не решалась брать его лапу в свои ледышки — так, без рук, говорила, что Мишка не врет, что если он шесть лет проучился на одни пятерки, то почему на выпускных что-то должно меняться?

— Ты думаешь? — переспрашивал Феликс, и испарина выступала на его большом носу.

— Конечно, — твердо говорила Верочка. — Поэтому все твои волнения совершенно напрасны. Иди ложись.

Феликс покорно вставал и, човгая войлочными туфлями, которыми Верочка снабжала его и маму, шел к двери. У двери он неизменно оглядывался. Верочка напрасно ждала, что он вернется и поцелует ее, но Феликс медлил, бурчал что-то под нос большими губами и — уходил. Верочка вскакивала, отстукивала голыми пятками дробь по крашеному дереву пола и — открывала форточку. После Феликса в комнате всегда оставался приятный запах медового табака. Феликс не курил уже пять лет после инфаркта, но запах табака не выветривался.

Дым выветрился, а мед — оставался. Повисал, загустевал в воздухе.

От Феликса пахло медом. И почему-то соснами. Солнцем и соснами.

Свежеспиленными, свежеоструганными. Доской и тесом. Так пахнет гроб.

 

Феликс вернулся с войны не тем плюшевым мишкой и добрым увальнем, которого, провожая, оплакивала вся семья. На нем скрипели ремни, и даже мама сказала, что он стал «плотным мужчиной». Так — в портупее и без наград — Феликс явился на вступительные экзамены. Он их не то чтобы стеснялся, а просто считал, что, если его увидят в наградах, к нему будут относиться иначе, а единственное, чего Феликс хотел всю жизнь, — чтобы все у него было «на общих основаниях» — как награды: давали всем и ему, а не потому, что он любимчик или исключительная фигура в строю. Феликс любил строй, а Верочка была уверена, что на войне он сойдет с ума от одной только дисциплины: до войны Феликс был ленивым обжорой и соней.

 

Милочка впервые увидела его в штатском. К началу занятий ему успели сшить «партикулярное платье», как говорила мама. В конце сороковых это было трудно: все возвращались, и многие спешили снять форму. Другие многие носили ее до сегодняшнего дня. Для Милочки Феликс в форме смирно стоял на фотографиях в семейном альбоме, а Верочка и сейчас еще прекрасно помнила, какой запах оставался после Феликса тогда. Пахло ремнями и кожей. Лошадьми и чем-то скрипучим. То ли снегом, то ли половицами. А по утрам пахло ваксой. В коридоре и на лестнице.

Феликс уже тогда не целовал ее перед сном, но форточку закрывал точно так же, потому что она всегда как-то ухитрялась хоть на секунду задержать его руку в своих ладонях.

Теперь Феликс целовал Милочку. Нельзя сказать, чтобы она ревновала Феликса к Милочке. Нет… Точнее будет, если, скажем, назвать это так: Верочка не верила, не могла поверить, что за все эти годы Феликс ни разу… И она радовалась втайне тому, что его нет. Радовалась и потирала холодные от нетерпения руки: «Ну-ка, ну-ка…»

Если сейчас Феликса в номере не окажется и ее предположения подтвердятся, то тогда вся долгая и счастливая жизнь Феликса с Милой предстанет мифом. Таким же мифом, как любое видимое благополучие. И Милочка… Да-да! Пусть себе не воображает! Она, Верочка, конечно же, никогда ничего ей не скажет. Это будет их с Феликсом тайной, но пусть!.. Пусть любая другая, самая ужасная женщина, только бы не эта Милочка!.. Другого имени у нее даже не было: только с ласкательным суффиксом! Тридцать лет с ласкательным суффиксом и никак иначе! Пусть знает, что она вовсе не такая уж цаца! Что их Феликс… Что он… Что у него… Сто таких!

Господи, неужели она так не любила Милочку? — Выходит, не любила…

Да она его просто ревновала. Всю жизнь. К девочкам из его класса, когда не было раздельного обучения. К девочкам из своего, когда было.

 

Дверь открыли. Феликс лежал на боку, неудобно свернувшись калачиком, склонив голову к приоткрытой тумбочке, где обычно хранил лекарства. Сколько раз она ему говорила:

— Не держи нитроглицерин в тумбочке. Держи на.

А он стеснялся.

— Веруша, все будут думать, что я старый и больной, — бубнил он кротко большими губами.

— Кто все? — сникала она от того, как он произносил ее детское имя. — Неужели тебя заботит, что подумают девки-горничные?

— Ну, Веруша! — укоризненно говорил Феликс. — Они тоже люди…

— Именно тоже, — высокомерно роняла Верочка, и презрение, которое она испытывала по отношению к любой обслуге, невольно касалось в этот момент и Феликса.

Он замолкал, а она, потупившись, клала лекарства по краю тумбочки, выходила, громко ступая, и точно знала, что, как только за ней закроется дверь, Феликс спрячет всё тут же назад — вглубь тумбочки.

И вот результат.

«Конечно, я всегда оказываюсь права, — подумала Верочка и ужаснулась себе: — Как? И сейчас — самоутверждаться?!»

Кому она нужна теперь — ее правота?

Феликс умер, как она и обещала, когда говорила, что если он будет держать нитроглицерин в тумбочке, то… Что «то» — она недоговаривала. Она даже недодумывала, что «то». И вот — умер. Утро, завтрак, а он лежит, неудобно склонившись к тумбочке.

— Господи, бедная Милочка! — воскликнуло что-то в ней, и странным было то, что эта фраза — лживая, заготовленная на случай, если Феликса нет и он наконец провел ночь с другой женщиной, — подходила теперь.

Бедная Милочка! У нее же никого, кроме Феликса…

Это было невероятно, но в Верочке поднялась волна любви и жалости к Милочке.

«Ни-ко-го… Все погибли в войну. А теперь? Мишка? Так это она у него, а не он у нее есть. У Милочки за всю жизнь был только Феликс. За всё, про всё и на всё. А мама? Кто скажет маме?..»

«Только не я!» — решила Верочка и попятилась от двери.

Ее не пустили. Кто-то поддержал, подтолкнул ее вперед, в комнату, к кровати, к Феликсу. Она подошла. Присела на корточки. Закрыла тумбочку — чтобы эти не видели, что он хранил там: он не хотел, чтобы они знали. Подняла его лапу и впервые почувствовала, какие горячие у нее руки.

 

Мама Феликса Мария Семеновна — аккуратная семидесятипятилетняя старушка — сидела за столом в солнечной столовой подмосковного дома отдыха. Слово «старушка» не очень подходило ей, ибо, как она сама считала, следует отличать пожилых дам от старух. К пожилым дамам она себя не причисляла, так как не причисляла себя к дамам вообще, но и «старушка» было не про нее. Из всех форм безличного уличного окрика ее более всего во все времена устраивало зычное «гражданка», хотя в Одессе, где она прожила, можно сказать, всю сознательную жизнь, ее чаще окликали «женщина». Мария Семеновна сидела за накрытым столом, но завтракать не начинала: ждала «милых соседушек», как она называла двух пожилых женщин, сидевших с нею. Они задерживались. Женщины эти очень забавляли Марию Семеновну. Они были сестрами, но поразительно разными. Общего в них было только то, что они хором говорили ей «Бонжур, мадам». На этом общее кончалось. Одна была худой, другая полной. Худая курила, а полная всё забывала. Она даже забывала за ночь свое место за столом, и, если Мария Семеновна запаздывала, что иногда случалось, полная уже сидела на ее стуле, и большого труда стоило объяснить ей, что ее место напротив. Стол бы рассчитан на четыре персоны, и особой нужды всякий раз пересаживать полную не было, но Мария Семеновна любила сидеть на своем месте, а ее сюда посадили, когда она приехала месяц назад, и сказали: «Вот ваше место».

Мария Семеновна любила порядок и умела подчиняться, если порядок навязывал кто-то, от кого она сейчас зависела. Худая пересаживала полную, и трапеза начиналась. Полная кончала ее раньше всех, вскакивала из-за стола и стремительно покидала столовую. Мария Семеновна пугалась поначалу, но потом привыкла. Полная носила с собой большой ридикюль. Его-то она и забывала. За ним она возвращалась, клала его себе на колени и никуда уже не уходила: терпеливо ждала, покуда сестра и Мария Семеновна закончат завтрак. В ридикюле полная носила крошечный ключик от их номера, который был в двух шагах от столовой. Более в ридикюль она ничего не клала. Даже сестре отказывала в месте, и та носила в руках папиросы и спички.

 

Сестер не было. День начинался сухой и солнечный. Стоял конец мая, и сегодня истекал срок путевки Марии Семеновны. Вернее, он истек тремя днями ранее, но накануне отъезда у Марии Семеновны поднялось давление, и медсестра порекомендовала ей остаться. Мария Семеновна продлила путевку на три дня, и вот сегодня всё — последний день. Завтра утром она покинет этот прелестный дом, который так напоминает усадьбу, когда идешь к нему от реки.

Мария Семеновна раскрыла свежую «Литературку» и прочла вслух: «Берггольц…»

Она не разговаривала сама с собой, как это могло показаться со стороны. Нет! Она точно знала, что ее могут услышать за соседним столом и, как обитаемая планета, посылала в космос сигнал, оставляя право за каждым, кто примет его, откликнуться.

— Берггольц… — повторила она задумчиво.

— Что? — спросила сзади экстравагантная пожилая дама в брючном костюме. Огромная розовая камея держала у горла белые кружева блузы, надетой под черный пиджак в талию.

— Я говорю — Берггольц. Большая подборка стихотворений, — откликнулась Мария Семеновна неуверенно, так как дама была новенькая, нарядная, а главное — настоящая пожилая дама. Мария Семеновна почувствовала себя рядом с нею почти старухой.

 

В Одессе Марию Семеновну нельзя было отличить от толпы так же одетых гражданок ее возраста, а в Москве она отличалась. Аккуратностью, прибранностью. Когда они входили со двора — сёстры и Мария Семеновна — сёстры сразу шли в столовую, а Мария Семеновна непременно заглядывала к себе, повторяя одну и ту же фразу: «Пойду приведу себя в порядок».

Что можно было приводить в порядок? Тонкий шерстяной платок с разбросанными по черному фону неяркими цветами обнимал ее небольшой лоб, где, подрагивая, двигались чуточку подкрашенные тонкие бровки, всегда готовые взлететь в вопросе или сойтись уголком в знак скорби. Маленькие, близко посаженные глаза живо на всё реагировали и откликались, излучая терпение и свет. Так светят вопреки всему светляки, которых дети мусолят в руках, словно не ведая, что они — живые. Держат в спичечных коробках, валяют в пыли, а они все равно светят. Но это уже свет со следами рук, коробков и пыли. Они светят и словно извиняются за то, что всё еще светят. На Марии Семеновне стояла печать человека, готового признать чужую правоту и не отстаивать свою; всегда освободить место, если потребуют. Более того, оставить право за каждым потребовать от нее этого. Родилась Мария Семеновна в Белостоке, откуда их небольшая семья переехала в Первую империалистическую. «Тогда как воевали? — любила вспоминать Мария Семеновна. — Бомба упала — и все разбежались. Папочка погрузил нас на телегу и повез в Одессу. Там я уже пошла в гимназию».

 

Дама в брючном костюме отошла. Она не только не навязывала своего общества — она так же, как Мария Семеновна, посылала сигнал. И Мария Семеновна его не приняла. Они сидели в разных углах столовой, и Марии Семеновне было чуточку жаль несостоявшегося знакомства.

Но в столовую входили «милые женщины» — как еще называла своих соседушек Мария Семеновна. Они шли к своему столу, а Мария Семеновна радовалась и косилась в сторону новенькой: видит ли та, что эти очаровательные женщины идут не к ней, а к Марии Семеновне? Это была игра, так как Мария Семеновна понимала: для новенькой не секрет, что свободы выбора ни у кого в этом доме отдыха не было — каждый садился там, где усаживали. Пересаживаться было не принято, и Марию Семеновну это устраивало. Кто знает — не сидела ли бы она одна, позволь каждому сесть где заблагорассудится? Мария Семеновна умела хвалить навязываемые порядки, которых великое множество сменилось на ее веку. Это был ее способ игнорировать их.

 

— Бонжур, мадам! — сказали хором сестры.

Мария Семеновна улыбнулась и громко откликнулась:

— Сегодня большая подборка стихов Берггольц.

— Что-нибудь новое? — заинтересованно спросила курящая и одернула полную: — Куда ты садишься? Твое место рядом со мной.

— Да? — искренне удивилась та, словно впервые в жизни услышала, где ее истинное место (не за столом, а в жизни). — Рядом с тобой? Пожалуйста. Только тут я тоже сидела, — кивнула она на оставленный стул.

— Я ее знала, Берггольц… — сказала Мария Семеновна, поправив прядку. — Она тоже из Одессы.

Сестры принялись жевать, похрустывая, парниковые огурцы. Мария Семеновна отложила «Литературку», отщипнула несколько перьев лука, стоящего острым букетом в стакане с водой, и предложила:

— Угощайтесь. Это мне дочь вчера привезла.

Сестры благодарно кивнули, но к луку не притронулись.

Мария Семеновна подцепила на кончик вилочки кружок огурца, принюхалась, вкушая запах свежести и жизни, и бережно надкусила краешек.

— Да-а… Через месяц мы будем есть все это в неограниченном количестве, — сказала она блаженно. — Если доживем, разумеется, — добавила про себя и сгрызла весь кружок.

 

Новенькая поела раньше всех. Допивая чай, Мария Семеновна снова развернула «Литературку» и потрясенно воскликнула:

— Вы посмотрите, Шолохов — какой молодец! Семьдесят пять, а как выглядит!

— Молодец… — иронично протянула новенькая, вырастая из-за плеча Марии Семеновны. — Они какие фотографии дают? Там, где на детском стульчике с ложечкой в руках, — сказала она так авторитетно, словно всю жизнь проработала в газете, где безрезультатно боролась с этой отвратительной манерой давать детские фотографии стариков в номер. — Я с ним была знакома, — небрежно добавила она и, гордо качнув золотыми локонами, удалилась, точно зная, что ей смотрят вслед.

— С Шолоховым? — уточнила Мария Семеновна, но новенькая уже не слышала.

Мария Семеновна сжалась, вспомнила свою детскую фотографию, где она сидела на банкетке, обрамленной кистями с большими бархатными шарами на концах. Действительно с ложечкой! Правда, в другой руке у нее был стаканчик. Специальный — для яйца. И яйцо в нем тоже было. Надбитое. Будто она его ест, хотя есть его нельзя было: и стаканчик и яйцо были бутафорскими. Папочка очень любил эту фотографию, и она всегда висела у него в изголовье. Интересно, куда она делась? Сгорела, наверное, когда в их дом попала бомба. Чудный был снимок! Бумага добротная, плотная. С медалями на обороте, с надписью «Негативы сохраняются». Феликс еще смеялся: «Где?»

Действительно смешно: фотографии не сохраняются, какие уж там негативы! Значит, она была еще после войны, раз Феликс… Интересно, куда она могла подеваться?

Сестры допили чай вместе и вместе удалились, не забыв ридикюль.

 

Новенькую в доме знали все. Ее целовали при встрече, спрашивали, как она себя чувствует, провожали взглядами. Было ясно, что следует признать ее превосходство. Признать чье-то превосходство? Ничего нового в этом для Марии Семеновны не было. Она признавала всехнее превосходство, как всё вообще делала по максимуму. Но просто признать было мало. Следовало дать знать, что ты — признал. Вот в чем были смысл и искусство, которым Мария Семеновна владела безукоризненно. Она умела как-то так виновато одернуть платье, так засунуть руки в карманы, так особенно глубоко втянуть голову в ворот шубки, что к ее маленькости вообще прибавлялась уменьшительность осанки, что, в свою очередь, являлось признаком того, что она признаёт. Тут помогала одежда.

Но голой кожей Мария Семеновна тоже умела дать знать. Так бывало в Лузановке на пляже, куда она летом вывозила детей. Если кто-то из вновь прибывших на побережье искал себе место (и для того, чтобы удобно расположиться, ему требовалось потеснить кого-нибудь), то, озирая пляж в поисках жертвы, он неизменно натыкался в месиве тел на махонькую веснушчатую спину Марии Семеновны и, перешагивая через разморенные распластанные тела, уверенно шел к ней. Она словно источала тонкий аромат повиновения. Подавала некий сигнал, если вы были настроены на эту — определенную — волну захватничества. Она служила маяком любителям легкой наживы. Не мелким бакеном, который помигивал «Будь осторожен», а огромным белотелым красавцем, ставшим давно эмблемой Одессы, который стоял, призывно распахнув ворота порто-франко, и день и ночь повторял всем, что вход — здесь, что примут — всякого. И омоют, сохранят, прикрыв молом от любой волны. Улыбаясь, она складывала вдвое половичок, а если он был уже сложен вдвое для предыдущего притеснителя, то вчетверо, и уже не ложилась на него, а садилась, поджав ноги, и втягивала себя, как улитка в ракушку. Но если у той на плечах был домик, то у Марии Семеновны были только плечи.

Зачем она это делала?

Чтобы ее очаровательные дети могли спокойно продолжать рыть песок.

Возразить? Ее могут вообще попросить с пляжа.

Кто? Мало ли кто!

Мария Семеновна закладывала себя, чтобы вольница ее детей не кончалась.

И не напрасно: их не притесняли. Их почему-то не притесняли никогда. Она так и не узнала, как повела бы себя, притесни их кто-нибудь: подобрала бы их, как ноги, или же, напротив, набросилась коршуном на притеснителя. Мария Семеновна усмехалась, думая о себе «коршуном». И не потому, что она была маленькой (коршун тоже, когда сидит, не больше хорошей курицы), а потому, что «наброситься коршуном» означало вступить в контакт, а все, что Мария Семеновна делала, было обратное этому. Она не вступала. И мужу говорила, когда он пытался ее защитить:

— Не вступай.

А он кричал:

— Хоть ты меня не трогай!

Или:

— Еще при них ты мне будешь замечания делать!

«При них» — это при продавцах, которые обвешивали ее, обмеривали, а если она робко возражала — облаивали. Правда, такое случалось только у государства — на рынке никогда проблем не было.

 

Детей ее никто не трогал. Они всегда играли одни. Всегда поодаль. Все­гда шли к ней сами, если им что-нибудь было нужно — поесть, попить или попи`сать. Сама она к ним не подходила и иногда даже пугалась: не держат ли их на пляже за сирот? Тогда она быстро вскакивала и придирчиво оглядывала пляж. Нет… Все прекрасно знали, чьи это дети. Она снова могла сесть и подобрать под себя ноги.

Однажды Верочка сыпанула песок в глаза пожилому мужчине. Он схватил ее и в бешенстве заорал: «Чей ребенок?!»

Увидев маленькую фигурку Марии Семеновны, оторвавшейся от сложенной ввосьмеро подстилочки, он расплылся в улыбке, несколько искаженной болью, а рука, которая, казалось, намертво вцепилась в загорелое плечико, медленно распустилась из бутона кулака в ладонь и погладила Верочку по волосам…

Странным было, что дети ее совершенно спокойно делали все, что хотели, а когда назревал конфликт, они просто оборачивались к ней, оборачивали к ней обидчика и даже не следили за тем, что будет дальше. Так гончие псы, увлеченные зайцем, теряют к нему всякий интерес, как только он замирает. Пока он жив и бежит — азарт так несет их, что, кажется, догонят — разорвут, а вот ведь: заяц лежит, и псы брезгливо расходятся.

 

— Я сама подойду к ней, — решила Мария Семеновна и поискала глазами новенькую. — Пусть знает, что я лично ничего против нее не имею.

Как в Одессе? Советская власть? Признаём!

Что-то сломалось — случился нэп? Пожалуйста!

Советская власть возразила? Господи, что нам, жалко? Были б живы!..

Потом немцы, румыны… Да хоть все возьмите — только б были здоровы!

Кто? Сначала папочка с мамочкой, потом, когда их не стало, — дети.

 

Папочка с мамочкой умерли как-то вместе — один за другим. После смерти папочки мамочка все сидела, ничего не делала и говорила, что жизнь потеряла смысл. Странно — Маруся раньше думала, что, когда она выйдет замуж и ее муж умрет, жизнь и для нее потеряет смысл, а вот ведь: ничего подобного не произошло. Муж умер, а смысл оставался: были дети. И Маруся недоумевала: как же мамочка могла говорить, что жизнь потеряла смысл? А детей одеть, обуть, накормить? Нет, Маруся не могла себе такого позволить — так вот сесть у окна и, просидев три месяца, умереть. Нет. Потому все оставалось «были бы живы». О себе? Нет, о себе она никогда не просила. Нехорошо это. И нельзя: гордыня. Хоть и ангельский, а все грех. И о чем просить? Чтоб тебе лучше было? Так за всё, что Бог дал, надо только смиренно благодарить, а просить лучшей доли можно для других. До Бога только такие молитвы доходят. О себе если и просишь, то вроде тоже доходит, но лучше, чтобы кто-нибудь другой за тебя помолился.

Интересно, чьими молитвами она была жива? Дети? Боже сохрани!

Она не могла себе представить, что ее дети молятся. Молятся вообще, а за нее — в частности. Даже просто: была б жива, здорова. Они о таком и не думают. Как-то само собой разумелось, что мама жива и здорова. И она действительно была жива и здорова. А как иначе? Падать? На чьи руки? Кто за ней будет ухаживать, спрашивается? У кого на это есть время? Ни у кого. Так и выходило, что нужно самой быть живой и здоровой. И она была.

Хоть они уже сто раз проживут без нее, жизнь не теряла смысла. Вот и сейчас: даже в том, чтобы подойти первой к новенькой, был свой смысл. А новенькая тем временем шла к ней сама! Как это мило с ее стороны.

— Вы из Одессы? — высокомерно спросила новенькая, но Мария Семеновна готова была расцеловать ее.

— Да, душенька! — сказала Мария Семеновна и благодарно коснулась руки незнакомки. — Присядем?

И они присели. Не прошло и двух минут, как они выяснили, что учились не только в одной гимназии, но и в одном классе. Мария Семеновна радовалась как дитя, а Любовь Абрамовна — так звали новенькую — была очень сдержанна. Поджав накрашенную через край губу, она говорила, что она врач, кандидат наук, специалист по санпросвету. Напоминала плакаты, вышедшие под ее редакцией, и Мария Семеновна кивала, будто знает их, хотя на самом деле ясно помнила только один плакат, где мужик без порток в одной рубахе с поднятыми руками, будто сдается в плен, кричал — и это было написано у его ног: «Помоги!» И был этот плакат про голод, а мужик вроде как с Поволжья. Еще Мария Семеновна помнила плакат с пальцем. Палец тыкал в тебя. То это был красноармеец, то женщина (в разную вой­ну разные), но, как бы ты ни стоял к нему, каким бы боком, все палец тыкал в тебя. Только если спиной — тогда не было видно этого хамского обращения на «ты», этого полицейского окрика «Ты записался?». Куда-то. В первом случае — будто бы добровольцем. А плакатов «Мойте руки перед едой» Мария Семеновна не знала — не видела. Любовь Абрамовна говорила, что они висят в коридорах всех поликлиник, а Мария Семеновна стеснялась признаться, что не болеет.

Однажды как-то выяснилось, что это почти неприлично — не иметь болезней. Даже ее дети — и те болели, а она — никогда. За детьми-то ухаживала она, а за ней — кому? Правда, сейчас они забрали ее из Одессы. Зачем? Вроде чтоб не скучала. Так она и в Одессе не скучала. У нее там были очень милые соседушки. Мария Семеновна прекрасно понимала, что ее забрали, чтоб было ближе ухаживать, если она заболеет. А она только расцвела. А как же? Дети заботились! А почему, собственно, нет? Она им всё отдала. Именно! Не «столько», а «всё». А то есть идиотская манера говорить «Я им столько дала!». Сколько? Посчитать можно?

Мария Семеновна считать не умела. Она отдавала всё. Так проще: «Сколько?» — «Всё».

Много ли, мало ли — какая разница? Все, что было. А кто хочет — пусть сам подсчитывает.

 

Любовь Абрамовна рассказывала, что сейчас десятым изданием выходит ее книга о грибах. Вот это дело! Мария Семеновна никогда ничего в грибах не понимала. В Одессе они не росли, а нигде больше она не жила. И дети ее в грибах не понимают. Внук теперь на даче найдет, а она возьмет и выбросит. Поди, съедобные были. В Одессе правда в середине семидесятых появились грибы. В последний год, как она там жила. Такой ужас! Шампиньоны… Нет, даже говорить страшно… Они… Кто «они» — Мария Семеновна никогда не говорила. «Они» — это те, кто имеет право. Они выращивали эти самые грибы — где бы вы думали?! В катакомбах! Там, видите ли, климат хороший! Такое кощунство!..

Мария Семеновна, которая на всё кивала, здесь — возразила.

Нет, конечно, она ничего не сказала. Она выстояла огромную очередь в овощном на Дерибасовской и купила, кажется, килограмм. Было не тяжело, но много и дорого. Отошла. И спиной услышала, как кто-то спросил, а ему ответили, откуда в Одессе шампиньоны. Она услышала и не поверила. Вернулась — переспросила. Да, действительно — в катакомбах. И она задох­нулась. Она, конечно, ничего не сказала. Не вступила. Только отошла к урне и высыпала эти грибы. Возразила…

Они раскатились, и кто-то даже гадость какую-то в спину сказал — что она вроде как сумасшедшая. А она затолкала остатки вместе с пакетом и руки домой несла на расстоянии — будто они в крови. А они в крови и есть. Это она сумасшедшая? Пусть эти нормальные самоедством занимаются. В катакомбах люди по крови ходили! А теперь у них там земля хорошо родит!.. Эти мальчики, которых туда детьми притащили, попрятали… Наши пока пришли, мальчики выросли до страшного возраста… Призывным называется. Их и поарестовывали. За дезертирство. Господи, дети ведь! Кто-то помидоры достал… Ночью под прожекторами ползали за ними на огороды… И помидоры те, господи! Маленькие, зеленые, а за них убивали… Они, дурачки, помидоры эти маслом полить хотели — да керосина плеснули. Так они и стояли — помидоры в керосине. Она их так аккуратно крошила! Как мамочка всегда делала… Матросик еще раненый был, нож свой дал… Умер потом. Ножом этим могилу ему рыли. Ракушечник долбили в этих самых катакомбах, где теперь у них шампиньоны родят.

Интересно, а куда делся нож? Он ей тогда дал. Сказал:

— Мать, у тебя сын есть?

Она:

— Конечно, на фронте.

Ну, он и дал.

— Когда вернется, отдай. На этот нож хороший мужик нужен — точил чтоб.

И так его тогда наточил! Как знал, что в последний раз. Интересно, куда он мог подеваться? С кончиком обломанным… Об ракушечник тогда и сломали. Наверное, Феликс взял. Конечно, это его было. Хоть и ей дали, но для него же. Конечно, Феликс. Он еще сказал, что грех им рыбу чистить…

— Есть, значит, чищеную не грех, — смеялась Мария Семеновна.

 

— Десятым изданием! Вот человек — не зря жизнь прожил! Книгу написал…

Мария Семеновна вскочила навстречу идущим с прогулки сестрам и принялась рассказывать, что вот — представьте! — встретила одноклассницу!

— Я всегда прекрасно помнила эту фамилию — Рабинер! — всплескивала руками Мария Семеновна, указывая на Любовь Абрамовну, а та отворачивалась к окну холла, так как дважды меняла фамилию, а из Одессы вообще уехала после гимназии.

Почему меняла фамилии? Выходила замуж.

— Да, я родилась некрасивой, — говорила Любочка, — но прожила жизнь красивой женщины. Мой первый муж меня так любил, что, когда я болела, говорил: «Имейте в виду, если она умрет — будете хоронить двоих». Но умер первым. Конечно, я могла взять яд и пойти за ним, но он был большим ученым, и мне нужно было разобрать его бумаги, издать, что он не успел при жизни.

А там как-то получалось, что к этому времени ее любил другой, и она не могла рисковать жизнью уже этого человека.

— Мы прожили красивую жизнь. Он тоже ученый, врач, член-корреспондент. Умер не так давно.

Мария Семеновна замужем была один раз и переехала в Москву недавно. Феликс просто погрузил ее вещи в контейнер и перевез. Думали, что Верочка будет съезжаться с мамой, но Верочка все надеялась, что кто-нибудь на ней женится, и Мария Семеновна жила одна.

— Я тоже живу одна! — сказала Любовь Абрамовна с гордостью.

К ней подошла медсестра и, шепнув что-то на ушко, увела ее к себе. Мария Семеновна осталась в холле одна. Сидела, встревоженная воспоминаниями.

— Надо же, за целый месяц хоть бы что-нибудь произошло, а тут в последний день — Любочка!

Она ее напрочь не помнила, эту Любочку. Фамилию помнила. Мария Семеновна вообще помнила много фамилий. Она помнила фамилию градоначальника Одессы и даже румынского генерал-губернатора, но никогда никому об этом не проговорилась. Она умела молчать. И сына учила: можешь не сказать — не скажи. Не дураки придумали, что молчание — золото.

Но он всё сыпал серебром — словами.

— Профессия, — говорил, — у меня такая: все назвать, что вижу. Имена предметам раздать. Древнейшая, — говорил. — Вторая.

— А первая какая? — доверчиво спрашивала Мария Семеновна.

— Проституция, мамочка, — смеялся он, раздувая щеки.

Такой болтун! Потом, правда, замолчал, когда стал главным редактором многотиражки, которую она лично читать не могла про бесконечные «взял на себя, выполнил и перевыполнил». Только писал. И все печатали. Не то что раньше.

Мария Семеновна листала газету, но изменений в письме не находила. Разве что дела на заводе пошли лучше. Оказалось, что в этом-то и был фокус: на заводе все оставалось как прежде, а это Феликс… Ее Феликс! — всё чуточку приукрашивал, и получалось, что дела на заводе шли день ото дня лучше. Нет, он не врал, — он писал всё как есть, но писал только про хорошее. Машину купил.

Тогда-то Мишка и сказал, что нет двух древнейших профессий — проституции и журналистики, а есть одна. Только одни проститутки занимаются своим прямым делом, а другие писа`ть стали. Это был единственный случай, когда толстые губы Феликса стали тонкими. В ниточку вытянулись, когда он ответил сыну, что ему надоело обличать, вскрывать недостатки. Что народ устал и его нужно пожалеть. Утешить, убаюкать, показать наконец, как должно быть. Как есть — народ сам знает. И он ничего такого не делал! Только чуточку приукрашивал.

— Если вопрос стоит — лакировка или жизнь, почему немного не подлакировать? — спросил Феликс и усмехнулся.

Мишка промолчал, а Мария Семеновна вздрогнула: кто угрожал его жизни? Кто?!

Война, слава богу, была позади. Над головой висело мирное небо, и ноги топтали землю без минных полей. Мария Семеновна испугалась. Впервые испугалась собственного сына. Его тонких губ и шипящего голоса. Ради бога! Делай что хочешь — был бы здоров! Так ведь нет — инфаркт. И первое, что он сказал ей, когда ее пустили… Нет, она не лезла. Хотела прийти, но ждала, пока он сам позовет, и он позвал, и она пришла. В Мишкином халате запуталась, на табурет села. И он ее пальцем поманил… И, когда она наклонилась — одними губами — опять большими, прошлепал, что все это — ее наука, что молчание — золото. Что вот молчали, молчали — и получилось.

Что там у него получилось, она не поняла, но он говорил, что большего преступления, чем промолчать, не было и большего преступника, чем он, тоже не было, но виновата во всем этом была она.

Она так она, — согласно кивнула Мария Семеновна. — Был бы жив.

— Тебе нельзя волноваться, — сказал ему Мишка и обнял ее: — Пойдем, ба.

И она пошла. Подумала и окончательно решила, что лучше все-таки промолчать, если есть такая возможность. Возражала, выходит? Не то чтобы возражала, а так… Чуточку, самую малость не соглашалась с собственным сыном, авторитетнее которого никого у нее не было. Но и он многого в этой жизни не знал. А так — она, конечно, кивала. А зачем спорить? Кому это надо? Никакая истина в споре не рождается и родиться не может. Все истины давно родились, а некоторые уже даже умерли. Так что в споре рождается только неприязнь друг к другу.

Это Мария Семеновна знала наверняка, а потому продолжала кивать.

Ей верили, и только Феликс — ее Феликс! — всегда что-то подозревал. На то он и сын… А так — все всегда знали, что она — самая покладистая. И пользовались этим. Но — Бог им простит. Мария Семеновна не прощала. Она отходила. Туда, в сторону, где, как ей казалось, нет правых и виноватых, и смотрела оттуда, как придет сейчас Бог и начнет восстанавливать справедливость. Бог не приходил. Справедливость не восторжествовывала, но это не было поводом для того, чтобы Мария Семеновна покинула свой угол. Она хотела быть безгрешной перед Богом. Даже сейчас, когда в коммуналке соседка забаррикадировала ее шкафчик так, что дверца не открывалась, Мария Семеновна не вступала. Пусть! Бог терпел и нам велел. Правда, это не ее старый Бог без имени, а соседкин Христос, но все они одинаковые. Хотя старый говорил: око за око, а молодой мальчик, которого она никак не могла принять всерьез, учил иначе: ударили по правой — подставь левую. Мария Семеновна подставляла. Не почему-либо, а потому, что считала: Боги — они как правительства, меняются, и теперь — время Христа.

Боже мой, он был уже младше Феликса! Умничал ходил. И чем это кончилось? Страшно вспомнить!

Мария Семеновна подставляла… Но была у нее тайна, которая облегчала жизнь.

Невесомой прокладкой опускалась между бьющей рукой и щекой так, что бить — били, но следа пятерни на щеке не было. Так бьют в цирке: все видят, что по щеке, и только клоун знает, что по руке. По своей собственной бьющей бил. А клоун… Что клоун?! Его дело какое? Уворачиваться, визжать и делать вид, что не увернулся.

След пятерни на ее щеке… Да не бывать тому! Так, подставляя левую, Мария Семеновна помнила и нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не забывала, что не ее это дело — подставлять. Что не из этих она, а из тех, которые «око за око», но сегодня не их время. Оно затаилось и еще вернется, когда будет другая Береника женой римского императора. И каждую еврейскую Пасху выстаивала она в синагоге безумную очередь, где все были под номерами, как в голод, и закупала тоннами мацу — чтоб хватило на год. Ожидание Береники она хранила в такой глубокой тайне, что даже себе не рассказывала. А если доставала, то быстро, чтоб никто не видел. Тайна шибала в нос, как нафталин в детстве, когда бабушка к зиме открывала сундук и доставала зимние вещи. Запах нафталина остро щекотал ноздри и долго, кутаясь в беличью шубку своего детства, Маруся втягивала не свежий морозный воздух, а нафталин, бабушкин сундук и тайну, ключ от которой бабушка носила на животе, под передником. И, когда умирала и надо было достать из сундука одежду, в которую ее обрядить, мамочка тихонечко взяла у нее этот ключ. И бабушка, уже мертвая, нащупав на себе чистую рубаху, спросила:

— Кто взял ключ?

Мамочка испуганно онемела, а бабушка села в кровати, повторила:

— Кто взял ключ? — и прожила еще десять лет.

Но зимой это было одно. Зимой сам Бог велел забираться в сундук, крышка которого была изнутри оклеена — чем бы вы думали? Деньгами! Нет, не теми, что были в ходу — бабушка не сумасшедшая, — а теми, что были и кончились. От всех времен оставалась на крышке денежка, и Маруся иногда просила: — Покажи…

Особенно когда болела. О! В детстве она болела! И тогда они с бабушкой среди лета открывали сундук, и Маруся рассматривала, а бабушка называла по именам всех усатых царей, нарисованных на дензнаках. Потом крышка опускалась, сундук закрывался, и тайна шла ко дну. Тонула, терялась в памяти, как фонарь последнего вагона в черном жерле тоннеля.

Истреблялось, выжигалось каленым железом и вопреки всему оставалось знание посреди выжженной пустыни бесправия — как Стена Плача вместо великого Храма в Иерусалиме: не ее это — подставлять щеки.

 

Сестры гуляли. Любовь Абрамовна сидела у медсестры, и Мария Семеновна пошла к себе.

Легла одетая поверх клетчатого пледа и принялась пересматривать свою жизнь, которая поплыла перед глазами — черно-белая и беззвучная, как в старом кино. Жизнь была самой обыкновенной, и все в ней происходило помимо Марии Семеновны. Феликс сам уехал и сам привез Милочку. Она их не знакомила, не сватала. Она только передавала продукты с проводником поезда «Одесса—Москва», и всё. Феликс, правда, говорил, что, если бы не она, они бы с Милочкой недоучились, но уж кто-кто, а Мария Семеновна знала, как ее сын любил все преувеличивать. Особенно ее заслуги. Что бы он ни говорил, о чем бы взахлеб ни рассказывал, отец его всегда повторял: «Делай скидку на Феликса».

А это означало, что все было вдвое иначе: не так смешно или не так страшно — в зависимости от того, что` Феликс рассказывал. Феликс часто обижался на отца, но — не тут-то было! — отец строго звал его к себе и выговаривал ему, что обижаться на отца — грех. Что так — пойти против отца — и против государства пойдешь, и объяснял уже без уколов, что мужчина должен знать точную меру вещей, иначе он не мужчина, а — тьфу! Что если держишь в пригоршне воды на стакан, то изволь перелить, и должно быть тютелька в тютельку, а если там у тебя на чайную ложку или на океан — разницы нет! — то говорить, что там на стакан, грех.

А Феликс преувеличивал. Орал, что на океан, а разводил ладони — и на чайную ложку не набиралось. И отец все пытался понять: почему? Потому ли, что он всего боится, все ему огромным кажется, или же потому, что все ему кажется маленьким и никчемным и он хочет это как-то приподнять, преувеличивая? Засыпа`ли каждый при своем: Мария Семеновна считала, что потому, что никчемным, а отец горестно говорил, что нет — потому, что боится.

А сам!.. Он служил на железной дороге и сбежал в войну с первым эшелоном, шедшим в эвакуацию. Испугался. Домой не зашел, ни о ком не подумал — побежал!.. А поезд разбомбили. Километрах в пятидесяти от города. Кто живые — вернулись, и от них Мария Семеновна слышала, что видели его мертвым. Нет, детям она, конечно, ничего не сказала. Феликсу на фронт написала — погиб. Но Верочка, которая от людей правду знала, не преминула Феликсу об этом сказать. Обедали они, когда Феликс вернулся. Первый раз после войны все вместе за стол сели. Как прежде. Без отца только. Она возьми и скажи. Феликс встал из-за стола и вышел.

Он действительно всего боялся. Уже из Москвы приедет, где выключатель в доме — забудет, и всегда в темном коридоре голос встревоженный: «Мам, зачем ты свет гасишь? Оставила бы где-нибудь…»

«Оставила бы!» Если б она его оставляла, шиш бы она им с Милочкой в Москву передала.

Как он только на войне-то был, Господи? Но все равно — такой сын! Пусть преувеличивает!

 

Верочка всегда жила подле нее. Так нет — он приехал и забрал ее в Моск­ву. Уверял, что все его друзья-холостяки норовят ухаживать за Милочкой. Преувеличивал? Может быть, и нет. Не знаю, ухаживали ли они за Милочкой, только на Верочке никто так и не женился. Вообще это была глупость: везти друзьям Верочку, если им нравилась Милочка. Верочку следовало везти туда, где нравится Верочка, но где найти такое место? Странно, родные дети, а такие разные!

Если б Верочка была невесткой, а Милочка дочерью… Мария Семеновна не желала Феликсу такого счастья, как Верочка. Просто было бы понятнее, если бы дочь — Милочка. Тогда не надо было бы мучительно искать объяснений, почему Верочка такая. Феликс ее с собой взял. Намучается с ее характером.

Мария Семеновна была с дочерью в доме отдыха только однажды. И не было случая, чтобы Верочка съела то, что ей подавали. Если была рыба, она требовала заменить ее на сок, а когда подавальщица любезно ставила ей сок в день, когда на выбор были сок или рыба, Верочка терпеливо наблюдала, как Мария Семеновна пила сок и ждала, когда подавальщица пойдет с горячим, чтобы потребовать: «Замените».

И та меняла! Безропотно, как если бы вдруг становилась Марией Семеновной. Чуяла Верочкину надменность. Тоже мне — персона грата! Вырасти в нормальной скромной семье — и такие барские замашки! При этом занудство было настолько невероятное, что даже соседки Марии Семеновны — редкостные зануды — диву давались. Но неизменно восхищались ею, когда она, например, купив что-нибудь у государства, приносила в дом, разглядывала, находила изъян и шла обменивать. Мария Семеновна однажды даже поймала себя на том, что зло радовалась, когда Верочка, обезумев, металась по крохотному рынку в деревне, куда они ездили летом к друзьям, в поисках частника, продавшего ей несвежий кусок сала. Частника Верочка не нашла, но с салом, которое воняло за три версты, тоже не могла расстаться. Она непременно хотела его обменять. На что, спрашивается?!

Друзья с трудом уговорили ее выбросить сало. Верочка бушевала, грозилась дождаться следующего воскресенья, когда этот негодяй снова явится на рынок, но билеты на поезд были на четверг и обменять уже их Верочке не удалось.

С поездами тоже всегда была свистопляска. Верочка час морочила голову кассиру, выбирая себе место. Мало того, что ей непременно нужна была нижняя полка, ей еще было важно, чтобы купе располагалось посередине вагона — одинаково далеко от одной и другой двери тамбура, так как там хлопают двери, когда все ходят в туалет, и тянет дымом, когда курят.

У Верочки на всё было мнение.

— У меня есть мнение, — говорила она.

Или просто:

— Есть мнение…

— У кого? — щурился из-под очков, когда они у него появились, Феликс.

Верочка сбивалась. Единственное, когда она сбивалась, — это когда ей что-нибудь говорил Феликс. Говорил, а еще хуже — когда он до нее дотрагивался.

Феликс мог делать с ней все, что хотел. Но он ничего не хотел с ней делать. Он ее даже не одергивал. Слушал, слушал, потом медленно поднимался из-за стола, когда они еще вместе обедали, и — уходил. А она бежала за ним и просила прощения. Это было невероятно. И Феликс всегда кивал. Мария Семеновна часто не понимала, из-за чего он встал и за что она просит прощения. За всё же нельзя! И если он вставал из-за всего, то проще было вовсе не садиться. Ничего особенного Верочка не говорила, когда он вставал. Она все время говорила одно и то же — и всегда ужасные вещи. Она презирала людей, хотя высматривала в них только действительные недостатки и никогда их не преувеличивала, как Феликс. Правда, Феликс преувеличивал достоинства…

Странное было дело: Феликс любил строй; она — Мария Семеновна — порядок, что, впрочем, было одно и то же. И Феликс и Мария Семеновна всегда хотели одного: быть как все — и всегда при этом выделялись. Чем? Да пожалуйста: Феликс на фронте отличился? Да. За что и привез награды. Она, Мария Семеновна, отличалась скромностью. Представьте, этим тоже можно отличаться. А Верочка, которая с пеленок считала себя особенной, как же она, бедняжка, походила на всех! На большинство. На тех, которые поносят вся и всех, а сами ничего не хотят делать. Из-за них и бывают проклятые революции! А что? Сегодня им всучили вонючее сало, завтра продали купе возле тамбура — и всё! — они идут с вилами поджигать усадьбу.

Да, все было так, как говорила Верочка. Но что из этого?!

— Или вставай и меняй, чтобы было иначе, — говорил ей Феликс, — или молчи.

Тоже умный… Она б наменяла… Сок на рыбу — и обратно. Это все, что она умела.

Как же она всех изводила своим специфическим ви`дением мира! Мир был ужасен, люди ужасны, и только незамаранной стояла в стороне Верочка.

— Не судите, да не судимы будете, — сказала ей однажды Милочка.

Верочка выдержала паузу и стеклянным голосом ответила:

— Я не сужу. Я оставляю право за каждым делать то, что ему заблагорассудится, но я не хочу ко всему этому… — она повела ладонью, — иметь отношение.

— Да кто вы такая? — спросила Милочка, склонив набок голову, и Верочка поперхнулась.

Впервые Мария Семеновна видела, как Верочка рыбой на берегу ловила воздух в поисках ответа. Феликс встал из-за стола и вышел. И Верочка, продолжая ловить ртом воздух, побежала за ним следом. Почему за ним? И как он с ней поехал? Ему же надо отдохнуть… Но он говорил, что Веруша — так он упорно называл ее с детства — ему не помешает.

— Господи, — осенило вдруг Марию Семеновну. — Если бы он ее не забрал — она бы сейчас была здесь.

Феликс просто защитил ее. Ох, этот сын! Нет таких сыновей.

 

Действительно было трудно, когда Верочкина агрессия, адресованная несовершенному миру, касалась Марии Семеновны. Мария Семеновна прекрасно понимала, что к ней лично у Верочки претензий нет, но ненависть, которую Верочка источала, так часто касалась Марии Семеновны, когда они жили вместе, что хотелось от нее укрыться, спрятаться, как от потока холодного воздуха. Ах, если бы реализовать силы, заложенные в ней, ей бы цены не было! Она б могла горы ворочать, а она!.. Брезгливо проектировала многоэтажки, понося вся и всех в современной архитектуре. Когда Феликс требовал от нее сделать альбом своих предложений… Нет, требовал — это не про него… Он просто прошлепал губами:

— Веруша, что б тебе не сделать альбом своих разработок?

Феликс считал, что должна быть положительная программа, и не верил в безвыходные положения.

— Выход есть всегда, — говорил Феликс — и если предлагал, то непременно счастливый выход. — …и показать их кому-нибудь? Нужны новые идеи. Классики архитектуры умерли, их имена забыты. Sic transit gloria mundi.

Верочка побелела. Она с института знала, что она — непризнанный гений, и сдвинуть ее с этой точки нельзя было. Феликс и не сдвигал. Он просто говорил:

— Покажи.

А показать-то было нечего! У нее не было положительной программы даже в том отношении, что если все так отвратительно в архитектуре, то куда бы она ушла из нее при идеальном раскладе?

— На пенсию! — кричала Верочка Феликсу в лицо, а он вставал, и она бежала за ним и просила прощения. И норовила взять его за руку.

 

Мария Семеновна прекрасно помнила, как он сам брал ее за руку, когда водил в детский сад. В одной руке она, в другой подушка. Подушек тогда не хватало, и приходилось носить свою. А вечером обратно. Смешно было: сам толстый — и еще подушка. Его дразнили, но он не дрался. Вел ее себе — и всё. Это отец ее разбаловал — всё ей да ей. А Феликс его раздражал. И тем, что толстый был и покорный, и тем, что всё преувеличивал. «Врал», как отец говорил. Потому что всегда боялся. А сам!..

Вот Верочка — та всё считала ничтожным, всех — ничтожными. Отец, слава богу, не дожил, а то и ему досталось бы. Он бы точно у нее ничтожным оказался. А какой он был видный парень, когда стал за ней ухаживать! Боже мой! На него же все засматривались! И Маруся не возражала: пожалуйста, берите. Она никогда никаких пальм первенства не оспаривала. Но он — такой странный! — как все считали — выбрал ее, хотя в Одессе было много других девушек.

Богатых, одиноких. Странно — тогда тоже были эти проблемы, что у Верочки…

 

Маруся была единственной у кузнеца Мизиковского. Над ними посмеивались в Одессе: дескать, евреи любят теплые места, но чтобы настолько?! В кузне всегда было жарко. В Белостоке никто не смеялся: Семен Юткович был уважаемым человеком, и к нему стояла очередь. Говорили, что кобыла, оставшись без хозяина, сама придет к нему, раз попробовав его подкову. Папочка ковал их какими-то легкими, и сносу им при этом не было. А уж прибивал так ловко, что кобыла и охнуть не успевала. И так все детство: любая подвода прихватит, до места довезет. И по всем булыжникам — цок-цок… Наш звук!

Потом, когда папочка умер, когда в центре уже и подвод не было, другая жизнь пришла — с автомобилями, Мария Семеновна плакала, как только слышала это цок-цок о камень. И странные вещи вспоминались. А в Москве, где лошадей и быть не могло в начале восьмидесятых, в первую же ночь — цоканье! Она вскочила в ночной рубашке к окну, а оно… на конюшню конной милиции выходит. И в Белосток захотелось.

Феликс только губами пошевелил — как лошадь, что нет его, Белостока. Некуда хотеть.

И она кивнула. Сама знала, что нет, что уничтожили его в Отечественную войну. И всех в нем уничтожили. Мальчик один из-под трупов выбрался. В Америке где-то жил. Мужчина взрослый…

Господи, чуял папочка, что не жить им там, где все его так уважали. И точно: не уедь они — перестреляли бы их всех, а так — выжили. Феликс — на фронте, они с Верочкой — в катакомбах. Хорошо, мамочка умерла, а то бы мучилась! Она высокая была, а в катакомбах как сгибаться приходилось! Марии Семеновне-то ничего — она маленькая, а мамочке…

Нет, это не про нее было — сгибаться. Она стройная была — и сгибаться у нее навыка не было. Голову как носила! Гордая — про нее говорили. А она простая была. Только никто этого про нее и представить не мог. А папочка просто постарел — вот и не удержал ту кобылу. Она его в пах и лягнула. Мучился, бедный, а умер, как жил, — незаметно: лежал-лежал, все обедать сели (комната одна была), разговаривали с ним, а когда все из-за стола… мамочка его спросила, не дать ли ему водички, а он не ответил. Она еще подумала, что он спит… А он навеки уснул.

 

Много лошадей в Одессе было. Но и кузнецов много. Никто уже их фамилий не знал. Цех был вместо маленькой уютной кузни. Осталось в памяти — огонь, огонь и огонь. Не бесплотный, а такой, что в руки взять можно. Хотела, но папочка не дал.

— У девочки своя судьба, — сказал. И не дал даже ударить по раскаленной подкове.

Смеялся, что она не боится. А она, может, язычница была. Огнепоклонница.

Из всех людей цыган любила. Взяла бы в руки огонь — с цыганами бы ушла.

Не взяла. Отошла. Не ушла.

— У еврейской девочки своя судьба…

Не дожил папочка до ее свадьбы. А она еще молодой успела выйти: разговоры не начались, что засиделась. А Верочка, наверное, уже не выйдет. Родная дочь, а вот ведь — за завтраком лук предлагаю, что Милочка привезла, и говорю: «Дочь». Они еще подумают, какая у меня заботливая дочь, а это вовсе не дочь, а Милочка… Хотя она меня называет мамой…

 

Феликс спросил, когда они первый раз приехали:

— Мам, можно Милочка тоже будет тебя мамой называть, а то у нее никогда мамы не было?

А я, идиотка старая, еще пошутила:

— Как же никогда, а откуда она взялась, по-твоему?

Он повернулся и вышел. Но все решила сама Милочка. Проснулась и сказала:

— Доброе утро, мама…

И как уронила что-то. И это что-то разбилось. Как если бы яичко. И из него это самое «мама» и вылупилось. Как обняла я ее тогда, как заплакала! А она ничего. Глаза горят, а молчит: не приучена. Феликс потоптался, губами пошевелил, будто сказать что хотел, ан нет — только шмыгнул носом и ушел. Потом Мишка родился и просто одно слово бубнил — «бабаба». Тогда уж совсем вопроса не стало, кому как кого называть. Они как безумные — и Феликс и Милочка — за ним повторяли — «бабаба». И смеялись, и друг друга так обнимали, будто из космоса встретили — то ли он ее, то ли она его. «Будто!..» А откуда же?!

Если бы Милочка была дочерью… А что Верочка? Невесткой? Избави бог! Пусть уж Феликс будет счастлив без Верочкиного мнения, которое у нее есть. Без ее оценок.

А она всё может оценить! Даже Милочку. Хорошо поступила Милочка или нет. Как правило, она положительно оценивает Милочкины поступки, но сама от этого не начинает поступать так же. Она вообще не поступает никак. Поступает у нас Милочка. Верочка оценивает.

Феликс… Что в семье делает Феликс? Ничего. Нет, он всё фиксирует. Нет, не всё. Только хорошее. И то — немного преувеличивает. Иногда он поднимает голову от своих бумажечек — как он их зовет — и смотрит на Милочку. При этом ему в отличие от Верочки совершенно наплевать, что и как Милочка делает. Делает — и пусть себе делает. Только бы была рядом. Если бы ей нравилось поджигать дома`, Феликс бы помогал ей поднести спичку. В последние годы, когда Мишка вырос, Феликсу вообще не надо было, чтобы Милочка была рядом, — он уступал ее Мишке по первому его требованию. Лишь бы она просто была.

— В мире, в природе, — говорил он.

И пусть ей будет хорошо.

Мария Семеновна точно знала, что приди Милочка и скажи Феликсу, что полюбила другого человека, то как бы ужасен ни был этот человек, Феликс только тут же побежал покупать ей подвенечное платье и выдал бы ее с таким шиком, с каким богатые евреи в Белостоке не выдавали своих засидевшихся в девках дочерей. Он бы набрал ей в порту с рук таких французских кружев «шантиль», что вся Одесса с ума бы сошла. Как он всегда горевал, что у Милочки не было подвенечного платья! Как же он ее любит! Точно бы замуж выдал! Умер бы потом, правда.

Она его тоже очень любила. Но если он не афишировал свою любовь, только «Милочка» ее всегда звал, то она и вовсе стеснялась своей любви. Стеснялась так, будто Феликса принято ненавидеть, а она — такой урод в семье — ничего не может с собой поделать, только любит его и любит.

Они приезжали теперь каждое лето — привозили Мишку. И в доме царило веселье.

Феликс с мальчишками пропадал целый день на маяке — удил рыбу. Вечером, когда Мишку укладывали, все садились на веранде, и она помнила, как Феликс тащил, обжигаясь, со сковородки рыбу. А потом целовал ей руки. И все его мальчики — следом. За что? Она ж ее только жарила!.. Кстати, тогда он и забрал нож… Да-да-да… Она им рыбу чистила, а он сказал, что грех, и забрал. Газеткой еще вытер. Она ему подсолнечного масла дала — протереть — рыбой чтоб не воняло. Он еще Милочку позвал — учись, говорит, маслом протирать.

 

Слышно было, как отдыхающие за дверью сходились к столовой. Шли с прогулки, «с моциона», как говорили сестры. Шли из коттеджей, разбросанных по территории дома, и спускались со второго этажа корпуса, похожего на усадьбу, если идти к нему от реки.

Мария Семеновна жила на первом, напротив столовой, и, чтобы не дергать себя четырежды в день отрицательными эмоциями, она, подчинившись судьбе, старалась извлекать даже из этого неудобства радость: «Я могу не смотреть на часы — мне и так слышно, когда все идут в столовую».

Правда, чтобы не слышать, как все еще долго идут из столовой, она спускалась после еды к реке — прогуляться, что тоже считала делом весьма полезным. Когда все стихало и на мойке переставали греметь тарелками, Мария Семеновна засыпала. До рассвета, когда снова гремели и нужно было вставать. Не высыпалась? Нет, отчего же…

— Я рано ложусь, — говорила она медсестре, когда та искала причину поднявшегося давления.

— Значит, просто разволновалась перед отъездом, — утешила Марию Семеновну сестра и посоветовала продлить путевку.

 

Все возвращались с реки, которая так причудливо огибала клочок земли с усадьбой, что он принимал форму подковы. Той самой, которую Мария Семеновна забыла снять с двери в Одессе.

Это была еще та подкова — из папочкиных. Мария Семеновна очень жалела ее — эту подкову, но Феликс утешал ее, что ничего, не страшно — она принесет счастье другим людям, а Мария Семеновна недоумевала: почему другим? Ей что — уже счастья не надо?

Феликс укоризненно говорил: «Ну, мама…» — и Мария Семеновна замолкала, побаиваясь, как бы он не встал из-за стола.

Даже когда он просто вставал, закончив трапезу, у нее мелькала мысль, что она что-то не то сказала или сделала — таким это было дурным знаком, когда Феликс вставал. Но он так умел ей ткнуться в плечо! Он тыкался так с тех пор, как стал ей доставать до плеча. Тогда же он стал стыдиться поцелуев. Так умел ткнуться вместо «спасибо», что ее опасения улетучивались.

 

Мария Семеновна поднялась с постели, поправила плед и прошла к зеркалу. Причесалась и чуточку поправила бровки. Чем старше она становилась, тем тщательнее следила за собой. Все с той же единственной целью — быть как все. И это ей удавалось: в троллейбусе места не уступали и в магазине без очереди не пропускали. Странно… Оказывается, она прослушала не только обед, но и полдник, и вышла, как оказалось, к ужину. Она медленно шла по жесткому половичку столовой.

«Агамемнон…» — всплыло в памяти, и стало тревожно в горле.

Пройти к столу можно было только одним путем, заботливо устланным узкой ковровой дорожкой. Тридцать дней изо дня в день топтала она колкую шерсть, и только сегодня открылось, что шерсть — алая и ступать на нее нельзя.

«Агамемнон ступил и поплатился: они убили его — эти двое — брат и сестра. Нет, Клитемнестра не сестра Эгиста. Это Эгист — брат Агамемнона…»

Мария Семеновна в очередной раз подивилась собственной памяти, ее невероятной способности хранить всё. До нынешнего дня, например, по­мнила она стихотворение, выученное во втором классе гимназии, и каждой весной, стоя на цыпочках у разверстой раны распахнутого в новый озон окна, исправно декламировала, покачивая седой головой в такт: «Травка зеленеет, солнышко блестит, ласточка с весною в сени к нам летит». Ощущение раны усугублялось белым шелестом лент бумаги, которой заклеивали окна на зиму: бумага провисала ржавым бинтом, застиранным в катакомбах, и было боязно отдирать ее: руке чудилась боль. Боль под повязкой. Боль, которую рука могла причинить. Рама молчала, но Мария Семеновна долго не могла прикоснуться к ней мокрой тряпкой и жила до лета с немытыми окнами: ждала, покуда затянется, заживет.

«Травка зеленеет, солнышко блестит…»

Странным казалось еще и то, что, чем дальше было отодвинуто событие во времени, тем яснее вставало оно в памяти. До мельчайших подробностей. До платья, в которое она была одета. Такая странная дальнозоркость. За эту способность зорко видеть даль Мария Семеновна расплачивалась полным неви`дением того, что близ. До слепоты. До натыкания на предметы. До расшибания об углы локтей и коленей. Все, что было, реально существовало, наличествовало во плоти, менее всего другого — не бывшего — внушало ей доверие. Из опыта своих познанных кожей утрат, как с поля боя, Мария Семеновна вынесла раненое одно: все, что можно потрогать, — тлен. Только то, что нельзя, — есть. Травка зеленеет — вот она и жухла по осени. Как таял по весне снег, который всю зиму казался прочным и внушал такое доверие, что на него хотелось положиться. Положиться — как лечь. Положить-ся.

Всякое слово с окончанием на «-ся» Мария Семеновна считывала по старославянской традиции — впрямую. Потому «положиться» значило для нее «положить себя». Ее действительно влекло лечь, распластаться, слиться с этой белизной — со снегом. А по весне хотелось вцепиться и держать зубами этот ускользающий белый подол. Держать, как уголок простыни, который она держала, рожая Феликса. Держать, чтобы не кричать.

 

Травку можно было потрогать, потому ее и не было. А вот солнышко — было. Более всего было. Прежде всего потому, что его не было. В детстве бабушкиными очками Маруся выжигала точку на деревянной скамье бульвара и, трогая шероховатый край, думала, что вот оно — солнце. Но точка была точкой, а солнце оставалось солнцем. Точка могла исчезнуть — как бульвар и скамья, как они и исчезли, когда на бульвар упала бомба и в огромной круг­лой воронке, оставшейся на месте скамьи, долго лежала лошадь, вскинув сломанные оглобли, словно крик к самолетному небу, — а солнце оставалось. Бесстрастность, равнодушие какое-то было в том, как солнце взирало и на бомбы, и на мир. Эта безмятежность солнца порой раздражала, настораживала Марию Семеновну, но в моменты редкого высвобождения из плена привычек радовала. У нее хватало внутренних сил на то, чтобы, подняв в слепящую синеву глаза, признать запредельную мудрость в способности стихии окидывать ровным взором превратности переменчивого земного пейзажа. Согревать, что бы ни было. Освещать, что бы ни вскрылось.

 

— Там, впереди, смерть, — отметила Мария Семеновна и остановилась на дорожке. Решила сойти и даже качнулась, но усмехнулась: что за глупость? — и пошла дальше по алой дорожке, расстеленной посреди столовой. Как она ее раньше не замечала? Она шла, притихшая и торжественная, будто под музыку военного марша, который в ее представлении должен звучать при вручении мелких наград. Марш возникал где-то в недрах планеты, и сюда, на островок подмосковного дома отдыха, искусственно отделенного от огромного мира высоким забором, долетали лишь жалкие отзвуки того могучего, гулкого, что начиналось где-то у сердца Земли, и колотушкой, отбивающей «левой», служило ядро, пульсирующее внутри сплюснутого по полюсам шара. Мария Семеновна ступала по половичку столовой так, словно несла наполненный до краев сосуд, или сама была этим сосудом, который несся, и главное было — не расплескать, не уронить ни капли. Всё — донести. Куда?!

Сестры так поразились ее преображению, что перестали жевать и не спросили, почему ее не было на обеде, хотя обе заготовили «пуркуа» с полдника. Кто-то к ней хотел постучать или постучал даже. Мария Семеновна поклонилась и, присев на краешек стула…

— Мне так удобнее, — уверяла она Феликса, когда бывала у них с Милочкой и Феликс требовал… нет, это не про него… Просил, чтобы она села как следует. Она говорила, что ей так сподручнее — и вскочить быстрее можно, если у тебя гости, и пересесть, если велят. Этого она не говорила, а на довод о гостях Феликс фыркал: «Ты сама в гостях, мама! Куда тебе бежать?»

Ей и здесь бежать было некуда — всё принесут, подадут, а потом, что самое приятное, — уберут и посуду вымоют… но Мария Семеновна села, как привыкла, на краешек и принялась есть тертую свеколку, которую готовила себе дома сама. За весь ужин она не проронила ни слова и так — переполненная собой, залитая поднявшейся, как река в половодье, памятью — вышла из-за стола первой, не поблагодарив милых соседушек за компанию. Яблоко, поданное на десерт, она унесла с собой, подбрасывая в сухой ладони. Открывшимся вторым зрением она успела заметить, что полная сестра была без ридикюля, а к папиросам и спичкам в руке худой прибавился теперь ключ.

«Какие странные люди», — непривычно для себя самой — отстраненно, будто оттуда, откуда никто не услышит, подумала Мария Семеновна.

И удивилась тому, как была похожа ее отстраненность на Верочкино самоустранение. Это было качественно одно и то же — природа отношения к людям; только у Верочки приобрело несколько гипертрофированные формы из-за того, что возводилось ею в известную степень. А Феликс? Разве не так же относился к людям он? Наблюдал за ними, как за микробами в микроскоп, и записывал. Конечно, приходилось преувеличивать, иначе в чем смысл и назначение микроскопа? Больше Феликс ничего не делал и в реальной жизни не участвовал. Они все открещивались от этой жизни. Кто как мог. Она — якобы подчинялась, а на самом деле своими кивками, своим видимым соглашательством откупалась от этой печальной обязанности жить, что-то делать, действовать. Верочкина деятельность, о которой она говорила столько гадостей, тоже была иллюзией. Если бы она умела хоть что-нибудь — она бы уже непременно сделала альбом, о котором твердил Феликс. Но сделать его — значило жить, значило совершить поступок. Она предпочитала судить. Одна Милочка молчала и делала. Работала, любила свою работу, и потому никто никогда от нее не слышал, чем она занимается. Она носилась по магазинам, ездила без конца куда-то за Феликсом. Привозила его, увозила.

Сначала он водил сам, потом наигрался и придумал, что Милочка тоже должна иметь права, чтобы в компаниях, где они бывали, он мог иногда выпить. Выпив же, за руль не сядешь! Вот тогда бы садилась Милочка. Феликс, конечно, мог водить и выпивши: он никогда не напивался так, чтобы не соображать, но — была милиция, которая могла остановить. И за каждым милиционером — сопляком и мальчишкой — оставалось право задержать Феликса, оштрафовать. Только потому, что он — сопляк — в форме и закон на его стороне. А Феликс говорил, что у него есть одна заповедь: не давать повод дерьму делать тебе замечания. Потому он всё выполнял безукоризненно. Даже писал так, что никакая редактура ему ничего, кроме комплиментов, не говорила. Но и на комплименты ему было плевать. Феликс избрал самый изощренный способ устранения: ворвавшись в гущу событий, стоять и кивать. Что он думал на самом деле по тому или иному поводу, не знал, наверное, и он сам. И все было хорошо. Только Мария Семеновна думала: если все так хорошо, если он устроился как хотел, откуда инфаркт?..

Еще в семье был Мишка, который пошел в Милочку. Он работал с первого курса. Как безумный, дежурил в больнице ночами и сидел по утрам на лекциях с воспаленными от бессонниц глазами. Он считал и проповедовал, что если можешь помочь страдающему человеку, то не имеешь права не помочь. Сейчас его раздирала проблема: он был отличником, блестяще сдавал выпускные экзамены, и его силком тащили в аспирантуру. Мишка не мог решить: идти ли ему в клинику и пытаться сегодня облегчить страдания больного существующими средствами или предоставить эту возможность другим, а самому разрабатывать новые, более эффективные способы лечения, которыми будут пользоваться завтра. Определенно Мишку касался сейчас этот червь, съедавший семью. Это была та же проблема, только несколько иначе оформленная. Мишка тоже решал, уйти или остаться, и неважно, чем он оправдывал свой уход, свое самоустранение. Верочка — тем, что она непризнанный гений. Феликс — миссией утешителя. Мария Семеновна, мать своих детей, — тем, что она человек маленький и ни за что ответственности не несет. Неважно, какие они находили объяснения. Важно, что они уходили. Уходили, оставляя больного мучиться, и прикрывались тем, что завтра изобретут для него панацею. А он умирал назавтра, этот самый больной, которому только и надо было, что стакан воды. И подавал этот стакан Мишка.

Они устранялись, а жизнь шла. Проходила стороной и касалась их только в виде смерти — единственного своего проявления, от которого никто из них не мог устраниться. Даже папочка — и тот! — она сейчас это ясно видела — прятался в черной кузне за наковальню и так уходил от жизни, ублажая ее самыми легкими в мире подковами. А жизнь цокала ими и уносилась по единственной булыжной мостовой Белостока. И только раз в году приходила и становилась табором на пустыре. Жизнь! Яркая, пестрая, манящая кострами в ночи и бубнами днем на ярмарке, но — у еврейской девочки своя судьба и жизнь — это не ее дело. Даже эта папочкина наука — и та! — досталась ее детям.

Каждый прятался как мог за свою наковальню, выглядывая из-за которой, подковывал жизнь, чтобы та быстрее неслась прочь со всеми своими ужасами и соблазнами. И главным в этом кузнечном деле было успеть быстро управиться с жизнью, чтобы вернуться к раскаленному куску металла, покуда он не остыл и не перестал краснеть. Иначе стоять тогда каждому, как папочке, безвольно опустив молот, а потом всё сначала — с трудом раздувать мехи, разводить огонь, расплавлять металл, в который снова можно будет долго бить, чтобы не отвлекаться на идущую мимо жизнь. Иначе беда: отвлечешься и пропал — уйдешь. Уйдешь за жизнью, за цоканьем копыт, в неведомое, дальнее. Господи, одним бы глазком заглянуть туда, в ту пыль на горизонте, которая еще долго оставалась, когда уходили цыгане. Раздвинуть ее, как занавес, эту пыль, и увидеть. Какое оно — то, чего у меня не было? Какая она — та жизнь, которая прошла мимо? Может, и жалеть-то о ней и не стоит? Одним бы глазком — и только… Взглянуть бы — и сразу назад.

 

Во всем она видела сейчас свое начало. Она — исток.

— А как же иначе? — удивилась собственному удивлению Мария Семеновна, и тут же открывшаяся ей бездна откровения оттолкнула упругостью покоящегося на дне мрака. Так отшатываешься в метро от таящего рельсы жерла, когда схлынет вагон. Да, это ее дети. И то дурное, что досталось им в судьбу и характер, — тоже от нее. Странная гордость с привкусом отвращения к себе и к ним, неистовая радость, неведомая доселе душе, обуяла ее. Мария Семеновна вдруг твердо решила, что покинет дом на рассвете — не дожидаясь, пока позвонит и приедет за ней Милочка. Уехать безотлагательно она не могла, так как темнело, а ночь — это было единственное, чего Мария Семеновна боялась. Боялась и хотела бояться дальше. Боялась не из почитания, а из страха быть покаранной за непочитание. Чувство обрядового экстаза испытывала она под темным шатром небес.

«Язычница, огнепоклонница, ночебоязница», — усмехнулась она собственным мыслям.

Мария Семеновна решила, что встанет, как только ее разбудят пришедшие в столовую служительницы. Встанет, а не будет ворочаться, как весь месяц, тщетно пытаясь удержать сон.

 

В последние годы ей снилось детство. А здесь и вовсе оно становилось явственнее день ото дня. Обретало запах и цвет. Иногда она чувствовала, как подрагивает под ней во сне лошажий бок. Это было давнее воспоминание: что-то живое, большое и шоколадное возбуждало совсем, казалось, забытое, чувство плотского блаженства, утехи. Ощущение высоты тревожило, покачивало и сладко томило. Так, что, проснувшись утром, она долго не могла справиться с дурнотой, ночующей в горле, и ступни с трудом сдвигались, словно у клещеногого наездника. Мария Семеновна старательно притирала колено к колену и все поправляла, одергивала юбку, опасливо прикрывая огромное пространство, расталкивающее их; пустоту, которую нельзя было заполнить ничем, кроме того коня. Конь нетерпеливо подрагивал, фантомно фыркал и требовал, чтобы с ним что-нибудь сделали! Взяли под уздцы, повели, погнали вскачь или рысью — только бы вывели из непривычного состояния, когда нужно стоять и держать на спине легкого и трусливого наездника. Конь дергался только кожей. Перебирал ею так, как всегда, сгоняя мух, но согнать сидевшего на спине он не мог — настолько седок был жалок. Конь топтался и терпел произвол своего хозяина, усадившего ему на спину девчонку.

 

— Это давление, — говорила медсестра, когда Мария Семеновна просила таблеточку от головокружения. — К перемене погоды.

— Нет, — возражала Мария Семеновна, но ни звука не произносила. — Это детство.

Единственный случай в жизни, когда она совершила непозволительное: оторвалась от земли, поднялась над своей планидой и — взлетела под самое небо — в седло, подхваченная сильными руками молодого цыгана. И унес бы конь!.. Но вышел папочка. Маруся смеялась высоко под небом, а он внизу хмурился, и молот безвольно провисал в его опущенной руке. А красное и огненное на наковальне остывало, становилось серым. Ее сняли, поставили на землю. Так кончился праздник. Маруся замерла до следующего времени, когда снова придут цыгане, и кто-то другой подхватит, стиснув грудную клетку так, что воздуха ни чуть-чуть, и усадит. Седло качнется, кто-то скажет: «Держись!» Она вцепится в гриву, почует, как дрогнет лошажий бок, и только тогда переведет дыхание. Но это время не пришло.

 

Мария Семеновна решила, что спросит себе утром только чаю. Можно без сахара. У нее еще оставалась в тумбочке вафелька с вчерашнего полдника. Выпьет чаю и поедет.

— Куда вы так рветесь? — подивилась ее решимости Любовь Абрамовна. — Остались бы. Только распогодилось…

Мария Семеновна не могла определенно сказать, куда она рвется. Что-то тянуло. Ей льстило, что Любовь Абрамовна предлагала остаться.

— Спасибо, душенька, — сказала Мария Семеновна еще кротко, но уже с ноткой высокомерия. Коснулась руки Любови Абрамовны и отметила про себя: «Верочкин жест».

 

Она уличала себя в сходстве с детьми и их — в сходстве с собой.

Как странно: они всегда были чем-то отдельным, чужеродным, и вот — на` тебе!

Откуда взялся Феликс, Мария Семеновна вообще не знала. Не понимала, как происходит в природе, что в тебе вызревает человек. Вызревает и выходит из тебя. Выходит, чтобы начать жить своей непонятной тебе жизнью. Отмежевывается, демонстрируя тебе, что ты не имеешь к нему отношения. Что он — самость, а ты… пустяк — рубашка, в которой он родился на счастье. Родился и сбросил — чтоб не задохнуться.

Марии Семеновне иногда было даже неловко предлагать Феликсу свои услуги. Кто его знает — хочет он того или нет? Даже грудного она кормила его, только когда он требовательно орал. Подставляла себя, зная наверняка, что сейчас он набросится, вцепится. А когда вырос, Мария Семеновна отошла в сторону, как официант в ресторане, и принялась терпеливо ждать в своем углу, всегда готовая по одному кивку его головы угадать, что подать — второе или десерт — в зависимости от того, с каким блюдом он расправлялся сейчас. Но и тут все было непредсказуемо: после первого блюда он мог попросить снова первое, а потом, минуя второе, сразу десерт. И Мария Семеновна стояла в своем углу и дивилась тому, что он имеет право распоряжаться ею, и не меньше — своей готовности подчиняться его распоряжениям. Это был ее Бог, ее властелин, победитель, на волю которого она сдалась задолго до того, как он намеревался на то посягнуть. Она выносила ему все ключи от всех своих городов и амбаров задолго до того, как он узнавал о наличии такого города на карте. Иногда возникало страшное ощущение в руке… Особенно когда купала его. Сначала маленького, потом уже вернувшегося с войны. Он долго после ранения мучился, тщетно пытаясь намылить себе спину, и она едва ли не впервые предложила ему помочь. Он согласился. Феликс горбился в старой облупленной ванне, кряхтел от удовольствия, отплевывался мылом и подслеповато щурился, как все очкарики без очков. А она терла его огромную в шрамах спину и дивилась: сквозь запах табака и мыла пробивался неистребимый, ей одной ведомый запах его молочного тельца. По нему проходила она в темноте к его кроватке — проверить, укрыт ли он. И самое страшное воспоминание восходило к тем временам, когда она кормила его грудью. Феликс чмокал, сосал и, наевшись, отваливался.

Розовый лоб его светился, и — она не нюхала специально — запах молока, свежести исходил от него, такой же стойкий, как цвет и свет, — она ясно помнила, как, оформившись в мозгу, поднялась к губам и горлу мысль, что его хочется съесть. Этого мальчика. Ей стало так страшно, что на вытянутых руках, отодвигая как можно дальше от себя этот розовый обмылок душистого тельца, она перенесла Феликса в кроватку, положила и попятилась. А он улыбнулся.

Так безмятежно и розово старческим беззубым ртом, что у нее внутри все сжалось и долго не отпускало. Феликса… Тогда он еще Феликсом не был. Тогда еще решали, как его назовут. Он был мальчиком для нее и сыном для мужа. Уже взрослый, с именем, откликался, когда отец, загоняя его со двора, требовательно кричал: «Сын!»

Откуда он взялся — она не знала сама и ничего не могла объяснить изумленным соседкам, когда они с мужем принесли его из роддома. Да, она так незаметно носила его. Да, будучи беременной, оставалась махонькой и аккуратненькой. Разве что чуточку округлилась и похорошела. Муж умирал подле нее, а она его к себе не подпускала. Боялась — как бы чего не случилось. Он с ума сходил. Наверное, тогда у него и появились женщины…

Верочку Мария Семеновна носила уже не так бережно. И, будь тогда нынешнее время, точно сделала бы аборт. Вопроса, откуда Верочка, не было. Ясно: оттуда же, откуда Феликс.

Чудо, повторенное дважды, теряло свой чудесный аромат.

 

— Куда вы так рветесь? — переспросила Любовь Абрамовна.

Мария Семеновна не могла объяснить, что стряслось, что она побросала, не раскладывая по целлофановым пакетикам, вещи в чемодан и прошла в конец двора.

— Я попросила привратника… что у ворот, — сказала она Любочке, — привести мне утром машину.

— Вам есть куда спешить? — усмехнулась Любочка.

— Я только оставлю эти вещи, — Мария Семеновна оттянула щипком безукоризненно белый трикотажный свитерок на сухонькой груди. — Возьму летние и вернусь.

— Еще не настолько жарко, можно ходить и в этом, — пожала плечами Любочка.

Мария Семеновна смешалась, но добавить что-нибудь в свое оправдание не нашла.

— Кто-нибудь будет дома? — спросила Любовь Абрамовна.

— У меня свой ключ, — откликнулась Мария Семеновна. — Я живу с соседкой, но она рано уходит.

И — как заведенная — Мария Семеновна произнесла в заключение такую привычную и вдруг ставшую невероятно чужой фразу:

— Очень милая женщина. — И добавила, хоть ее никто и не спрашивал: — Жаль, конечно, что квартира коммунальная, зато дети рядом…

«Хорошенькое себе рядом», — подумала бездетная Любовь Абрамовна, которая любой разговор с новыми знакомыми дамами начинала с вопроса «У вас есть дети?». Если слышала в ответ «нет», то одобрительно кивала и горячо уверяла, что все еще в жизни может устроиться. Так, будто наличие детей было залогом конца жизни.

«Вот чего стоят эти бесконечные разговоры о прекрасных детях, — подумала Любовь Абрамовна. — А как до дела — так их нет. Привезли, а сами живут отдельно. Конечно — кому нужны старые вещи? И зачем только надо было срывать старуху с насиженного места? В таком возрасте такие переезды с таким климатическим перепадом — очень нездорово для сосудов. Можно было бы сделать плакат… Чтоб не перевозили матерей. И установить порог. После пятидесяти, к примеру. Это очень нездорово…»

— А почему они за вами не приедут, ваши дети? — напряженно спросила Любовь Абрамовна. Напряженно оттого, что хотела не спросить. Элемент язвительности остался в словах «ваши дети» и достиг слуха Марии Семеновны. Она усмехнулась и не обиделась.

— Милочка, конечно, может. Она прекрасно водит, но с утра она на работе и сможет забрать меня только во второй половине дня, а Феликс — мой сын — в Пицунде.

 

А в Пицунде шла солнечным коридором гостиницы Вера. Мужчина в фуражке таксиста нес за ней два чемодана.

— Я подожду в машине, — буркнул он, когда Вера задержалась у окошка администратора.

Администратор бесцеремонно заглядывала ей в лицо, но Вера не встретилась с ней взглядом. Молоденькая дежурная по этажу догнала Веру на ступеньках гостиницы, где та замешкалась, доставая солнцезащитные очки.

— Вы забыли… вот, — протянула она Вере большой складной нож, острое погнутое лезвие которого не входило в щель.

— Где вы это взяли? — брезгливо спросила Вера.

— У вашего брата в тумбочке… — смешалась дежурная.

— Это не его, — уверенно сказала Вера, отвела руку дежурной и прошла к такси.

 

Дом отдыха еще стекался к завтраку, когда Мария Семеновна открыла своим ключом дверь и вошла в квартиру.

— Бонжур, мадам! — сказала она соседке. — Вы не работаете, душенька?

— Работаю… — неуверенно проговорила соседка и взглянула на часы.

Мария Семеновна толкнула дверь своей комнаты и первым делом открыла чемодан — достала мягкие войлочные тапочки, которыми Верочка снабжала ее и Феликса. Переобулась.

— Звонила ваша дочь, — сказала соседка решительно, встав в дверном проеме.

— Милочка?! — обрадовалась Вера Семеновна.

— Нет, Вера. Мужайтесь.

— Что случилось? — спросила Мария Семеновна, и бровки взлетели в вопросе.

— Ваш сын Феликс… умер вчера, — сказала соседка и снова взглянула на часы.

Брови Марии Семеновны медленно сошлись уголком в знак скорби и снова удивленно взлетели. Она попятилась к креслу, опустилась в него, удивилась… и умерла.

 

Удивилась тому, что за целый месяц в доме отдыха ничего не произошло, а в последний день — Любочка. Именно в тот день, когда… И ее сердце не екнуло! А Феликс писал, что материнское сердце чувствует всё. Преувеличивал… Но здесь-то бояться совсем было нечего!

«Значит, я была права, когда говорила отцу, что он преувеличивал оттого, что все казалось ему никчемным. Он и меня хотел приподнять, когда писал о материнском сердце. Как он был прав, мой мальчик, когда не знал, не хотел знать точную меру вещей и спокойно приносил в пригоршне океан. Прав, как тот единственный цыган, поднявший меня в седло. Не будь таких дураков, как вы, нам бы никогда не увидеть неба…»

Еще Мария Семеновна успела подумать, что, значит, она чиста перед Богом, раз Он даровал ей такую легкую смерть: сразу, следом за сыном — без слез и причитаний. Вот как надо.

Она была еще жива, когда рука соседки по-хозяйски опустила ей веки. Мария Семеновна хотела возразить, но в последний раз подавила себя, подчинилась чужой воле и умерла совсем. И так — полная сил и энергии, отдохнувшая, посвежевшая — прекрасным майским утром сидела она в своем старом кресле и была очень похожа на пожилую даму. Во всяком случае это слово подходило ей гораздо больше, чем «старушка».

 

P. S. В минувшем году в Сети промелькнула строка, что исполнилось сто лет со дня рождения известного журналиста Феликса Н., но ни одного жалкого отклика под строкой никто не оставил. Исчезла страна, в которой он родился, жил, работал и умер. Закрылась газета, где служил главным редактором. Название ее уже никто не помнит. Союз журналистов СССР и России не раз сменил руководство. И не нашлось читателя, кто помнил бы его имя. «Сик транзит глория мунди», как говорил он сам.

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России