ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Татьяна Апраксина
Камень Санта-Лючии
Песни на краю земли
НОМЕР ОДИН
Вот и приблизилось снова время равноденствия. Подошла решающая ночь, и я опять думаю о Побережье и с нарастающей неотвязностью чувствую необходимость обязательно чем-то отметить эту ночь судьбы и судеб, каким-то белым камнем, может, и не белым, но обязательно бигсурским — может, черной океанской скалой или вертикальными костями, ребрами горного среза вдоль ночного русла наскального, нагорного шоссе, бегущего над самым берегом, временами почти нависающего, сливающегося с линией изрезанной каймы прибоя. Нет, не бигсурский камень — мне нужен камень Санта-Лючии; весь камень этого бывшего острова я должна почувствовать под ногами, соединиться с ним, стать на краю острова, оставшегося островом, хотя он и успел врасти в континент, с которым сковала его, пройдя наперерез движению протоков, асфальтовая дорога, ревностный трубадур Побережья, прильнувший к Биг-Суру, прикипевший, вросший в каждый береговой изгиб, повторивший каждую впадину и каждую высоту, прорывший своими объятьями глубокий шрам в теле гор, не терпящий соперничества головокружительных речных русел. Любовник номер один — дорога № 1.
Мне бы хотелось исследовать эту дорогу аршин за аршином, дюйм за дюймом, поворот за поворотом. Я бы хотела ползать по ней с лупой, я бы желала оказаться на ней с телескопом. Но пока дальше карандаша дело не доходило. Если сложить все метры, которые я по ней прошла за эти годы, наберется всего-навсего десяток — два, три — шагов. А мне все равно кажется, что я могла бы повторить ее траекторию естественным расположением своего тела на берегу. Когда, завернувшись в просторный белый халат, я падаю на свой матрас и халат окружает меня, обрушившись на середине своего спирального движения, у меня возникает немедленная реминисценция выразительных пропорций рельефа берега, окруженного пытающимися взобраться на него и опадающими вспененными бурунами ненасытных волн. Волны всегда толпятся у берега, как ревнивые собаки у ноги хозяина. Просят ласки. Прыгают, лижутся, трутся. Каждая хочет быть любимицей. Дай им волю, они бы запечатлели поцелуй на лбу самой высокой горы. Но горы отгорожены от волн дорогой. Дорога не волнуется и не двигается. Дорога практикует недеяние. Ее отцентрованная разделительной линией душа ничего не задерживает, ничего не желает и не помнит, и никому не препятствует. Каждый может назвать дорогу своей. Когда мы едем по ней, эта дорога снова становится только нашей, как будто сделана из воспоминаний, из до и после каждого выезда, из наших отправлений и возвращений, из наших разговоров и молчаний, страхов и преодолений страхов, когда взгляд блуждает, то скользя по волнующейся поверхности океана, синей или черной, или тусклой, как гнетущая армейская темно-серая броня боевой подводной лодки, то с разбегу вкатываясь на крутую дугу горы. Взгляду все показано, но ничто не предназначено для него, и не возвращает ему эхо ответа на его призыв, и этот призыв только тонет и тонет, и уходит в бесконечность, и удаляется, ни в чем не отражаясь и ни с чем не возвращаясь, но все больше отрываясь от пославшего его импульса, так что взгляд перестает быть собственно взглядом, и уже трудно понять, было ли какое-то родство между ним и тем, что ты еще продолжаешь считать собой, хотя и чувствуешь, что потерявшийся в безответности взгляд оставил за кормой ощутимую пустоту, узкое угловое готическое окно неправильной стрельчатой формы, больше похожее на артиллерийскую пробоину, сквозь которую теперь тянет холодом космического сквозняка, куда влетают чужие неприветливые птицы и где хлещут по камню потоки дождя. Дозволен лишь один закадровый образ — древняя, опустевшая, развалившаяся крепостная часовня в Крыму под Симферополем, где под верхней аркой на бывшей колокольной балке всегда, когда ни глянешь, сидят два голубя. Но и это не приносило здесь облегчения. Сколько раз глаза искали в изощренном рисунке орнамента выеденной породы на обрубленных стенах туннельного проезда между пригорками, в мелодической вязи вздымающейся и распластывающейся тверди гор, в прихотливости вкраплений камня в воду и фигурных вставок воды в ощетинившиеся острыми краями резкие, чуждые сентиментальности гранитные края скал, — во всем, что только алчет увидеть глаз — в поисках загадочного предсказания о нашем будущем! Все только забирало веру в ответ, а возвращало безграничность пустоты — пустоты, заполненной десятью тысячами вещей и от этого только еще более безнадежной и пустой.
И теперь, когда мы снова едем по этой дороге, отделившиеся когда-то от нас призывы возвращают к нам свое эхо и окутывают дорогу, заполняя ее шепотом и криком нашего прошлого, великой нежностью и великим ужасом. Они уже забили дорогу так, что по ней трудно двигаться. Она слишком знакома и слишком переполнена. Она слишком знакома, потому что была для нас единственной. Номером один. При полном отсутствии соперников. Если мы и могли бежать, то только по ней, но никогда не от нее. Мы сами принадлежали ей, как и всё здесь принадлежит ей, включая алмазные поля звезд, метеоритные дожди и холодные пожары лунных вакханалий в закрученных воронкой тучах, и чирканье ястребов над головой, и мученики-столпники береговые кипарисы, сплющенные в заранее проигранных битвах с ветром.
Но вдруг, почти готовая сдаться на милость кошмаров, притянутых дорогой, наматывающихся на нее тугим и пухлым бесформенным комом, я неожиданно понимаю, что всё не так. Власть прошлого кажется кошмаром только тогда, когда она начинает соперничать с силой настоящего, и такое происходит при каждом возвращении на нашу дорогу номер один. Но даже это прошлое, столь дорогое и неповторимое и потому столь могучее, уже не имеет права на нашу жизнь. У нас уже есть настоящее, и наши глаза уже не вопрошают и не просят, уже не ищут предсказаний и не посылают призывов. Мы уже нашли ответ, и мы смеем смотреть на дорогу без трепета, хотя память трепета от нас не уходит. Дорога свободна. Они чиста, пуста и невинна. Кто бы по ней ни проезжал, волен доверить ей свой груз. Кто бы по ней ни проходил, волен стереть на ней ноги. Кто бы на нее ни смотрел, волен видеть в ней свое прошлое или будущее. Но, когда прошлое и будущее возвращаются в свою обновленную часовню, где голуби разлетаются от гудения свежеотлитого колокола, дорога готова стать прозрачной и пустой, как сердце будды. Не на земле, не в море, не на небе. А просто — дорога. Дорога номер один. Самая первая.
ЗА ДВЕРЬЮ МОНТЕРЕЯ
Под огромными небесными часами есть только одно место на свете, где подобает находиться в ночь весеннего равноденствия. Биг-Сур. Но сначала — ритуальный кофе в Монтерее. Для храбрости, для предстартового разбега или чтобы засвидетельствовать событие одновременно разными средствами, на разные голоса, полифонически связав своим появлением — подтверждением — многообразие всех опробованных ступеней эволюции воедино. Легкая внутренняя напряженность, транзитная собранность. Нетерпение нагнетается исподволь, укрываясь под напускной деловитой апатичностью. Никакого обычного рассеянного гурманства, ленивого шляния между книжными полками магазина с его кофейным отсеком. Всего одна сигнальная сигарета во влажном ночном воздухе над белеющим кольцом чашки с дивно густым и горьким, едким, почти ядовитым кофе в пограничной зоне темноты за отчужденными стеклами магазина, за их спиной. Не внутри и не снаружи: между стеклами окон и прозрачным пуленепробиваемым барьером, отгораживающим от улицы. Пить настоящий кофе в стерильной коробке магазина все равно что в больничной приемной: слишком чувствуется отрегулированная забота о здоровье. Здоровый образ жизни полезен нездоровым душам. Толстое защитное стекло загородки делает Монтерей еще больше похожим на город-мираж. Вроде он есть, а вроде нет его. Непонятно, для кого и для чего эти улицы и этот фонтан, рядом с которым никогда никого не увидишь. Ночная жизнь кипит редкими всплесками оживления: единичные прохожие в безучастных необременительных поисках невинного отмеренного разврата, регламентированного порока; единичные рестораны и дансинги, возле которых топчутся маленькие группы, мечтающие обратить на себя внимание напускной развязностью. Но внимания ждать особо неоткуда и соперничать как будто тоже не с кем. Вакуум, плотный, как вода, заливает улицы, каждый человек разделен с другими, как цирковой гимнаст на своей жизненной трапеции. Если один-два прохожих все же повернут голову, то взгляд их не проходит за пуленепробиваемую толщу разделительной пустоты.
Регламентированная свобода, регламентированное сумасбродство. Деланое возбуждение лиц не прикрывает робости и неопределенной тревоги: а не ошиблись ли мы рейсом? не перепутали ли место назначения? время вылета? не прослушали ли объявление о посадке?..
Странно представить, что океан совсем рядом. Стоит за дверью — молча и мрачно. Всего один квартал и одна площадь — и вот она, вода, яхты в гавани. Трудно помнить, что Монтерей — портовый город. Портовый город, не живущий портовой жизнью, хотя вот он, порт — и вот океан, осадивший город вплотную, тесно, прижавшийся к нему, обхвативший, привалившийся. Он ведет себя нарочито смирно, так же нарочито, как нарочит предсубботний разгул в съежившемся центре города. Океан здесь смирен, как захватническая армия, проходящая по нейтральной земле, смирен, но нагл, и он себя покажет при первой же возможности, потому что он — ТОТ САМЫЙ океан и, ничем этого не выдавая, держит город в своем плену, держит его за горло.
Нет ни причин, ни желания задерживаться. Собственно, и никогда нет. В ночь равноденствия тем более. Сидя почти на улице — но не на ней, а чуть над ней, чуть вне ее и вне города, мы оба чувствуем, что сегодня время не для миражей, и оба уже заранее вздрагиваем, слыша грохот настоящих волн, и оба уже внутренне спешим к ним, оба внутренне продолжаем двигаться — туда, туда, где непритворные чернота и высота, непритворный трепет и непритворные свобода и одиночество; туда, где сплошной произвол и где человеку установлен регламент на самой грани выхода в сверхчеловеческое. Там никто не умеет улыбаться и притворяться, и надо быть там вовремя, чтобы успеть переступить за черту равенства рядом с теми, кто не ищет равенства. Надо быть там вовремя, чтобы наше место под недремлющими часами оставалось нашим.
И вот мы уже проезжаем безлюдными ночными улицами Кармела, ставим машину у самого пляжа, отделенного от асфальтовой площадки, освещенной одним фонарем, рядом бесформенных высоких кустов — они также заслоняют собой одинокое пятно света над горсткой дремлющих машин. Пройдя полосу кустов, мы идем по песку мягко снижающегося пляжа и останавливаемся на краю обрыва, подмытого прибоем. Сейчас волны оставляют сухой широкую полосу берега, но спускаться вниз, в темноту, не хочется: там уже территория полной власти океана, входить на нее непрошеными кажется опасным кощунством — все равно что приближаться к спящему медведю. Лучше не будить океан, он дышит ровно и мирно, катя один белый гребень за другим. Орнамент прибоя бесконечно изменчив. Каждый белый холм, возникающий на густом черном мазуте поверхности, кажется способным внезапно вырасти до небес, и глаза непроизвольно занимаются подсчетом расстояния до ближайшего укрытия. Океан всегда движется навстречу берегу, и если не спешит сбить с него спесь фатальными пинками, то только потому, что не чувствует такого желания. Вот и славно, вот и спасибо.
Пляж образует широкую дугу. По обе стороны от нас колеблющаяся темнота воды обрезана тянущимися к горизонту высунутыми языками неподвижной черной суши с редкими точками огней, означающих присутствие цивилизации.
Над кустами позади нас тоже поднимается рассеянный мутный свет — стертый туманом остаток света, ничего не освещающий и не проясняющий, а лишь образующий намек контраста — полной и относительной темноты. Но и этого намека достаточно, чтобы глаза, успевшие присмотреться к ночи, начали различать выходящую из-под ног и ведущую за полосу прибоя тень округленного, как холм, обрыва с одиноко стоящими на вершине двумя нашими фигурами, вытянутыми туда же, куда уходят простертые руки берега, — дальше, дальше в океан. Берег тоже идет навстречу океану, и мы двое — плоть и твердь, сделанные из того же праха, — высылаем в океан свою тень, свой контур, трогаем его своим росчерком — темным на темном, неслышно касаемся его лица под шум его дремотных мыслей.
И вдруг ослепительно яркий луч, подобный вращающемуся лучу маяка, но не с берега в океан, а из самого океана, из черной воды, всего на коротком расстоянии от пенной кромки, прямо напротив нас, описывает быструю дугу — справа налево, захватывая нас врасплох, остолбеневших от изумления, от неожиданности, от непонимания… Бьет в лицо, как будто указывая на нас огненным перстом, как будто обличая и разоблачая нас: ага, вы здесь, я вас вижу! Еще один короткий миг — и все опять темно, и наша тень по-прежнему расстелена на земле и на воде. Что это было? — спрашиваем мы друг у друга. И отвечаем друг другу: это океан на нас посмотрел. Посмотрел и ткнул пальцем: ТЫ — записался добровольцем???
И мы оба говорим «да». Без слов и без звуков, не снимая обуви и не преклоняя колен на затоптанном песке. Мы смотрим на океан сверху, но ему все равно, откуда приказывать; ему все равно, водой или огнем нас догнать; все равно, на каком языке прогреметь: МЕСТО, ГДЕ ТЫ СТОИШЬ, — СВЯТО!
Ветер швыряет в лицо клочки водяной пыли, свежий запах рыбы и водорослей. Мы церемонно раскланиваемся, пятясь к кустам, и, повернувшись, проходим между ними на расчерченный асфальт стоянки — неподвижный, ровный, плоский, с застывшими, как манекены, машинами, возле одной из которых возится, тихо переговариваясь, кучка людей. Мы не обсуждаем своих впечатлений, не вспоминаем пляж, океан и луч прожектора, ударивший в нас из воды. Мы чувствуем, что на наших лицах горит огненное пятно, и мы знаем, что оно значит. Мы готовы отправиться дальше, вперед. Мы готовы показаться океану, став на высокий камень Санта-Лючии.
СОВРАНЕС
На высоком берегу растет полынь. Ее едкий, дурманящий запах штурмует машину. Знакомые, въевшиеся в память петли дороги вяжут узоры судьбы — узоры призвания, бесконечно родные и бесконечно таинственные, как строчки «Алмазной сутры». Это не Кармел с его играющими цветастой роскошью пустыми ночными торговыми рядами за самой спиной у океана. Здесь черное блюдет свою черноту, показывая предел магическому свечению неба. О, это черное! Как оно переполнено собой, как тяжела и глубока, и разнообразна его масса! С каким горделивым великолепием вздымает оно свои непроницаемые округлости! Эта земля не уступает небу и, поднимаясь в самое небо, держит его пирамидами черных ладоней, как сияющий купол мечети.
Вязь дороги толкает и тянет, и гонит, как будто машина — только средство податливости ей, только вращательная способность колес следовать зову асфальтового кишечника, его преобразовательной работе. В неживом резком свете фар вспыхивают рельефные вкрапления обнаженной породы с их заповедными каменными письменами — дорожные знаки на тропе человеческой в поисках своего начала. «Поставь себе дорожные знаки, поставь себе столбы, вернись на путь, по которому ты шла». Может ли быть, что это и есть та самая дорога? Самая первая дорога?
Развернутое, успокаивающее и угрожающее шевеление океана — там, внизу, с правой стороны, но иногда дорога посылает так высоко, что он перестает быть виден, и впереди маячит только пустота, и одна лишь память о скрытом скалой повороте удерживает от ожидания затяжного прыжка — если не в середину неба, то в середину океана.
Ни птиц, ни зверей и ни людей. Даже деревья, даже полынь и все растения стоят, как будто еще не созданные, как будто еще не существующие. Только темное на темном, черное на черном, жидкое и твердое, и свечение звезд, придвинувшихся вплотную, таких же близких и таких же чужих, как вставшая за дорогой неподвижная, грузная, сутулая сутана горы, над которой курится, становясь все ярче, холодный белесый пар, возвещающий близость поднимающейся луны. Гора напоминает спину священника, склонившегося в затемненной церкви, чтобы разжечь рождественский огонь для его освящения. Но здесь идет своя месса — не церковная и не черная. Гул океана слышен с высоко поднятой над ним дороги. Когда мы подходим к краю вертикального, во всю высоту берега выреза, то видим, как на дне его беснуются попавшие в ловушку волны, пытаясь взобраться на отвесные стены скал, — и кажется, что мы стоим у края вулкана, которому ничего не стоит в любой момент дать дорогу наполняющему его безумию.
Ветер не дает говорить и заставляет прикрывать лицо, и мы идем к машине, чтобы немного отдохнуть и посмотреть, как разгорается белый холодный пожар над горой. Мы смотрим на небо, и звезды, как будто только этого и дожидались, оживают и множатся, шевелятся, мигают, переливаются… И — пожалуйста! — именно этого нам не хватало: оранжевая искра чиркнула по созвездиям прямо над головой, и еще одна, рядом, и, как быстрый нажим легкого пера по бумаге — длинное тире после первых двух точек, тут же исчезнувшее, как будто никогда ничего и не было.
И мы — развернем машину и уедем, как будто нас тоже никогда здесь не было. Мы уедем, оставив все так, как есть, став мистическим росчерком света между черным и черным, одним из тех, что проносятся по ночной дороге, извлекая из темноты обнаженные формы колоссов.
Мы уедем, оставив всё как есть. Мы оставим черный камень Санта-Лючии купаться в белом дыме взошедшей над горами луны. Мы возьмем с собой только запах полыни.
ЗАЧЕМ МНЕ ОКЕАН
Очень трудно избавиться от обострений ощущения потусторонности, реальности ее силы, вторгающейся в жизнь. В эти моменты никакие фантазии не кажутся чрезмерными. Весь вымышленный мир цивилизации, весь разветвленный цикл эволюции сознания, все жесткие конструкции научных систем — все, все — всё ничего не стоит! Можно прятаться от правды, можно бежать от нее в условную плоть первичности вторичного и приучить себя не замечать ничего другого, но, если хочешь правды, надо признать, что она только одна, что она не допускает сравнений. Этим и наводит ужас. Дозволяет заблуждаться — как угодно и сколько угодно, а потом в один момент покажет свое испепеляющее лицо — и от этого лица нет спасения, но есть единственное спасение в нем самом. Люди спят в домах, едут по шоссе машины, меняют цвет огни светофоров; кто-то смотрит телевизор, а кто-то возвращается с вечеринки; но все это охвачено и скручено неудержимой и ненасытной, никому не подчиненной и никем не объясненной дремучей прапрасилой. Кишки и коленки первыми чуют голос всамделишного хозяина и наотрез отказываются верить миру вещей. Сколько весит туча, знаю не понаслышке: по каждой клетке прошелся свинец ее гусениц, высекая искры из всего, чего касался. Тяжела рука Твоя, Отче! Но если есть что-то, для чего я живу, так это для того, чтобы ее знать. И нет утешения в том, что кто-то рядом спокоен в своей слепоте и считает светопреставление погодой и решает отказаться от хлеба для улучшения здоровья; но что такое хлеб, даже не слыхал — ни от прабабушек, ни от буддистов. Моя небесная река, которую я перехожу со дня творения! Перехожу, переползаю, пересиживаю — всегда по дну, всегда под немереной толщей ее скорби, распластываясь по желобу ее голого, немилосердного, рубленого гранитного дна, не припорошенного и тонкой поволокой ила: у правды нет смазки, нет вуали, она щадит только предателей, только обреченных; она щадит только смерть, но тот, кто хочет жизни, получает ее сполна — такой, какую уже ни с чем не спутаешь. Ее роскошь столь непомерна, что успевший вдохнуть не сумеет выдохнуть, а успевший выдохнуть не заставит себя вдохнуть снова. О славься, славься — Тот, Кого нечем измерить, кроме парализующего дыхание и кровь ужаса, кроме великого благочестия океанских вод, уступивших место самозванству силиконовой плоти, только чтобы сделать наваждение жути еще страшнее и безысходнее, чтобы паника гнала ее все к новым и новым объяснениям, к их минутной анестезии.
Зачем мне океан? Реликтовые сны его нутра суть сила моего присутствия, мой двойник, партнер — то, что ставит человеку мат за матом и все же продолжает с ним играть. Пока я отвечаю, я его струна — и я ему нужна. Учитель деспотичен, но душа не просит смены, предпочитая всё понять сполна, не распыляясь отраженным светом, но становясь светильником сама, беря октановым числом своих познаний зашкаливающую высоту шкалы Харонова весла. Немой послушник туч, жестоких, как безумные монахи, не мнит о смуте, не внимает бунтарям, но чает воздвиженья белоснежных башен. Он был когда-то человеком — совершенно зря. Потом он начал знаться с океаном. Он понял, что любовь дана, чтоб убивать, и лучше не любить, но просто жить позволить. Он научился уступать песок со дна картону храмов и бензиновых заправок, асфальту улиц и резине колеса. Он отказался оставаться человеком, поняв, что только так он мог бы человеком стать, не прячась от партнерства с океаном.
Но океан — он исполняет все мои желанья. Великий океан — он дарит мне себя, свою наивную неловкость звукосочетанья неистовости, рева, стона и дождя. Спасибо, океан, за благородство, за неуменье шутовства и суеты, за нежность исполина, за безудержную верность, за строгость строп, за недвусмысленность любви.
Биг-Сур, Калифорния