НАШИ ПУБЛИКАЦИИ

Михаил Гордин

Что предшествовало трагедии?

 

Под трагедией имеется в виду перелом истории российской 14 декабря 1825 года.

В годы, предшествовавшие мятежу, развивались события высокой серьезности. Но одновременно происходило и нечто иного жанра, оттенявшее своей абсурдностью эту высокую серьезность.

Жанровые оттенки исторического процесса многообразны, и не всякий историк способен различить это многообразие.

Автор неоконченной повести Михаил Аркадьевич Гордин в полной мере обладал этой способностью.

Михаил Гордин за свою жизнь сделал значительно меньше, чем мог бы при других обстоятельствах, но и успел сделать немало. Он написал книги, в которых психология русского дворянства первых десятилетий ХIХ века в некоторых важных своих аспектах предстала совершенно по-новому. Например, «Любовные ереси. Из жизни российских рыцарей».

Он впервые — о чем говорят и сегодняшние исследователи — представил в своих работах Ивана Андреевича Крылова не «дедушкой Крыловым» из Летнего сада, толстым чудаком и нравоучителем, а великим поэтом, трагическим актером, после крушения честолюбивых благородных мечтаний и надежд молодости превратившим собственную жизнь в злой и высокомерный театр, противопоставившим презираемому им окружающему миру свой горько парадоксальный мир.

Он высоко ценил деятельность Екатерины II и написал книгу «Екатерининский век».

Он был блестящим знатоком быта пушкинской эпохи и написал в соавторстве с нашим отцом, Аркадием Моисеевичем Гординым, классическую в своем жанре книгу «Путешествие в пушкинский Петербург».

Можно было бы умножить перечисление его работ, всегда тонких и нетривиальных по смыслу. Но в данном случае моя задача — сказать не столько о том, что он успел, сколько о том, что он сделать не успел, поскольку значительную часть его времени и сил занимало созданное им на рубеже 1980—1990-х годов издательство «Пушкинского фонда», которое он и вел без малого четверть века, выпустив многие десятки важных для нашей культуры книг.

Вторым его главным героем кроме Крылова был Карамзин, которого он считал идейным антиподом Ивана Андреевича. Он несколько раз принимался за книгу о Карамзине, но, к сожалению, остались только фрагменты и наброски.

При этом он поставил своей задачей понять и объяснить преддекабристскую эпоху через фигуры и события второго ряда, существовавшие по своей особой, иногда безумной логике.

Одной из этих попыток была и незаконченная повесть, первые главы из которой и представлены читателю.

Текст этот в высшей степени характерен для творческой манеры Михаила Гордина, его отношения к историческому материалу и восходит к стилистике и саркастической историософии повестей Тынянова «Подпоручик Киже» и особенно «Малолетний Витушишников». Но это не подражание, а продолжение традиции, от которой отказался позже сам Тынянов под давлением времени.

За снисходительной иронией кроется проникновение в суть явлений, когда властный идиотизм причудливо сочетается со зловещей абсурдностью происходящего.

Первые главы повести не дают ясного представления о дальнейшем развитии сюжета, но о многом мы можем догадываться, а кое-что известно нам как исторические факты…

Речь идет о череде разнообразных событий, о многообразном процессе, который был запущен «мирным бунтом» лейб-гвардии Семеновского полка, одного из двух «коренных» полков петровской гвардии.

На всех персонажей этих глав — а это главные действующие лица всей повести, это безусловно — автор смотрит с печальной снисходительностью, но по мере чтения становится ясно, что все они отнюдь не просты, и за каждым из них видится значительное явление самого разного рода. Это тот жизненный слой, что располагался ниже уровня, на котором действовали привычные нам персонажи — Пушкин и его друзья, декабристы и им подобные. Хотя роль этого слоя в судьбе главных лиц эпохи была подчас весьма значима.

Гвардии полковник Федор Глинка, чиновник для особых поручений при военном генерал-губернаторе Петербурга графе Милорадовиче, уверен, что его вольнодумные религиозно-патриотические стихи, для распространения которых он создал тайное общество из нескольких гвардейских офицеров, могут решительно воздействовать на ход российской жизни.

Юный корнет лейб-гвардии Уланского полка Сашенька Ронов слышит некий глас свыше, побуждающий его донести на тайное общество Глинки и тем спасти Отечество.

Отставной статский советник Василий Назарьевич Каразин, едва не ставший в начале царствования Александра I его ближайшим советником, но быстро отстраненный, путем сложных математических вычислений, сопоставления несопостави­мого, внимания к самым неожиданным предметам развил в себе способность ощущать приближение роковых событий.

И — «едва услыхав о начавшемся в Семеновском полку волнении, тотчас же догадался, что наконец-то в жизни его настает то самое решительное время, которое непременно либо подымет его на блистательную высоту, откуда современникам и потомкам откроются в истинном их виде не совсем обыкновенные качества его ума и натуры, либо низринет в глубочайшую яму…»

Если Федор Глинка, Каразин, корнет Ронов и другие персонажи, заявленные в первых главах, лица исторические, то встречаемся мы и с некой фигурой, выдуманной автором, но которой явно предстоит сыграть немалую роль в развитии сюжета. И фигура эта чрезвычайно любопытна.

Полковой семеновский писарь Аким Пафнутьев, который после возвращения гвардии из заграничного похода жил, почти не покидая казарму, «в свободные часы лежал обыкновенно с выражением тупым и сонным на жесткой своей койке, покуривая самодельные цигарки и пуская к потолку желто-серые клубы махорочного дыма. Но вероятно и даже несомненно, что и в эти часы он не просто так лежал, но при этом питал в душе своей какие-то необыкновенные, поднимающие и возвеличивающие его в собственных глазах замыслы и лишь дожидался — терпеливо и настойчиво — когда же придет наконец тот назначенный ему судьбой час, когда и он сможет показать всем и каждому, всему свету показать, к чему годен полковой семеновский писарь Аким Пафнутьев».

Намечен в этих главах и еще один, так сказать, коллективный персонаж, которому явно предстояла, по смелому замыслу автора, своя роль в событиях.

Это — петербургские мыши.

«— Я что слыхал? — после некоторого молчания и будто отвечая на вопрос графа быстрым шепотом проговорил Глинка, — из Семеновских казарм, сказывают, мыши ушли. <…> И порядками, говорят, бежали — как бы ротами и батальонами».

Мыши уходят из разных присутственных и торговых мест столицы. Мыши готовятся к побегу из подполья квартиры самого полковника.

Сохранившийся в виде фрагмента разговор полковника с извозчиком дает возможность догадываться о будущей роли мышиных рот и батальонов:

«— Я так думаю, невозможно, — он важно встряхивал вожжами, — чтобы говорить им как крещеным, а назначено им будет как-нибудь лопотать — вроде каким чухонским наречием…»

Чтобы стать полноценным действующим лицом в жизненном процессе, мыши должны получить право речи — силу слова.

Сквозь весь текст проходит мысль о власти слова как решающего фактора в происходящем.

Готовится к мощному воздействию на жизнь своего поэтического слова полковник Глинка.

Готовится к великому результату своей проповеди статский советник Каразин.

И полковой писарь Пафнутьев провидит свое блистательное будущее потому, что, перебеляя много лет приказы по полку, он почувствовал себя владыкой этих слов, которые передали ему свою магическую силу.

И юный доносчик Сашенька Ронов предвкушает, как будет произносить он великолепную речь, после того как спасет Отечество от козней тайных обществ.

Вот и петербургские мыши — роты и батальоны — приобретут речь, познают силу слова. Хоть и чухонского наречия.

Да, мы не можем представить себе, как развивался бы сюжет повести, если бы автор ее закончил. Творческая фантазия Михаила Гордина своей нетривиальностью соответствовала причудливости тогдашней российской жизни.

Но кое-что мы можем понять и предвидеть.

Повествование обрывается на том, что генерал-губернатор граф Милорадович передает полковнику Глинке, как можно понять, сообщение корнета Ронова о тайном обществе. Том самом, которое полковник Глинка и учредил. И Глинка, пользуясь своим служебным положением и доверием Милорадовича, рядом с которым он прошел наполеоновские войны, повел следствие так, что в конце концов Ронова обвинили в ложном доносе, несовместимом с офицерской честью, отправили в провинцию под надзор полиции, а затем — поручиком в армейский пехотный полк. Карьера была навсегда разрушена.

Вообще тема доносительства просматривается как одна из сквозных тем повести. Еще в пределах публикуемых глав Каразина как доносчика изгоняют из Вольного общества российской словесности. А за пределами имеющегося текста он, как мы знаем, за свои старания вскрыть тайные козни врагов России оказался на полгода под арестом. А ведь Василий Назарьевич совершенно верно уловил растворенную в воздухе столицы опасность и честно поделился своими открытиями с министром внутренних дел графом Кочубеем.

Такой парадокс российской политической жизни…

Михаил Аркадьевич не случайно выбрал подобный сюжет. Он соответствовал его особому и тоже в значительной мере парадоксальному взгляду на нашу историю.

К сожалению, мы никогда не узнаем о судьбе полкового писаря Пафнутьева с его честолюбивыми замыслами, равно как и о том, какую роль сыграли в надвигающихся событиях роты и батальоны петербургских мышей, если они обрели способность «лопотать по-чухонски».

Из всего сказанного можно сделать вывод, что была задумана повесть прежде всего о великой власти слова: на слово, как нечто дающее власть, рассчитывали и полковник Глинка, и статский советник Каразин, и полковой писарь Аким Пафнутьев, и юный корнет Ронов. И мы знаем, что власть эта оказалась иллюзорной.

И тут надо вспомнить странный, казалось бы, эпиграф, предпосланный главам повести. Но смысл его понятен в общем контексте размышлений Михаила Гордина. Как и его главный и любимый герой Иван Андреевич Крылов, Михаил Аркадьевич был печальный скептик, воспринимающий действия своих персонажей, равно реальных и выдуманных, как действия сомнамбул, ведомых иллюзиями и стремящихся к целям призрачным. В то время как судьбы стран и народов управляются совсем иными мощными силами. И это не конспирология, а осознание глубины и трудноосознаваемости реальных безжалостных исторических механизмов.

Яков Гордин

 

 

 

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами.

Ф. И. Тютчев

 

Глава первая,
в которой речь идет о бунте в лейб-гвардии Семеновском полку

 

Поздним вечером 16 октября 1820 года солдаты первой, головной, роты лейб-гвардии Семеновского полка самовольно, вопреки приказанию фельд­фебеля, отменившего обычную вечернюю поверку, выстроились в казарменном коридоре и послали за ротным командиром. Прибежавшему ротному двое выступивших вперед солдат заявили жалобу на полкового командира Шварца, говоря, что Шварц их безвинно наказывает и истязает сверх всякой меры, что они от службы не прочь, но со Шварцем служить не хотят.

Это было дерзостью по тем временам неслыханной.

На другое утро в полк приехал брат царя великий князь Михаил — сам царь был в это время в Германии, на дипломатическом конгрессе, где совещался с прусскими и австрийскими министрами о делах Европы. Великий князь кричал на солдат и уговаривал прекратить своеволие и выдать зачинщиков. Но семеновцы уперлись, твердя, что принести жалобу положили они между собой единодушно и все как один готовы отвечать в том перед богом и государем, а на упреки возражали, что служить престолу и отечеству будут по-прежнему, но только не хотят Шварца.

И тогда первую роту отвели в манеж, построили без оружия, а потом вдруг вызвали караул и приказали роте идти в Петропавловскую крепость. Полк после этого возмутился пуще прежнего и потребовал головную роту вернуть. Наутро к Семеновским казармам подвели Конногвардейский и Егерский полки и велели семеновцам идти следом за головною ротой в крепость. Солдаты этому приказу как будто даже обрадовались.

— Где голова, там и хвост, — сказали они и мирно и без оружия густой толпой двинулись по Гороховой к Исаакиевскому мосту.

— Куда вы? — спрашивали прохожие при виде необыкновенного шествия.

— В крепость, — отвечали солдаты.

— Зачем?

— Под арест.

— За что?

— За Шварца.

Встречая солдат других полков, семеновцы говорили:

— Прощайте, братцы!

Встречные отвечали:

— Никто таков, как не бог!

Всей огромной массой полк перевалил на Петербургскую сторону, протиснулся сквозь широкие крепостные ворота и позволил развести и рассадить себя по Петропавловским куртинам и казематам.

Лейб-гвардии Семеновский полк — три тысячи как один человек — посажен был под арест.

 

 

Глава вторая,
в которой генерал-губернатор опасается нового бунта

В городе только и говорили, что о бунте семеновцев и о том, чем же все это кончится.

Командование гвардейского корпуса и министры более всего опасались, чтобы бунт не перекинулся в другие полки. Офицерам предписано было обращаться с солдатами с возможной мягкостью и за малые провинности пока не наказывать вовсе, а в крайности давать не более как по десяти лозанов.

Каждый час — не только днем, но и через всю ночь напролет — в приемную генерал-губернатора графа Милорадовича являлись с докладами частные приставы, сообщавшие о положении дел во вверенных им кварталах столицы. Тайные полицейские агенты, ободренные растерянностью и опасениями начальства, наперебой сыпали известиями одно другого замысловатей: то у них в Малом танцевальном клубе портрет государя императора находили проколотым, то в ресторане Гуго — что на Среднем проспекте — видели неизвестную женщину, которая всем присутствующим показалась переодетым мужчиной, а то еще командированный в торговые бани для секретного разведывания духа солдат квартальный надзиратель Крюков своими ушами слыхал, как двое гвардейцев между собою говорили: «Нас теперь казаки караулят, а того не знают, что Преображенский и Гренадерский полки колеблются», — и при этих речах встали друг подле друга рука с рукою и сказали: «Преображенские семеновских не выдадут, а мы смотреть станем на Преображенский полк и к оному приклоняться», — но как все солдаты в парно`й находились голые, то надзиратель и не углядел, какого полка были говорившие.

Поутру 23 октября военный генерал-губернатор Петербурга граф Михайло Андреевич Милорадович лежал на своем зеленом парчовом диване в увешанном восточными коврами и рыцарским оружием обширном и светлом кабинете и, укутавшись пестрыми кашмирскими шалями — южанин, родом из теплой Сербии, в промозглом петербургском климате он мерз отчаянно — обдумывал очередное донесение, которое завтра поутру надлежало отправить императору в Германию. Утомленный бессонницей последних дней, граф начал уже потихоньку клевать носом, когда в дверь постучали и явился полковник Глинка — чиновник особых поручений при генерал-губернаторе. Глинка привез пакет от министра внутренних дел графа Кочубея. Не раскрывая, однако, пакета, Милорадович бросил его на стол.

— Я что слыхал? — после некоторого молчания и будто отвечая на вопрос графа быстрым шепотом проговорил Глинка, — из Семеновских казарм, сказывают, мыши ушли.

По должности своей полковник наблюдал за состоянием умов в столице и обязан был проверять секретно собираемые полицией городские слухи.

— И порядками, говорят, бежали — как бы ротами и батальонами.

Граф, не вставая, поднял валявшуюся на ковре подле дивана длинную трубку и, раскурив ее, пустил к потолку толстую сизую струю дыма.

— И что самое удивительное, — продолжал Глинка, еще более понизив голос, — что и дворники из Гороховой, будучи спрошены, согласно показали в том же смысле.

Полковник взглянул в зеркало и поправил небрежно зачесанные на лоб темные пряди. Генерал-губернатор молча курил, и изо рта его, будто из крохотной пушечки, вылетали теперь одно за другим круглые сизые облачка.

— Черт знает что! — сказал граф наконец.

— Вот именно! — отозвался Глинка.

Федор Николаевич Глинка служил при графе Милорадовиче уже без малого двадцать лет. В кампанию 12-го года, когда бесстрашный генерал командовал авангардом русской армии, Глинка находился при нем адъютантом. Потом вместе были они в заграничном походе. А теперь при генерал-губернаторе Петербурга Глинка состоял чиновником особых поручений — тоже как бы адъютантом — в чине полковника гвардии. Ход мыслей и склонности друг друга изучили они до такой степени, как это удается только старинным боевым товарищам, делившим на полях войны и хлеб, и вино, и ежечасные опасности. И оттого в беседах своих, порою мало походивших на обыкновенный разговор начальника и подчиненного, изъяснялись всегда более недомолвками и намеками, чем связными фразами.

— Если загорится, — генерал-губернатор откинул кашмирские шали и встал с дивана, — то и утушить будет нечем!

— Семеновцам простить надо, — сказал Глинка.

— Не простить, — Милорадович зло прищурился, — доводить не надо было до бунта!

Не так давно — перед тем, как попал он в петербургские военные генерал-губернаторы, — граф сам именно командовал столичным гвардейским корпусом и теперь, не без ревнивого, впрочем, удовольствия, глядя на все глупости и безобразия, творившиеся в гвардии, кипятился и посылал на головы новых корпусных начальников все известные ему русские и французские — притом еще мешая их между собою — ругательства и проклятья.

Пройдясь по комнате, Милорадович остановился у стола, на котором лежал набросанный вчерне доклад императору.

— Вот, перебели, пожалуй, — сказал граф и протянул полковнику исписанный лист бумаги. Ко всему прочему Глинка был еще и писателем и потому, имея слог ясный и приятный, обыкновенно составлял все важные бумаги, исходившие от петербургского генерал-губернатора.

 

 

Глава третья,
в которой возникают стихи

— Были?

Иван важно кивнул.

— Чай подавал?

Иван кивнул снова. На широком лице его изобразилось при этом некоторое торжество.

— Три самовара выдуть изволили.

— Эк их, — усмехнулся Глинка, — в горле, видать, пересохло. Небось громко говорили?

— Так точно-с.

— Поздно сидели?

— Да не более как с час назад разошлись.

В последние дни Глинка приезжал со службы за полночь, но тем не менее в доме у него ежевечерне толпились гости. Военные и штатские, по преимуществу молодые, они привычно и без всяких приглашений являлись сюда, чтобы свидеться и потолковать. Квартира Глинки была для них своего рода клубом, которого сам полковник был и устроителем, и единодушно признанным председателем.

— А как все ушли, — шепотом проговорил Иван и указал пальцем в пол, — так опять у них беготня поднялась.

Глинка прислушался. Иван достал кисет.

— Сюда извольте, — таинственно хлопая глазами, Иван повел Глинку в другую комнату. Там и вправду из-под пола доносились неясные шорохи и будто постукивание от беготни множества маленьких лап. Ничего более, однако, Глинка не услышал.

— А прошлою ночью из Милютиных лавок и Сиротского дома также ушли, — по-прежнему шепотом объявил Иван.

В лице его не было испуга. Напротив, в нем проглядывала какая-то мрачноватая торжественность, внушенная, должно быть, слышанными на толкучем рынке прорицаниями тамошних пророков — убогих и горячечных, — с определенностью обещавших, что славный город Санкт-Петербург не через день, так черед два сгорит ясным огнем при тихой погоде и пропадет пропадом, будто его тут и вовсе не бывало.

— Ступай спать, — сказал Глинка. Он взял со стола свечу. — Ступай, я сам
разденусь.

Ивану, однако, хотелось поговорить.

— Всё так, — сказал он, заправил в нос табаку, чихнул и покачал головой.

Еще минуты две или три из каморки возле кухни, где помещался Иван, доносилось его ворчание и кряхтение, потом все стихло, но в тишине почти тотчас же возник и стал нарастать неизбежный и неумолчный, словно завывание осеннего петербургского ветра, густой и протяжный храп.

Глинка прошел в кабинет.

Подсев к письменному столу, он выдвинул из боковой стенки стола маленький потайной ящичек и достал оттуда густо исписанные и перемаранные странички, на одной из которых вверху стояло: «Гений отечества». Это было сочиненное вчера стихотворение о Семеновском полку. Оставалось лишь отделать стихи и переписать все набело.

Глинка спешил — по всем расчетам дней через пятнадцать, много два­дцать, надо было ожидать курьера из Германии с царским указом, предписывающим, каким образом следует поступить с семеновцами. И вот теперь-то — как представлялось Глинке, — пока не пришел еще царский указ, и надлежало пустить в дело эти нарочно сочиненные им стихи, которые одни и могли изменить и по-иному направить течение окружающих событий. Потому что всякое событие — полковник был в том убежден — происходило и получало определенный вид именно под воздействием некоторых слов: одних, которыми событие начиналось, и других, которыми оно оканчивалось. И все те действия — исключая, разумеется, обиходные и естественно-необходимые, — что совершались в промежутках между словами и, казалось, составляли существо любого события, на деле-то, как выяснялось, нужны были лишь для того, чтобы дать кому-то право или повод произнести несколько уже заранее приготовленных слов. И ничем иным, но именно возможностью произносить какие-то слова и возможностью какие-то слова слышать и определялось отношение любого человека ко всем другим людям, и — полковник видел это ясно — преобладающим и постоянным свойством человеческой природы как раз и было стремление произносить и слышать некоторые, соответствующие обстоятельствам и личным склонностям слова. И даже тогда, когда солдаты головной роты Семеновского полка вечером 16-го октября вдруг выбежали без спросу в казарменный коридор, сделали они это не для чего другого, как только для того, чтобы высказать свою жалобу на полкового командира Шварца, высказав, ни о чем уже более не хлопотали, с готовностью подчиняясь всем приказаниям командиров, и безропотно дошли даже и в крепость. Нетрудно было видеть, что и гвардейские начальники в эти дни в действиях своих сообразовывались вовсе не с обстоятельствами и здравым смыслом, но единственно с необходимостью в ежедневных донесениях императору как можно более выказывать свою деятельность и решительность, ибо по должности своей они должны были писать именно такие, а не какие-либо иные донесения. Важны были именно слова, и ничего не было важнее слов.

И вот теперь-то, пока еще не пришел из Германии царский указ, пока ничего еще не было решено окончательно, пока, утратив стремительность, события как бы замерли в нерешительности и, казалось, сами не знали, куда им двинуться, и могли двинуться куда угодно, полковник понял, что пришел его черед действовать: он сел сочинять. Полковник не сомневался, что именно стихи, опередив царский указ, могут решительным образом переменить участь семеновцев, спасая полк от незаслуженной кары и все происшествие обратив к общей пользе.

Холодная рука легко и быстро бежала по белому листу:

 

Еще ли бунтом называют

Безумцы подвиг наш святой,

Природы чувства забывают,

Что все спасают жребий свой…

 

Глинка спешил. Сейчас он перепишет все набело, завтра пустит по рукам, велит размножить в десятках, сотнях списков, забросает стихами весь город. Скорее!

 

Где сердце росса твердо бьется,

Любовь к отчизне где горит…

 

 

Глава четвертая,
в которой корнет получает отпуск на 15 дней

Зимою все дворы и сараи города, и без того наполовину деревянного, забиты были дровами, и немало было и сеновалов, потому что многие столичные жители держали коров, а также овец. И стоило случайно или нарочно заронить огонь в дрова либо в сено или просто, выйдя в чулан, неосторожно поставить свечу, как занимался не то что один дом, но при сильном ветре сразу целый квартал, а иной раз в ночь выгорало где-нибудь на окраине сотни две или три домов.

Обыкновенно осенью и в начале зимы петербургский обер-полицмейстер устраивал смотры всех двенадцати пожарных команд столицы (город поделен был на двенадцать полицейских частей, и при каждой была своя команда) — порознь и вместе, но нынче, бросив стоведерные бочки, помпы, трещотки и прочий пожарный инвентарь на произвол и усмотрение брандмайоров, полицейские начальники заботились уже не о привычном пламени, пожиравшем дома и прочие строения, но единственно о незримой и таинственной стихии, объявшей теперь умы и души императорской лейб-гвардии солдат. Не сообразив сверхъестественных свойств того заключенного в каждой солдатской голове кресала, по которому что есть мочи колотили и фельдфебели, и многие офицеры, полиция никак не понимала, откуда сыпались те самые искры, что в Семеновском полку вдруг вспыхнули, а в других полках покудова тлели, но также, казалось, в любую минуту готовы были вспыхнуть бунтом. Ничего не придумав лучшего, полиция, по своему обыкновению, и тут пустилась по кабакам, дабы исподволь разведать, когда и каким образом непозволительные мысли залетели в огражденные киверами солдатские головы. Уже взяты были двое солдат Гренадерского полка, в пьяном виде кричавшие, что если государь семеновских не простит, то вся гвардия положит ружья и будет проситься туда, где семеновские, уже взят был и каптенармус Павловского полка, также пьяный, утверждавший, что в России царя теперь нет, потому-де, что государь император присягу принимал только на 20 лет и срок вышел, — источник опасных мыслей тем не менее не был отыскан, и полицейское расследование происшествия в Семеновском полку не двинулось ни на шаг.

И вот тут-то, рано поутру 28-го октября, к следственному приставу Батурину вдруг явился корнет лейб-гвардии Уланского полка Александр Ронов — розовощекий мальчик лет восемнадцати с белокурыми локонами и голубыми глазами — и объявил, что открыто им, корнетом, тайное злоумышленное общество, коего цель есть изменение нынешнего правления и введение в России конституции. Следственный пристав немедля посадил корнета в коляску и повез его к генерал-губернатору.

— Через кого открыл общество? — приложив к губам длинную трубку и выпустив изо рта несколько круглых дымков, спросил граф Милорадович.

— Через поручика Финляндского полка Николая Сенявина, ваше сиятельство, — бодро отвечал корнет.

— Сын адмирала?

— Так точно.

Восседавший в мягком кресле генерал-губернатор внезапно как бы поставлен был навытяжку перед безусым корнетом, тогда как розовощекий юнец, напротив, будто раскинулся в губернаторском кресле, закинув ногу на ногу. Выходило, что и генерал-губернатору, и его полиции, и его тайным агентам остается лишь глядеть да слушать, а право приказывать принадлежит отныне желторотому мальчишке-корнету. Потому что ни генерал-губернатор, ни его полиция, ни тайные агенты не открыли злоумышленного общества, а корнет вот взял да и открыл. И выходило, что судьба целой России и, конечно, участь сидящего перед ним генерал-губернатора вдруг попала в его руки — хотя, казалось бы, все должно было обстоять как раз наоборот.

Граф все постреливал изо рта, как из пушечки, и сизые облачка медленно расплывались, уходя к потолку, и совершенно невозможно было понять, обдумывает ли граф странность возникшего положения, радуется ли открывшейся возможности схватить важных преступников и через то, может быть, спасти отечество или, на минуту позабыв существо дела, залюбовался вдруг странным изгибом людского характера, который в молодом движении своем внезапно принял столь необыкновенное направление, что юный гвардейский офицер вот так средь бела дня не постеснялся взять да и явиться в полицию с доносом на приятеля.

— Так ты принят был в общество? — прищурился граф.

— Так точно, — отчеканил корнет.

— Стало быть, ты тоже преступник?

— Так точно! — повторил корнет радостно.

Рядом с высоким и плотным Милорадовичем кудрявый корнет походил на водевильного героя, которого изображает молоденькая актриса, затянутая в гвардейский мундир. Но в лице его, однако, не было никакой хитрости, а читалось лишь простодушное удовольствие от того, что это он, а не кто другой, доставил столь важные сведения генерал-губернатору и теперь вот стоит и беседует с самим графом Милорадовичем о государственных делах. При виде радостной его физиономии невозможно было усомниться в том, что он действительно проник в Тайное общество и что все рассказанное им насчет опасных замыслов, питаемых заговорщиками против правительства, есть сущая правда.

— Молодец, — кивнул генерал-губернатор, — ты нынче сделал долг верного офицера.

В приказе по лейб-гвардии Уланскому полку, объявленному на следующий день, сказано было, что корнет Ронов увольняется от службы по болезни в отпуск сроком на 15 дней. Однако на копии приказа, отосланного в Гвардейский главный штаб, помечено было: «Сей офицер нужен для доставления сведений по части полиции». Дело в том, что в конце октября лейб-гвардии Уланский полк выступал в Новгород, на зимние квартиры, тогда как корнет Ронов теперь был нужен начальству именно здесь, в Петербурге.

 

 

Глава пятая,
в которой возникают цифры

Семеновские солдаты волновались уже с весны, и даже в публике пошли разговоры о большом неудовольствии семеновцев на полковника Шварца. Но все-таки случившегося между ними возмущения никто в городе не ожидал, ибо и в других полках обращались с солдатами строго, а в иных почти так же скверно, как в Семеновском, но до бунта в российской императорской гвардии никогда прежде дело не доходило.

И только Василий Назарьевич Каразин, харьковский помещик, статский советник в отставке и кавалер, в конце минувшего 1819 года поселившийся в Петербурге, задолго до происшествия уже твердо и определенно знал, что бунт в Семеновском полку непременно будет.

Бунт этот, как прежде многие другие события, Василий Назарьевич предсказал, расчислив его математически — подобно астроному, который высчитывает по своим таблицам солнечное затмение или появление кометы. Надо сказать, что точные науки, в особенности статистические, Василий Назарьевич изучал уже много лет и, прилежно собирая сведения обо всем, что только поддавалось перечислению, аккуратно заносил в свои тетрадки строгие цифры, относившиеся до количества продававшегося в столичных городах белого вина, суммы годовых процентов, выплачивавшихся в Опекунский совет владельцами заложенных дворянских имений, числа проживающих в Петербурге повивальных бабок и гробовщиков и многих других предметов, на первый взгляд, маловажных и ни о чем не говорящих. Сопоставляя добытые цифры и производя над ними по собственной своей методе некоторые довольно замысловатые математические действия, Василию Назарьевичу случалось порою открывать в окружающей его жизни вещи, никому дотоле не известные, весьма странные и даже невероятные.

Как-то раз — было это еще в августе месяце — от пришедшей с базара кухарки Маврушки Василий Назарьевич узнал, что носится в городе площадной слух о будто бы явившихся в Киеве святых в образе двух Семеновской гвардии солдат с ружьями, которые держат письмо с надписью государю, держат крепко и никому другому отдать его не хотят, кроме как в собственные государевы руки, потому-де, что, возвращаясь из чужих краев, государь намерен ехать через Киев.

Это было указание, пренебрегать которым никак не следовало. Поднявшись на следующее утро до света, Василий Назарьевич отправился к Семеновским казармам и некоторое время стоял на краю обширного, как поле, Семеновского плаца, наблюдая учение и маршировку солдат. Увидав шедшую по воду бабу с ведрами, Василий Назарьевич направился за нею и, нагнав ее у колодца, спросил ласково и приветливо, точно бы справлялся о здоровье:

— А что, милая, — бьет ли тебя твой муж?

Дело в том, что многие из старослужилых солдат были женаты и с семьями жили тут же в казармах, в отведенных им «семейных каморах».

— Поколачивает, родитель! как же! — поворотив голову и оглядев Василия Назарьевича, охотно и простосердечно отвечала солдатская жена.

Ответ ее, казалось, обрадовал Василия Назарьевича.

— А вчера, голубушка, — продолжал он свои расспросы, — вчера или третьего дня не прибил ли он тебя?

— Да вот и не припомню, — в раздумье покачала головой баба, — а кажется, что не прибил…

Из долголетнего житья своего в деревне Василий Назарьевич вывел с несомненностью то заключение, что всякий раз, когда мужики приходили в волнение, не смея, однако, высказать своего неудовольствия открыто, деревенские бабы непременно бывали биты, и чем более скапливалось в мужиках обиды, тем крепче.

Полагая, что выведенный им закон применим и к солдатской семейной жизни, Василий Назарьевич принялся подсчитывать, прогуливаясь всякий день возле Семеновских казарм, число битых и небитых баб, чтобы через то проследить изменения в настроении солдат лейб-гвардии Семеновского полка.

Василий Назарьевич почти ничего другого не делал, как только взглядывал в лица проходивших мимо баб, замечая появлявшиеся то там, то здесь синяки и шишки, но строгие цифры сами собой безмолвно указывали, что положение дел в полку день ото дня становилось все хуже. Запершись в своем кабинете, Василий Назарьевич долго сопоставлял, сравнивал, вычислял и 27 августа занес в свои Дневные записки, куда помещал все, достойное внимания и памяти:

«Я уверен точно, как в собственном бытии моем, что предстоящая нам насильственная перемена произойдет от гвардии и едва ли не от Семеновского полка».

Василий Назарьевич не скрывал своего предвиденья страшной опасности и, более того, говорил о ней открыто и громогласно во всех домах, где бывал. Однако тайные советники и пожилые дамы, составлявшие самую многочисленную и сильную партию во всех известных Василию Назарьевичу гостиных, улыбались, сидя за вистом, и даже смеялись, находя его страхи совершенно пустыми и неосновательными.

И вот не прошло и двух месяцев с того дня, как Василий Назарьевич начертал в своих тетрадях приведенные выше вещие слова, а предсказанное им уже начало сбываться. И хотя бунт в Семеновском полку, едва вспыхнув, был тотчас угашен, но теперь-то многие, подобно Василию Назарьевичу, увидели, что пламя, неодолимое и гибельное, всякую минуту может с воем и со свистом снова выбиться наружу. И сам Василий Назарьевич, едва услыхав о начавшемся в Семеновском полку волнении, тотчас же догадался, что наконец-то в жизни его настает то самое решительное время, которое непременно либо поднимет его на блистательную высоту, откуда современникам и потомкам откроются в истинном их виде не совсем обыкновенные качества его ума и натуры, либо низринет в глубочайшую яму, где современники, а может быть, и грядущие поколения, которые вздумают рыться в историческом старье, увидят лишь печальные обломки тех мыслей, добродетелей и чувств, что некогда зарождались и зрели под именем Василия Назарьевича Каразина.

 

 

Глава шестая,
в которой советник излагает свои мысли о воспитании

Утром 23 октября, часу в двенадцатом — Василий Назарьевич был еще в халате — явился известный баснописец и журналист Александр Ефимович Измайлов и, лишь вошел, с порога протянул Василию Назарьевичу писанные на длинном листе стихи под заглавием «Гений отечества». Имя автора под стихами выставлено не было.

— Сказывают, лейб-гренадерского полковника Шелехова, — тихо и значительно пояснил Измайлов.

— По нынешним временам неудивительно, — сказал Василий Назарьевич, дочитав. — Вольнодумцев у нас полки`, так и в полковниках — вольнодумцы.

— Никак не понимаю, — пожал плечами Измайлов, — человек служащий, в летах — и вдруг вовсе теряет разум и ну кричать, как бы и наши молодые горластые петухи.

— Не то странно, — возразил Василий Назарьевич, — я, напротив, дивлюся, как это у нас находятся еще люди, которые осмеливаются говорить о порядке, об исполнении святых должностей. Ведь нынче того и гляди, что за такие речи получишь от какого-нибудь мальчишки «дурака», а то и просто «мерзавца». И кто вступится?

Александр Ефимович горестно сдвинул брови и кивнул головой. Оба помолчали. Обоим живо представилось то маленькое зальце в доме Войвода в Вознесенском проспекте, освещенное большой люстрой, наполовину занятое длинным, покрытым зеленой скатертью столом, где всякий понедельник сходились по вечерам на свои собрания человек десять-пятнадцать, а иной раз до тридцати, петербургских литераторов: в доме Войвода собиралось Вольное общество любителей российской словесности.

В тот вечер — случилось это 15 числа марта месяца — маленькое зальце с зеленым столом являло вид сборища необычайного. Почтенные литераторы говорили громко, размахивая руками, вскакивая с мест и перебивая друг друга. Вырывавшиеся из общего гомона слова «клевета», «наговор» и «донос» свидетельствовали, что дело идет не в шутку. Во главе стола — рядом с председательским местом — скрестив руки на груди и сомкнув уста, бледный и неподвижный посреди общего шума и беспорядка, сидел Василий Назарьевич Каразин: именно к нему обращены были все взволнованные взоры и все бранные слова…

Василий Назарьевич впервые появился в Вольном обществе осенью 1819 года — тогда только что приехал он в столицу после долгого отсутствия — и, приехав, тотчас же умственным взором своим проник то, чего странным образом не замечал решительно никто в целом Петербурге, а именно — что среди бела дня и открыто в городе действует некая невидимая и хитроумная, магнетическая — как тогда говорили — тайная сила, влияющая на все события и даже мелкие происшествия городской жизни именно вопреки привычно действующей силе государственного механизма. Тайную силу эту Василий Назарьевич назвал мысленно «невидимой рукой». И если государственный механизм, движением которого направлялась и выстраивалась вся окружающая жизнь, был устройством, существовавшим для приведения подданных в повиновение, то невидимая рука действовала как раз в обратном смысле — отчего внутри устройства время от времени раздавался легкий скрежет, тяжелые его колеса ворочались все с большею натугою, и машина, казалось, готова была вот-вот остановиться или даже вовсе развалиться со страшным треском, отчего, конечно же, неминуемо должны были произойти всевозможные неустройства, безначалие и в конце концов гибельный пожар.

«Какая-то невидимая рука, — писал в это время в своих тетрадях Василий Назарьевич, — движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, которые в самой тесной связи с нынешними заграничными делами, и, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие быть самыми действующими, не что иное, как жалкие только орудия… Это невероятно, но были уже подобные примеры! Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на нее тайные общества…»

По некоторым едва видимым, но для него отчетливым приметам Василий Назарьевич заключил, что Тайное общество орудует уже и в Петербурге. Государственный механизм вертелся как будто по-прежнему, туго взведенная пружина власти давала равномерный ход необходимому обращению распоряжений, людей и товаров, но чуткое ухо Василия Назарьевича улавливало в привычном постукивании машины какой-то дополнительный неровный и царапающий звук, который — Василий Назарьевич был в этом уверен — производила, неосязаемо действуя на скрытые рычаги, та самая невидимая злоумышленная рука. И под влиянием этой-то потаенной работы прежде кроткие гвардейские солдаты обретали смелость бунтовать против начальства, тогда как сами начальники, не постигая происходящего, где излишней строгостью, а где излишней мягкостью только усугубляли брожение и ожесточение в умах.

«…и, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие быть самыми действующими, не что иное, как жалкие только орудия…»

Василий Назарьевич никак не надеялся в этом отношении на полицию — не по причине даже известной тупости и неспособности полицейских чинов, но именно оттого, что таинственная деятельность заговорщиков — почти невидимая, невещественная, воздушная, так сказать — вовсе и не могла быть открыта обыкновенными полицейскими способами. Тут нужен был такой способ, посредством которого злостное влияние преступников обнаружилось бы косвенно, заглазно, через предметы, как будто посторонние их действию — подобно тому как неизвестную еще планету астрономы вычисляют и отыскивают в небе по возмущающему ее влиянию на иные небесные тела.

И не в кабак, не на вшивую биржу, не на толкучий рынок и даже не в танцкласс направился Василий Назарьевич, но отчего-то пошел он именно в высочайше утвержденное Вольное общество любителей российской словесности, что собиралось на Вознесенском в доме коллежского асессора Войвода. Любители словесности, увидав Василия Назарьевича, дружно поднялись ему навстречу, задвигались, заулыбались и — как записано было в протоколе заседания 17 ноября 1819 года — «во уважение познаний в науках и отечественном слове и приобретенной летами опытности» тотчас и охотно приняли отставного статского советника Каразина в свою компанию. И надо сказать, Василий Назарьевич тут же доказал на деле и свою опытность, и свои познания в отечественном слове. Чрезвычайно приятною манерою обхождения и необыкновенной способностью говорить весьма туманно и в то же время совершенно убедительно Василий Назарьевич умел как-то незаметно, как-то нечувствительно опутывать, оплетать, обволакивать и обезоруживать умы и таким непонятным образом уже очень скоро подчинил своему влиянию едва ли не бо`льшую часть любителей российской словесности. Во всяком случае, не минуло еще и двух месяцев с того дня, когда Василий Назарьевич был принят в Вольное общество, а в годичном собрании 29 декаб­ря, обойдя многих почтенных литераторов, состоявших в обществе уже не один год, именно Василий Назарьевич был единодушно избран помощником председателя. Можно думать, что Василий Назарьевич и далее действовал бы столь же ловко и успешно к исполнению того тайного замысла, с которым явился он в Вольное общество, как вдруг в начале марта между любителями российской словесности прошел странный слух, будто Василий Назарьевич, будучи вхож к министру внутренних дел и притом одному из попечителей Вольного общества графу Виктору Павловичу Кочубею, в приватных своих разговорах с графом предостерегал правительство насчет вольномыслия, распространяемого современной отечественной словесностью, а в особенности насчет политической неблагонадежности многих состоящих в обществе ее любителей. К середине месяца подозрение каким-то образом превратилось в совершенную уверенность, и в заседании 15 марта произошло означенное выше: почтенные литераторы кричали и горячились вокруг Василия Назарьевича, который — подобно гранитному утесу — сносил общее волнение молча и терпеливо, не отвечая ни на опросы, ни на брань. Когда же председатель, позвонив в колокольчик, предложил собранию рассмотреть установленным порядком поступок действительного члена Каразина, Василий Назарьевич все так же молча поднялся и, печально взглянув на крикливых своих сотоварищей, тихонько вышел из комнаты и притворил за собой дверь. «Тогда он, — говорит протокол заседания 15 марта, — и господа члены Лобойко, князь Цертелев, Гевлич, Рихтер, Федоров, Анастасевич и Сахаров самовольно оставили заседание, объявив, что они после сего не могут быть в обществе». Все же прочие любители российской словесности в числе 19 человек единогласно решили, что после происшедшего действительный член Каразин не может уже более оставаться помощником председателя и тут же торжественно возложили сие почетное звание на действительного члена Измайлова, который и дал на то свое согласие.

Александр Ефимович, твердо державшийся правила никогда не ввязываться ни в какие ссоры, хотя и не вышел из общества вместе с Василием Назарьевичем, и даже по слабости характера принял лестное звание помощника председателя, но в душе своей вовсе не одобрял крикливой и дерзкой молодежи, а, напротив, именно сочувствовал Василию Назарьевичу и после скандала в обществе не раз заезжал к нему, передавая городские сплетни, до которых сам был большой охотник, доставляя бумаги, которые, по мнению его, могли быть занимательны для Василия Назарьевича, и — по всему было видно — чувствовал себя виноватым и старался загладить вину.

— Не знаю, как вы, — сказал Александр Ефимович безо всякой связи с предыдущим, — а я так детей своих секу.

— Непременно, — воскликнул Василий Назарьевич с живостью, — постыдные поступки заслуживают и постыдных наказаний! Разумное воспитание как раз и состоит в наглядном сближении причин и следствий!

— Иной раз и жалко, и сам чуть не плачешь, — вздохнул Александр Ефимович, — а все равно посечешь!

— И лучше, — сказал Василий Назарьевич, — лучше сейчас от жалости к ним поплакать, нежели потом от поздних сожалений…

Вечером того же дня Василий Назарьевич отослал полученный от Александра Ефимовича список стихотворения «Гений отечества» министру внутренних дел графу Кочубею.

«Честь имею представить стихи, — писал Василий Назарьевич, — которые мне сего числа сообщили по прочтении, но я поспешил их переправить для Вас. А. Е. Измайлов, который мне поутру привез эту пьесу, полагает, что она сочинена лейб-гвардейского полка Дмитрием Потаповичем Шолоховым, но, судя по читанным в собрании его другим пьесам, трудно верить…»

Каким-то необъяснимым верхним чутьем Василий Назарьевич тотчас угадал настоящего автора стихов о Гении отечества. И более того — единственный, быть может, человек в целом Петербурге, Василий Назарьевич определенно знал, что все таинственные действия невидимой руки на самом деле суть не что иное, как движение незаметно и неуловимо распространяющихся по городу невежественных, то есть уже по самой природе своей неуловимых, словесных сочинений — и по преимуществу сочинений стихо­творных. И вот теперь-то наконец их потаенный смысл и роковое значение Василий Назарьевич надеялся пояснить и обнаружить всем — и прежде всех, конечно, министру внутренних дел графу Виктору Павловичу Кочубею.

 

 

Глава седьмая,
в которой полковник и советник молча смотрят друг на друга

Окна квартиры, где жил полковник Глинка, выходили на Театральную площадь, прямо на Большой театр. Светила луна, и на грязной площади видны были темные ленты дорог, накатанных экипажами, и ниточки тропинок, протоптанных пешеходами. Неподвижный тонкий дымок поднимался над грелкой, как называли очаг под широким круглым навесом, возле которого, поджидая господ из театра, вечерами грелись извозчики и кучера. В окнах театра было темно, и огромное пустое здание, возвышавшееся посреди пустынной ночной площади, выглядело неуютно и даже несколько мрачно. Нигде не было слышно ни малейшего движения. Федор Николаевич видел в окно лишь одинокого будочника, который на другом конце площади стоя спал, опершись о свою алебарду и уткнув нос в воротник тулупа, да в клетке над камином, на одной ноге и спрятав голову под крыло, дремали две любимые канарейки полковника — Ромео и Юлия.

И только где-то в темных углах, где-то далеко под полом тихонько шебуршили, бегали и скреблись невидимые маленькие существа. Их незримое присутствие странным образом тревожило душу, ибо мышиные пороки рождены были той опустившейся теперь с небес, поднимающейся от земли, подступавшей со всех сторон безобразной ночной темнотой, которая обладала невероятной властью всякий вечер прорывать дневное человеческое существование и загонять людей по домам, в постели, в сон — и для чего же?.. не для того ли, чтобы полки крошечных серых существ, неслышно разворачиваясь в темноте, исподтишка и незаметно всякую ночь завладевали брошенным имуществом спрятавшегося человека? Именно казалось, что мыши и никто другой владеют той ночной, безмолвной половиной мира, где человек, немощный и голый, остается один на один с отверстой шаровой бездной. И вот этой-то причастности таинственным силам, непонятно влияющим на собственную его судьбу, и удивлялся и страшился человек в крошечных хвостатых зверьках, представлявшихся ему именно исчадьями навечной темноты — и неизбежной, роковой, ежевечерно окутывающей и, окутывая, разводившей и предаваемой одиночеству и отчаянью слабые человеческие сердца. И все, что ни разъединяло людей — будь то смерть, вражда или страх, — все, казалось, принадлежало темноте и, как и она, было по природе своей неизъяснимо, безмолвно и бессловесно. И, напротив, — все, что говорило, что звучало словом, все, что было словом, — все представлялось назначенным соединять души и невольно рисовалось воображению дневным, горящим и светлым. И конечно же, тем средством, тем единственным, в сущности, языком, что был дан людям, чтобы души их могли отыскать и не потерять друг друга в темноте, был язык поэзии — не зря же сошедший на землю, как и самый дневной свет, от лучезарного бога песнопевца. И не что иное, как соединение душ — соединение их посредством той совершенной свободы, той откровенности и божественной непринужденности тона, что невозможны ни в дружеском даже разговоре, ни в самой горячей исповеди, но возможны, и единственно возможны, только в поэзии, соединение душ посредством божественного глагола, который открывает в людских душах таившуюся в них дотоле взаимную любовь и наивное стремление довериться друг другу, — именно было занятием, которое выбрал и полагал для себя важнейшим полковник Глинка. Орудием ему служила не благородная шпага, а всего лишь обгоревший на свечке жалкий оглодок гусиного пера, но зато и распоряжался он теперь не малым числом поставленных под его начало людских и лошадиных сил, но самовольно оседланной им стихией — словом — властным, точно ветер, и вольным, как душа, под влиянием которого и совершались в конце концов решительно все события и даже мелкие происшествия, случавшиеся среди людей. О, полковник был храбр, в бою никогда не кланялся ядрам и в 1812 году даже получил в награду за храб­рость золотое оружие. И неудивительно, конечно, что, подвизаясь с успехом и даже, можно сказать, с блеском на славных подмостках, где разыгрывалась величественная драма последней из наполеоновских войн, полковник даже и тогда, когда кампания уже окончилась, когда шпаги надолго, а быть может, и навсе­гда были вложены в ножны, не в силах был остудить в крови пыл недавних сражений и, понятно, не только не желал покинуть историческую сцену, на которую столь счастливо вывела его судьба, но, напротив, намеревался и далее блистать на ней и действовать. «Отечество спасено? Зай­мемся и его преобразованием!» — не он один, но десятки и сотни молодых офицеров, прошедших войну и ощущавших то же и стремившихся к тому же, что и полковник Глинка, говорили именно так. И теперь не как-нибудь, но посредством стихов рассчитывал полковник открыто высказать, соединить и направить в некоем общем движении и все недовольство окружающей русской жизнью, накопившееся в молодых умах, и обыкновенную потребность благородной деятельности, необходимо присущую всякой честной душе, — чтобы, вставши во главе этого рассыпанного, неявного, но бодрого и мощного воинства, весело и смело вести его за собой…

Власти дремали. Правительство не подозревало о начатом против него походе. И в целой России нашелся всего лишь один, быть может, человек, вполне уразумевший смысл происходящего и решившийся открыть властям глаза на поднимающуюся грозную опасность.

— Господа! Я предлагаю на ваше благоуважение поступок господина Каразина, заключающийся в том, что он читал в прошедшем заседании свое оскорбительное для общества рассуждение, напечатал его с вариантами, для Общества предосудительными, пустил экземпляры в публику и через правительственное место поднес оное господину попечителю графу Виктору Павловичу Кочубею!

В собрании петербургских литераторов, происходившем 15 марта 1820 года, в Вознесенской улице, в доме Войвода, в угловой зале, освещенной большой хрустальной люстрой, во главе длинного, покрытого зеленым сукном стола сидел, с серебряным колокольчиком в руке, полковник Федор Николаевич Глинка, потому что не кто иной, как он, Федор Николаевич, был председателем Вольного общества любителей российской словесности.

— Господа! Я предлагаю на ваше благоуважение…

Голос его звучал ровно, лицо было спокойно, но при этом он чувствовал азарт и веселье — точно не в собрании говорил, но в сражении звал солдат на неприятеля.

И вот тут-то Василий Назарьевич встал и посмотрел на Федора Николаевича. Федор Николаевич посмотрел на Василия Назарьевича. Друг против друга стояли статский советник, уже пятнадцать лет сидевший в отставке, и гвардии полковник, на самом деле лишь числившийся по гвардии, но не имевший под началом и одного ружья или сабли и сам служивший на побегушках. И между тем друг против друга стояли два тайных претендента на роль не более и не менее как спасителя погибающего отечества, каждый из которых намеревался и имел основания надеяться, что распорядится этим спасением именно он, самолично и совершенно по-своему. И оба прекрасно видели, что тот, кто стоит сейчас против него, и есть как раз первейшая помеха на его пути, и, уж разумеется, оба понимали, что невозможно им двоим ужиться вместе в этом городе, а непременно надо одному из них пасть, когда другому суждено победить…

— Господа! Я предлагаю…

Василий Назарьевич стоял перед Федором Николаевичем, вооруженный своей сверкающей ученостью, своим острым, отточенным многолетней опытностью политическим умом и подкрепленным статистическими выкладками, математически — точным сознанием истинного положения дел в империи. Но — и с этим ничего невозможно было поделать — Василий Назарьевич при всей своей учености не умел сочинять стихи и при всей своей опытности откуда он мог знать, как рождаются в глуши осенней ночи те несколько взрывчатых строф, что назавтра станет повторять весь город!..

— Господа!..

Он сидел и писал. Ночь глядела в окно. На другой стороне огромной площади, опершись о свою алебарду, спал будочник. Утопая в непролазной темноте, город не чаял, когда и откуда прольется ему вновь утренний, небывалый еще свет. А между тем неровные строки одна за другой ложились на белый лист:

 

Какое внемлю торжество,

Какая звуков льется сладость!

К нам с неба мчится божество,

В очах горит святая радость…

 

 

 

 

Глава восьмая,
в которой корнет слышит голос

В доме вице-адмирала Сенявина корнет Ронов был принят как сын Егора Петровича Ронова, давнишнего приятеля старика Сенявина, с которым еще во время оно вместе плавали они на линейном корабле «Ростислав» и оба отличились в Чесменском деле. Поскольку знакомых в Петербурге было у корнета немного, а в адмиральском доме его привечали и ласкали как родного, молодой Ронов, понятно, очень скоро стал у Сенявиных за своего. Он, конечно же, хотя и робко, но страстно влюбился в младшую дочь адмирала, Софью Дмитриевну, тогда как младший сын адмирала, Николай, двадцатилетний поручик лейб-гвардии Финляндского полка, добродушно и даже, можно сказать, охотно принял восемнадцатилетнего корнета под свое покровительство: в долгих и совершенно откровенных разговорах поручик открыл корнету глаза на несправедливые условия государственного займа 1811 года, при котором за рубль ассигнациями даны были облигации на 50 копеек серебром, жестокость военных поселений, упадок отечественного флота, недостаточное и несвоевременное пособие губерниям, в которых был неурожай, и множество других творившихся кругом безобразий, а также давал ему читать ходившие между офицеров-финляндцев списки вольнодумных стихотворений.

Однажды, было это в начале сентября, придя домой с дежурства и ругая в сердцах надоевшие ему беспрестанные учения в полку, поручик постепенно разгорячился, свернул уже на порядки в армии и в целой империи и, вдруг схвативши корнета за руку, громким шепотом объявил ему, что вот уж год, как он состоит в Тайном обществе, коего цель есть уничтожение в России деспотизма и введение конституции. Корнет, вскочив, обнял поручика и таким же шепотом воскликнул, что и он желал бы умереть за отечество. И они снова обнялись… Всего несколько слов было сказано, всего две-три фразы прозвучали, и тут же без малейшего, казалось бы, следа растаяли под сводами бильярдной комнаты, стены которой, обтянутые штофными обоями, и украшенный тяжелой лепкой потолок так и впитывали сразу всякий звук. Но как бы ни поворачивалась после жизнь корнета, куда бы ни стремилась — на каждом ее изломе можно было без труда отыскать след этого мимолетного, почти случайного разговора.

Роковое влияние его обнаружилось уже очень скоро. Поздним вечером 22 октября, то есть несколько дней спустя после бунта в Семеновском полку, в то время, когда самый воздух Петербурга, казалось, напоен был тревожными предчувствиями и ожиданием, и опасением еще небывалых и даже невероятных событий, корнет Ронов возвращался домой от Сенявиных, где приятно проводил время в обществе почтенного семейства и двух молодых офицеров, один из которых играл на фортепиано, тогда как девицы — дочери адмирала — играли на арфах и пели. Корнет шел по Фурштатской и уже свернул в Литейную, когда вдруг заслышал у себя над головою звучавший откуда-то сверху — невозможно было определить, то ли из отворенной где-то в верхнем жилье форточки, то ли прямо из ночной темноты, клубившейся в вышине между домами, — очень тихий, но при том удивительно отчетливый и приятный голос, тоскливо произнесший:

— Смотрите! Смотрите, государи мои! Видите ли? Точно какая-то невидимая рука движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, и, быть может, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие быть самыми действующими, не что иное, как жалкие только орудия!.. Это невероятно, но были уже подобные примеры! Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на нее тайные общества!..

Корнет опешил, корнет остановился и, подняв голову, стал озираться по сторонам. «Невидимая рука», «ужасное влияние тайных обществ» как будто электрическим ударом передернули его мечтательную и занятую милыми воспоминаниями душу. Откуда бы ни прозвучали предостерегающие и объясняющие слова, для кого бы ни предназначал их говоривший, все равно — корнет понял это в тот же миг — прозвучали и предназначались они именно для него, лейб-гвардии уланского корнета Ронова, Александра, Саши, Сашеньки Ронова… Темные облака летели по темному небу, темно и глухо смотрели окрестные дома — ни в одном окне не горел свет и ниоткуда не слышалось больше ни звука. Корнет видел, что услышанные им слова могли быть сказаны и, конечно же, были сказаны ему прямо с неба. И посреди грязной ночной улицы корнету вдруг открылась грандиозная и блистательная перспектива, на переднем плане которой стоял он, Сашенька Ронов, держа в руке не случайно, разумеется, брошенный судьбою к его ногам ключ великой и страшной тайны. Он стоял среди яркого света, окруженный радостным сиянием множества открывавшихся вокруг него в радостных улыбках больших, мужских, и помельче, женских, зубов, но сам оставался серьезен и даже слегка печален. «Сознание исполненного долга есть лучшая награда честного офицера, — говорил он твердо и с гордостью. — Но, если услуга, оказанная отечеству, дает мне сие право, я прошу еще и другой награды — помилования и прощения единственному и несчастному моему другу!» Он поворачивался и в самом уголке открывавшейся перед ним дивной картины видел несчастную и даже жалкую фигуру осужденного и оставленного всеми поручика Сенявина. Корнет решительно направлялся к нему, брал его за руку и выводил на самую середину сцены… Слезы навертывались на глаза корнету, сердце в нем подпрыгивало, и в душе стремительно росла и поднималась уверенность в своем предназначении и способности спасти отечество и вместе — что было для корнета не менее важно — спасти и защитить друга-поручика. Корнет вознесся в мечтах высоко-высоко и летел все дальше и дальше, пока наконец не достигнул приемной комнаты полицейской части, представ перед лицом уже упоминавшегося прежде следственного пристава Артемия Елпидифоровича Батурина.

 

 

Глава девятая,
в которой полковой писарь валяется на койке

Из Петропавловской крепости солдат-семеновцев партиями перевозили в Кронштадт, Кексгольм и Свеаборг.

В Семеновских казармах жили еще до времени барабанщики, флейтисты, солдатские жены с детьми, инвалиды, больные в лазарете и прочие «нестроевые». Все они, а в особенности инвалиды, которым не осталось дела на кухне, и, конечно, солдатские жены, забросившие детей и домашнюю работу, с утра и до вечера толковали теперь насчет решения, какое может выйти о семеновцах, и волновались неизвестно откуда возникавшими слухами и неведомо как узнанными новостями.

Из всех немногочисленных теперь обитателей Семеновских казарм один лишь только полковой писарь Аким Пафнутьев не принимал вовсе никакого участия в общих разговорах и не слонялся, скучая от безделья, по огромному полковому двору. Пафнутьев этот был мужик уже немолодой, приземистый, рябоватый, на вид несколько сумрачный и не то чтобы сторонившийся других людей, но всегда почему-то очень уж безразлично и снисходительно выслушивавший слова окружающих, точно бы это были не настоящие слова, в какое-нибудь кудахтанье, гоготанье или блеянье. При этом писарские свои обязанности Пафнутьев исполнял толково, с охотою и умением, и, когда выводил буквы на бумаге, в лице его показывалось что-то решительное, гордое, даже властное, что, на первый взгляд, приличнее было бы воинственным чертам какого-нибудь полковника или генерала, но вовсе не писарской конопатой физиономии. Впрочем, хотя сам писарь как будто и не имел в руках своих ни малейшей власти, но все же действие любого приказа, изданного полковым командиром, начиналось не прежде чем приказ этот проходил через его, Акима Пафнутьева, руки. А между тем эти переписанные им приказы сопровождали всякое важное событие полковой жизни, строго руководили всем ее распорядком, направляли всякий шаг солдат и порою самовластно посылали их и на смерть. И выходило, что, хотя он, писарь, лишь придавал окончательный вид чужой воле, но все-таки, участвуя даже и таким образом в изъявлении ее, через это как бы и сам приобретал некоторую власть над целым гвардейским Семеновским полком. Разумеется, об этой его власти никто не подозревал и не догадывался, и она, быть может, и вправду была весьма условной, неопределенной и даже призрачной, но самому-то писарю его участие в командовании Семеновским полком представлялось, конечно же, чем-то вполне реальным и даже необходимым. И вот это-то сознание своей непризнанной и пренебрегаемой всеми власти и должно было, вероятно, более всего отдалять писаря Акима Пафнутьева от прочих, окружавших его в полковой канцелярии, в казармах и в городе, бессмысленных, привыкших судить обо всем лишь по внешности, по мундиру, близоруких и до невозможности самонадеянных людей. И оттого-то, вероятно, даже и тогда, когда писарь Пафнутьев усаживался за свой писарский стол переправлять и самые бездельные и скучные хозяйственные бумаги, во взгляде его выражалась некоторая надменность, а в осанке сквозило что-то величественное, почти генеральское…

Тогда как другие солдаты искали отдыха от тяжких и однообразных фрунтовых занятий в немногих доступных им развлечениях и удовольствиях, стараясь при всяком удобном случае улизнуть из казармы, писарь Пафнутьев, с той поры как полк вернулся из заграничного похода, вовсе никуда не отлучался со двора — разве что в мелочную лавочку да в баню — и в свободные часы лежал обыкновенно с выражением тупым и сонным на жесткой своей койке, покуривая самодельные цигарки и пуская к потолку желто-серые клубы махорочного дыма. Но вероятно и даже несомненно, что и в эти часы он не просто так лежал, но при этом питал в душе своей какие-то необыкновенные, поднимавшие и возвеличивавшие его в собственных глазах замыслы и лишь дожидался — терпеливо и настойчиво — когда же придет наконец тот назначенный ему судьбою час, когда и он сможет показать всем и каждому, всему свету показать, к чему годен полковой семеновский писарь Аким Пафнутьев.

Пролежав так в молчании и неподвижности час, два или три, едва полковые барабаны веселой дробью проговаривали полку и городу отбой, писарь поднимался с измятой своей постели и, засветив в маленьком медном шандальчике принесенный из канцелярии огарок свечи, усаживался ужинать холодной картошкой и хлебом с солью. И в ту же самую минуту из большой дыры в полу под кроватью выбиралась толстая серая мышь и черным стек­лянным глазком настороженно взглядывала на Акима.

— Ну, пищуха, явилась? — ворчливо спрашивал писарь, тогда как мышь, взлетев по спинке стула, сидела уже на столе и, торопясь, уплетала за обе щеки нарочно приготовленную для нее черную корку.

— Эх, Фекла, — писарь почему-то дал своей любимице именно это имя, — эх, Фекла, Фекла, — наставительно говорил он, — дура ты усатая! вон зубья-то у тебя какие — кремень сгрызть можешь, а что проку?..

Будто кивая Акиму головой, Фекла дожевывала свою корку и затем, мелко подергивая мордочкой, принималась обнюхивать все стоявшие на столе предметы. Писарь вынимал из кармана прихваченный где-то восковой огарочек, и мышь благодарно принимала лакомство прямо у него из рук.

— Потому, Фекла, — продолжал свои рассуждения писарь, — что слово божие вам было слово, так могло б меж вас быть и согласие, и большая была б сила, потому как много вас и зубья у вас волчьи, а без слова нету вам и согласья…

Фекла, для верности обойдя и обнюхав еще раз весь стол от края до края, той же дорогой, что пришла, возвращалась на пол и скрывалась в дыре под кроватью.

В самый день бунта Семеновского полка, и на второй день, и на третий, когда полк был арестован и посажен в крепость, и в следующие дни, когда уже все писаря — и ротные, и батальонные, и госпитальный писарь — с раннего утра вместо службы отправлялись в кабак, Аким Пафнутьев так и валялся по-прежнему на своей койке и все так же дымил своей махорочной цигаркой. Со стороны могло показаться, что Аким Пафнутьев и не заметил даже случившихся в полку происшествий, но если бы теперь кто-нибудь хоть минуту или две мог понаблюдать за тайными движениями его души, то увидал бы там ужасную неразбериху и сумятицу, буйный порыв высоких страстей и честолюбивых надежд.

Оставшиеся в казармах инвалиды и солдатские жены все судачили насчет каких-то якобы бывших от гвардейского начальства обещаний не то совершенного прощения, не то строгих наказаний семеновским солдатам, но писарь Пафнутьев уже наперед ясно видел плачевную участь, готовившуюся для полка. В ночь на 19 октября писарь слышал под полом какой-то непрерывный шорох, беготню и тревогу. К утру все стихло, но в урочный час мышь Фекла не вылезла — как делала это всякий вечер в продолжение вот уже скоро четырех лет — из своей норы, и черствая ржаная корка так и осталась лежать несъеденная на писарском столе. Не явилась Фекла ни через день, ни через два — и из этого-то именно писарь прежде всего и заключал о мрачной будущности семеновцев. Закрепленный и отлаженный десятилетиями порядок теперь нарушился, и семеновские инвалиды и солдатки, больные и писаря — остались как бы ни при чем, как бы сами по себе — возникла неопределенность в принадлежности и подчинении, и уже никто сейчас не смел указывать ему, писарю Акиму Панфутьеву, как и что следует ему писать, и писарю казалось, что теперь он вправе писать именно сам, по собственному своему разумению. И хотя Аким Панфутьев продолжал по-прежнему валяться на койке с цигаркою в зубах, не сонливость или отрешенность была уже во его чертах, но та гордая решительность, что рождалась в писарской душе лишь от самых важных и самых длинных приказов по лейб-гвардии Семеновскому полку.

 

 

Глава десятая,
в которой генерал-губернатор поручает
полковнику составить экстракт

К четырем часам утра 23 октября в потайном ящичке письменного стола Федора Николаевича Глинки, стоявшего в его кабинете у окна, выходившего на Театральную площадь, и помещавшегося как раз между высокими, как башня, и представлявшими подобие какой-то готической башни со стрельчатою аркою ворот и такими же арочками дверок и окошек старинными английскими часами и широкими, обитыми шелком креслами, гнутые ножки которых украшали бронзовые детские головки с крылышками и просто крылышки, без головок, когда-то отвалившихся, лежало оконченное уже и переписанное набело стихотворение «Гений отечества». В малюсеньком ящичке уложены были две четвертушки листа, покрытые аккуратными, плотно притиснутыми одна к другой строчками, заключившими в себе стараниями Федора Николаевича стесненную до невероятных пределов силу, которая — лишь только откроется ящичек — должна была шампанской струей выплеснуться наружу и хлынуть, шипя и пенясь, по грязным петербургским улицам, и, для того-то именно, чтобы это необходимое движение стихов по городу было быстрым и незаметным, чтобы началось оно одновременно с разных сторон и вправду охватывая собою весь город, Федор Николаевич незадолго перед тем основал в Петербурге Тайное общество, целью которого было изменение образа правления и введение в России конституции, а средством к достижению цели — распространение в публике вольнодумных стихов. В обществе состояли ближайшие приятели Федора Николаевича — титулярный советник Степан Михайлович Семенов и капитан лейб-гвардии Измайловского полка Николай Иванович Кутузов, а также коммерции советник Перетц, поручик гвардейского генерального штаба Искрицкий, бежавший из Италии в Россию карбонарий Джильи, поручик лейб-гвардии Финляндского полка Сенявин и еще несколько молодых офицеров. Свои стихи Федор Николаевич, окончив, отдавал теперь коммерции советнику Перетцу; Перетц тотчас собственноручно снимал с них пять-шесть копий и, в свою очередь, отвозил стихи Кутузову, Искрицкому, Сенявину и коллежскому асессору Устимовичу. В два-три дня по рукам расходилось до сотни списков, и, если стихи были довольно остры, отыскивались еще и еще желающие переписывать их для себя, для родственников, для друзей и сослуживцев…

Стихотворение о Гении отечества покуда лежало в письменном столе, a сам полковник, устроившись здесь же, в кабинете, на диване и укрывшись своим любимым драным походным одеялом, спал и видел тягучий, мучительно волновавший и никак не отпускавший его спящую душу сон.

<…>

— По должности, — от смущения Иван становился дерзок, — чего гос­пода велят, то и делаем.

— Какие господа?

— Барышня Анна Алексеевна да тетенька ихние.

— Что же, ты здесь служишь? — полковник спросил это тихо и будто даже с испугом. — Как же так? Отчего же?

— У них пища получше, — отозвался, подумав, Иван.

— Так у меня ты плохо ел? — полковник и это спросил тихо, но в голосе его уже явственно проступали обида и негодование на низкую измену.

— Неплохо, — Иван наморщил лоб, — а только у вас жить нельзя…

— Это почему?

— Да вот вы не приказываете щей кислых варить, — Иван вздохнул, — вы их не любите…

— Что ты врешь, бездельник! — закричал Федор Николаевич, наступая на предателя. — Что ты врешь!

— Вот и не вру! — с достоинством и даже гордостью возразил предатель. — Ихняя тетенька лучше даже любят кислые щи против свежих. Спросите хоть у барышни.

— Врешь! — в словах Ивана, особенно же в последних, Федору Николаевичу послышалось отчего-то ужасное оскорбление самых задушевных его чувствований. Быть может, оттого, что, помянув про барышню, Иван опять смешался и даже покраснел. Федор Николаевич схватил было обидчика за грудки`, чтобы встряхнуть его хорошенько и повергнуть в прах, но силы вдруг изменили, полковник почувствовал столь частое во сне оцепенение, совершенную беспомощность, мучительно попытался шевельнуться — и пробудился…

Взлохмаченная голова Ивана заглядывала в дверь.

— Осьмой час, — объявил он мрачно.

Полковник некоторое время смотрел молча, опасаясь, верно, увидеть в облике Ивана следы недавних странных превращений. Но помятая со сна физиономия и торчавшие над нею соломенные патлы являли лишь одну несомненную и унылую действительность. Ясность мысли вернулась к полковнику. Он провел рукою по лицу, откинул одеяло и сел на постели. Иван уже подавал умыться…

В начале девятого часа 23 октября 1820 года полковник Глинка вышел из дому, взял возле театра извозчика и, приказавши ему погонять на Пески, поднял воротник и поплотнее запахнул полы шинели. Погода стояла по-петербургски скверная — мокрый снег с дождем. Вce, кто почему-либо на улице, то <…>

Извозчик, польщенный, видимо, вниманием гвардейского полковника, старался выказать себя с лучшей стороны.

— Я так думаю, невозможно, — он важно встряхивал вожжами, — чтобы говорить им как крещеным, а должно быть, что назначено им будет как-нибудь лопотать — вроде каким чухонским наречием…

В лице полковника выражалось недоумение, но еще более задумчивость и печаль. Он уже ни о чем более не стал спрашивать предвкушавшего, видимо, дальнейшие расспросы извозчика. Разговор их замер и прекратился…

Пробывши совсем недолго в Третьей Рождественской улице на Песках, в доме, где жил коммерции советник Перетц, полковник около девяти часов утра был уже в Большой Морской, в доме генерал-губернатора, и, сидя в маленькой комнатушке позади губернаторского кабинета, читал присланные из Аудиторского департамента Военного министерства следственные дела по поводу бывшей в лейб-гвардии Егерском полку пьяной драки, случившейся как раз накануне истории в Семеновском полку и оттого теперь исследованной с особенной тщательностью. Полковник уже просмотрел бо`льшую часть показаний, карандашом помечая для генерал-губернатора важное, когда вошел дежурный офицер, прося полковника к графу.

Милорадович, лежавший на своей зеленой парчовой тахте, протянул Федору Николаевичу два-три мятых листочка:

— Вот, душа, выбери, пожалуй, из этого экстракт да отвези нынче же графу Виктору Павловичу.

При этих словах в лице Милорадовича не выказалось никакой перемены и движения, но, если бы и мелькнуло что-либо неопределенное, Глинка в ту минуту, вероятно, все равно не обратил бы на это должного внимания.

Взявши бумаги, полковник поклонился и вернулся в комнатушку.

Публикация Якова Гордина

Александр Петрович Вергелис

Рецензии в рубрике «Хвалить нельзя ругать»

( № 1, 3, 5, 7, 8, 9, 10, 11, 12 )

Варвара Ильинична Заборцева

Пинега. Повесть (№ 1)

Елена Олеговна Пудовкина

Цикл стихотворений (№ 12)

Иван Вячеславович Чеботарев

Очерки по истории донского казачества в Гражданскую войну (№ 7, 8, 9, 10,)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Яна Игоревна Половинкина

Гамельн. Повесть (№ 7)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Иванович Салимон

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России