ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МАРК ЗАЙЧИК
Об авторе:
Марк Меирович Зайчик (род. в 1947 г.) — писатель, журналист. Жил в Ленинграде, в 1973 репатриировался в Израиль. Автор нескольких книг. Работал в русском отделе радиостанции «Коль Исраэль». Неоднократно печатался в «Звезде». Живет в Тель-Авиве.
К нам приедет в гости Ича
Рассказ
Кальман человек тихий и гордый. Его рост высок, плечи сутулы. Занимается он писанием рассказов на языке идиш, но не живет с этого, так как «материнский язык» на исторической родине непопулярен, во всяком случае в литературном варианте. А живет Кальман за счет работы на государственном радио диктором на родном языке в его польском изводе. Диктор он хороший. Его голос несколько тускл, но выразителен и силен, начальница им довольна — его дисциплиной и обязательностью, машинистка Рая считает его привлекательным сильным мужчиной и неумело с ним кокетничает, а ведущая ивритских новостей — крепкотелая, как рыба, Ади — с сильной улыбкой однажды пригласила его на «живую» передачу, где долго расспрашивала о литературе «на вашем языке», сокрушенно кивая, округляя желтые глаза и покручивая толстое обручальное кольцо. Кальман серьезно рассказал, не запинаясь, о том, что пишет он трудно, публикуется довольно редко, так как в принципе журналов нет или, точнее, почти нет, да и как-то все уходит неизвестно куда.
Этой последней фразы Кальман не разъяснил, и Ади, вздохнув, попрощалась с ним и завела на дорожку песню «Еврейская мама». Под эту музыку и слова, что «мама красивее всех на свете», Кальман, сутуля плечи, вышел из студии.
Ади, собирая пленки после передачи, сказала «русскому» технику-звукооператору Генаше:
— Ужасная жизнь была и есть у этого красивого мужчины.
— Не ужасней любой другой, — мрачно сказал едкий Генаша, которого все на радиостанции побаивались, даже наглые, зубастые корреспонденты последнего слова новостей.
Ади вздохнула и пошла из студии по лестнице в каменный двор, в буфет радиостанции, подкрепить поубавившееся тело, его упругое здоровье.
Ритм шагов Ади был по-прежнему четок, хотя и потерял от утренней свежести.
Славы Кальман себе не выкраивал. Сразу после интервью поехал домой — сил подниматься в редакцию у него не было — подготавливать Рае актуальный комментарий. Кивать выпившей коньячку для настроения и здоровья начальнице, как и дышать этим воздухом, не оставалось сил.
Дом его находился в глубокой лощине, стоял на склоне, и в парадную надо было входить по бетонному мостику с улицы. Кальман успевал, проходя по нему, заметить за телом дома сухое бело-желтое русло пересыхавшего летом ручья с коричневыми берегами, по которым нехотя бродили бездомные псы.
Кальман поднялся на третий этаж. В его доме было прохладно и темно.
Кальман быстро прошел в кухню и выпил два стакана ледяной воды из холодильника старой модели, который работал хоть и громко, но надежно. В окно кухни Кальман увидел синагогу через дорогу и высокорослого соседа Реувена, который стоял навытяжку перед Богом, а Тот его как бы хлестал наотмашь по худым щекам. Кальман вздрогнул, задернул штору и подсел к столу.
Больше всего он любил наблюдать жизнь за окном, сидя перед ним в кресле. Мотив, который отбивали по столу его крупные пальцы, напоминал рекламную вставку в программе Ади, каждые четверть часа перебивавшую неровное интервью. Корявые кисти его рук знали не только стило, но и кайло, и топор, и лопату. Душа и тело его впитали несвободу и голод, и ненависть. На правом плече у него была вытатуирована голая женщина, змея, бубновая семерка и бутылка. Написано было «Что нас губит». Он жил один. Бывшая жена находилась через дом от него, а дочь — через два моря и океан. Разошлись они если не полюбовно, то почти в согласии. Она не смогла привыкнуть, что Кальман стискивает зубы во сне и закусывает губы. А он надеялся обрести покой.
За океаном жил лысый приятель, выбившийся в лауреаты. Он изредка писал Кальману уважительные почтительные старомодные письма, похожие на его рассказы, в которых женщинам посвящалось много места. Складываясь вместе с местечковыми ругательствами, написанные слова дивно и странно звучали признаниями в любви лысого лауреата к Кальману, к их белорусско-польскому прошлому, к их нелепой бессмысленной жизни, да и вообще мало ли к чему…
Кальман отвечал кратко. Его не раздражал успех лауреата, его раздражал сам лауреат. Ему не нравилось, что он такой вот человек, в таком возрасте, что почти не пьет, что совсем не помнит цвета и запахи, и страсти. Нужные цвета, нужные запахи…
Лицо Кальмана было темного цвета, и когда он брился по утрам, то видеть эти кривые крупные черты ему было неприятно. Он закрывал глаза, пытаясь вспомнить что-либо более привлекательное. Обычно это было лицо его дочери, свадебное, сияющее, с поднятой вуалью, когда она отпивала из серебряного кубка тяжелое вино.
Кальману послышалось, что в комнате существует кто-то еще, он повернулся назад всем своим корявым большим телом — за обеденным столом сидела бывшая жена, сложив всё еще красивые руки на большой замшевой сумке, которую он ей привез когда-то из зеленого прекрасного Лондона. Кальман любил добротный запах новых кожаных вещей. Он кивнул, она растерялась и пробормотала, что пришла убирать, думая, что он на службе. В светлой вязаной кофте, с какой-то блеклой брошкой под горлом, она действительно приходила убирать к нему, хотя он об этом ее не просил.
Ей все равно нечего было делать, и она на него не сердилась. Кальман подумал, что все-таки он чудовище, но как-то без всякого огорчения, просто отметил. Эта женщина его не волновала.
Он вспомнил, что еще несколько лет назад они жутко мучили друг друга, даже из-за какого-то частного письма от заокеанского лауреата. Он ее побил, и она из-за этого неделю не выходила на работу. Все они были из одного пограничного местечка, все ходили в одну школу, и в юности бывали из-за Ани бои местного значения, в которых во всех побеждал Кальман, пока во второй половине сентября 1939 года, точнее 17 сентября, их всех не застигла и не поглотила советская власть, великодушно и безоговорочно спасая от немца. Кальман поехал в исправительно-трудовой лагерь вблизи Вологды, лауреат уехал на Запад, а будущая жена Кальмана пошла на фронт медсестрой, вернулась, дождалась Кальмана «от хозяина», и они, как, пардон, «поляки», «поехали в край небритых гор», домой, домой. В Эрцисроэль, на пароходе, в район Атлита — на белоснежное побережье с ласковым песочком и злобными английскими солдатами, с которыми парни дрались кулаками, цепями и мешками с мокрым песком. А англичане бились по старинке дубинками и прикладами. Стрельбы не было, но потери были у обеих сторон.
— Ты ел сегодня? — деловито сказала бывшая жена Кальмана, надевая фартук с нарисованными желтыми утками, принесенный с собой.
— Давай выпьем, — неожиданно сказал Кальман.
— Поешь прежде. Что случилось?
— Так. Расслабил душу.
Он пил немного. То есть много, но нерегулярно, а значит, мало. Вот лауреат не пил. Хлестал. Изредка из лауреата шла кровь от вина и водки, его уже даже не предупреждали врачи, и он, погрустив от возраста и боли, несся по-прежнему. В неизвестные дали.
Кальман вслушивался в себя, как в темно-лаковый струнный инструмент, и все время находил повод для расстройства, неуверенности и тревоги. И в этом Кальман проигрывал тоже.
Кальман достал из книжного шкафа початую бутылку виски «Джемесон» и налил два стакана — на треть ей и полный себе. Она принесла из кухни две тарелки. Они чокнулись и выпили, и он продышал ожог, а она заела, откусив от ломтя хлеба с майонезом и горчицей.
— Мне Ича письмо прислал.
Она накладывала ему гуляш, приготовленный ею заранее. Они говорили на идише, и у нее этот язык звучал как жаргон и пародия, а вот у Кальмана — как литературный суровый рык.
— Мне-то что? — сказал Кальман. Ел он, на зависть врагам, энергично и напористо.
— Спрашивает о тебе, — сказала она.
— Мне-то что? — Нельзя сказать, чтобы Кальман был оригинален и находчив.
— Пишет, что очень скучает по тебе, что никак не доедет сюда, видно, не заслужил, но надежды не потерял и с божьей помощью подъедет осенью.
— Сейчас уже осень, между прочим, — сказал Кальман, наливая по второй.
— Вот сейчас и приедет, через восемь дней, — сообщила жена и ловко чокнулась с ним через стол, добавив по-русски, по старой привычке, из прошлого счастья: — За все хорошее.
И правда, прошло легче. Веселее.
— Это значит, что встреча на Эльбе через пятьдесят лет, хорошо. — Кальман тоже перешел на русский: — Кавалер… Золотой звезды.
Раньше Кальман никогда не ругался при ней и никому не позволял, а после развода у него как-то отпустили тормоза, и он не то что ругался, а мог сделать что угодно при ней, реализовать любой садистский порок с невинной девочкой из грешного сна. Так он думал со злости.
К счастью, дальше злорадной мысли о том, что «я и не то могу», дело не шло.
«Вот так монстр», — думал Кальман о себе.
— Пусть он приедет, Кальман, — сказала жена, бывшая любовь, и Кальман быстро, чтобы не задерживать взгляд, ответил:
— Да ради ж бога, я что, могу кому-то что-то запретить?
— Можешь, — сказала бывшая жена и вышла в кухню.
Кальман никогда не задумывался, скажем, о совести. Его она не интересовала. Ну он ощущал ее потерю вот сейчас, глядя на эту женщину, неизвестно почему, отмечал утрату равнодушно, как потерю билета на скучный фильм.
Кальман плеснул еще виски, выпил и, перегнувшись неожиданно мягко своим закостеневшим туловищем, включил телевизор. Давали легкую атлетику, чемпионат, скажем, галактики. Прыгун из СССР, который, к удивлению Кальмана, еще существовал, штурмовал рекордную высоту. К его мокрой шее прилип нательный крестик.
«Значит, верит в Бога и прыгает в высоту, — подумал Кальман смутновато. — Я знал одного, который верил в Бога и убивал жуков, знаю много людей, которые верят в Бога и убивают других людей».
Так вот думал Кальман, а бутылочка его тем временем, как пишут в романах, кончалась, подходила к концу, как и его жизнь.
Жена его безмолвно находилась в комнате, ненавязчиво существовала. Казалось, она говорила: «Уже никто тебя не окликнет, никто не спросит, твоя жизнь никому не нужна, кроме меня. Твоя злоба тоже. Приезжает человек, который о тебе думает, внимательно читает журналы на нашем никому не нужном языке. А ты…»
— Пусть. Ты меня не размягчай, Анна Абрамовна. Не размягчай! — сильным голосом сказал Кальман. Он умел говорить, звуча как опытный профессионал голосовой жизни.
Казалось, она говорила: «Ты же знаешь, что мне всегда не хватало слов для разговора…»
— Мне слов хватает. Жалуюсь на это редко.
Утром Кальман шел на работу, сходя с автобуса в центре родного города, темно-мокрого после ночи. Он любил ходить пешком по холоду или хотя бы в тени. Он всегда вскакивал ни свет ни заря и ехал первым, холодным еще автобусом.
На узкой улице, которая вела вниз к площади, на драном асфальте полулежал оборванный патлатый блондин в дырявых ковбойских сапогах и, высунув язык, мечтательно рисовал цветными мелками картину. Были нарисованы уже оседланная лошадь, вся желтая и чудесная, без всадника, и зловредный убийца с пистолетом и в шляпе.
— Садись, — не поворачивая головы, сказал художник.
— Что «садись»? — не понял Кальман.
— На лошадь, говорю, садись, — сказал художник недовольно.
— Да куда мне лошадь? — сказал Кальман.
— Садись, животное пропадет, — приказал босяк, и Кальман прыгнул в седло.
Ковбой тут же выстрелил, прострелил Кальманову куртку, конь испугался и понес галопом. Уже на ходу Кальман бросил художнику два оставшихся шекеля. Босяк мягким жестом поймал в разных местах пространства монетки и сказал вдогонку:
— Коня верни…
Кальман, как вы сами понимаете, уже не слышал. Опомнился он на горбатой улице, которая вела к службе. Головастый фотограф отпивал из стакана утренний кофе, стоя на пороге своей лавки. Он жмурился на Кальмана вавилонским большим глазом, привычно, не удивленно и доброжелательно.
«Вот зажился, засранец, — подумал Кальман, — даже мне на коне не удивляется».
Несколько лет назад, примерно пятнадцать, когда еще дорога через квартал Меа-Шеарим была пряма и узка, в короткий перерыв между войнами (одной победной и одной не очень), когда Кальман издал сборник своей прозы и был достаточно силен, чтобы с улыбкой принимать ненужность своих усилий, Ича вдруг разразился в Нью-Йорке огромной статьей об «иерусалимском отшельнике». В главной местной газете, в ее литературном полновесном приложении, он поместил разворот, посвященный словам, которые придумал и написал Кальман в Иерусалиме. Ича написал там всё. И как Кальман сложен, и как кривоног, и какой у него шрам на спине. И как он в молодости любил кулаками помахать, и как суров взглядом, и как Кальман отбил у него, у Ичи, жену, и как он живет себе в Иерусалиме на каменной окраине, и как пишет «необычайную насыщенную прозу», выпив два стакана водки и плотно закусив.
Кальман читал все это, сжав лицо, и жена ходила, косясь на его спину. Не боялась, но побаивалась. У них возникала пауза в дыхании, когда произносилось имя Ичи. Кальман считал, что Ича разлучник и соблазнитель, и здесь это видно, и она его, конечно, не забыла за талант и разврат.
А тут статья.
Конечно, он так отвык от внимания к себе и своим, так сказать, творческим играм, что уж любое слово о себе, зафиксированное типографским топором, заставляло его стыдиться и краснеть.
И потом это казалось Кальману выспренним упражнением «знаменитого писателя», костью с лауреатского стола, неловким извинением за совращенную женщину, крадущуюся за спиной, да мало ли…
Затем, ближе к завершению этого яркого блуда, после многочасового красочного, не случившегося ужина втроем, в освобожденном Риме, откуда Кальман якобы с женой и деревянным русским чемоданом с рукописями отправлялись в еще английскую Палестину, лауреат упомянул слово «душа».
Душа Кальмана. Не только слово, стиль, ритм, вкус, но и тело души. Лауреат так и написал «нэшомэ», что явно украсило английский текст.
Вообще статья была чудесна в смысле стиля, таланта, его цвета и запаха.
В конце Ича приписал, что чемодан Кальмана со всем содержимым пропал в дороге. Один роман из трех находившихся в чемодане, по словам Ичи, должен был остаться навсегда. Он был гениален в одном экземпляре.
Кальман плюнул в окно, сложил газету и еще раз плюнул.
— Нэшомэ, — сказал он негромко, но так, что жена, Анна Абрамовна, еще неразведенная, вздрогнула и убежала в кухню.
На работе был плотный каменный двор, и он пах мокрой хвоей, горелой сосной и роскошными тропическими цветами с клумбы, и Кальман у входа в столовую поскользнулся от всего этого на ровном месте. Буфетчик, знавший его как облупленного, налил ему большую рюмку коньяка «Ашкелон», чашку чаю, сделал так называемый тунисский бутерброд, заправленный консервированным тунцом, помидором и куском стручкового перца, на крепости которого и строились их отношения.
Все это Кальман выпил, съел и, неся перед собой чай, не вступая в беседу и отношения, поднялся к себе в пустынный отдел, в две отдельные комнаты, расположенные на отшибе, напротив закутков «румын», «венгров» — на краю географии, как говорится. Он пил чай за пустым столом начальницы.
Из окна был виден пологий склон, поросший редкой рощей. Над склоном в сером небе росла из четверти в половину оранжевая густая масса свежего солнца, еще не грея, но уже светя вовсю.
«Ну приедет и приедет, — думал Кальман. — Все равно говорить не о чем. Все равно у него минуты не будет свободной: поклонники, ценители и поклонницы. Да полстраны исследуют его стиль, местечковые корни. Навыступается, надается интервью Ади-Фуади. Лиса помчится, конечно…»
Был у Кальмана грех с глазастой, кудрявой, с худым веснушчатым лицом русской корреспонденткой Лисой, с которой они толковали иногда по вечерам в уголке в буфете за коньячком и грешили напропалую.
Она писала ему записки по-русски, в которых он не понимал, например, выражений «я отпала», «я поплыла».
«Что она все время плывет — и куда?» — озадаченно думал Кальман.
Он был сентиментален из-за возраста и происхождения. Каждый год осенью ходил по ночам в старых кедах «молить прощения» к Стене.
Возвращался и спал без снов, выключив телефон.
— Нет мне прощения, — говорил он Лисе, когда она ждала его, стоя по колено в сброшенном платье.
«Что он может мне сказать, виршеплет?» — подумал Кальман.
Шумно дыша, вошла машинистка Рая, заулыбалась, увидев его, и выложила перед ним ворох бумаг, принесенных снизу, из телетайпа.
— Чего это вы веселитесь, Рая, с утра пораньше, шуршите тут? — буркнул Кальман.
— Эх, ничегошеньки-то вы не видите, Кальман Шаевич, — сказала Рая, замечательным жестом рук распахивая окно.
Кальман взял верхнюю бумажку и прочел:
«Сегодня ночью в Нью-Йорке от сердечного приступа… в возрасте 63 лет скончался выдающийся писатель на языке идиш, лауреат, почетный доктор… Друзья называли его Ича…»
— Вот поговорили, — сказал Кальман вслух и заплакал.
Испуганная Рая помчалась в кухню, стуча каблуками, и принесла ему стакан воды.
— Что с вами, Кальман Шаевич, что у вас болит?
— Ничего, — сказал Кальман. — Душа.