ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Александра Свиридова
Об авторе:
Александра Свиридова — кинодраматург, журналист. Окончила ВГИК, работала в программе «Совершенно секретно». Автор документальных фильмов «История одной куклы» — о нацистском лагере Освенцим (1984), «Несколько моих жизней» — о Варламе Шаламове (1991) и др. С 1996 в течение трех лет сотрудничала с фондом «Шоа» Стивена Спилберга. Лауреат премии журнала «Звезда» (2023).
Лошади Цезаря
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ЦЕЗАРЯ.
ПЛАКАЛИ.
Заласканные, холеные лошади,
на которых он перешел Рубикон,
стояли в просторном стойле
и роняли лошажьи слезы.
Что было им нужно —
никто не знал.
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ГОРЬКО.
БЕЗЫСХОДНО.
Священные каурые лошади,
на которых никто и не ездил,
мотали мокрыми мордами.
Потом случалась беда.
Ничто ее не предвещало.
Разве что только лошади…
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ЦЕЗАРЯ.
ПЛАКАЛИ.
Чуяли они эту беду.
загодя чуяли.
Били копытом землю
и знали, что быть судьбе.
Простые такие лошади…
Только плакать умели…
Напряжение почему-то растет, внутри и в воздухе.
На-ра-ста-ет.
Корявой капой на тщедушном стволе, снежным комом, стуком колес.
…Поезд не виден был, но ясно слышен — явно угадывался по звуку. По тому, как напрягались и средь лета зимне звенели хрупкой гирляндой нарядной елки ослепительно белые рельсы.
Маленькая, стриженая, босая, ты тянула тонкую шею, вглядываясь в прокопченную даль, где, нарушая закон геометрии, в обозримом близком пространстве пересекались две параллельные; предвкушала ту электричку, на которой приедет мама.
Ты слышала ее не только ступней — воспаленным привычно ухом, глубиной, где вился отит, узнавала округлый ропот звуковых и подземных волн.
Электричка шла как из преисподней.
Лобасто вынырнув из сочного ельника, стремительно — до обрывания сердца! — вынеслась к липкой смоле перрона и размашисто чиркнула мимо!..
Ты остро почувствовала, что умрешь.
И наверное, умерла бы. Ты тогда просто не успела: мама вернулась с соседней станции на какой-то пыльной попутке…
Это давнее тревожное чувство ожидания и неизбежного — «мимо!» — возникает и поселяется у тебя в рассветной квартире.
Ты честно пытаешься спать, но ничего не выходит.
Звезды кружат над тобой и выцветают пятном в побелку.
Светает… Считаные минуты… Ты встаешь и идешь босая. Желтый в лучах рассвета паркет путается в памяти у ступни с колким прогретым дачным перроном, сколоченным наскоро, как помост для расправы…
Ничего страшного не предстоит, но страх живет своей жизнью и растет вопреки всему крошкой Гвидоном в просмоленной бочке.
Незаросшим нетвердым темечком тычется в сказочно-непрочное дно и норовит прошибить его — выйти. Выплыть и выпрямиться во весь рост.
Это последнее в двадцатом веке полное солнечное затмение, видимое на территории СССР. Ты макаешь дрожащий палец в копоть ломаного стекла. Ты упрямо не хочешь верить в то, что прямо причастна к небу.
С удручающим злым упорством доморощенного материалиста ты не можешь мириться с мыслью, что липко бьющее в горле сердце заходится той же отвратной страстью, что и лай соседской собаки.
Очевидность единого нерва оскорбляет твое бескрайнее, оттого нещадно размытое человеческое достоинство, восстанавливая в правах прямоту и богатство тварности.
Солнце всходит упруго, твердо инфантой Веласкеса на холст небес.
Как вздымает партер лорнеты, ты подносишь осколок к глазу.
Пальцы пляшут легко, неловко, ресница чиркает по стеклу.
В толстом слое махровой копоти прорывается борозда.
Вся безмерная яркость солнца умещается в эту щель.
Концентрируется до яда.
Вот откуда опасность «мимо»: ты боишься, что не увидишь!
Что уронишь стекло, ослепнешь!..
Молкнут птицы. Натянут воздух на земле и в помятых кронах.
Воет только чужая псина. Коротко вскрикивает ребенок.
Солнце ранит зрачок. Ты видишь, как черный мелкий невзрачный серп фривольно касается его лица. Припадает к душной щеке и медленно набухает пиявкой.
Немеет ребенок. Молчит собака. А серп, обпившись солнечным соком, начинает медленно повторять очертания солнца!
Это видеть невыносимо; в оглушающей тишине сосулькой к нёбу — к синему небу — приникает облатка солнца.
Сияет взъярившейся вмиг короной, на которую больно смотреть даже через спасительность копоти.
Солнце выкладывается в корону. Вырождается.
Как нация «греки» в своего гения Македонского.
Корона пульсирует, ядовито разъедая прозрачность неба.
Плещет терпкими языками, как на дерзких рисунках язычников.
Ты держишь стекло у глаза и слепнешь.
Истовость яда пробивается сквозь тонкую щель, вспоротую трусливой ресницей. Корона тужится, яро пыжится, тщетно пытаясь слететь с орбиты черного своего светила, чтоб повисеть хоть немного самостью — ореолом, кольцом или нимбом, низводя пуповину — солнце! — до положения рядового Сатурна, знака разрухи халдейских астрологов. Планеты, под которой нещадно мается твоя забытая богом земля.
Черное солнце стоит в твоем небе. Немо и слепо в глазах и в горле.
Набатом в этой пустой тиши гремит неузнанный телефон.
Ты дергаешься. Светило сбегает. Ты хватаешь стекляшку тверже.
Край закопченного стекла остро вонзается в дрожащий палец.
Ты бросаешься к телефону. Из черного пальца стекает кровь.
Оскорбленное солнце высвобождается из-под черной лунной печати…
— Маша! — слышишь ты мамин голос. — Я передала тебе немного клубнички.
Голос тонет в прорвавшемся хоре застоявшегося живого.
В клокочущем пении безумных птиц, скопившемся — до распирания в горле — за эту вечность — минуту затмения.
— Запиши, четвертый вагон! Ты узнаешь ее. Это тетя Аня…
Кровь из черной становится алой. Солнце лупит во все глаза.
Ты, скривившись, бинтуешь палец. И силишься вспомнить, когда видела Анну.
Твоя верная память бастует — ты не помнишь ни дня, ни года.
Просто знаешь, что Анну любила бабушка…
Что к Анне ходили вы вместе с бабушкой…
Что Анна курила так же, как бабушка…
Что они — эта самая Анна, ее муж, улыбающийся дядя Игорь, сыновья, Олег — твой ровесник, и младший — Вовка, приехали с Севера в ваш уютный приморский город.
Поселились они на окраине. Город разросся потом, и окраина незаметно приблизилась к центру. Только вы у них уже не бывали. Потому что умерла бабушка.
Потому что ты уехала из города. Потому что сидел Олег.
Ты все это знаешь. А что ты помнишь?
Виноград у них во дворе, первый телевизор. С крохотным экраном и огромной линзой. Стеклянной. С водой внутри. Тебе хотелось, чтобы туда пустили рыбок. Ты об этом даже просила. Наверное, дядю Игоря…
Ты звонишь на вокзал. Поезд опаздывает.
«Прекрасно», — обрадованно думаешь ты.
Сейчас ты забудешь и то, что помнишь.
Забудешь дом, виноград, телевизор…
Рыбки останутся. Которых не было.
Ты одеваешься. Звонит телефон. Анна гневно кричит тебе в трубку, что добралась, уже с вокзала. Что поезд пришел вовремя и ей пришлось тащить тяжеленную сумку. Анна велит тебе приехать, раздраженно диктует адрес. Ты записываешь и выходишь. Это рядом. Ты идешь не спеша, но, чем ближе к дому, тем медленнее переставляются ноги. Ты ищешь, чем бы себя занять. И начинаешь смотреть в окна. В первом же окне женщина. Что-то рассматривает. Занята. Но она мертвая. Ты ясно видишь ее мертвое лицо. Видишь, как разглаживаются ее морщины. Как исчезает с ладони, тает, истончается линия Жизни.
Тебе становится страшно, ты знаешь свой глаз. Ты одергиваешь себя: «Не смотри».
Но стоишь и смотришь. Оторваться не можешь. Ты рассматриваешь невероятное зрелище: еще живой, но уже со следами смерти. Еще немного, и она умрет. Умрет настолько, что это станет заметно всем, а пока видишь только ты. Женщина за окном замирает и медленно поднимает лицо… С ужасом смотрит. Живыми глазами с мертвого лица. И ужас сменяется мольбой: «Уйди», — просит она тебя. Не тебя — Смерть свою просит. Она знала, что Смерть ей явится, но не знала, в каком обличье. И вот подняла глаза. Потому что почувствовал — Смерть пришла. И ужас оттого, что она не предполагала, что Смерть ее будет в сером свитере, в песочных джинсах, в куртке нараспашку.
Ты опускаешь глаза, отходишь. И вспоминаешь, как бабушка в детстве оттаскивала тебя от окон, когда на улице гремел оркестр: «Нельзя на похороны смотреть в окно!»
Но это из комнаты. А с улицы — можно? Не на текущие — на предстоящие?
Ты уходишь и думаешь, что вот, казалось, что это тебе Смерть явилась, ан нет…
Дальше думать тебе не хочется. Не хочется признаваться, что ты кому-то Смертью явилась. И тут же мысль: вот досада — ты не сможешь узнать, умрет ли женщина в ближайшие дни. Не сможешь проверить, насколько права, когда думаешь, что у тебя провидческий глаз. Не ходить же к этому дому в ожидании похорон. Тебя передергивает от собственных мыслей. «Как я могу?» — говоришь ты себе с укоризной. Но никто в тебе не откликается. Так и можешь, стало быть. Так и можешь…
Оказывается, ты так припустила от окна мертвой женщины, что стоишь у дома, в котором Анна. Ты притормаживаешь. Принимаешься рассматривать вывески. И думаешь, как вы встретитесь…
Ты войдешь и спросишь… Что ты спросишь?
Ты войдешь и спросишь: «Как Олег?»
Нет, ты не будешь начинать с Олега…
Ты войдешь и спросишь: «Как Вовка?»
Чего это вдруг ты будешь спрашивать про Вовку? Ты никогда про него не спрашивала. Анна подумает, что ты специально спрашиваешь про Вовку, чтобы она не догадалась, что спросить ты хочешь только про Олега.
Нет, ты начнешь с дяди Игоря — по старшинству! Ты войдешь и спросишь: «Как дядя Игорь, как Олег, как Вовка?..» Нет, ты не будешь спрашивать, как дядя Игорь… Потому что, если он умер, Анне может быть больно. С чего ты взяла, что он умер? Что с тобой сегодня? Почему ты не боишься спросить, как Олег, как Вовка? Может, они тоже умерли?!
Нет, Олег и Вовка живы…
Что ж это получается, что дядя Игорь умер точно?
Да, и совсем недавно.
Ты никуда уже не хочешь идти. Не хочешь ты никакой клубники.
Кто мог тебе сказать про дядю Игоря? Мама? Но для тебя вообще откровение, что они общаются. Мама с Анной. С тех самых пор…
С каких?!
Ты поднимаешься на шестой этаж. Ты твердо решаешь ни о чем не спрашивать.
Ты войдешь, она тебя рассмотрит. Скажет, что выросла, изменилась. А потом — пусть сама расскажет. Нет… Так просто тебе не отделаться… Тебя будут рассматривать. Эти люди, у которых она. Ты будешь здороваться, подавать руку, называть свое имя. Ты любишь имя. Руку подавать не любишь: мыть потом хочется. Нет, лучше подавать руку, а имени не называть: ты терпеть не можешь бессмысленных знакомств.
Хорошо бы, чтобы Анна пообщалась с тобой где-нибудь в уголке.
Хорошо бы — прямо на вокзале. Хорошо бы быстро взять клубнику и бежать, но неудобно: Анна ехала, везла, с вокзала тащила, а ты придешь-уйдешь, как на почту. Будто Анна тебе никто. А кто она тебе?!
Да никто и есть!
Ты звонишь. Тебе открывают. Ты входишь и тебя не рассматривают.
Ты представляешься, и зовут Анну. Ты пугаешься, что не узнаешь ее.
Анна выходит и… не узнаёт тебя. Смеется, но слезы слышатся в ее смехе.
Ахает: «Как ты изменилась!»
Остальные — две женщины, старик и мужчина вокруг сорока`, называются, не подавая рук, и просачиваются куда-то в большой квартире. Вы с Анной в комнате. Вдвоем. Даже дверь закрыта. Всё как ты хотела. Только в глубине слышны приглушенные голоса. Ты распаковываешь передачу. Достаешь клубнику в блестящем бидончике. Первую клубнику в новом году. И вспоминаешь, как всегда, вспоминаешь, когда ешь что-то впервые, что нужно непременно загадать желание. И оно сбудется.
Бабушка учила…
Ты задерживаешь клубничину у рта.
«Клубничина»… Слово не из этого дня.
Ты загадать ничего не можешь: нет у тебя ни одного желания. Друзьям все труднее год от года делать тебе днерожденский подарок: настолько тебе ничего не нужно. Настолько ты ничему не рада. А потому, помедлив, кладешь клубничину под язык, словно валидол. Без желаний — загаданного и без желания клубничины.
Что за слово — «клубничина»?
Ты ешь клубнику. Анна смотрит на тебя. Слеза в глазах. Которая не скатится.
Ты напрочь не знаешь, чего хотят от тебя плачущие в твоем присутствии. Анна смотрит, как смотрят мамы на детей, которые где-то болтались весь день, всю жизнь ли, но вот в дому. Сидят наконец за столом и уминают приготовленное для них…
Анна закуривает и говорит:
— Я Игоря похоронила.
Ты плохо разыгрываешь удивление.
Она достает фотографии. Вдвоем с Игорем.
— Еще месяц назад! Нет, сорок дней уже… Рак.
Игорь смеется на фотографиях. Седой. Привычно щурит глаза. Губастый. Обнимает тоненькую Анну огромной мягкой медвежьей лапой. Анна что-то говорит, а ты — как в немом кино: видишь ее лицо, руки, перебирающие фотографии, видишь, как шевелятся, кривятся губы, и ни слова не слышишь! Вообще ни звука. И ничего не помнишь. И, расписываясь в своем беспамятстве, ты спрашиваешь Анну, когда она видела тебя в последний раз.
Анна затягивается папиросой. Улыбается и говорит:
— Не так давно. Вы приходили к нам с бабушкой. Ты Вовке лисичку еще рисовала, помнишь?
Ты с ужасом смотришь на Анну. Бабушки нет уже десять лет.
Анна всё повторяет:
— Помнишь, лисичку? Лисичку!
Вдруг замолкает, зависает в дыму и тихо спрашивает:
— Тебя домой, поди, не тянет?..
— Тянет, — врешь ты.
— Тянет? — удивляется Анна. — Ну приедешь, а что тебе там делать? — И договаривает: — Бабы нет.
Она произносит то, о чем ты себе не позволяешь думать.
Ты настолько боишься признаться себе в том, что тебя не тянет домой, что говоришь «тянет». Настаиваешь на том, что тянет! Настаиваешь настолько, что приезжаешь. Приезжаешь настолько часто, что никто и не заподозрит, что тебя не тянет.
Зачем она говорит тебе правду? Зачем говорит тебе твою правду?
Зачем произносит «Бабы нет»? Зачеркивает все приезды и узаконивает отъезд.
Отъезд без приездов, отъезд навсегда. Отъезд из города, где нечего делать.
Из города, в котором нечего стало делать, когда не стало бабушки. Зачем она так?!
И ты вспоминаешь, когда видела Анну.
…Бабушка умерла среди ночи. Инфаркт. Скорая не успела. Светало, когда врач скорой составил и подписал бумагу. Посмотрел в твое сведенное судорогой лицо и подал листок маме:
— На основании этого заключения оформите в загсе «Свидетельство о смерти» и только потом — на кладбище.
«Свидетельство о смерти», — повторила ты про себя, и клокот протеста поднялся к горлу. «Нет!» — хотела ты крикнуть ему, но он щелкнул чемоданчиком и поднялся. Мама сложила заключение о смерти пополам, проводила врача, вернулась.
— Ты пойдешь заказывать гроб и венки, а я в загс и на работу, — сказала она.
— Какой гроб? — переспросила ты.
— Самый дешевый. Оттуда заедь к няне Тине. Крестной я сама позвоню.
Ты вышла из дома. Прошла тропинкой в жухлом бурьяне к остановке. Облезлым и жалким открылся клочок окраины, где стояла ваша пятиэтажка. Солнце слепило глаза, царапая веки. По серым плиткам тротуара шли школьники, а бабы на свете не было. Ты исподлобья смотрела на них, словно они были в чем-то виноваты. Забралась в автобус.
— Скажете, где выйти поближе к похоронному бюро? — жалобно попросила ты.
Водитель кивнул, выжал газ и вскоре был в центре города. Ты поднялась по ступеням невзрачного дома, мимо которого ходила сто раз, толкнула дверь, протянула паспорт с бабиной фотографией. Девушка протянула бланк — «Свидетельство о смерти». Ты зажмурилась.
— Где заказывать гроб? — выдавила короткое слово.
— Здесь. Оплата мне, и с квиточком — во двор.
Ты вышла, сделала что велели. По черной ленте крепа мужик вывел белые буквы «Дорогой мамочке и бабушке…».
— От кого? — спросил он.
— Так оставьте.
Мужик стер написанное «от», вынес венки с лентами из полуподвала и прислонил к стене.
— Такси лови, ты ж так не понесешь?
Ты подняла руку. Притормозила машина, мужик по-хозяйски уложил венки в багажник, расправил ленты. Ты села сзади, назвала адрес.
— Я на минуту, — сказала таксисту, когда подъехали. Вышла из машины, толкнула ворота двора и замерла: в глубине двора стояла у окна няня Тина и смотрела на тебя.
— Баб Тина… — начала ты.
— Я знаю, — кивнула Тина, и слеза скатилась с края воспаленного века. — Она зашла попрощаться. Утречком. Красивая, как до войны. Мы в войну сговорились, что она даст мне знать, ежели ляжет умирать, — чтоб мы зазря не плакали. Ее с тифом как свезли в сорок втором, так она мокрая была — наши слезы по ней текли. Ан выжила, а нынче сказала: «Всё». Я наперсток выронила, так она его подняла, чтоб мне не вставать.
— Понятно, — кивнула ты. — Сиди дома, мы за тобой заедем.
— Хорошо, — покладисто согласилась Тина.
— Баб Тин, дай мне рублей десять взаймы, — попросила ты.
— На, на, — кивнула Тина, запустила руку за пазуху и достала из лифа свернутые червонцы.
— Спасибо, а то, знаешь…
— Знаю, иди с богом, — перекрестила няня тебя.
Такси свернуло по Рабочей и вскоре остановилось у дома. Ты вытащила венки, расплатилась.
— Почему двери настежь? — спросила ты.
— Так положено, когда в доме покойник, — ответила соседка.
Ты не могла согласиться. Ни со словом «покойник», ни с открытыми настежь дверьми.
В комнату, где лежала бабушка, ты не входила. Шли последние часы, минуты, покуда ты еще могла себя чем-то занять, чтобы не думать о том, что случилось. Ты всё понимала, но ни в чем не хотела признаться. Ты захлопнула дверь, и в нее тут же позвонили.
— Куда ставить? — спросил дюжий детина, внося в прихожую свежеоструганный гроб.
— Почему без обивки? — недовольно спросила мама.
— Как заказывали, — грохнул он ящик гроба об пол.
— Как ты велела — самый дешевый, а что надо? — спросила ты.
— Как что? Об-бить! Крышку и гроб изнутри! — прокричала мать.
Ты развернулась и вышла. В магазине «Ткани» на углу Ушакова ты уставилась на цветные рулоны, спросила:
— Какая ткань у вас самая дешевая?
— Ситец голубой, — ответила продавщица. — На что? На платье, юбку?
— На обивку гроба.
Откуда взялись маленькие гвозди? Ты своими руками обила гроб, аккуратно вгоняя гвоздик к гвоздику.
…Вколачивать гвозди тебя учила бабушка. В ту пору, когда вы делали корабли из дощечек. Тебе было пять-шесть. Гвозди вбивались по краю палубы: бережно, чтобы не расколоть дощечку. Под шляпки привязывалась тонкая проволочка, и получались поручни и борт корабля. Из бабушкиных пустых катушек от ниток ты делала трубы. Из них валил дым. Его легко было представить: такой же тонкий и голубой, как от бабушкиной папиросы.
— Аккуратно, не спеши, береги пальцы, — звучал над тобой голос бабушки. — Сначала легонечко — наживить гвоздь, а потом уже крепко — по самую шляпку. Строить флот — дело нелегкое.
Так было всякий раз, когда кончалась зима. Ты обстругивала на конус одну сторону дощечки — делала нос корабля, вбивала по краю гвозди, приколачивала трубы и ждала мая — грозы и дождя, который так зальет улицу, что ни пройти ни проехать!
Тогда ты выйдешь с бабушкой на крыльцо вашего «парадного». Потом на тротуар. Непременно босая, чтобы чувствовать пяткой воду и теплый гладкий булыжник под водой.
И для начала ты просто топнешь. Топнешь так, чтобы брызги до неба, а юбочка — мокрая сразу вся! И сразу прилипнет к худым коленкам. А потом…
Дождь сложится в огромный поток, который побежит к морю, как бегут к морю все улицы города и особенно ваша Карла Маркса, которая, когда бабушка была девочкой, называлась длинно — Потемкинская. Ты спустишь кораблик, и его понесет поток, как Ноев ковчег потоп.
А ты побежишь следом помогать кораблю — как Гулливер в стране лилипутов.
Вы будете долго нестись к волне; он по воде и ты по воде.
И, когда ты добежишь, а он доплывет, дождь кончится, и над волной будет радуга.
И под радугин мост уплывет твой кораблик.
…Ты умела вколачивать гвозди.
Как учили: легонько — тук! — чтобы он чуть вошел, а потом сильно — чтобы по самую шляпку. Так и прибивала тонкую голубую ткань к свежеоструганным доскам гроба. Кто знал, где пригодится бабушкина наука?!
Вот тогда-то, вбивая каждый гвоздь, вбивала ты в себя мысль: нет бабушки. Нет. И каждые два удара по одному гвоздю были двойным — сдвоенным — признанием: сначала легонько «нет». А потом крепче — по самую шляпку: «НЕТ».
И до мамы, наверное, дошло, что бабушки нет, только когда она услышала стук со двора.
— Уведите меня, чтобы я этого не слышала! — закричала она кому-то и: — Как ты только можешь? — тебе.
А как ты могла не мочь? Забиться в истерике и доверить кому-то обивать бабушкин гроб?
В открытую дверь лезли чужие старухи. Ты закричала, чего они лезут. И не впустила.
Старухи не противились. Но выскочил кто-то из вашей комнаты, где вы вчера еще жили с бабушкой, и сказал, что нельзя так, когда в доме…
Ты не дала договорить поганое слово. Ты сказала, что вообще сейчас выгонишь всех. Что это твоя бабушка и тебе лучше знать, кого она любит, а кого не очень. Они ушли. Сквозь мембрану двери ты услышала, как крестная прошипела:
— Сволочь! Бабушка в нее всю душу вложила, а она хоть бы что: ни одной слезинки!
Ты сцепила кулаки и застыла в прихожей. Крестной ты ничего не могла сказать: бабушка ее не только любила, но жила у нее после войны. После того, как дедушку убили в гетто, а дом их сожгли, отступая, немцы. Бабушка вернулась неубитая из Германии, куда угнали ее на работу, и узнала, что нет у нее семьи. Туда же к крестной приехала из лагеря мама.
Ты закончила работу. Кто-то подошел, что-то поправил, положил подушечку. Гроб поставили вертикально — на попа — и унесли в глубину квартиры. Ты осталась одна на крыльце. Смотрела на выгоревшую траву и слушала, как поднималась внутри вина.
«Как я могла уснуть? Она ведь не спала. Господи, о чем она думала?» — пыталась продраться ты за задернутый занавес.
Из окна долетело, как крестная читала слова:
— Подаждь, Господи, оставление грехов. Несть бо человек иже поживет и не согрешит. Ты един еси кроме всякого греха… и сотвори ей вечную память.
Ты вошла в комнату. Гроб стоял на столе. Крестная поправляла подушечку, трогала бабины руки; ты разглядела, что она вложила ей в руки крест из восковых свечек. Ты едва сдержалась, чтоб не выкинуть этот крест ко всем… чертям. На этом слове ты споткнулась и, давясь слезами, страхом и отвращением к неживому, сунула под плечо колоду карт.
«А то очнешься там, а пасьянс не разложить».
В ноги положила початую пачку «Севера». «Если и правда за гробом есть жизнь, пачка „Севера“ порадует больше, чем крест», — подумала ты. Коробок спичек встряхнула и класть не стала. «Прикуришь там у кого-нибудь», — сказала ты ей как живой. Достала ключ от квартиры из бабиного ридикюля, повертела и положила назад. «Там он не нужен, а тут придешь — я открою».
Села на стул подальше от гроба — так, чтоб не видеть, что` там — в ящике. Сцепила руки в замо`к и подавилась комом, в котором сбилось из букв что-то похожее на «Что же ты наделала! Не про тебя это было — Смерть. Про кошечку, Сталина, про соседского деда, но не про нас! Ты сколько мне говорила: „Не трогай чужое“, а сама?.. Что ж ты чужое взяла — Смерть?»
Укор наползал на укор, бабушка стала виновата и в том, что умерла, и в том, что не предупредила.
«Сто раз говорила: „Погладишь кошку — будут глисты“, а что умрешь — никогда…»
Ты вышла в прихожую. В дверь позвонили. Ты посмотрела в глазок. Ты с тех пор не смотришь в глазки. Ты увидела страшное лицо Анны. Открыла. Анна сдерживалась из последних сил. Она выдавила: «Правда?»
Ты не смогла сказать «да». Ты едва заметно кивнула. Анна страшно закричала тебе в лицо: «Не-е-ет!» С криком толкнула дверь в ту самую комнату, где стоял гроб. Наверняка стукнула крестную. А ты выскочила на улицу. Но и там было слышно, как Анна кричала «Н-е-е-е-т!».
День похорон выдался жарким и сухим. Соседки в черных газовых косыночках сидели у гроба Ба. Кто-то входил, выходил. Анна выла «Нет!», пытаясь переспорить гроб.
Курили в коридоре на лестничной площадке мужики. Переговаривались, что не развернуться с гробом в узких дверях. Подали маленький автобус, все сели, поехали. Автобус подбрасывало на ухабах. Голова Ба подрагивала в открытом гробу. Ты еле сдерживалась, чтобы не придержать голову, чтоб баба шишек не понабивала. За няней Тиной заехали по дороге. Ты спрыгнула с подножки, дошла до ее окна, стукнула, и Тина с воспаленными от слез глазами вышла, переваливаясь с ноги на ногу. Ты подхватила ее под локоть, и вы прижались друг к другу, как сироты. От базара до Камышан добрались за полчаса. Там у ворот кладбища еще кто-то ждал, пошел следом за гробом. У желтой глиняной ямы все сбились с шага, остановились. Поставили гроб на какой-то столик.
— Прощайтесь! — скомандовал незнакомый мужчина.
Все принялись подходить и прикладываться к восковому лицу Ба так поспешно, словно боялись, что незнакомый мужчина накажет. Только Тина все плакала, все головой качала.
— Прощайтесь же, — поторопил кладбищенский командир и посмотрел на часы.
Ты смотрела под ноги и напряженно думала о своем. Кусала губу, пытаясь вспомнить, что` следует сделать, чтобы баба встала, и не могла. Никчемным апостолом, дивящимся чуду Христову — воскресению Лазаря, стояла ты у гроба и не понимала, откуда Тот полусын-полубог силы брал, чтоб не знать-не слышать: «Уже воняет», — и сдвигал камень? И Лазарь, путаясь в погребальных бинтах, выходил наружу!
«Что же я стою, как те двенадцать, что ни мертвых не воскрешали, ни больных исцелить не могли?!» — рокотало в тебе отчаяние.
— Прощайся, — подтолкнула тебя мама.
«Да не хочу я прощаться! — поднялся протест внутри. — Нечего указывать мне, что делать. Это моя Ба, я сейчас…»
— Попрощайся, — жалобно вторила няня Тина, и слезки часто посыпались бисером из ее синих глаз. Ты качнулась в сторону узкого ящика, обитого дешевым голубым ситцем. И отшатнулась: не было там Ба — в этом желтом лице с закрытыми глазами, в желтых руках, сложенных стопочкой, с желтым крестом из восковых свечей. От ящика тянуло сыростью, как от осенней реки. Ты подняла глаза повыше голов, туда, где открывалось небо.
«Баба, ты где?!» — разорвался внутри пронзительный крик. Так ты орала в парке, спрыгивая с карусели, когда кружилась голова и все вокруг сливалось в цветное месиво. Ба выходила из круга родителей: «Здесь я, не кричи». Ты готова была проститься, но Ба не вышла.
— Прощайся же… — прошипела мать и толкнула в спину.
«Да не надо меня трогать руками!» — выдохнула ты.
Отодвинулась от Тины, чтоб не задеть ее ненароком, отступила от гроба, установленного на деревянных козлах, оттолкнулась что было силы и рванула куда подальше — на стык глиняного пересохшего, как стенка кувшина, поля и вылинявшего в цвет обивки гроба неба. Прочь от могилы, вырытой на краю кладбища. Мимо экскаватора, водитель которого обедал, сидя в тени ковша у свежевырытой, про запас, могилы.
Ты взлетела над этим полем. Увидела, как медленно поплыла под локтем желтая степь, выгоревшая до белизны солома в горбатых низких стогах, обмелевшие запруды в густых камышах, серебристо-белые лилии в зеленой ряске… Ты отторглась всем естеством от того места, где бессильна, где открылось, что конец твоему всемогуществу; что было оно в Ба, как Кащеева смерть — в яйце: не стало Ба — и всемогуществу твоему крышка. Заколачивали твое всемогущество и спускали на потертых веревках в сухую желтую яму. Стучали о крышку комья рыжей глины, как град по крыше в середине мая, но этого ты уже не слышала. Только парение и пустота, ворвавшаяся, как гроза в окно, не дали сойти с ума. Там, в небе, все как-то сравнялось: боль стала размером с небо и перестала быть острой. Сухая земля осыпалась с твоих сандалий, отстала, отклеилась от подметок, не налипала и не тянула, последней картинкой оставив ржавый ковш экскаватора, загорелого дядьку с нехитрой снедью на мятой газете и кровью брызнувший помидор — то ли надкушенный, то ли раздавленный сильной ладонью, что невольно сжалась, когда скошенный глаз его углядел летящую по небу орущую девочку.
Ты вспомнила, когда видела Анну. Ты вспомнила. Это не ты не хотела вспомнить, а она — Анна. Анна достает фотографии. Олег и Вовка, Олег с женой. Ты не хочешь смотреть на эту фотографию. Вовка с женой и ребенком.
— А у Олега нет детей. Он очень хочет.
Нет у тебя сострадания.
А Анна говорит:
— Помнишь, вы с Олегом спали всегда валетом?
И ты медленно давишься упругой клубникой…
— А мы с Игорем смеялись! — хохочет сквозь слезы Анна. — И утром рассказывали вам, что вы спали в обнимку, помнишь?
«Вот с чего началось», — с тоской думаешь ты.
Ни ты, ни Олег не могли выносить, когда над вами смеялись…
Теперь у Олега нет детей и есть шизофрения.
— В общем, пустяки, — говорит Анна. — Но трудно вылечить: он не спит и все время оглядывается…
…Он оглянулся тогда неохотно.
Ты встретила его в центре в воскресный день. Он был с компанией. Вы не виделись очень давно. Вы вообще перестали общаться после того, как легли не валетом. Бабушка теперь ездила к Анне одна. Просила тебя иногда проводить ее: ей было трудно взбираться на высокую ступеньку автобуса. Ты ехала. Провожала ее и сбегала по лестнице, едва заслышав шаги в глубине квартиры, когда бабушке шли открывать. Потом Анна стала приезжать за бабушкой — забирать ее к себе на свежий воздух. Тогда ты сбега`ла за минуту до ее прихода.
Вы встретились на улице. Он видел тебя. И ты видела, что он видел. Но сделал вид, будто не видит. И тогда ты разозлилась и окликнула его. Наверное, по-хозяйски. Ты оставляла за собой право так окликать его. Он оглянулся. Очень неохотно. Он был недоволен, что ты имела право. А подошел или нет — не суть важно. Наверняка подошел.
Остального память не хочет. Она не ты: не хочет — не будет.
А говорить, видимо, было не о чем. Да и окликала ты его затем, чтобы проверить: в силе ли еще твои права? В силе они были, в силе. И через эту силу — через силу прав — он оборачивался к тебе. И шел он к тебе через ту же силу.
Больше не виделись.
Так и осталось — чуть пригнутая голова, тараном идущая на твой окрик. Лобастый, большеголовый, с огромными карими глазами. Губастый и жесткий при мягкой крупности черт. Олег всегда был мужчиной, никогда мальчиком. Сначала маленьким мужчиной, а потом до-растал, до-вырастал до изначальной крупности. Так щенка овчарки не спутаешь с мелкопородным псом: овчар — он и щенком овчар. Олег был Игоревым щенком.
Больше ты его не видела. Да и никто не видел: сел Олег. Сел за изнасилование.
Ты даже облегченно вздохнула: всё, нет его. Не встретишь ты его, не окликнешь. Позарился на кого-то, когда есть ты, да еще и изнасиловал? Да за это тюрьма — не кара.
И только голосила у тебя внутри зародившаяся от него же баба: «Господи, бедненький! Каково ему там?..»
Потом как-то само узналось, что все неправда: не насиловал никого Олег. Был роман, и бросил он девочку; она тенью за ним ходила — всё прибрать к рукам хотела, вернуть, удержать. И ей это удалось. Еще на ночь. Она его напоила, а он с удовольствием напился. До беспамятства. А когда уснул, она сбе´гала, куда бегают в таких случаях. И привела тех, кого приводят. Сел Олег. Надолго. Девочка отомстила.
Девочка ли? Ты мстила ему, но посредством девочки.
Вышел он как-то вдруг. Быстро, как тебе показалось.
Бедная Анна! Ей бы твое «быстро» услышать — убила бы! А так — сидит, смотрит на тебя, подперев щеку. Смотрит, как ты уплетаешь клубнику, и что-то говорит, говорит…
А тогда бегала — занимала деньги. Нужно было одеть Олега — он так вырос в тюрьме, что ни в одну тряпочку из «бывших» уже не влезал. Твоя мама увещевала Анну: «Купи что подешевле. Пусть сразу идет работать — и сам зарабатывает себе на роскошные костюмы».
И денег Анне взаймы не дала. Но Анна и без нее насобирала. И купила что надо.
Олег сутки спал и ел, а потом надел роскошный костюм и пошел на танцы. Бритый.
И кто-то задел его: сказал ему «зэк», а кто-то просто обозвал «лысым».
Олег избил всех, кого мог. За всё — за годы бесправия в тюрьме, за дороговизну костюма, за слезы Анны.
Его забрали тут же на танцах. Сел Олег без суда и следствия. Как рецидивист.
Анна ходила черная от горя. Твоя мама грозила ей тонким пальцем с наманикюренным ногтем и назидательно говорила:
— Я тебя предупреждала!
Корень зла твоя мама видела в новом костюме: не было бы костюма — никуда бы Олег не пошел, ни на какие танцы. Анна плакала и говорила, что умоляла его дома посидеть, а он так жалобно просил, чтоб не удерживала. Чтоб ключ дала: «Хочу — дверь открою, хочу — закрою». Целый день щелкал замком.
— Тюрьмой пахнуло от моего запрета, — твердила Анна. — Да и людей он давно не видел, вот и выпустила его. А теперь год как минимум. И костюм, наверное, не вернут. Или вернут, когда выпустят. А он опять вырастет, и опять с долгами раскручиваться. В новые влезать на новый костюм. А этот моль в тюрьме пожрет, а мог бы Вовке сгодиться: Вовка через полгода Олега догонит.
Ты рассматриваешь фотографии.
Игорь, Игорь, Игорь… Игорь с Анной… Вовка…
— Какой взрослый!..
Олег… Олег с женой…
На эту фотографию ты смотреть не хочешь.
Олег с Игорем… Олег с Игорем…
Анна смотрит на тебя. Улыбается из слез, как машет из окна.
— Помнишь, вы с Олегом спали всегда валетом, а мы с Игорем смеялись, помнишь?
…ВЫ С ОЛЕГОМ, А МЫ С ИГОРЕМ…
— Олег всегда так краснел, а Игорь хохотал! Как тяжело одной, Господи! Как тяжело!..
Анна роняет голову в ладони. Дым папиросы укрывает ее, как туман, и Анна оказывается совершенно седой. Ты помнишь ее черные волосы. Ее черную смоль на Игоревой подушке.
Что тебе было Олегу мстить? Не он перелез к тебе, когда вас уложили валетом.
Ты переползла и легла — голова к голове. И он обнял тебя, как Игорь Анну. Олег… Он был еще не столько Олег, сколько Игоревич.
Завтра ты окликала: «Олег», и оборачивался Олег, а тогда ты переползала к «Игоревичу»…
В ту пору ты наверняка не смогла бы сказать, чего ты хотела. Хотелось чего-то. Подсасывало под ложечкой, почти подташнивало от этого «так хочется»… Ты никогда и не думала, никогда и мысли не было — «Игорь». Потом, однажды… Ты приехала в ваш маленький город и встретила Игоря случайно на улице. Вы сидели на лавочке и курили. Глаз его был лукавым и добрым. Он разговаривал с тобой как со взрослой, но смех — очень добрый — повисал на краешке взгляда. На краешке вдоха — краешек смеха. И вдруг… Дерзкая, наглая, простая мысль посетила тебя. Ты ушла тогда. В одну сторону, Игорь в другую. Смеяться перестал. Что-то сказал про то, что хворает, что вообще уже «ни к черту». Нет! Тогда и мысли не было… Тогда только мелькнуло, что он про вас знает — про вас с Олегом. Потому у вас ничего и не будет — у вас с Игорем.
Нет! Это все ты сейчас понимаешь, сейчас, когда жрешь клубнику, когда давишься этой клубникой, когда Анна говорит: «Я Игоря похоронила».
Давишься и разыгрываешь удивление. Не разыгрываешь — испытываешь.
Горечь, досаду: «Ах ты чёрт! Такой классный мужик был!..»
Тут все и начинает раскручиваться. Но в комнату входит старик и зовет Анну делать пельмени. Веселая такая компания: старик, которого все зовут Дедом, мужик малорослый, его жена и молодая беременная девка. Ты понимаешь, что она живет с Дедом, а супруги приехали повидаться. Все наваливаются, делают пельмени. Усаживаются, и Дед разливает спирт.
— Развел? — принюхивается Анна.
— Развел, — кивает Дед седой гривой.
Дед большущий — во все емкое слово «Дед». Говорит кротко, как Веронезе на суде инквизиции: «Я делаю то, что могу. Получается то, на что я способен».
— Пол-на-пол? — уточняет тщедушный гость.
— Как положено — по широте, — разводит руками Дед.
Ты понимаешь пароль последней: была в Заполярье — помнишь, как там разводят спирт по градусу широты, на которой живут. «Значит, это друзья еще по Заполярью», — думаешь ты. Все пьют молча, не чокаясь. Значит, за помин души. Анна всхлипывает и плачет. И что-то про Игоря — как забыть не может. Наступает неловкая тишина. Стынут пельмени: ни одна вилка о тарелку не звякнет — все терпеливо ждут, пока она успокоится. Ни одно лицо не откликается на ее стон. Только тщедушный супруг-таксист скороговоркой, как положено, когда везешь пассажира с кладбища, говорит:
— Ничего, время лучший лекарь.
— Да-да, — подхватывает согласно Дед. — Это только сорок ден прошло, а ты с годик подожди — и забудется.
Дед снова наливает всем. У тебя едва хватает выдержки, чтоб не взорваться.
Ты украдкой гладишь Анну по руке под столом. Ты сострадаешь молча.
Ты сострадаешь в то время, как они!.. Но провисает твой гнев — что-то не складывается. Уж больно у них у всех глаза перенасыщенные. Такие глаза-глаза! Особенно у девки беременной: зрачки руками потрогать можно — такие живые. И вообще все они очень люди. А Дед — так и вовсе. Ты тихо дохнешь от него, а он чует, гад! Огурчик подкладывает, пепельницу пододвигает, спичечку подает. И всё так легко, грациозно, со щедростью огромного зверя, которому никто ничего худого сделать не может, так как рядом с ним всякий мал. А сам зла не причинит — не для того так велик. Где-то ты такое уже видела…
Но почему, почему они все — с такими глазами! — так равнодушны к Анне?
«Кто эти люди?» — думаешь ты, прощаясь. Выходишь на улицу. Спрашиваешь. И Анна говорит, что Дед — отец Игоря. Таксист — брат, а беременная девка — сестра. Тебе становится душно. Дед потерял старшего сына, первенца. Таксист и девка — старшего брата, а она… Чужого мужика!.. В общем-то не очень чужого, если двух сыновей от него родила. Но все равно: сын — это сын. Как она могла — при Нем? Тебе хочется вернуться к Деду.
Ты уходишь и думаешь, что все вроде просто: мама передала тебе немного первой клубники в Москву. Так вышло, что с Анной, а могла бы с проводником.
Но что за слово — «клубничина»?
Спирт, разбавленный Дедом по широте Москвы, греет горло и слово всплывает, словно оттаяв. На-плы-ва-ет… Пейзажем за окнами… Поезда? Электрички? Поезда… Стуком колес, ритмом и рифмами. Стихами давними…
А я тоскою замагниченной
Смотрю в привинченную даль.
И память катится клубничиной
В ладоней трепет и печаль…
Стихи. Разве это стихи? Ерунда рифмованная. Ценного в них только то, что из сегодня они, а написались десять лет назад. Ты сбега`ла. от смерти бабушки. Ехала куда глаза. Писала слова в блокнот и недоумевала — о какой тоске речь? О какой привинченной дали?.. А вот и пришел их день.
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ЦЕЗАРЯ.
ПЛАКАЛИ.
Заласканные, холеные лошади,
на которых он перешел Рубикон,
снесли забор на рассвете,
сорвались с коновязи.
И сбежали. Неизвестно куда.
А ЦЕЗАРЬ ПРОСНУЛСЯ УТРОМ.
ПОТЯНУЛСЯ В СВОЕЙ ПОСТЕЛИ.
Усмехнулся и крикнул слугам:
— Иды марта пришли, а я жив!
И кто-то рискнул ответить
мудро и осторожно:
— Пришли иды марта, Цезарь,
но еще не прошли…
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ГОРЬКО.
БЕЗЫСХОДНО.
И не помешало Бруту
ни то, что Цезарь споткнулся,
ни то, что попала в дерево,
посаженное в рожденье,
молния. И сожгла его.
ЦЕЗАРЬ ВХОДИЛ В СЕНАТ.
Увозил тебя поезд к Волге, стучали мерно колеса. В полутемном трясущемся тамбуре записала ты рваные строчки. Не знала, не предполагала, как вернется твое «ау!».
Сам себе Цезарь, сам себе лошадь…
ПЛАКАЛИ ЛОШАДИ ЦЕЗАРЯ.
Ягода арбуз
Тонкобровый благообразный Лёнечка появлялся обычно летом, когда в селе воцарялось пекло и всеми дворами смотрели в небо с одной молитвой: «Дождя бы, дождичка!» Дед-пасечник, строгий бобыль Максим, автобус встречать выходил с полудня. До пяти вечера сидел он на лавочке под раскидистым старым дубом. Потел в пиджаке образца Белой гвардии и на вопросы всех любопытствующих напевно ответствовал: «Внука жду». Автобус взревывал на другом берегу, взбираясь огромным перекати-полем на шаткий мост через дикую реку, притормаживал лысыми шинами и замирал в карауле у памятника расстрелянным в последнюю войну партизанам. Деду шибало в нос жаром расплавленной выхлопной трубы, горечью паленой резины, и он, бросаясь со всех ног к автобусу, невольно отшатывался назад. Бабы в пегих от пыли косыночках шумно спрыгивали и, смачно откашлявшись, наспех кланялись с бобылем. Он пролистывал нетерпеливо их знакомые жаркие лица, будто искал в толстой книге картинку — лик единственного своего. Лёнечка царственно появлялся в грязных скрипучих дверях автобуса, открывающихся гармошкой. Сходил, а не спрыгивал с высокой подножки, и дед восторженно отступал.
— Ну, здравствуй, — торжественно приближался, снимал шляпу и утирал белый ус рукавом отглаженного по такому случаю парусинового пиджака. Троекратно неспешно расцеловывал драгоценность и потом уже, отстраняясь, снова взглядывал на него.
Бабы охали, но все кончалось, стоило зафырчать автобусу. Они растаскивали кошелки, а Лёня с дедушкой удалялись в сторону от пыльной дороги, подальше к лесу, где гордо высился дедов дом с голубыми наличниками и горбатились ульи пасеки. Первым делом — не обсуждая — дед мыл Лёнечку в большом корыте. Деревянном, руками выдолбленном в половине большой сосны. Поливал согретой на солнышке колодезной желтоватой водой. Обтирал длинным рушником, расшитым красными пивнями, и лишь потом сажал на завалинке, выносил молоко и мед. Лёнечка улыбался смущенно, остро впиваясь, вживаясь в запахи. Склонялся над глиняным теплым глечиком, пыхтел и выныривал вовсе дедовым — с сияющей обновленной рожицей в белых усах от молочной пенки. Мягко вжимаясь зубами в соты, причмокивал, добывая мед.
— Майский? — спрашивал деловито и даже пугался того, как дед обмирал, если он угадывал.
Дед, дожидаясь, пока просохнет густая макушка темного внука, нетерпеливо вжикал машинкой, смазанной по такому случаю, и остригал его, едва дождавшись, в один разворот «под нулевку» — наголо.
Это могло показаться насилием, если бы не радостная готовность, с которой внук молодым бычком подставлял деду голову за миг до того, как тот тянулся к ней теплой ладонью. Утром они проходили деревней — счастливый дед и остриженный Лёнечка. Лёнечка кланялся, приподнимая объеденный мышью желтый картуз, чем умилял стариков несказанно, нещадно отпугивая пацанов. Девчонки заигрывать с ним не пробовали, как и дразнить его не решались, хотя поводов он давал великое множество. Бледный, худой, длинношеий Лёнечка за лето едва успевал облезть, а уж загара такого никто не видывал: красный ходил, как вареный рак. Лысый, в очках на рябой резинке, плавать он даже и не пытался — брезгливо входил в вечно мутную воду, ступнями ощупывая коварность дна. И приседал — просто чтоб облиться. Спорить — ни с кем ни на что не спорил. Путал названия трав и ягод и яблоню не отличал от сливы, если видел ствол, а не плод. Мальчишки помнили, как давним летом, когда дед вывел к реке коня, Лёнечка, выждав, пока конь напьется, придержал его за узду. Дед подхватил своего любимца, усадил на крутую спину и, не успел отойти, как Лёня молча грохнулся на песок. Было страшно смотреть, как пасечник не обернулся даже, не бросился поднимать горе-седока. Конь пожевал уздечку и выплюнул. Лёнечка сам осторожно поднялся. Нащупал в мокром песке очки, немного прихрамывая, вошел в реку и смыл с себя медленно рыжую грязь. Свел очень близко тонкие брови и спокойно ушел с реки.
Никто из мальчишек не рассмеялся и даже не мог понять почему. Было что-то такое в спинах, упорно всходивших на крутой берег, что вызывало лишь страх и зависть. Если б они — эти двое — скрытничали, их ненавидели бы, спалили, но жили они на виду — дверь настежь — и подкупали округу мужеством, с которым несли родство и сиротство: дед, потерявший жену и сына; Лёнечка — бабушку и отца.
Дедова выдержка изменяла внуку только под вишнями в густом саду. Сад обрушивался на лоб горожанину отяжелевшими хлесткими ветками, и зачастую, хватая ягоды нетерпеливым ребячьим ртом, Лёнечка вскидывался, как жеребчик, припоминая, что снова сглатывал терпкий вишенный сок, прежде чем успевал придумать, что бы такое ему загадать. Дед же щурился на солнцепеке, прикрываясь дырчатой шляпой с вуалеткою, что от пчел. Любовался им и корил:
— Не суетись! Загадай желание, а оно непременно сбудется.
Лёня мотал лысой головой и мычал что-то долгое с набитым ртом.
— Эх ты! — жалел его дурость дед и чинно медлил над новым плодом. Отирал его — яблоко или сливу — о всегда стираную штанину парусиновых летних брюк, благоговейно спускал, как занавес, прозрачный пергамент дрожащих век и лишь потом, замерев, надкусывал упругий хрустящий туманный бок.
Лёня всегда подыхал от зависти. Он завидовал и тому, как дед скалой стоял перед лютым соблазном, но никогда ни к чему не притронулся, не загадав чего-то заветного. Но еще больше тому, что у деда на каждое новое — зрелую грушу, молочный зуб желтой кукурузы — всегда находилось еще желание. Лёнечке стыдно было признаться, что желаний у него не было. Загадывать, чтобы купили велик, было совестно рядом с дедом. Дед учил его с самого малечка, что просить можно только такого, чего нигде не возьмешь и не сыщешь.
— Здоровья, счастья… Это от Бога…
Такого Лёнечка не мог придумать.
Ему стукнуло восемнадцать, когда дед по весне вдруг помер. В день, когда зацвела пшеница, он — скала — как стоял, так и рухнул — в сок колосьев, лицом на пашню. И только тогда Лёня ясно понял, чему учил его дед все детство. Как молитву, твердил теперь он, наклоняясь над каждым плодом: «Чтобы только все были живы!»
«Всех» с тех пор оставалась мама.
«Чтоб любилось» — потом добавилось, когда он, влюбившись впервые, разлюбил и страшно боялся, что не сможет уже любить. А хотелось жить так же остро — с обнаженными слухом и зрением. Но прежде минула тысяча лет, чем желание его сбылось. Он окончил уже институт и работал под руководством нервной маленькой смуглой женщины. Не капризной, но непредсказуемой. Хоронившей, как тайный умысел, в беззрачковых глазах Восток. С огромной энергией, выдававшей некогда бывшую сильную личность, она бросалась в дела никчемные. Суетилась — и вдруг как слепла: замирала столпом в степи. Она менялась ежесекундно, и эта полярная крайность смен не ломала ее, укачивала — выдавая то постоянство, которое свойственно лишь природе, где изменчивость была сутью существования. Женщина руководила конструкторским бюро, где Лёня выстаивал перед кульманом. Выстаивал молча, второй уж год пристально вглядываясь в смену картин. Лёня даже не сразу понял, что случилась она — любовь.
Ее часто встречал с работы муж — молодящийся бородач. Переводчик с болгарского, он мнил себя воссоединителем распавшегося Вавилона, на самом деле являя пример того, как неминуемо российское стадо распадается на отдельных баранов, сто`ит примерить хоть элемент европейского самосознания. Легким налетом патрицианства муж был обязан следам семитства, искусству цирюльника и седине.
Женщина пряталась в мужа ловко; ей завидовало КБ. Лишь Лёню смущало что-то поддельное: в демонстрации благополучия, как во всем демонстрируемом, жил подлог.
Муж казался Лёне легендой. Мифом, вымыслом, в который верила лишь она.
— Да, он — Бог, — говорила женщина каждым шагом нервной походки, которой шла к нему — мужу — навстречу. Лёня верил, что это сладко — одной стоять в пустоте церквушки. Не потому пустой, что все вышли, а потому, что и не войдут.
— Ну и что? Это даже лучше, что никому это не открыто! — вскидывала она ресницы, всем существом своим бросая вызов близорукому миру, который не верил в существование ее божества. Чего-то лишенная изначально, женщина восполняла пробел и загружала, перегружала несуществующую платформу своего быта и бытия.
Пряталась в иллюзорную крепость, где из углов и вправду не дуло по причине отсутствия оных.
Похудевший, с затравленным глазом, полный решимости отступиться Лёня открыл вдруг всю обнаженность откровенно мнимого счастья. Твердо решил предложить ей подлинник. Она даже не удивилась, когда Лёня без предисловий тихо сказал ей:
— Давайте уедем.
Она знала давно, что нравится этому аккуратному мальчику.
— Хоть на Северный полюс, — добавил Лёня. — Только прочь из этого города. Музей слепков, где все подмененное.
Она замерла. Ее тайна, глухо хранимая долгие годы, открывалась взору влюбленного. Вся ущербность минувшей жизни, где ее никогда не любили, подступила вдруг комом к горлу.
— У вас просто не хватит денег, чтоб меня содержать, — сказала женщина и устало сняла очки.
Всё, она уложилась в жизнь, отыграла самое страшное — произнесла отвратную фразу, которой кончался роман ее мужа с его любимой, вышедшей замуж за другого.
Лёня вздрогнул. Не отшатнулся.
— Я дождусь вас, — сказал он твердо и, нахмурившись, отошел.
— Не дождетесь, — твердила она в теплых сумерках у подъезда, когда он целовал ладони с четко врезанной линией жизни. — Пустите, — высвобождала руку. — Меня могут увидеть соседи. Какой-то ужас — я впадаю в детство.
— Впадайте, — Лёня согласно склонялся к ее смуглой руке.
Она была старше лет на пятнадцать, но тонула в его походке. Слепла: не видела, шли ли машины, когда Лёня вел ее через шоссе. Ее пугало, что строгий мальчик забирался куда-то в брюхо, бился комом теплым и нежным, чуть поталкивая ее.
— С ним я как-то позащищеннее, — неуверенно сказала женщина, разводя сразу мужа и Лёню в два угла, как всех дуэлянтов.
Она билась волной о скалы; всей бездарностью — о любовь. Лёня стоял несокрушимо, расставив ноги, как дед в саду. Как ребенка из детского сада, он вел ее за руку после работы через весь город к безликому дому, где поджидал безучастный муж.
— Я шла пешком от метро, — говорила она, возникая в дверном проеме.
— Так долго? — небрежно спрашивал муж.
— Я шла не от одного метро, — говорила она, и то было правдой.
Самое умное, что смогла придумать, это отправить Лёню в командировку. И слегла: принесла себя мужу. Он не принял: он — переводчик — как раз закончил статью о том, как все тру`сы в мире бегут в болезнь. Сам бы слег, но прочел чуть раньше. Она задыхалась. Ей не хватало воздуха — прогулок с Лёней. Старательно вгоняла себя в привычный ритм — ритм не-жизни — и отдыхала потерпевшим кораблекрушение, которого на осклизлой доске океан прибивал к безлюдному берегу.
— Мне нечем дышать! — кричала она, когда муж на ночь закрывал окно.
Лёня летел из командировки. Город помигивал под брюхом лайнера витриной ювелирного магазина. Лёня сидел у иллюминатора и спокойно понял, что сошел с ума, когда увидел в лучах прожектора фигурку женщины в толпе встречающих. Он схватил ее, сгреб в охапку. Утонул в ее вороте и целовал. Служебный газик бросил их в городе у вокзала: у водителя кончились рабочий день и бензин. Лёня увлек ее к стоянке такси. Не давая вымолвить слова, привез к себе в пустую квартиру. Она озябла и бросилась к огню, плите, горячему чайнику. Он отпоил ее, согрел ее руки и неожиданно усадил на колени. Она притихла, стала послушной, уступчивой маленькой кроткой девочкой, и эта девичесть была столь неподдельна, что у Лёни и мысли не было посягнуть на нее.
Он качал ее на коленях при свете газового рожка, и было тихо, как зимой в детстве, когда за окнами шумела вьюга, а поленья в печке мирно потрескивали, внося уют и успокоение, — точное знание, что вьюга минует. Что будет лето и много солнца. Много тепла, как сейчас под печкой. Она вскочила, заметалась пойманно, и Лёня поспешно подал ей плащ. Проводил ее до подъезда и утром в КБ окаменел, когда цветы полетели в урну.
— Просто, когда я сидела у тебя на коленях, я поняла, что это может быть… — призналась она потом. — И испугалась.
Она действительно испугалась. Но не этого. У него на коленях она стала маленькой. Той, которую качал украдкой виноватый вдовый отец, наспех женившийся на недоброй женщине. Та родила ему свою дочь и следила ревностно, чтобы лучшее не досталось сиротке-падчерице. И самым горестным было то, что в далеком невнятном детстве она, обделенная, не нашла лучшего, чем воровать у младшей сестры. Все, что могла припрятать. Вынесла навык во взрослую жизнь, как недуг, с которым боролась.
Победила его и вдруг — на пике любви — становилась вновь дурнушкой, Золушкой, и от родного покачивания ее мутило одним желанием — украсть. Что угодно! Украсть и спрятать.
Утром нового дня от доски объявлений он узнал, что приказом снова отправлен в командировку. Лёня впервые звонил ей в дом. Лёня знал, у нее — собака.
— Вы с ней выйдете погулять? Я хочу попрощаться.
Она подумала, что навек.
— Хорошо, — согласилась трубка.
Лёня мчался в такси. Темнело. Она выросла в свете фар. Черный маленький стриженый пудель испуганно жался к ее ногам. Лёня наскоро расплатился и споткнулся о невероятность.
— Это вам, — протянула женщина ему маленький яркий пакет.
— Это что? — изумился Лёня.
— Мыло… так… И всякие мелочи. Мало что может понадобиться в дороге?
Она смущалась, но не опускала глаз, как всегда. Напротив, резко — почти что с вызовом — смотрела прямо из-под очков. Осторожно, как на осколке льдины, Лёня качнулся к ней, стиснул ее худые плечи и властно привлек женщину к себе. Жалкий пакетик бумажки хрустнул где-то на уровне его груди. Что-то грохнулось в темноте на асфальт. Наверное, мыло. Лёня поцеловал ее.
— Вы сумасшедший, — сказала женщина куда-то в ключицу ему, в самое горло, и пес, вертевшийся между ними, присел и жалобно заскулил.
Лёня смотрел на нее, на пуделя, а тот увеличивался в размерах, и Лёня даже не сразу понял, что пудель поднялся на задние лапы, встав столбиком на его пути. Казалось, сейчас пахнёт серой у типового подъезда и хромой бес на обертке мыла предложит ему расписаться в том, что податель сего закладывает душу… Лёня ногой отодвинул пуделя, властно склонился к ее губам, ставшим мягкими, как в плач у ребенка.
— Отпустите, меня увидят…
Пес заметался, заслышав голос. Она шагнула было к подъезду, но качнулась, и Лёня едва успел ее подхватить. Он целовал ее долго в лифте. Она не спорила, и пес забился. Открыла двери своей квартиры, кивком скомандовала «входи». Склонилась к пуделю, сняла ошейник. Тот благодарно лизнул щеку. Она забилась в угол дивана, напрасно кутаясь в клетки пледа, и выдала, что муж уехал и нынче должен ей позвонить. Пудель урчал, но, как оказалось, потому что грыз тихо шнур. Женщина ожила, соединяя цвет проводков.
— Всё, конечно же, он звонил, — она всхлипнула и замахнулась на пса.
Лёня поймал ее руку.
Светало, когда она открыла глаза.
— Где мои очки? — спросила глухо. — Господи, какой ужас, — сказала она, но ужаса в ее голосе не было. — На супружеском ложе! Какой кошмар!..
Она ненавидела этого мальчика; себя — уступившую; седого мужа, который уехал, ей предоставив решать. Но больше всего ненавидела ложе, которое именовалось «супружеским», но не использовалось по назначению с тех пор, как у мужа случился инфаркт после отъезда его любимой.
— Я люблю вас, — сказал Лёня, губами коснувшись ее плеча.
— Ерунда, — отчеканила женщина и потребовала: — Очки.
— Пожалуйста, — улыбнулся Лёня. — Когда он вернется, я буду просить у него вашей руки.
— А меня вы спросили, хочу ли я этого? — выкрикнула она, и пудель за дверью забарабанил лапами в дерево паркета.
— Я люблю вас и буду с вами.
— Никогда, — с расстановкой сказала женщина. Босая, голая прошла к окну. — Надо же, — разочарованно протянула она, вглядываясь в заоконную муть. — И мир не перевернулся?..
Очаг был фикцией, но она — хранительница — была настоящей, и вот — изменяла. Кому? Очагу? Нет. Себе. И это было несносно. Она толкнула дверь в коридор. Пудель ворвался, залился лаем, запрыгал мячиком вокруг ее смуглых ног.
Лёня оделся и вышел в кухню, когда чайник что-то насвистывал. Она сидела лицом к окну. Лёня взял коробок спичек на старой газовой плите. Вынул одну, чиркнул, принюхался и задул пламя.
— Вы успеваете на самолет? — спросила она отрешенно, словно из века, где о самолетах не помышляли.
— Можно я никуда не поеду? — тронул он губами ее макушку.
Пудель хрустел чем-то в углу.
— Поднимите мне веки, чтобы я увидела, что он жрет. Фу, Лаврентий! Нельзя!
Пес вожделенно хрустел чем-то и кротко вилял коротким черным хвостом.
— Ну и жри, ну и черт с тобой, — великодушно сказала она. — Я когда-то прочла у Корчака, что нельзя запрещать ребенку ничего. Нужно уважать его права. И первое право — право на смерть. Хочешь сдохнуть? И подыхай!
Лёня вернулся в середине лета. Он ворвался влюбленный, взрослый. Она искренне залюбовалась. Сначала им, а потом собой. Безумное лето стекало в август. Муж проводил его за границей. Она металась, пыталась выбрать. К приезду мужа сказала «нет». Лёня замкнулся. Вернулся муж. С недоумением, потом уже с вызовом она смотрела мужу в очки и почти называла всё своими словами. А это ничтожество! Сжимался, прятался за толщу линз и ничего не предпринимал — не выгонял ее и не уходил. Изо всех сил он делал вид, что ничего не случилось. Она сатанела, наглела, являлась черт знает когда — под утро — и взывала к его мужскому началу, пусть утраченному плотью, но духом! Муж молчал. Он не мог предположить, что наказание для нее было усладой ничуть не меньшей, чем соитие. Не знал, что был в ее юности Иссык-Куль, где ставший потом известным поэт рискнул изнасиловать ее. Тощую студентку, прибывшую на практику в сельскую библиотеку. На берегу Иссык-Куля в маках поэт повалил ее на свой плащ и всадил ритуальный старинный нож в пахучую землю у нее в изголовье. Так — под ножом — в дикой схватке она — наследная татская княжна — была обесчещена и искалечена. Страх и боль примешались к страсти, и страсть отныне была неполной, неутоленной без страха, боли. Лёня вносил хотя бы тревогу. Она перекрашивала ее в страх, опасность в объятиях Лёни, и возникал — как ни странно — блеск поэтова лезвия в изголовье. Даже обычный семейный скандал мог бы блеснуть тем закатным заревом предвечернего Иссык-Куля. Скандала не было. Муж молчал. Стареющий, загнанный, он бил собаку. Бил молча, коротко, исподтишка. Женщина дергалась от щенячьего визга. Однажды не выдержала:
— Он же слабее!
— А слабых и бьют… — усмехнулся муж.
— Чего тебе не хватает? — шаркала поутру след в след за ней гостившая полуслепая свекровь. — У тебя такой дом, ты одета, он за границей.
— Он знает чего, — глумливо смеялась она в лицо свекрови.
— Вы всё разрушили в моей жизни! — кричала она в кабинете Лене.
— Мне нечего было, — возразил он.
— Неправда. Зачем мне истинная беззащитность вместо иллюзии защищенности? Как с этим жить мне теперь, не скажете?
— Не надо жить с этим. Уходите.
— Куда? — подняла она наконец глаза и медленно вычеркнула его фамилию в списке дел, намеченных на день.
— Ко мне.
— Вы же струсили! Вы не забрали меня, — презрительно усмехнулась она.
Восточная смуглость выдавала рабыню.
— Вы грозились просить у него моей руки. Я позволяю, — сказала она, не скрывая издевки.
Лёня помедлил и сказал, что муж ее старый и, видно, слабый. Что их поединок — это нечестно.
— Если б я чем-нибудь рисковал…
Она прервала его, по-птичьи крикнув, что муж ее сильный. Самый сильный! А Лёня… Лёня…
— Трус и ублюдок!
Встала. Выламывая каблуки, прошла к двери своего кабинета и, распахнув ее театрально, крикнула всему КБ в лицо:
— Чтоб я вас здесь больше не видела!
Утром на стол легло заявление. Она подписала его не глядя. И Лёня уехал бы прочь из города, но ввалился друг детства и приволок из дедова края огромную ягоду — самый веселый урок ботаники — полосатый первый арбуз. Лёня не смог к нему прикоснуться. И уехать теперь не мог. Все безумное душное лето он носил этой женщине вишни, абрикосы и все, что рождалось. И загадывал: «Чтоб была». И сейчас, когда лето рухнуло, Лёня вспомнил, как свято верил дед его в то, что желанье сбудется. В розовом чреве огромной ягоды чернело семя последней надежды.
Лёня встретил ее после работы, как когда-то муж-бородач.
Она вышла черная, резкая, изведенная тупиком. Он сказал, что хочет проститься — как тогда — в самый первый вечер.
— Вы действительно уезжаете? — подняла она влажность глаза в тесном лифте, который мчал их.
— Да.
Арбуз лежал на столе.
— Какая роскошь! — сказала женщина и стала маленькой и покорной.
Лёня споро — без проволочек — разрезал ягоду на две доли. Посмотрел, как она медлила над пахучим розовым ломтем. Засмотрелся и не успел — не успел загадать свое, а потом уже было поздно. Он не думал, что можно слышать так отчетливо чужие мысли. Черным по белому или белым по крепу, загадала она. При нем!..
— Зачем вам так надо, чтоб меня не было? — спокойно, страшно спросил Лёня, и она вздрогнула.
— Уходи`те.
Она медленно сняла платье.
— Я люблю вас! — молился он.
А она металась в постели и просила:
— Люби меня!..
Лёня лежал красивый, счастливый. Хотелось ударить его. За всё.
Он не знал, этот строгий мальчик, что был мостик у Трех вокзалов. Страшный мост над блестящими рельсами, убегавшими ладно вдаль. На рассвете влекло в дорогу. На закате — тянуло броситься. Двадцать лет своего замужества она стояла на том мосту.
…Они жили на Каланчевке в коммуналке — две злые тетки.
Приютили ее из жалости — из любви к покойной сестре.
Тяготились и не скрывали, что мечтают, чтоб ее не было.
Он оканчивал институт. Был влюблен и хотел остаться в столице, чтоб быть подле женщины, для которой был мил, но попросту нищ. Они встретились вдруг — случайно. Все сошлось: и она ушла, и он, женившись, обрел прописку. Пропадал у любимой, а та охотно заполняла им паузы в ожидании нужной партии. Время шло. Бедной маленькой черной женщине перепало от той любви: Бог весть как она зачала. Была осень. Муж шел к любимой на рождение. Она — на аборт.
Возвращалась в ночи`. Выл ветер в животе и в подоле юбки.
Муж нагнал ее неожиданно на пустынном сквозном мосту. Сгреб неловко и хрипло выдавил:
— Как хорошо, что это ты, а не она.
Она плакала и не знала, что у мужа все было кончено: его любимая вышла замуж и покидала страну.
…Смеркалось, когда она позвонила мужу. Бодрым, лживым, веселым голосом доложила, что выезжает. Что была занята и расскажет все подробности по приезде.
— Ты уходишь все дальше, — сказал муж. — И главное, неизвестно куда.
— Не торопи меня, я вернусь, — сказала женщина легко, спокойно и точно знала, что будет так.
Два разуверившихся человека, они были связаны прочными узами — повенчаны мостиком у Трех вокзалов. Обручены и обречены. Они поставили крест друг на друге. И это «крещение» было надежнее слепого счастья и вернее любви.
Лёня отвез ее и вернулся. Старательно сгреб полосатые корки. Помыл тарелки, переоделся. На рассвете спокойный, стройный, аккуратный и чисто выбритый, у распахнутого окна он пустил себе пулю в рот из самодельного однозарядного, хранившегося на дне рюкзака, с которым некогда ездил к деду.
Но в простоте этой было нечто, позволившее молодому следователю отправить дело в архив с пометкой «Убийство с имитацией под самоубийство».
…Странная все-таки штука — желание, которое непременно сбудется, если загадываешь его, когда ешь что-то впервые.