ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МАРИЯ ЗАТОНСКАЯ
Об авторе:
Мария Романовна Затонская (род. в 1991 г.) — поэт, прозаик, главный редактор литературного журнала «Пролиткульт». Лауреат Национальной премии «Русские рифмы» (2019) и Международной литературной премии им. Анненского (2021). Публиковалась в журналах «Звезда», «Знамя», «Новый мир» и др. Автор книг стихов: «Дом с птицами» (М., 2020), «Миниатюры» (М., 2021), «Люди идут по облаку» (М., 2023). Живет в Сарове.
Откуда дует ветер
Рассказ
1
Я пришла к ним в гости, знала, что нам нужно поговорить. Было зябко, портрет деда суров и прямоуголен, совсем не такой, как он. У бабушки был овал, глаза синие — таких у нее не было. Я долго думала, с чего начать, дятел выстукивал березу, по центральной аллее прошла тучная тетка, громко трепавшаяся по мобильнику:
— А могилу Цыпиных видела? Ну дочки-то их. Как они ее обставили, а!
Оградки, цветочки, посмертная благодать. Все-таки это мило. Вместо того чтобы убиваться над смертью, вот так ухаживать за ней, как за живым, — припудрить, приодеть, поправить подольчик. Сделать смерть частью жизни, как бы таким событием вроде увольнения или переезда, придать ей статус существования, бытования, перетащить с той стороны на эту.
— Мама позавчера сказала: «Все-таки жаль, что жизнь конечна», — я начала куда-то в промежуток между сосной и елкой, одна тянулась вверх всеми своими иголками, а другая грузно отталкивалась лапами от земли. — А я подумала: какая это ерунда. Не то, не то.
Диалог с портретами было легко вести, я предугадывала их слова, они становились моими собственными, даже не словами скорее, а чувствами, которые они без единого слова доносили. Соседи у них были интеллигентные, сразу видно: устремленные чуть вверх лица, улыбки, гордые заостренные скулы. Такие никогда не вмешаются в разговор.
— Как бы вам все это рассказать? — Времени было много, здесь оно вообще остановилось, так что торопиться было некуда. — Вот я родилась человеком, хорошо ли это? Вот вы были людьми, хорошо ли это? — Я пристально уставилась сначала в черно-белые глаза деда, потом в синие бабушкины. — Мишенька вчера перед сном включал мне Чайковского, и мне казалось, что я не совсем человек. То есть вдруг стало как-то странно, что я человек. Ему тоже так стало, хотя я не спрашивала. Надо бы спросить. Дурацкая эта привычка отвечать себе за других людей. А до того мы у Николая Петровича были.
Мишенька сидел слева от меня, закинув ногу на ногу. Леха, тот, который лысый, его коллега, ухмылялся, наблюдая, как дочки их начальника елозили от нетерпения, одна опускала глаза, другая их округляла, хлопая ресницами, всем своим видом показывая, что не верит ни единому слову:
— Понимаете, государственное управление не зависит от того, какого пола человек им занимается, это не про женское или мужское, это про рациональные решения, про курс страны… — Мишенька был размерен и вдумчив в своем твидовом пиджаке и аккуратно зачесанной набок челке.
— Но ведь в Финляндии самый высокий уровень жизни, а там одни женщины у власти. — Одна из них округлила глаза еще сильнее, взывая наконец сдаться своей невинности, очарованию, которое она только-только научилась приручать.
— Опять же, — Мишенька поднял палец, — дело совсем не в том, что у власти женщины. Когда мы говорим об эффективном управлении, дело в личности, не в поле.
— А бабы, кстати, дерутся агрессивнее мужиков, так что нечего тут, Ленка, со своими «женщинами»! — Николай Петрович по-хозяйски подошел к столу с крупной салатницей и бухнул ее в середину, обрубив разговор. — Леха, согласен? — подмигнул он. Леха кивнул начальнику, прищурился, бросив взгляд на маленьких женщин, и быстро отвернулся.
Мишенька с надеждой повернулся ко мне и ласково взял меня за руку, без слов спрашивая: «Ну ты ведь меня понимаешь?» Я улыбнулась: «Всегда». Не помню, чтобы я когда-нибудь бывала такой хорошей женщиной, но в этот раз все давалось легко и даже не приходилось привирать. Каждый вечер он снимал с меня носочки и включал ласковый ночник в виде снежного шара, чтобы я все еще могла видеть, как светятся его глаза, но позволить всему остальному исчезнуть — тумбочке, набитой книжками об истории России, беззащитным окнам, лишенным штор, разбросанной одежде на подоконнике.
— Мишенька, а ты будешь любить меня всегда? — Я молчала, вглядываясь в его лицо, когда он ложился рядом. Он смотрел на меня долго и неотрывно, что означало «долго и неотрывно» и даже, возможно, то самое «всегда», о котором я спрашивала.
Потускневший татуированный грифон расправлял крылья у него на груди и то медленно поднимался, то плавно опускался, совпадая с дыханием. Пока он молчал, он спрашивал у меня то же самое, но на этот вопрос не мог получить ответ. Очередной ответ, которого у меня не было.
2
Леха уже был в «Мираже», сидел за барной стойкой, бодро подергивал плечами под электронщину, когда мы пришли. Иногда усмехался невпопад, как будто ему вдруг приходила какая-то мысль, но он был слишком жадным, чтобы ей делиться. Выдерживал паузу, глотал пиво, ставил стакан и косился на Мишеньку, который на ушко спрашивал меня, хорошо ли мне в этом клубе, не хочу ли я танцевать. Какая-то, судя по всему, знакомая забралась слева, тут же, бренча браслетами, суетно полезла к другому моему уху:
— Все хорошо? — отодвинулась, улыбаясь.
— Да! Я просто изучаю, — проорала я в сторону ее лица, перекрикивая электрическую музыку. Наклонилась в другую сторону к Мишеньке и притихла до шепота:
— Все хорошо, я просто изучаю, что тут вокруг происходит, пытаюсь понять.
Он озабоченно кивнул, не до конца понимая, что тут можно изучать, и нерешительно ответил:
— Тогда я пойду потанцую, ничего?
— Ага, давай. — Я потянулась к нему губами, чтобы у него не осталось сомнений в том, что это ничего, что он может здесь ходить, танцевать, трепаться со знакомыми и незнакомыми, что я не страдаю, не одинока, что я вообще могу быть одна и это нормально.
Заходили парни в олимпийках, мужики в кожанках, качки в толстовках. Женщины с декольте, без декольте, с призывом и без него.
— Вишнякова! А что это у тебя тут круглое? Яблоко, что ли? — крикнул Леха подошедшей к стойке брюнетке, у которой игриво, чуть выше груди, красовалась татуха в виде треугольника в круге. Леху привлек именно круг. Он потянулся было потрогать, она хихикнула и отшатнулась.
— Ага, яблоко!
Леха выжидательно поднял брови.
— Райское! — добавила она, схватила свой розовый коктейльчик с витиеватой трубочкой и упорхнула в облако дым-машины.
В «Заводе», расположившемся за углом, все было проще: рок-тусовка, два с половиной байкера пьяные ворочаются в середине зала под «Короля и шута», а по краям за вытянутыми деревянными столами сидели те, кто уже не мог встать, и грузно мотали башками под удары бочки. Здесь же, в кислотных лучах, все было раздроблено, и пространство никак не хотело объединяться: кучка гопников у одного конца барной стойки и эстетские тоненькие девчата, легко покачивавшие бедрами около диджейского пульта.
Мне просто очень хотелось, чтобы они все стали чем-то понятным, легко объяснимым, как ветер в соснах и высокий гул от него или осенняя земля, подмерзшая поутру, я потом объясняла Мишеньке.
Но они не соединялись.
— Знаешь, почему я больше не романтик? — наконец выдал мне Леха, опустив бокал.
— Ты романтик, Леха, как бы ты ни выделывался, — подбодрила я его.
— Нет, уже нет. Я их всех вижу, меня ничего не удивляет.
— Кого всех?
— Женщин — кого! Вот москвичка моя задолбалась с мужем и ко мне прыгнула, почему? Потому что там все плохо. А потом, когда я из гостишки съехал, она с мужем в Египет укатила. Все просто! — Леха отхлебнул. — А когда жену мою кто-то на «ауди» каждый вечер к подъезду подвозил и она говорила, что это с работы, а потом к этому козлу и ушла…
— А сколько прошло уже?
— Два года восемь месяцев. Пойдем покурим?
Мы вышли, Леха поджег и затянулся.
— Так что вот. Многие знания — многие печали. Я женщин насквозь вижу, хотя не хочу. Все одинаковые.
Леха знал, что врет. И очень боялся, что говорит правду. Он тоже был разделен на фрагменты, как этот клуб, как человек отделен от другого невыносимой музыкой, которая с каждым новым ударом ритма запихивает тебя самого в самого себя. Возьми меня за руку, и мы пойдем вместе. Найдем другую музыку, которая вытащит нас из нас, и еще то, о чем мы и сами не подозревали, вроде морского берега, чайка круги нарезает, или камышей у озера, там, где была одна и куда никогда не вернусь.
Мишенька вышел с моим пальто и посадил меня в низкий «хендай», мы поплыли по безлюдным улицам, и влажные ветки вокруг фонарей светились, как несбывшиеся гнезда, легкая паутинка, качающаяся на ветру.
Окна его квартиры выходили на сосны, похожие на огромные одуванчики. По утрам они качались на своих оранжевых ножках, я садилась на подоконник и переставала существовать.
— Как это, перестаешь существовать? — спрашивал Мишенька, взяв мою ладонь. — Я же тебя вижу, ты есть, ты здесь.
— Просто я очень быстро возвращаюсь, ты не успеваешь заметить, — отвечала я, улыбаясь.
3
Я стояла на нижней ступени маршрутки, двери казались прозрачными, и легкие стрижики двигались параллельно, и небо за ними было широким. Сзади шипели, шуршали, булькали то ли моторы, то ли люди — подростки, бабули, их вечные сумки, с которыми будто никто не поможет, но так бы хотелось.
Ветер нырял через форточку в волосы, в самую глубину, иногда их подбрасывая, так что приходилось с лица убирать, оглядываться — не задело ли кого. Вроде бы ветра больше никто не ощущал, какие-то люди пробирались к выходу, спрашивали: «Вы выходите?» и кричали водителю: «Следующая, пожалуйста!» Я все еще еду, не выхожу, выпускаю, сужаюсь от двух параллельных потоков — кому-то наружу, кому-то внутрь.
С кем-то выходим вместе, отсюда до кладбища близко, одна меня догоняет:
— Маша! Ты ведь Маша? — Называет мою фамилию. Я вглядываюсь, узнаю: та, что была с райским яблоком, всевидящим оком, исчезла в пене, мигании диско-шара, легкое облако розового коктейля.
— Я Лера, Лера Вишнякова, я к тебе еще в клубе подойти хотела, но застеснялась. — Смотрит так, как будто раскрыла мне страшный секрет, свое сокровенное, ждет, что будут беречь. Я ее не понимаю, слова отдельны, а внутри пустота.
— Моя бабушка — Вера Вишнякова, царствие небесное, — продолжает она, как будто выдает собственную тайну. — Твоя бабушка, Галина, как у нее дела?
— Все умерли, я как раз к ним иду, — пожимаю плечами.
Вера, Вера, Вера — слова стали складываться, как клювики птиц, и все это щебетанье: Галя и Вера сидят на лавочке год, два, три, десятилетие, а потом полвека сидят, Галя поет, Вера плачет, и все это птичье, весна, сирень. Сирень — это главное, после прогулки с Верой Галя всегда приносила веточку сирени. Поэтому муж ее тоже стал приносить ей сирень, раз она так любит. И в доме, в котором с утра до вечера играла заколдованная опера, каждый день обновлялась сирень. Когда не было сирени, были другие цветы, пока они совсем не кончались, и последние предзимние схватывал мороз, так что они хрустели, темнели и сужались, стыдясь утраченной красоты.
И тогда я наконец узнаю ее, эту свою Леру, обретаю способность слышать, раскрываю уши, глаза.
— Так это ты? Быть не может! Они так дружили, я помню!
Лера, отчаянно улыбаясь, кивала и неотрывно смотрела на меня, выхватывая каждое мое слово. «Это же вечность, Лера, ты нашла меня, вот и круг замкнулся», — шепчу нескладно, надеясь все же, что и она поймет.
— Лера, ты понимаешь? — Кажется, если я повторю, то в этом будет больше смысла.
— Да, Маша, я понимаю! Вечность!
Девушка, девочка с треугольником внутри круга в груди, на груди, обнимает меня на перекрестке, доносится колокол с кладбища, тихий, издалека, и я думаю: «Я им все расскажу; теперь-то, кажется, все наконец сошлось». И даже в том клубе, выходит, соединилось; пока я сидела, она танцевала, только я еще не знала, — чье-то зыбкое будущее, предчувствие песни.
Она уходит по направлению улицы, пока еще совсем не кончились дома, а я иду дальше, туда, где все уже совершилось. Там мне их недолго искать, после церкви зайти в ворота, в боковую дверцу, а дальше прямо, направо, еще прямо, и вот уже их видно. Я была здесь много раз, но снова и снова напоминаю себе маршрут, иначе блуждаю. Пока не пропала связь, Леха прислал видео муравьев. «Смотри! Живая куча», — подписал он. Куча двигалась, сужалась и расширялась, будто по велению муравьиного дирижера, ноты ерзали, сталкивались и лились по высушенной хвое с едва уловимым шипеньем и хрустом, сами себя едва ли осознавая.
«Замечательная куча!» — ответила я ему.
4
Это тоже было недавно, мы ехали то ли по насыпи, то ли березы росли в овраге, а за ними долина блестела как после дождя, и было так важно понять: или она низко, или все-таки мы высоко. Зачем-то решить эту задачу, которая кажется последней, всему на свете ответ.
Это только так кажется, что успокоишься, когда разгадаешь. Так словно и обещаешь кому-то: «Успокоюсь, когда разгадаю! Только дай разгадать». Не дает. Знает, что на этом все не закончится.
«Успокойся, — они говорят, —успокойся», и превращаются в хор, в хорал, золотые люстры, в песню, созданную не для слуха.
Когда подъезжаем к станции, начинаются фонарики, а один фонарик белый, подвижный, идет куда-то под вагон. В темноте не видно, держит ли его кто-то, а если держит, то кто? Только догадываешься, представляешь: рабочий в оранжевом, днем такого же видела, только фонарик он не держал.
Я смотрю в тебя, и какая-то величайшая загадка в глазах, допустим — лес, когда в него заходишь в самую глубину и, кроме стволов, белки, дятлы, синички с ветки на ветку перескакивают — давно здесь забыли про человека, и все-таки все здесь близко, как будто с самим человеком неразрывно связано. Вот эта морщинка внизу, прямо под нижним веком, — веточка липовая, глубокая — смерть отца. Когда ты улыбаешься, от нее расходятся веточки поменьше, как лучи, и с другой стороны — то же самое, и сам ты от них светиться начинаешь. Так и восходит солнце над самым дремучим лесом, горьким, непроходимым, вот почему в нем и мне затеряться не страшно — все равно взойдет, не бывает ее, непроходимости. Я думаю об этом, когда ты на меня долго смотришь и спрашиваешь, пытаясь прикрыть себя голосом, звуком:
— Чего ты? — и улыбаешься, стыдясь своей тайны, которую кто-то успел подсмотреть.
— Просто любуюсь, Мишенька, — тянусь я к тебе, тебе самому твоей тайны не выдавая.
А потом выхожу подышать, потому что очередная станция, и все несет и несет ветер сухие звуки деревьев, дятловый стук по коре и ворчанье земли, распираемой узловатыми корнями.
Чем я могу разгадать это, каким своим органом? Напрягаешь все, что есть у тебя, превращаешься в ухо, сам становишься звуком или вытягиваешься, как сосна, чтобы знать: это на тебе иглы дрожат и твоя крона качается. А береза по соседству — кто? Та, по которой стучит и стучит неутомимый дятловый клювик?
— Хорошо ли это, что мы родились людьми? — все спрашиваю и спрашиваю я у них, а они молчат, будто бы пожимают плечами откуда-то из прошлого или из будущего, или просто с той стороны. Прошлое, будущее — время такое заезженное, я по нему так долго моталась, чтобы все рассказать им, а скорее — себе, себе рассказать хоть что-то.