ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Макс Шапиро
Об авторе:
Макс Шапиро (род. в 1966 г.) — программист, переводчик, прозаик. Публикуется с 2023 в журналах «Аврора», «Всемпоэзии», «Нева», «Эмигрантская лира», в альманахах «Крылья» (Луганск; диплом за лучшее прозаическое произведение 2023), «Теплые записки», сборниках издательства «Перископ-Волга». Победитель в номинации «Проза» литературной премии «Антоновка 40+» (2024). Живет в США.
Бюстик
Повесть
В живописи важен баланс: убери художника — получишь гипсовую маску. Но и чрезмерное авторское самовыражение похоронит работу. Поэтому, полагаю, каждая картина Ван Гога — откровение, а на полотнах какого-нибудь Харламова Алексея… — только Харламов.
Я знаю. Я рисовал людей сызмальства. Я, собственно, и подался к тетке в Питер из с-кой дыры, чтобы писать профессионально. В Репинское поступать не пытался, конкурс в Рериховское провалил дважды — хрена лысого попадешь, если даже в задрипанное Рериховское принимают только мажоров и только по блату. В шестом году угодил на срочку, а когда вернулся, пошел в Университет транспорта на мостовика. Библиотека роскошная, не с-кая замухрышка, где мы с брательником после школы торчали, — стадион. Учиться было не напряжно, так я там оттягивался.
Не случись семинара Вениаминова, стал бы неплохим проектировщиком, а чертежником — выдающимся: видел тело конструкции, что рентгеновский аппарат грудную клетку.
С Вениаминовым дело было так. Он крутил семинары «для желающих». Деньги брал немереные. Я говорю тетке:
— Варенька, душечка, дай денег на семинар сходить. Нужда — кушать не могу.
— Да где ж, злыдень, их найти! На хлебе и воде сидим из-за твоих семинаров.
— Вениаминов классы портрета ведет. Не дашь — умру, сама ж будешь мучиться.
Она сдалась наконец, сунула мне в сердцах тысячу. Больше, мол, нет, и не проси. Тетка шила на заказ, деньги-то у нее водились. Но тысяча — это два занятия! Хрен с ним, пошел все ж, что мне терять-то?
Вениаминова моя мазня заинтересовала. На втором занятии подходит, разъясняет, показывает, строго так говорит:
— К следующему вторнику этот черепной перекос исправьте.
— Я бы, Петр Сергеевич, с большим удовольствием, да денег нет на следующий.
— Так вы что, с тысячей на шестимесячный семинар пришли? Зачем?!
— Наслышан о вас. Попробовать захотелось. Хоть краем глаза.
Он плечами пожал, отошел, но после занятия меня задержал.
— Вас как зовут?
— Андрей.
— Надеюсь, вы понимаете, что мое время не бесплатное?
— Понимаю. Претензий нет.
Он помрачнел, встал, прошелся. Высокое лицо в седой рамке волос обрело некую отрешенность: звонок пришел не вовремя, и вот он решает, ответить или плюнуть.
— Хорошо, — обернулся, — до июня бесплатно. Оригинально пишете. Но вы должны обещать, что это позволение останется строго между нами.
Я был настолько обескуражен, что даже спасибо не сказал. Промямлил, что, мол, верну, когда найдутся средства.
— Бросьте, какие средства у человека в драных кедах в феврале! Я вас не ради денег оставляю. Будете работать, платить не придется, — он прихлопнул эльгрековской рукой по столу.
Я наконец выдавил из себя спасибо.
— Идите, — сказал он, — жду через неделю.
Разумеется, я — молодой дурак — на всё, кроме вениаминовских заданий, забил и провалил весенний семестр в паровозной альма-матер. А Вениаминов, правильный мужик, потребовал, чтобы я подавал в Репу, и протащил-таки меня к себе на кафедру.
— Вы, молодой человек, — доверительно сообщил он после зачисления, — чудовищная прорва. Мало того что пришлось из-за вас в деканате ругаться и трех бездарей взять бесплатно, так еще и на лапу попросили. Этак, господин Чичанов, с вами по миру пойдешь.
Хорошее у него лицо, зацепительное. Узкое, длинное, высокие скулы, под широкими бровями такие глубокие глазницы, что веселый взгляд светит словно из-под навеса. Весь седой, аж до треугольного подбородка под академической порослью, и древняя шевелюра… не самая густая, но есть. А вот руки я бы и сейчас не взялся писать. Слишком… виолончельные. Пальцы даже в покое напряженные, тем более когда берут кисть или карандаш, или уголь и начинают работать. Такие не просто изобразить.
Я, конечно, полез благодарить, будущие средства сулить, но он отмахнулся.
— Ладно, ладно, уважаемый Франсиско де Лусьентес. Станете придворным портретистом, будете кормить старого учителя, а теперь пойдем-ка хряпнем по рюмашке. Угощаю.
На третьем курсе в мастерской появилась Маша. Вот уж кому Господь с горкой насыпал: сядет и за одну пару шедевр начирикает. Живет в ней врожденное чувство нюанса. Неудивительно, она ведь родилась от любви света и тени. Ну вот озеро поутру такое… не скажешь какое. Ветра вроде нет, а поверхность движется, колеблется, переливается под одеялом тумана, за которым набухает заря, заливает туман золотым светом, проступает огненными бликами, рвет горячими лучами. Так и лик ее вечно текучий — вспыхнет, задумается, загрустит, снова улыбнется; будто тени облаков бегут по лугу — роса то сверкнет, то погаснет.
Мягкий подбородок, улыбка Будды, челка эта глупая — ну зачем, если открытый лоб так красив?! Круглые скулы придают каждому отблеску чувства оттенок нежности… И взгляд оливковый и серый, и зеленый — неуловимый, непереносимый, печальный и смеющийся сразу. Сколько набросков я ни делал тайком, никогда не удавалось мне заставить ее застыть на бумаге. А вот она всё могла.
Бывало, придет модель — черты размытые, блеклые, ни характера, ни даже изъянчика — стена, блин, оштукатуренная. Мы карандаши ломаем, а Маша поднимает портрет за час. Из ничего! Из воздуха! Из бликов каких-то, намеков, сообщающихся пятен разной тональности; материала как такового нет, так она его отсутствие напишет. И главное, верно схвачен образ: очевидно не выражен, неявен, но есть, проступает, точно силуэт холма сквозь облако. Я так не мог, да и никто не мог, разве Вениаминов, но у Вениаминова более фундаментальный рисунок — он классик. Меня мое бессилие до колик бесило. Я — тяжеловес, порхать не умею, легкость виртуоза нарабатывал набросок за наброском — прям старатель на приисках.
Маша носила просторные наряды: в мастерскую — здоровый плотницкий комбез с дюжиной карманов, в мороз — шубу на два размера больше, а наступил май — огромные яркие сарафаны парашютом, вопиюще синие пиджаки невообразимые, туфельки античного фасона. Стремный прикид, но — стоило ей зайти в вагон, тряхнуть рыжей гривой — затихал народ: спустилась в метро тысячеликая Ева.
Она порой брала меня на этюды: «Пойдем, Чичаня, сфинксов рисовать». Я шел послушно, хотя какие сфинксы, если она рядом. Порой так тянуло к ней — хоть в Неву прыгай. Она будто не замечала, но однажды спрашивает:
— Ты почему меня все время рисуешь?
— Потому что не выходит.
— Дай взглянуть.
Я протянул ей альбом. Она листает; то рассмеется, то нахмурится, а я вижу, что не напишу никогда это лицо изменчивое и манящее, словно живой воды родник. Руки эти белые быстрые не напишу. Она и есть — главный петербургский сфинкс с зашифрованной улыбкой, которую без вселенского кода не разгадать.
— Похожа, но не я. — Маша вернула мне альбом.
— Знаю.
— Не горюй, Чичаня, я и сама себя нарисовать не могу. Не удержать воздух.
Я шагнул к ней.
— Можно… если им дышать.
Она вдруг затихла по-осеннему, осветила меня серо-зеленым взглядом.
— Не стоит, Андрей. Я девица из профессорской семьи, дядя — и вовсе академик. Не примут они зятя из С., будь он хоть трижды самородок. — Она задумалась. — А на Джульетту я не потяну.
После того разговора я с Машей больше на пленэры на ходил. Без меня желающих хватало. Да и не до сфинксов стало — из Репы поперли.
Преподавал там историю искусств один ублюдок, охочий до студенток. По-хорошему, следовало бы его посадить, да иди попробуй. Ректорский протеже — фиг тронешь. Вот кто-то ему яйца и отбил и нос заодно погнул. Внешность это не сильно испортило — он говнюком и с прямым смотрелся. Однако подал в суд, вмешались менты… В общем, вызвали на допрос меня.
Прихожу к следаку прямо из мастерской. Какая рожа! Нос широкий, глазища выпучены, на башке жесткий ерш, ушищи торчат локаторами, а вот подбородок мелковат для такого перца. Впечатление, будто сняли тыкву с бахчи для хеллоуинского фонаря, все дырки по размеру вы`резали, а снизу недоработали: аккуратненький этакой ротик получился. Он говорит: «Садитесь, гражданин Чичанов», — а у меня руки дрожат от желания сию натурищу запечатлеть.
Я сел. Он представился:
— Капитан Гаврилов.
Ну ясно, что не Голицын. Я взмолился:
— Товарищ капитан, позвольте ваш портрет нарисовать. Поразительное у вас лицо, на бумагу так и просится.
— Во время дачи показаний?!
— А что? Уставом не запрещено, значит, можно.
Бычьи глаза вдруг улыбнулись:
— Валяй! Но только чтобы ого-го-го, а иначе сам знаешь — пожизненное без права апелляции.
— Согласен!
Выгреб из папки бумагу с причиндалами и начал лихорадочно запечатлевать, пока капитан не передумал.
— Где вы находились в семь вечера второго ноября? — начал он.
— В «Белой лошади» бухал. А что?
— Профессор Иванцов был избит двумя неизвестными в парадной своего дома. Доставлен в госпиталь с тяжкими телесными повреждениями.
— Понятно, что этим должно было кончиться. Он девчонок спать с собой заставлял под угрозой исключения.
— Таких подробностей ни от кого не слышал, а вот вы на подозрении.
— Почему?
— Потому, что открыто ему угрожали.
— Тогда вы подробности все-таки слышали.
— Заявлений на противоправные действия Иванцова не поступало.
— Понятно, что не поступало. Девчонкам страшно: сразу выпрут, да и стыдно.
— На данный момент пострадавший — Иванцов, вы на подозрении.
— Товарищ капитан, повернитесь чуть вправо, пожалуйста.
Он сдвинулся.
— Короче, не бил я этого мерзавца. Еще чуть правее, пожалуйста.
— Вы свидетелей можете предоставить?
— Полпотока.
— Двух достаточно.
— Так на меня дело заведено?
— Пока нет.
— Товарищ капитан, еще пять минут не шевелитесь, почти закончил.
Я быстро дорисовал портрет, залепив ему майорские погоны для верности. Отдал. Он взял, поставил на стол, отошел.
— Ах ты засранец! Экую свинью намалевал, да еще в майорском чине. Но похож. Молодец, однако.
Тут эта туша заразительно захихикала, а потом и загоготала — пацан нашкодивший, ей-богу. Отсмеялся, говорит:
— Зачетный портрет! Оставишь?
— Можно.
— Спасибо, парень, утешил. А девчонок этих мне найди.
— Зачем?
— Дерьмецо из одного профессора повыжимать.
Он написал что-то в блокноте, вырвал. Отдал лист мне.
— Вот телефончик. Личный. Легально-то ничего не сделаешь, девчонки совершеннолетние, а пугнуть можно. Мужик он гнилой, трусоватый, думаю, заберет заявление. Но тебе по-любому валить надо, уроют тебя Иванцовы ваши.
Телефоном я с кем нужно поделился и думал, что всё — забыто. Так нет же, Вениаминов в коридоре меня поймал, затащил к себе в кабинет.
— Чичанов, немедленно переводитесь в Мухинское, пока вас не отчислили.
— Как?! Кем?!
— Пойдете реставратором. Я с деканом уже поговорил. Вас возьмут.
Он достал из ящика стола сложенный лист.
— Вот вам справка шестьсот-семь из канцелярии, поезжайте в Муху и заполняйте заявление на перевод. Это надо сделать сегодня, вы поняли?
— Петр Сергеевич, — взмолился я, — объясните, что происходит?
Вениаминов досадливо качнул головой:
— Вас отчислят в течение недели. Решение уже принято. Никаких документов вам никто, естественно, не даст. Поэтому я затребовал справку о периоде обучения, мне они отказать не могут, и позвонил Фридману.
Я ошалело взял документы. Какая Муха, какой Фридман?
— Неожиданно немного, Петр Сергеевич… В Муху… реставратором…
— Да, именно реставратором. Знать средневековые техники — огромное преимущество для художника.
— Спасибо, — я никак не мог прийти в себя. — А у вас неприятностей не будет?
— Естественно, будут. Но с вами, Андрей, всегда проблемы. Такой вы человек.
Я открыл рот извиняться, но он не дал:
— Давайте только без будущих средств. Я знаю, что делаю. Во-первых, вы талантливы, что для педагога важно, а во-вторых, — глаза его сузились от негодования, даже голос изменился, — лишили одного моего коллегу орудия продолжения рода, что не может не радовать.
— Да не трогал я Иванцова.
— Чичанов, не клевещите на себя. — Вениаминов нетерпеливо хлопнул в ладоши. — Поезжайте же наконец в Мухинское!
* * *
Реставратором мне не стать — нет терпения по микронам слои снимать, а вот поучиться ремеслу у великих оказалось сильно полезно. В современных условиях их методы, конечно, не применишь — слишком трудоемко, на середине холста с голоду помрешь. У великих и подмастерья были соответствующие: растолочь, смешать, покрыть, высушить, повторить процесс пять раз, пока грунт не засветится изнутри… Так корпеть над каждой картиной никакой Рубенс в одиночку не осилит. Работала артель. Рубенс командовал, и все равно полгода на полотно.
Нынче иначе — намалевать и сбыть поскорее. А лучше пропиариться, тогда и потеть не нужно: высморкался на холст и продавай шедевральность. Но мне, собственно, даже вариант с малеванием не светил, а бабки нужны. Тетка заболела, пропитательные деньги закончились. Надо на панель идти, иначе не выжить.
Я как раз японской кистью увлекся, хорошая практика для тяжеловесов — одним движением схватить натуру. Метод, конечно, пейзажный, но кто за пейзажи платит? Вот я и тренировался на людях. Всех писал — и знакомых, и незнакомых, и прохожих, и в кафе, и в классах, и на улице. Если не дождит, поставлю мольберт в месте полюднее, у Летнего сада или на Мойке, и шурую. За несколько дней альбом изведу. Недешево, но дико интересно человека угадать и записать росчерком, как иероглиф, точно лица переводишь на китайский.
Классика выстраивает портрет штрихами или складывает из объемных форм, но кисть не сотрешь — нужны каллиграфическая точность и лаконизм Матисса. Тот умел одним движением человека очертить, впрочем, и Пикассо умел. Я хоть и не Пикассо, но насандалился неплохо, для панели сгодится. Искусствоведы туда редко захаживают, всё больше провинциалки и супруги их пузатые. Короче, продаваемая техника: заказчикам нравится, конкурентов немного.
Взял акварель, кисти, чернила, печать с иероглифом, раскладной стульчик и поехал на точку. Холодновато по-весеннему, но вижу — коллеги работают, не парятся. Присоединился, разложил рисунки для рекламы, жду желающих. И пошло дело; во-первых, необычно, во-вторых, быстро и относительно дешево. Бывает, сядет пичуга клювоносая с модельной укладкой, накладные ресницы от туши слипаются, расфуфыренная — прям манекен в музее этнографии. Но я-то вижу родную душу мухосранскую и пишу ее пятью мазками без туши и бижутерии, какая она по сути — воробьиха желтая; грохочет Петербург вокруг, она от испуга нахохлилась. А мордастого муженька в генеральский мундир — Барклай-де-Толли из Урюпинска, зато в аксельбантах.
За два дня прилично заработал, больше, чем тетка за месяц. На третий подкатил липкий чувачок в трениках, сел напротив. Отчего у подонков такие парафиновые лица? Ухмыльнулся:
— Хорошо ль торгуешь, бойко ль?
— Не жалуюсь.
— Что не делишься?
— С кем делиться-то?
— Со смотрящим. Место фартовое, бесплатно не паркуем.
— И почем?
— Половинка.
— Не дороговато ль?
— Дорого — не ходи.
— Ладно, расплачу`сь. Подожди немного.
Я вещи в сумку покидал. Оглянулся. Братвы не видно рядом. Ну я ему с размаху ногой по сальной роже и двинул, потом схватил папку с рисунками — и тягу. Добежал до «Канала», нырнул в метро. Почему меня тогда не отметелили, до сих пор не пойму. Трудно ли поймать человека с сумкой и папкой в толпе на Невском? Растерялись, видно. Жаль, стульчик остался.
Через день набрал Гаврилова. Так, мол, и так, товарищ капитан, дал одной шестерке в торец, а что теперь делать, не ясно: на точку идти страшно, а жрать надо.
— Ну и сколько с тебя состричь хотели?
— Прилично, семь тысяч.
— Кретин! — заорал Гаврилов. — Из-за семи тысяч жизнью рисковать!
— А делать что? Это нам с теткой на неделю.
— А то! Расплатиться и мне позвонить.
— Простите, товарищ капитан, не сообразил. Неожиданно все случилось.
— Ладно, — Гаврилов остыл, — сейчас не суетись, я скоро позвоню. На Невский ни ногой, если жить охота.
Через два дня звонит, говорит, чтобы у «Василеостровской» кормился. Будут прессовать, сказать, что от Медведя. Ну я пошел. Место не бойкое, и половины от Невского не поднимешь, но выбирать не приходится. Сел работать. На второй день опять шавка в трениках подкатывает; вместо лица — задница. Я ему про Медведя сказал, он отвалил. Вечером другой безликий подходит, поприличнее — лысина, в брючках и модельных туфельках. Мы, мол, Медведя крайне уважаем, но если б вы пятую часть в общак клали, то претензий к вам не было б. Я согласился, пятая так пятая; против ветра ссать — себе дороже.
Одно плохо — Репа рядом. То один сокурсник заявится, то другой. Однажды Вениаминов пришел, потребовал свой портрет. Как его писать, я знал, не раз об этом размышлял. Посадил в профиль, дал ему длинную кисть.
— Видите женщину напротив?
— В блузке розовой с дутыми губами?
— Да. Вот ее рисуйте.
— Рисовать? На чем?
— Лист перед собой представьте и мысленно рисуйте.
Он кисть приподнял, голову опустил, прицелился и очень барельефно выплыл из людского фона. Я его одной линией провел: классический нос, греческая бородка, лбище, нависший над прищуренным глазом, широкая дуга от затылка до острого локтя, выброшенная вперед кисть руки, будто сжимающая рапиру. Ему понравилось.
— Ну, Чичанов! Ну, Левша! Портрет за минуту. И не придерешься, внутри логики стиля — очень качественно. Нау`чите?
— Конечно, Петр Сергеевич. В счет будущих средств.
Через недельку появилась Маша. День прошел почти впустую: за два часа один клиент. Я собирал кисти, когда услышал сзади:
— Здравствуй, Андрей.
Меня будто паралич хватил. Ни положить инструмент, ни поднять. Обернулся кое-как. Не видишь человека — и не ноет, а теперь что? Вот зачем пришла к недосамородку местечковому?
— Привет, — буркнул я.
— Нарисуешь меня?
— Садись.
У Маши глаза чуть несимметричные, на полмиллиметра сдвинуты к переносице, брови черные, нос крупный, мягкая линия рта и пластичный овал лица. Я поэтому и не стал его прорисовывать, нанес пунктирно, чтобы избежать статичности. Усилил асимметрию глаз, выделил скулы, подбородок, волосы пустил по ветру. Однако сделала портрет улыбка: поймал ее — теплая и нежная, солнце в октябре.
Она долго изучала каждый мазок.
— Круто. И почем?
— Бери так.
Засмеялась:
— Раз так, то угощаю ужином в «Штолле». Не откажет же кавалер Чичаня благородной девице?
Я согласился, конечно. Хорошо с ней, хоть и бесперспективно.
Вручили меню, я взглянул и припух: кто ж здесь столуется?
— Маша, дорого здесь. Не по карману.
Она отняла меню.
— Забудь. Итак, пирог рыбный, мясной, с яйцом, с вареньем. Что желаешь?
— Дорого.
— Перестань! Какой пирог будешь?
— С рыбой.
— Супы: борщ, бульон куриный с гренками, уха по-новгородски.
— Борщ.
— Прекрасно, теперь закуски.
Так она все меню мне вслух прочитала и набрала еды.
— Винцо?
— Нет. С пяти на ногах: учеба, работа, еще тетке за лекарством на «Нарвскую» пилить.
Она заказ сделала и спросила строго:
— Ты куда пропал?
— В Муху перевелся.
— Это я знаю. Почему не звонил?
— Чего ради? Сфинксов рисовать?
Она долго на меня смотрела. И я на нее смотрел. Приятно на нее смотреть. Потом откинулась на спинку стула, улыбнулась:
— И грифонов!
Тут принесли супы да пироги, и я, признаться, отдал должное. Вкусно кормят в «Штолле».
— А ты быстро не только портреты пишешь, — заметила Маша.
Я с набитым ртом что-то промычал в ответ. Она рассмеялась. Я дожевал, кивнул:
— Ладно, и грифонов.
Она подвинула мне борщ.
— Андрей, пойдем со мной на классы к Бажину.
— Как часто и где?
— По вторникам с пяти в Рерихе. Семнадцатого — первое занятие.
— Цена?
— Пятьсот.
— Ух!
— Хотя бы несколько занятий.
На часах четверть восьмого, аптека скоро закроется.
— Маша, мне бежать надо, я из тарелки допью? Не успею иначе.
— Конечно, мне тоже так нравится, быстро и без ложки.
Подхватила тарелку и, отхлебнув, победно воскликнула:
— На брудершафт, Чичаня!
* * *
Бажин с ходу накормил трафаретом. Мол, живопись, особенно портрет, — феномен сугубо исторический, должен отражать народную душу в изломе социальных потрясений. Спасибо, милашечка-старикашечка, напомнил, научил реставратора про историчность живописи. В общем, теоретическая часть меня сильно напрягла: пятьсот за банальности малехо затратно.
Бажин поставил на стол гипсовый бюст Сталина: «Нарисуйте портрет Сталина».
Я за полтора часа закончил, а Маша застряла: несколько линий на листе, и всё. Не похоже на нее.
Подошел Бажин, взглянул:
— Вы Андрей Чичанов?
— Да.
— Вы, я так понимаю, работу закончили?
— А вы другого мнения?
— Андрей, вы скопировали бюстик. У вас не портрет Сталина, а всего лишь гипсовый бюстик.
— Не вижу разницы.
— Между следом ноги и ногой есть разница? Сталин — человек века, в котором сплелись судьбы России, мира — невероятного масштаба личность. А у вас… бюстик, увы. Человеческий лик универсален, бытийно многомерен, историчен и жизнесвязан, как кольца Борромео. Плоский лист вместит максимум проекцию; мастерство портрета и заключается в том, чтобы залить отражение души в двумерную форму.
Что меня в этой филиппике так взбесило? Буркнул «извините», собрался и ушел. Подождал Машу на выходе.
— Что ты взбеленился? — она взяла меня под руку.
— Напряг меня твой Бажин, прям сверх меры.
— Но он прав, ты действительно срисовал бюстик.
Допустим, а мне хоть намекнули о чрезвычайной важности этого упражнения? Ну Сталин, ну портрет, откуда претензия?
— У тебя вовсе лист пустой, — заметил я.
— Не лезет Сталин в рамку.
— Почему?
— Ты думаешь, Сталин кто?
— Кровавый тиран.
— Ух, радикально!
— Ты сталинистка?
— Всего лишь дочь историка.
Позвонила тетка: «Приезжай, криз начинается». Блин! Я вызвал мотор. Спрашиваю:
— Ты где живешь?
— У Политеха.
— Подвезу.
— Не надо. Поезжай домой.
Подкатило такси. За рулем человек кавказский — баскетбольный мяч, заросший бородищей, с выемками для глаз и широким припечатанным носом. Знатный зверюга — Гильгамеш по-дагестански.
— Садись, Маша. Мне на «Удельную». Пять минут погоды не сделают.
Она послушалась. Бросила папку в багажник, юркнула в заднюю дверь.
* * *
Следующий вторник Маша пропустила, а я таки заявился — пришла свежая мыслишка.
Извинился. Бажин только рукой махнул, поинтересовался, буду ли Сталина продолжать. Я кивнул.
Взяв бюст за отправную точку, стал лепить наброски: то бровь ему нахмурю, то углы губ опущу или, наоборот, подниму, чтобы он ухмыльнулся, лоб ему сморщу, глаза прищурю или раскрою широко. Голову ему или вниз склоню, или набок, или запрокину. Какая-то лихорадка напала: набросков восемь накидал, потом подошел к бюсту и начал ощупывать, чтобы пальцы запомнили.
Вернулся к мольберту — Бажин мои работы с интересом рассматривает.
— Вы, Андрей, гениальный фотограф. Я никогда такой анатомической точности рисунка не встречал.
— Вам нравится? — удивился я.
— Разумеется! Я бы так вращать голову в уме не смог бы. У вас невероятное пространственное ви`дение. Но… — Он примирительно похлопал меня по плечу. — Обещаете не сердиться?
— Обещаю.
— Всё тот же бюстик. Вы позволите мне поработать над вашими эскизами?
— Пожалуйста.
Он поставил на мольберт один — с нахмуренным лбом и скорбными ртом. Я стоял сзади и внимательно следил за каждым его движением.
Уголки губ он поднял. Получилась не улыбка, а так — скрытая усмешка под усами. Утяжелил нос и развел скулы, чтобы выделить характе´рный сталинский треугольник над подбородком. Брови скосил. Один глаз приоткрыл, другой сузил, отработал взгляд — подозрительный, жестокий, насмешливый. Затем плотной штриховкой подчеркнул отечность лица, особенно мешки под глазами. Получился утомленный властный старик с коварно-пронзительным и безучастным взглядом.
— Что думаете? — спросил Бажин, закончив.
— Что вы сделали, я понял… Но откуда вы знали как?
— Я его, представьте, несколько раз видел. Мне было восемь лет в пятьдесят третьем.
— Вы знали Сталина!
— Ну, не знал, конечно. Мой отец командовал кремлевским автопарком. Я иногда бывал в Кремле.
Услышав наш разговор, участники побросали карандаши. Обступили: «Расскажите, Семен Борисович. Это же круто, Семен Борисович!»
— А что вы, молодые люди, хотите у меня узнать?
— Ну какой он был? Где встречали? Что-нибудь расскажите!
Бажин вернулся к столу, сел. Мы сгрудились вокруг.
— Видел раза два. Отец был человеком небольшим, однако всем полезным, его не трогали. Остался, кстати, убежденным сталинистом и после кампании Хрущева. Говорил: «Не верь, Сема, этой грязи. Мы без Сталина ослепли». Хм-м… Каков Сталин?.. — Бажин задумался, затем продолжил: — Не ведаю, что вам сказать, друзья. Я сын другой эпохи. До своей смерти Сталин был символом великой империи, после — кровавым извергом, а каков он на самом деле — тайна сия велика есть.
Бажин улыбнулся и погнал нас за мольберты: «Давайте-ка, коллеги, работать. Всего двадцать минут осталось».
Я намеренно замешкался, чтобы поговорить наедине.
— Семен Борисович, простите за откровенность, но вы знаете, каков Сталин, иначе бы и у вас получился бюстик.
Бажину определенно нравилась моя прямолинейность. Он заулыбался и даже что-то мурлыкнул.
— А вот и нет, милый друг. У меня есть внутренний образ этого человека, соответствие образа оригиналу далеко не очевидно.
— А у меня, значит, нет?
— Позвольте, я все же прожил долгую жизнь, видел, как поливали помоями имя Сталина люди, прежде перед ним пресмыкавшиеся. Как великую страну, им созданную, растлили, разрушили, а потом разграбили пигмеи. Папа до семьдесят шестого года работал в Кремле, а у вельмож от слуг секретов нет. Я на этой кухне вырос. Сталин — кровавый, но государь, возродивший Россию, а остальные падальщики. Хотя… — он вопросительно поднял холеные ладони, — зачем вы спрашиваете?
Действительно, зачем? А затем, что клубилась во мне едкая досада и требовала объяснения.
— Для чего вы его бюстик поставили?
— Я всегда так делаю. Это мой традиционный социологический эксперимент.
— И каковы результаты?
— Всё тот же бюстик. Или штамп — Сталин-палач.
— Почему так?
— Художественную братию не волнует история. Пишут, что по радио вещают. Вы, кстати, первый заинтересовались.
Бажин начал собираться. Не похоже, что ему за шестьдесят: седины мало, крепкий мужичок.
— То есть у меня в силу невежества ничего, кроме бюстика, не могло получиться, так?
— Не то чтобы невежества… Скорее полувежества или четверть вежества. Вот назовите число жертв большого террора.
— Миллион, кажется.
— Полтора. А число жертв демонтажа социализма?
— Жертвы? Вроде бы от коммуняк избавились. Люди вздохнули наконец.
— В восемьдесят девятом году живущих за чертой бедности в социалистической ойкумене было четырнадцать миллионов, а в девяносто шестом — сто шестьдесят девять! Причем не крестьяне, не пролетарии, а средний слой и социально уязвимые. Всех под нож. Науку разрушили, образование разрушили, державу расчленили и распродали на металлолом. А насчет коммуняк, так поверьте, все нынешние политики из них выросли.
Обычное бажинское благодушие вдруг сменилось горькой язвительностью, он даже собираться перестал. Глядел на меня грозно, вещал громко, хотя в синем фартуке поверх галстука и глаженой рубашечки выглядел не страшно, скорее смешно.
— Вот вы, Андрей, талантливый человек, а что можете? Ничего! Только бюстики. Вас стерилизовали, отсекли историческую память, думать отучили. Я десятки лет преподаю, но такого убожества не припомню. Впечатление, будто молодежь ничем, кроме половых актов, не интересуется. А это, извините, гибель России. А началось гниение со смерти Сталина. Его, собственно, и убили, чтобы гнить не препятствовал.
Он остыл так же внезапно, как воспламенился. Молча снял фартук, сложил, отправил в портфель вместе с карандашами и пастелью.
— Так как мне портрет закончить?
— Восстановите связь времен, почувствуйте текстуру прошлого, плотность, запах, дыхание. Голос его услышьте. Это все ваше. Это и есть вы. — Он взглянул на часы. — Простите, опаздываю, должен бежать.
Я обошел безлюдную мастерскую. На мольбертах стояли портреты Сталина в разной степени доделанности, карандашные в основном, но все пустые: скорлупа без ореха, взгляд без памяти, тупой и мертвый. Сто шестьдесят девять миллионов! Жесть! Ну вот зачем я в эту кашу влез? Где Сталин, а где я?
Позвонил Маше. Услышал в трубке радостное «Андрей!». С чего бы?
— Ты говорила, у тебя отец историк.
— Да.
— Можно у него по Сталину проконсультироваться?
— Конечно! Можешь сказать зачем?
— Да бюстик этот чертов. Надо хоть что-то узнать о Сталине, о жизни той… кроме лапши по телику.
— Да, сделаю. Спрошу папу и перезвоню.
— Спасибо.
* * *
Маша предложила прийти вечером в пятницу. Ее дом на Тихорецком я помнил. Пешком поднялся на третий этаж — лифт отсутствовал, что в сталинках не редкость. На массивной двери табличка — «Александр и Ольга Крутковы». Позвонил. Маша встретила меня в своем знаменитом комбинезоне. Волосы в пучке, отрешенный собранный взгляд, словно до моего прихода она доказывала теорему Ферма.
— Ну хватит на меня глазеть, — она затащила меня в прихожую, — пойдем. Папа ждет.
Я бывал в старом фонде, но не в такой огромной квартире: вдоль стен трехметровые книжные стеллажи, в просторном коридоре шесть дверей, одна распахнута в кухню размером с малогабаритный магазин. Да, не теткина халупа — можно даже на кухонном диванчике спать, вытянувшись.
— Уборная здесь, — Маша открыла дверь в кафельную комнату; посередине на массивных ножках стояла танкообразная ванна.
— Ух, — поразился я, — сколько ж времени такую набирать?
— Долго, — она завела меня в гостиную. — Знакомься, папа. Это Андрей.
Из-за стола встал высокий человек, на дочь не очень похожий, разве круглым подбородком и высоким чистым лбом.
— Александр Николаевич, — он с энтузиазмом пожал мне руку. — Маша много о вас рассказывала, очень рад наконец познакомиться.
Я промямлил, что, мол, взаимно. После чего меня усадили за стол. Маша налила чай, подвинула выпечку.
— Ешь! — приказала шутливо.
— Попробуйте, Андрей, — посоветовал Александр Николаевич, — Маша вчера пекла. Подозреваю, для вас.
Я засунул слойку в рот, в чай посыпались крошки. Маша с отцом, глядя на меня, улыбались. Я совсем смутился — неманерный я человек. Почувствовав мою неловкость, Александр Николаевич поспешил заговорить.
— Маша сказала, что вас интересует личность Сталина.
— Не только. Вся эпоха.
— Большая тема, и за несколько недель не покрыть. Может быть, какой-нибудь конкретный аспект его жизни, определенный временной отрезок?
Я наконец справился с чертовой слойкой, проглотил остатки, не разжевывая. А мне откуда знать, какой аспект? Сказал все ж:
— Александр Николаевич, я тут узнал, что развал Союза опустил сто шестьдесят девять миллионов ниже уровня бедности.
— Смотря как считать, — он нахмурился, — но да, порядок совпадает.
— Что вы имеете в виду?
— Расчеты проводились в конце девяностых по странам Варшавского договора и Европейской части бывшего Союза. Примерно такая цифра называлась.
— Так это ж катастрофа.
— Безусловно. Только почему вы спрашиваете? Это уже далеко не сталинское время.
— Из каждого утюга орут про кровавого Сталина, а про сто шестьдесят девять миллионов молчок. А мне нужно знать, хочу его портрет написать.
Александр Николаевич склонил голову набок, поджал задумчиво губы; я наконец узнал в нем дочь: тот же сосредоточенный взгляд под сдвинутыми бровями — абсолютно Машин.
— Видите ли, Андрей, история — чрезвычайно политизированный нарратив. Хрущев, придя к власти, целенаправленно уничтожал архивы. Те, что остались, большей частью засекречены.
— Зачем уничтожал?
— Очень он старался во время Большого террора, а десталинизацию использовал в качестве политической дубинки. Поэтому приказал ликвидировать архивы.
— Хрущев — участник Большого террора?
— Один из самых активных, за год сто семьдесят тысяч на Украине репрессировал.
Я мотнул головой. Жуть.
— Я имею в виду, — продолжил Крутков, — что точной картины нам не восстановить по причине фактологической скудости и популистского шума вокруг Сталина. Но могу поделиться своим ви`дением этого человека и его эпохи. Вас устроит?
— Расскажите, что сочтете нужным.
Он долго грузил меня сплошной фантастикой. Выходило, что Сталин политик прям величайший: и революцию устроил, и партийных бонз передушил, и Запад перехитрил, и военную промышленность создал, и войну выиграл, и атомную бомбу в наследство оставил. Пересобрал, короче, располосованную Россию в красную империю — в системный антикапитализм, уточнил Крутков. А что человеком Сталин был хоть и мудрым, да страшным и кровавым, так иных русская власть не рожает, тем более среди большевиков, для которых люди по определению — навоз. Хотели Россию скормить мировой революции, да Сталин не позволил. Вместо мировой революции стал строить державный социализм в одной стране. Зато и покрошил народу немерено. Только через ГУЛАГ больше двадцати миллионов прошло. Это ж сколько семей кормильцев потеряли — считай, четверть России. А репрессии, коллективизация, тюрьма за колоски, голод, ежовщина…
Слушать — что битое стекло глотать. Я к концу второго часа совсем сник. К счастью, Крутков спешил в «Пулково» встречать Машину маму. Он достал с полки несколько книг.
— Ознакомьтесь. Неплохие справочники, неангажированные авторы. Объем небольшой, но некоторое представление о сталинской эпохе вы получите.
Затем Александр Николаевич, извинившись, удалился. Я остался один перед блюдом со слойками. Смотрел на них как баран. Вот это кровавое месиво — моя история? Допустим, в с-кой хрущобе жизнь не сахар, но вроде не нуждались, пока отец не ушел, да и потом не сильно голодали. Ну работала мать в две смены, гопота могла во дворе отметелить, так на то заточка в кармане… Но не по карточкам хлеб выдавали, паспорта не отнимали!
— Андрей!
Я обернулся. Маша, оказывается, все время сидела рядом.
— Плохо тебе, Андрей?
— А тебе нет? Ты, поди, в этом часто варишься.
— Папа — ученый. Его интересует механика: взаимодействие вещей, а не их оценка. А оценка неоднозначная. И тогда люди стихи сочиняли, писали картины, любили друг друга.
За Машиной спиной висела старая икона, по виду — ушаковской школы, но без темного налета — видимо, отреставрированная. Интересно кем?
— Можно на икону взглянуть? — спросил я.
— Конечно.
Я подошел, внимательно осмотрел доску и, честно говоря, позавидовал мастерству реставратора. Очень качественно.
— Александр Анисимов эту икону передал нашей семье.
Я присвистнул. Дедушка русской школы реставрации! Неплохо.
— Я слышал, его в Соловки отправили, а потом расстреляли.
— Да, — вздохнула Маша, — папин дядя, академик Юрий Крутков, его хорошо знал еще по Петергофу. Грабарь отдал нам несколько икон Анисимова после его ареста.
— А ты говоришь, мне плохо! Расстрелять Анисимова — это нормально?!
— Ненормально! — она нахмурилась. — Дедушка Юра тоже десять лет отсидел. А потом вышел и получил Сталинскую премию… Слушай, хватит, а то я действительно расстроюсь. Пойдем, у меня еще одна икона есть.
В ее комнате благоухало живописью, как мне показалось, от широких альбомов, заполнивших стеллажи вдоль стен. Однако к типографской краске примешивался запах пастели, которую Маша предпочитала маслу, тяжелых гобеленовых штор, очевидно, ею же сделанных, свежей фрески на стене, старого деревянного мольберта и ее вечного комбинезона, покрытого цветными пятнами, словно воин ранами. Сквозь распахнутые рамы лились дикая яблоня и свежесть питерской ночи и, смешиваясь с запахами комнаты, наполняли ее плотью искусства.
Напротив окна стоял мольберт, а рядом бюст Сталина на высоком табурете. Я не удивился.
— Получается?
— Не очень.
— Покажешь?
— Смотри.
Я перебрал листы на мольберте. Получше, чем у бажинских семинаристов, но не сталинский какой-то Сталин. Нет тяжести, власти, угрозы — не вождь, короче, — дедуля.
— Всё, отмучилась, — сказала Маша, — не по мне задача. Вон икона Анисимова.
Она указала на длинную доску с изображением Боголюбской Богоматери. Похоже на пятнадцатый век. Отреставрирована, разумеется, безукоризненно. Мощный Анисимов. Я с удивлением обнаружил рядом с иконой его портрет, написанный Кустодиевым, и снова позавидовал, теперь уже Кустодиеву. Красивые люди, талантливые, прямые… Где таких найти сейчас?
— Крутая копия! Кто делал? — спросил я.
— Я, когда работала в корпусе Бенуа.
— Анисимов — светлый человек, и портрет его радостный. Сталина так не напишешь, он под черным одеялом. Не нащупать его.
— Наверное, — ответила она задумчиво и зачем-то подошла к мольберту.
Я спросил, можно ли порыться в книгах, и, получив разрешение, не стал ей мешать. Наткнулся на полку с Рембрандтом, взял один альбом.
— Андрей, возьми все альбомы, какие хочешь, и сядь на пол.
— Зачем?
— Пожалуйста.
Подчинился. Стащил вниз всего Рембрандта и стал листать подряд. Рембрандт — не школа, не эпоха даже — вселенная. Только научившись в Мухе на мазки смотреть изнутри холста, я начал отдаленно догадываться о секретах главного голландца. Часа полтора сидел, аж спину свело.
— Встать можно? Заиндевел я.
— Нет! Еще десять минут.
— Что-то долго ты меня рисуешь.
— Что-то, — она улыбнулась.
Ладно, посижу, десять минут за ее улыбку плата небольшая.
— Иди, любуйся, — позвала наконец.
Ну здравствуй, упрямая рожа, скуластая, носастая, подбородок кирпичом. Похож, да. Но только весьма нестандартно она меня изобразила — кубиками, везде углы. Не ожидал найти в ней авангардиста.
— Что-то угловат больно и суров.
— Такой и есть, где ни тронешь — порежешься.
— Да ладно?
— Ни разу на моей памяти еще не улыбнулся. У тебя друзья-то есть?
— Ну… Маша Круткова.
Я растянул губы в улыбке. Она рассердилась:
— Брось, Чичаня, гримасничать. Не умеешь ты радоваться, не притворяйся.
* * *
Крутковские книги я быстро проглотил, однако ясности они не внесли: все тот же дикий замес, в котором Сталин то герой, то палач. Я постепенно перестал воспоминания репрессированных читать, слишком густо. Хотелось, чтобы это время ушло наконец, а оно не уходило. Казалось бы, похоронили Сталина уже, дерьмом полили по самое не могу, так нет, каждый год новая пугалка — садюги из НКВД и Сталин-кровопийца. Что-то с этим определенно не так, но выискивать, что именно, желание пропало.
Решил написать его мертвым — каждый имеет право на забвение. Многослойный рембрандтовский темно-красный фон, в нем тонет черный гроб, рельефные, белые, детально прорисованные руки держатся за деревянные края, будто он сам улегся в гроб минуту назад — это центр полотна. В глубине белое пятно лица, тело одето в военный френч. Всё! Одна сильная фраза!
Хотел с Машей поделиться, но раздумал. Хотя к Крутковым я стал вхож и Машиной маме меня представили, и Александр Николаевич, обнаружив во мне внимательного слушателя, с энтузиазмом давал базу, и даже слойки я научился без крошек есть, но, как ни зайду к ним — потом, после огромной квартиры, после альбомов дорогущих, словно окурок о сердце тушат. Другие они люди, другой круг, достаток, куда мне с уездным рылом в Гостиный Двор. В теткину убитую однушку Машу приглашать? В шаверме букет из ромашек дарить? Какие грифоны?! Свой шесток надо знать.
Зато Вениаминов проявился, пригласил на рюмку чаю сталинскую тему обсудить. Оказывается, они с Бажиным давние знакомые. Вениаминову моя придумка понравилась.
— Правильно, Чичанов, пусть сдохнет этот подонок наконец.
Меня такая резкая реакция удивила. Вениаминов объяснил:
— А что вас, Андрей, так удивляет? Вениаминовы — род дворянский. Прадед — архимандрит, расстреляли прямо в лавре. Другой — офицер, герой Брусиловского прорыва, с восемнадцатого года полковник РККА, воевал с Деникиным, кстати, вместе со Сталиным, которого знал, потом преподавал в академии… Расстреляли в тридцать шестом. Мою бабку в лагерях сгноили, а маму десятилетнюю — в детдом. Она только на шестом десятке узнала, где родители сгинули. Другая ветка, Аслины, — потомственные искусствоведы. Владимира Ивановича больного в тюрьму по делу славистов, он от туберкулеза в три месяца сгорел, до ссылки не доехав. И прочая и прочая! История моей семьи, поверьте, симптоматична. Большевики — бесноватые: духовенство перебили, интеллигенцию перебили… Что хам не порушил, ответьте?! Вы посмотрите на сталинское наследие. Все кричат, Советский Союз — его наследие, атомная бомба — его наследие; мол, за такое любые жертвы оправданны, а по мне, комсомольцы-бизнесмены — его наследие. В семнадцатом — каторжники, в девяностых — ворюги, и те и те птенцы гнезда Иосифова. Плесень плесенью была, плесень плесенью осталась. В гроб этого упыря и кодлу его кровососную да осиновый кол забить поглубже!
Петр Сергеевич человек, конечно, эмоциональный, но такого взрыва я не ожидал. Дальше не копал, и так ясно, что Сталина мало любит. Потому решил начать работать, раз благословили. Оставалось найти где.
За несколько лет я теткину квартиру так завалил, что она каждый день ругалась: «Или съезжай, или хлам свой выноси». Пришлось скрепя сердце снять угол в мастерской Вована на «Садовой», а работы закинуть к нему в кладовку.
Вован, вечно подвыпивший художник, популярный в конце девяностых, жил в бывшей коммуналке у Юсуповского сада. Кто-то из соседей съезжал, кто-то умирал, квартира пустела, и после развала Совка Вован ухитрился переписать ее на себя. В одной комнате расположился сам, другие оборудовал под мастерские, сломав, где можно, стены. За место брал недорого, хотя для меня существенно, но тут без вариантов.
Перевез часть вещей, мольберт, начал работать.
Загрунтовал и нанес подмалевок за два дня. Так мне эта тема обрыдла, что даже экономить не стал: просто купил акрила и залил всё поскорее. Товарищ Сталин достал конкретно. Поначалу неплохо шло, но с руками я где-то накосячил, пришлось снимать слой масла: никак не мог правильного свечения добиться. И так и сяк бодался — не выходит. Думаю, распорю холст к такой-то матери.
К счастью, Маша позвонила: пойдем, говорит, на петербургский авангард в Манежку, познакомлю с интересными людьми. Маша, Маша, и так я белая ворона на модных тусовках, а рядом с тобой в Манежке совсем кретином покажусь. Предложил ей пойти в Эрмитаж, мне все равно нужно на голландцев посмотреть. Она заинтересовалась:
— Зачем тебе голландцы, признавайся?
— Ру`ки всё не написать одному товарищу.
— Сталину?!
— Ему, родимому.
— Хорошо, давай, ты когда планировал?
— Скоро выхожу.
— Буду на «Адмиралтейской» в три. Нормально?
— Вполне.
От «Адмиралтейской» до Миллионной десять минут — шли сорок. Рассказывала про Манежку и про Репу, и про осторожный Питер, оттаивающий от зимы только к маю и потому до поры неулыбчивый.
— Но, — сказала она, — ведь и ты неулыбчивый. В этом вы похожи.
Она зачем-то направилась к Александровской колонне. Я специально отстал посмотреть на летящий сквозь голубую площадь красный парус сарафана под рыжим флагом. Понятно, отчего неулыбчивые, — любуемся ее полетом, чего лыбиться-то.
Зашли со служебного входа — у обоих студенческие пропуска. Новый охранник решил меня пошмонать, пришлось оптику доставать.
— А это что такое? Зачем вам?
— Это лупы часовые, чтобы структуру масляного слоя рассмотреть. Я реставратор, изучаю голландскую живопись семнадцатого века.
Он удивился, покрутил в руках набор с линзами, вернул.
— Паспортные данные и адрес оставьте и можете проходить.
Надо было налево к Советской лестнице, но я свернул направо в зал Юпитера — люблю римский портрет за честность. Казалось бы, любой император — полубог и триумфатор, а ни капли помпезности: тяжелые суровые лики, каждый изъян детально проработан, видно, правда не менее важна, чем красота… если не более.
Хотя не думаю, чтобы римляне мыслили в таких категориях, скорее фатально подходили — полубог на день, завтра зарежут, поэтому мрамор должен впитать всё. Жестокая культура, но не лукавая.
Остановился у Бальбина. По мне, так самый сильный экспонат в зале — столько испуганной безнадеги в одутловатом небритом лице: портрет безысходности. Подошла Маша.
— Мне тоже этот бюст нравится. Бальбин и ста дней не процарствовал.
— Император на три месяца?
— Да. Потом позорная мучительная смерть и даминация.
— Даминация?
— Публичное посмертное проклятие.
— Грызутся за власть, а по факту — билет в могилу, да еще оплеванную.
— Кому что нравится… Ты вроде к голландцам собирался.
Мы потопали обратно к лестнице.
— А скажи, Чичаня, где ты такую хитрую оптику приобрел?
— Часовщик один подарил.
— Правда? — она улыбнулась, коснулась моей руки. — Расскажешь?
— Часы отцовские сломались…
— Ты говорил, он ушел.
— Ушел, но вещи кое-какие оставил. Мне достались часы.
— Извини, мне не стоило спрашивать.
— Проехано уже. Сломались часы, короче. Нашел на Лиговке мастерскую. Комнатуха долгая и узкая, за длинным столом седой гномик что-то чинит, а по стенам часы развешаны — большие, маленькие, круглые… разные — и тикают в унисон. Ну я их и нарисовал.
— Кого их?
— Мастера и его часы. Перспективу закруглил, чтобы вся комната уместилась, за изогнутым столом гном в шестеренках ковыряется, а со стен и стола часы к нему тянутся, переживают, заглядывают за спину: кого он там чинит?
— Иллюстрации к Гофману — не твой жанр.
— А мастеру зашло, прослезился даже. У себя над головой повесил.
— И наградил великого живописца набором часовых линз?
— Угу. Пришли, кстати.
— Нет, скажи сначала, где мастерская.
— Поедешь проверять?
— Обязательно.
— За Обводным каналом, рядом с «Буквоежкой».
Она остановилась, уперлась в меня зеленым насмешливым взглядом.
— Доставай оптику. Что ты собирался под лупами рассматривать?
Я взял ее за руку и подвел к бабушке-смотрительнице.
— Тетя Ира, это Маша. Она тоже реставратор, сегодня со мной работает.
Морщинистая тетя Ира раскрылась, как ромашка, будто я ей снегурочку слепил. Стала Машу хвалить и за рыжие волосы, и за просторный сарафан, и за чрезвычайный художественный вкус, потом повела по залу. Я крикнул вдогонку:
— Тетя Ира, я стул возьму?!
— Берите, Андрей, только ненадолго, а то влетит мне за вас.
Я поставил стул перед «Жертвоприношением», залез, напялил линзы и начал изучать руки. Там две: ангел держит руку Авраама, причем ангельская рука — невесомая и светится изнутри, а Авраамова — земная, бугристая, скрюченная; видно, что секунду назад нож сжимала. Свет и плоть встретились в идеальной диспозиции, и освещение вечером рассеянное — прекрасно! Я некоторое время исследовал слои импасто, пытаясь понять их логику, наконец догадался, что контраст невесомости и тяжести достигнут малозаметными лессировками, которые Рембрандт наносил на масляный рельеф. Круто!
Спустился со стула и выцарапал у тети Иры бедную Машу. Отдал ей линзы.
— Забирайся и смотри на руки. Там поверх импасто наложены лессировки того же цвета, только у ангела холодные, а у Авраама теплые. Они и создают контраст свечения и матовости.
Балансируя на стуле, Маша долго рассматривала холст. Затем сняла линзы и, опершись на мою руку, спрыгнула вниз. Сарафан ее надулся красным коконом и с шелестом опустился. Маша, оказывается, тяжелая. Странно это чувствовать.
Мы отдали стул тете Ире.
— И часто он здесь по стульям скачет? — спросила Маша.
— Через день. Упорный. А вот если бы он еще со своими стульями приходил, то цены бы ему не было.
— Не волнуйтесь, Ирина Владимировна, — Маша взяла ее за руку, — мы его перевоспитаем или бахилы купим.
* * *
Я рассчитывал проводить Машу до метро и вернуться в мастерскую, но она потребовала показать ей Сталина. Мне не хотелось: грязно, накурено, мужики матерком пройтись могут, Вован нетрезвый со шмарами своими.
— Не стоит тебе в этот притон идти. Не для благородных девиц место.
— Не волнуйся. В обморок не упаду.
Прикинул, что в субботний вечер народу немного, и Вован, как правило, на стороне выпивает, решил рискнуть. Первый час действительно никто не напрягал. Я даже волноваться перестал, сконцентрировался на сталинских руках. Маша стояла рядом, внимательно следила за мазками, изредка спрашивая о цели моих манипуляций с краской. Часть правой кисти, держащейся за край гроба, начала проясняться.
За дверью послышались голоса, в мастерскую ввалился подвыпивший Вован с какой-то бабой, увидел Машу, аж подпрыгнул. Козел блудливый! Подбежал, вокруг нее завился: ах, дорогая Мария, какая честь и благость видеть вас в наших трущобах! Ах, да какой на вас сарафанчик, прям королевский, и сами вы прекрасны, прям королева, не снизойдете ли освятить нашу трапезу своим присутствием. Откуда он ее знает?
Что-то он еще нес, не припомню. Маша смутилась, однако заставила себя улыбнуться и поздороваться. Я подошел к Вовану.
— Не время сейчас, Вован. Видишь, работаем. Не свети.
Не обращая на меня внимания, он шагнул к Маше.
— И Отелло у вас королевский, грозный, однако ревнивый. Душка… Почем купили?
Меня переклинило. Я ударил. Он упал. Я хотел добавить, но Маша закричала:
— Андрей, остановись! Что ты делаешь?!
Она подбежала к Вовану, помогла подняться. Тот был зол: «Какого хрена, парень! В моем же доме!» Маша и Вованова барышня увели его на кухню. Я вернулся к холсту.
Млять! Чувствовал же, не надо ее сюда брать. Хотел поработать сегодня спокойно, так на ж!
Маша вскоре вернулась, попросила ее проводить. Мы молча спустились по лестнице, дошли до Сенной.
— Андрей, — спросила она наконец, — за что ты его ударил?
— За базар.
— Из-за слов руки можно распускать?
Мне бы промолчать, но такая досада взяла: что эта девчонка из ученой сталинки понимает?!
— Подворотня в Ленинском, знаешь ли, не Политех, там за каждый плевок кровью харкаешь. Бить быстро учат, не тянут.
— И что, бил?
— Представь себе.
— Помогало?
— Мне, может, и нет, а брательник успевал убежать.
— Петербург, Чичаня, не с-кая подворотня! — Маша говорила с явным раздражением. — Здесь иначе проблемы решают.
— В остроумии пусть мажоры соревнуются, у меня другие подходы.
— Знаем, знаем. Ты Иванцова тоже по своим подходам избил?
Зря она это сказала, ой зря! Глубоко задела, до печени. Выдавил из себя: «Не бил я твоего Иванцова», — и отвалил побыстрее, чтобы на нее не заорать. Забежал в первый же двор и там уж оторал свое… с матюгами, со всеми делами. Достали по самое не могу… художнички. В парадняках вас не сторожили, по госпиталям, чай, не валялись.
* * *
Два дня я к Вовану не ходил, ждал, когда злость уляжется. Поискал другую мастерскую с приемлемой оплатой — нет такой. Решил извиниться, предложить денег за избиение. Хотя какое избиение — он и сам на ногах плохо стоял, я его так, задел малехо.
Пришел в два, чтобы его трезвым застать. Сидит Вован напротив моего Сталина, изучает. Сунул ему триста.
— Прости, Вован, погорячился. Возьми денежку, не держи зла.
Он взял, говорит:
— Рембрандт свинцовые белила по голландскому методу делал, без них тебе ру`ки не вылепить.
— А ты откуда знаешь?
— Я не всегда выпивал. Лет десять назад свои картины что пирожки продавал.
— А чего запил?
— Из-за бабы.
Он встал, взглянул исподлобья.
— Выставил бы тебя, кретина, да охота досмотреть, какой Сталин получится. Найду тебе голландские белила.
— Спасибо, Вован. Широкий ты человек. Можно вопрос?
— Валяй.
— Откуда Машу знаешь?
— В Манеже вместе выставлялись.
Я поразился прям.
— Ты выставляешься?!
— Конечно. Я еще вполне могу. Писа`ть, в смысле.
Он привел меня в свою комнату, весьма просторную, заставленную холстами. У окна стояла кровать, рядом высокий столик с двумя табуретами и маленький холодильник. Показал картины, рисунки; в основном масло и акварели, несколько пастелей. Очень эмоциональные — каждое полотно кричит.
Казалось бы, банальный пейзаж — причал у Еврейских бань под дождем. Однако не дождь, а ливень, капли, будто градины, лупасят по облезлому баркасу, слышно, как тот стонет и бьется о набережную. Мелкая свинцовая волна, словно зыбь в стакане, хочет помять борт. Краски бурые, тяжелые, набухли от влаги — сейчас порвутся и зальют картину мутной памятью. Решетка от ветра выгнулась назад, а кирпичные бани, наоборот, склонились над каналом. Столько пульсирующей тревоги в этом сюре, что засасывает. Силён Вован, не ожидал.
Он забрал у меня акварель.
— Что думаешь?
— Громко и больно.
— Живопись должна влечь. У нее нет времени на объяснения; пятнадцать секунд — и зритель потерян. Поэтому одним словом нужно выкрикнуть всё.
Он задумался. Я удивился, насколько он похож на свои картины: лицо перекошенное, несимметричное, кривой прикус, отчего нижняя челюсть выдается далеко вперед, брови словно срослись, в глазах шторм, короткие волосы дыбом, ладони сжаты. Привычка клонить голову набок — вечный боксер на вечном ринге. Неудивительно, что забухивает. Я бы тоже забухивал. Кретин я, что ему влепил. За что? За кураж по пьяни сразу в рыло… Эх!
— А почему ты не выставляешься? — спросил Вован.
— Да нечем особо.
— Есть чем, — он замялся. — Я твои работы без спроса посмотрел, извини.
— И что, нашел, чем выставляться?
— Вполне. Они все очень техничны, ты ювелир. Но во многих нет тебя.
— Не понял.
— Ну… Смотришь на твои работы и видишь копию, например, Матисса. Ты ведь уважаешь Матисса?
Я кивнул.
— Так вот, Матисс такое не писал, написал ты, но как Матисс. Копия его несуществующей картины. Это очень круто, это мало кто умеет, но это не ты… Не твое слово, понимаешь?
— И с этим нельзя выставляться?
— Да можно! Кипятком зассут — родился новый Матисс! Но тогда и выставляться будет Матисс, а не ты.
— А мои-мои работы ты нашел?
— Да. Портреты некоторые. Сталин тоже очень твой.
— Чьи портреты?
Помолчав, он заговорил с натугой.
— Машины портреты… Прости за пьяную выходку и что залез куда не звали. У меня тоже такая папка есть, о-о-очень толстая. Только женщины той уже нет… Короче, я не в обиде, что ты мне вломил. А белила я достану… И знаешь, с оплатой не торопись. Потом сочтемся.
* * *
Достал Вован белила, руки я сделал. В общем, всё сделал, кроме лица. Лицо не нарисовать: нет у Сталина лица, даже у мертвого. Фотографии, хроники, плакаты, портреты есть, а лица нет. Дня три сидел перед холстом… не выходит.
В четверг в мастерской людно, поэтому я не услышал звонок в дверь. Вован постояльцам ключи выдает, в его комнату другой замок врезан. Посторонних нет, во входную дверь стучат редко. Кто-то открыл, позвал меня: «Андрей, к тебе».
Оказалось, Маша, с папкой через плечо и пакетом в руках.
— Я должна кое-что тебе передать, — она отдала мне пакет.
Молча взял. После долгого перерыва всегда вижу ее как впервые. На зарю так можно смотреть, на огонь, на реку… без устали.
— Будем в прихожей стоять? — спросила она.
Я провел ее в мастерскую.
— Андрей, я не хотела тебя обидеть. Все говорили, что это ты отомстил Иванцову.
Я мотнул головой.
— Психануть могу, но кодлой человека избивать… не мое.
— Прости, поверила слухам, дуреха.
— Ладно, — я открыл пакет, внутри линзы. — Таки сходила к часовщику?
— Конечно!
Она достала из папки большую пастель. Та же сферическая перспектива, в середине стою я за мольбертом — прям красавец вдохновенный, а вокруг всё те же часы на меня умильно смотрят, и сгорбленная спина часовщика за столом. Я хмыкнул.
— Смотри-ка, — удивилась она, — Чичанов улыбнулся! Невероятно!
— Бывает порой. Так он тебя за эту пастель наградил?
— Нет, сказал, что не полный набор тебе в прошлый раз отдал, вот, мол, недостающие.
Я снова хмыкнул. Интересно, что Маша мою физиономию так детально помнит — воспроизвела без моего присутствия.
— Подаришь?
— Через месяц, — она убрала картину в папку, — пока повисит у меня. Вижу, руки у тебя получились.
— Вроде бы.
— Можно с линзами взглянуть?
Я достал ей оптику. Она затянула стропу на затылке и начала тщательно исследовать мою мазню.
— Андрей, что это за краска? Никогда такой не видела.
— Вован где-то старинные голландские белила с хитрым замесом нашел.
— Вован?! Я думала, он тебя прогонит.
— Почему пришла тогда?
— А вдруг я ошиблась и он тебя не прогнал?
Она сняла линзы, засмеялась радостно, будто ей игрушку подарили или цветы… А ведь я никогда не дарил ей цветы, кавалер хренов.
— Что смеешься?
— Чичаня, ты такие руки нарисовал! — она схватила мои ладони. — Ты гений! Пошли в шаверму праздновать.
— Почему в шаверму?
— «Штолле» тебя ведь не устраивает.
Согласился, конечно, чего без толку на холст пялиться. Хотя шавермы на Сенной не водятся, зато есть приличная харчовня с подъемными ценами, туда и забурились. Я начал про Репу расспрашивать, не то чтобы сильно интересовался, просто хотелось Машин голос послушать. Она увлеклась, выдала кучу новостей. Я особо не вникал, задавал вопросы невпопад, но Маша меня раскусила: что-то долго рассказывала, потом внезапно спросила.
— Андрей, о чем я только что говорила?
— Э-э-э… Про Вениаминова.
— Речь шла о свирепых ежиках, которые питаются бенгальскими тиграми-альбиносами. Ты каким местом слушал?
— Извини, отвлекся, — я не знал, как выкрутиться, — с голодухи, наверное.
— С голодухи?! Бидон харчо только что умял!
Она грозно сдвинула брови, ага… улыбка, рассердилась. Я долго смотрел на это рыжее чудо, наконец нашел ход:
— А что ж полосатыми не питаются?
— Полосатые прячутся в джунглях.
— А альбиносы не прячутся?
— Альбиносов видно.
— А грифонами ежики не питаются?
— Хватит мне зубы заговаривать, — она попыталась нахмуриться сильнее, — пойдем грифонов рисовать, Сталин твой почти закончен.
— Да там же где и был! Сам портрет не написать… В смысле, чтобы не бюстик.
Маша хмуриться перестала, задумалась, отчего на лицо ее лег удивительный оттенок безмятежности, словно тишина разглаживает лесное озеро после грозы.
— Можешь в субботу прийти к нам? Я подберу его фотографии, вместе посмотрим.
— Давай, все равно ни хрена не выходит.
* * *
Крутковы неожиданно оказались мне рады. Александр Николаевич попенял за долгое отсутствие, мол, таких благодарных слушателей днем с огнем и заходили бы вы, Андрей, почаще.
Усадили ужинать. Они обсуждали семейные темы, не смущаясь моим присутствием. Странные люди, хотя, призна`юсь, приятно оказаться рядом. Казалось бы, чужие — инопланетяне, а тепло с ними; родственнички со мной так не цацкались.
После ужина Маша затащила в свою комнату. Вдоль стеллажей на полу лежали в хронологическом порядке сталинские фотографии — от юного Кобы до мертвого Иосифа Виссарионовича в бархатном гробу. История в раскадровке. Оригинально.
— Ты хочешь сделать выжимку из всех его изображений, — догадался я. — Квинтэссенция Сталина.
— Или слить их вместе. Решение должно существовать, просто оно скрыто сейчас.
Я молча брел вслед за Машей по периметру комнаты, но никакие откровения меня не осеняли, и вереница его изображений в единое целое не монтировалась, во всяком случае в моей башке.
Одиночные снимки попадались редко, в основном с кем-то — с теми, кого потом расстрелял. Идешь вдоль фотографий будто по кладбищу: сегодняшний нарком через шаг уже труп. А Ягода и Ежов так очевидно больные люди. Он что, таких специально выбирал, чтобы кровушки пообильнее пустить?
— Думаешь, он своей смертью умер? — спросил я, добравшись до гроба.
— Вряд ли. На верхах своей редко умирали.
— Месть?
— Скорее политическая целесообразность. Репрессии — его любимый инструмент ротации элит. Вряд ли многим это нравилось; когда он состарился и стал делать ошибки, его убрали.
— Чего ж раньше не убрали?
— Сталин — гроссмейстер: ни Троцкий, ни Черчилль обыграть не могли, а уж птахи помельче и подавно. И потом он же чистил партию регулярно: старых расстреливали, приходили новые и становились уже его людьми. Всесоюзная поддержка, чудовищная интуиция, огромный опыт, абсолютная подлость плюс сеть осведомителей, коминтерновская разведка… Культ личности не на пустом месте вырос. Действительно из ряда вон: семинарист-недоучка, слепивший из русской смуты мировую империю.
— Тебе бы историком быть.
— Пыталась… Убежала с истфака на втором курсе.
— Не зашло?
— Очень даже зашло, но я хотела писа`ть.
Она снова обошла сталинские фотографии. Какая-то мозаика явно складывалась у нее в голове. Я тоже могу ее порой считывать. Ай да Чичаня!
Маша внезапно сменила тему:
— Андрей, ты почему в С. не остался? Университет сильный, художественный факультет в наличии. Зачем уезжать?
— Факультет, положим, дрянной, но, если б и хороший был, все равно свалил бы. Мать замуж вышла, с отчимом не сложилось. Подался к тетке.
— И мама за тебя не заступилась?
— За совершеннолетнего бугая заступаться? Хорошо хоть тетку уговорила меня заселить.
— Она же твоя мама!
Что на это ответить? Из другой вселенной человек.
— Мама как мама. Поживи семь лет без мужа с детьми на двух ставках, любому козлу обрадуешься. Не самый плохой вариант, кстати: к Лехе терпимо относится, выпивает редко, не дерется почти, даже любит ее, наверное… А я, понятно дело, в расклад не вписался.
— А как же брат?
— Огорчился, да. До слёз прям. С пяти лет с ним нянчился, но остаться не мог: на срочку бы забрили.
— Скучаешь по нему?
— Бывает. Леха-то, наоборот, в универ там поступил. Он головастый, планирует мегапрограммистом стать. Я ему уже не нужен.
— Маме не нужен, — не унималась Маша, — брату не нужен. А кому ты нужен?
— Тетке нужен. Она пожилая, болеет часто.
— И всё?! Вообще-то на свете друзья существуют, влюбляются люди друг в друга.
Вот привязалась! А взгляд этот, словно ей хочется на ручках меня покачать, просто бесит.
— Чем ближе пустишь, тем больнее укусят. На расстоянии оно сохраннее.
— Премудрость колючей проволоки.
— «Не верь, не бойся, не проси».
— А эта и вовсе волчья.
Я сделал вид, что получил эсэмэску. Раскрыл телефон, изобразил великую озабоченность.
— А вот и тетка, легка на помине. Что-то опять с ней не так, просит в аптеку зайти.
— Да, конечно.
Маша проводила до дверей, что-то сказала вслед, но я уже сбега`л по лестнице и не расслышал.
* * *
Со сталинскими заморочками готовиться к сессии я начал за неделю до и, естественно, два предмета провалил. Симпатяга Фридман вызвал на ковер и доходчиво объяснил, что при всей ко мне горячей любви и безмерном уважении он меня из Мухи выпрет, если я до июля всё не пересдам. Пришлось лихорадочно бегать по преподам и закрывать хвосты.
Звонила Маша, звала в гости, мол, есть сюрприз, но времени катастрофически не хватало. Пообещал, что с сессией развяжусь и сразу зайду. А сдал, задумался — сто`ит ли? Что ни встреча, то обязательно досада случится.
Думал на точку пойти поработать — воротит, к Вовану портрет доделывать — воротит до тошноты. В итоге поехал к ней, ноги сами понесли — глазами встретиться, голос ее услышать. Идиотская ситуация, как с портретом этим.
Удивила, призна`юсь, нереально. Ей удалось синтезировать нескольких Сталиных в одно изображение. За основу взяла известную фотографию декабря пятьдесят второго года, где крутит ус старик со скомканным лицом, и прорастила сквозь него двадцатилетнего Кобу. Правую сторону отретушировала в стиле плаката «Отец народов», а левую оставила без изменений. Мне показалось, даже анатомию нарушила; лицо выглядело одновременно и молодым, и сорокалетним, и при смерти. Невозможное лицо, нечеловеческое — сюрный сюр, но Сталин! Бесспорно!
Я долго пялился на этот слиток горячего льда, пытаясь понять, какой магии Маша туда намешала, но ей надоело ждать.
— Что думаешь? — поинтересовалась.
— Ну, — я выдохнул, — бомба!
— Ты сможешь это в масло перенести?
— Зачем?
— Закончим твоего Сталина.
Еще одна бомба!
— Но это же твоя работа?!
— Я желаю, — она сделала ударение на «желаю», — чтобы один молодой человек наконец пошел со мной на пленэр рисовать грифонов.
— Я и так могу сходить с тобой на пленэр.
— Не можешь, все равно будешь мысленно торчать у своего Сталина, пока не сделаешь.
Заманчиво, искусительно даже. Тем более так эта тема обрыдла, что картину по-любому не закончить.
— Ты можешь ему глаза закрыть?
— Чтобы он умер?
— Да.
— Давай положим с открытыми. Уже в гробу, но еще живой.
Я представил — попса, конечно, но недурственная.
— Мысль здравая, можем попробовать. Только все же неловко, плагиат получается.
— В чем разница, Чичаня?! Ты над своим Сталиным, как Кащей над златом, чахнешь. Давай допишем и захлопнем эту дверь наконец. — Она пнула фотографии, всё еще покрывавшие пол. — Я хоть комнату уберу.
Согласился. Договорились поторчать вместе у Вована, посмотреть, что получится.
* * *
Первые несколько дней у Маши дома отрабатывали ее рисунок, стараясь понять, как перенести в масло. Затем взяли наброски, чистый холст и отправились к Вовану.
Народ к Маше стал подкатывать знакомиться. Она не то чтобы отшивала, наоборот, улыбалась приветливо, просто не кокетничала: здравствуйте, уважаемый Коля—Гриша—Петя, — и снова за работу. Постепенно отстали. Вован несколько раз мимо проходил, кивал. В общем, оставили нас в покое, и мы бодро так за две недели почти всё закончили, остались детали. Их трудоемко докручивать, но это техника; в целом сделали Сталина.
Лицо начал я, а Маша синхронно писала параллельный портрет, чтобы нам не сбиться. Она на удивление быстро схватывала техники и считывала меня четко, не хуже сейсмографа. А интуиция и чувство полутонов у нее на порядок глубже, поэтому посадил ее за холст — пусть завершает. Правил редко, только если она с какой-нибудь ювелирной лессировкой косячила или масло не так клала — там, где без линз не разберешься. Однако такие штуки уже реставраторских навыков требуют.
Приятно с ней работать: ни вопросов странных, ни жалеющих этих взглядов — трудятся вместе два человека, дополняют друг друга. По отдельности мучились бы и картину запороли, а вдвоем любо-дорого. Я даже стесняться ее перестал — чего стесняться брата-художника. Отшучиваться научился, подтрунивать над ней, как она надо мной; и не напрягало вовсе, что она за кофе и супы расплачивалась, когда я совсем сел на мель.
Спросил однажды, откуда финансовая независимость. Ответила, что выставляется и успешно продается, в средствах не стеснена, короче. Однако!
— А ты не хочешь выставиться? — спрашивает.
— Чем?
— Да Сталиным этим. В августе Манежка новую экспозицию петербургских художников запустит.
— Не успеем закончить.
— Прекрасно успеем! И тогда, Чичаня, ты проснешься корифеем питерского авангарда: интервью, автографы, иностранцы с пачками валюты, миловидные поклонницы…
— Сколько поклонниц?
— Дюжина!
— Не… Дюжины мало.
— Справься с дюжиной сначала, а потом бурчи.
— А ты с поклонниками справляешься?
— Легко! Правда, у меня их поменьше. Но ведь и таких Сталиных у меня нет.
Звучит заманчиво, но работа-то не моя, а Машина. Я все там же, на бюстике, застрял. Однако решил с ней не спорить; сначала долепим, потом разберемся. Ответил, мол, решим ближе к делу.
В двадцатых числах июля пришла повестка от Гаврилова — явиться такого-то числа в такое-то время. Что за хрень?!
Потом Маша огорошила: она, оказывается, послезавтра отправляется сплавляться по Вуоксе. Собрала кисти, наброски, побросала в папку, а папку повесила на меня: «Проводи до метро».
Выбрались на Фонтанку и почапали до Летнего сада пешком.
Июльские сумерки в Петербурге легкие, словно вуаль, — уже не белые, еще не темные, не густые августовские. Питерские набережные — вены, невская вода — темная кровь. Дышит город мягким ветром, объясняет липам правила приличия, те кивают, кланяются сдержанно, по-английски. Слипшиеся здания вдоль Фонтанки строго смотрят на нас сквозь стекла, чтобы не вольничали, не работали на публику. Не жалует Петербург показуху, поэтому любовь здесь не рекламная, не снаружи, а как Нева — с виду неширокая, но быстрая, полноводная, не слабее Волги. Здесь в холодной глубине зачинают, поэтому срастается накрепко, не растопишь.
Маша потребовала, чтобы я повесил папку на левое плечо.
— Зачем?
— Чтобы я могла взять тебя под руку.
Я подчинился. Она продела руку сквозь мой локоть.
— Ты не самый обходительный кавалер, мягко говоря.
— Потренируюсь к твоему возвращению.
— Нет уж, твоим кавалерством я займусь сама.
— То есть не спешить с этим?
— Ни в коем случае! Лучше Сталина отполируй.
— Слушаюсь, ваше величество.
— Величество?
— Ну не высочество же.
— Ты меня короновал?
— Ты всегда была королевой.
— Даже в младенчестве?
— За это не скажу, но сколько тебя знаю — ты королева.
— Для самого мрачного грифона Петербурга ты очень наблюдателен.
— Верно, — я кивнул, — но только мрачным грифонам открыты тайные тайны сфинксов.
— Значит, я королева сфинксов?
— Не всех, только питерских.
Она засмеялась, прильнула ко мне крепко, словно краска к холсту.
— Тебе нравится в Мухе?
— Пожалуй. Для мастерового человека место правильное.
Мы добрались до метро, спустились вниз и долго стояли в конце зала, не обращая внимания на грохот поездов за спиной.
Она сняла папку с моего плеча.
— Не хочу уезжать на Вуоксу.
— Не хочу, чтобы ты уезжала на Вуоксу.
Она неожиданно меня поцеловала, потом запрыгнула в электричку, прижалась к дверному окну и исчезла в туннеле, глядя на меня через стекло.
* * *
Следующие несколько дней торчал на «Василеостровской», поправляя финансовое положение. Не сильно помогло, но хоть на пожрать и на проехать заработал. В понедельник отправился к Гаврилову; от Вована близко — три трамвайные остановки.
— Ну чё, парень, — сказал Гаврилов. — Два теперь дела у меня.
— Почему два?
— Подружки твои на Иванцова уголовку открыли.
— Да я-то тут причем, товарищ капитан? Я ни там, ни там не при делах.
— Свидетель, — Гаврилов развел руками.
— Да какой я свидетель?! Иванцова не бил, свечку в его спальне не держал. Откуда мне знать-то?
— Не шуми, — он открыл тетрадь. — Чё творческие успехи? — спросил, не поднимая головы. — Чего пописываешь?
— Портрет Сталина.
Гаврилов выпучил глаза.
— Ух! Пописывается?
— Дописывается.
— Не слышу энтузазизма в голосе.
— Да не очень выходит.
— А чё так?
— Темная лошадка Сталин: вроде есть, а копнешь, так нет его — у каждого свой.
— Ух, — он погладил ерш на голове. — Надо бы мне взглянуть. Позволишь?
— Да что позволять-то, в двух шагах портрет. В мастерской у Юсуповского.
— У Вована, что ли?
— А вы откуда знаете?
— Мне ль не знать? Лет пять назад он так дебоширил, что каждую неделю соседи жаловались. Потом подуспокоился, молча закладывал, но все ж раз в квартал, а из трезвака я его вытаскивал.
— Вы дружите?
— Не то чтоб, подопечный мой. Запил с горя, когда женщина его погибла.
— Жена?
— Ну, не жена, сам знаешь, какие у вашего брата жены, но любил ее крепко. Не понес разлуки. — Гаврилов взял ручку. — Давай-ка, гражданин Чичанов, допрашивать тебя буду.
Минут двадцать мурыжил, протоколировал. Наконец сказал:
— Ты когда у Вована появиться планировал?
— Сейчас и пойду.
— Ага, — Гаврилов проверил часы, — в пять буду. Подождешь?
— Могу.
— Договорились, Андрей. Увидимся.
Я вышел. Напротив кабинета сидел Иванцов. Лысенький, старенький, со свернутым носом, палочка в дряблых руках, мятый бежевый костюм. Исходила от него жалкая смесь неопрятности и уныния — возможно, потому, что все время кусал верхнюю губу.
Вдобавок ему повредили бедро, и он сидел наискось: колени в одну сторону, руки на палочке в другую. Не похож на профессора из Репы — инвалид под уголовным делом. Млять! Что ж эти придурки натворили?! Так человека изуродовать, да пусть он трижды подлец… Кретины!
Я подошел. Он узнал, закусил губу, лицо исказилось, как при мигрени, а в глазах появились страх и такое чувство отвращения, словно блевотину увидел.
— Я вас не бил! — закричал я. — Этих подонков ненавижу не меньше вашего!
Иванцов неловко отвернулся, задергал головой. Он плакал.
Он мне не поверил.
* * *
Вместо Вована подался на канал. Лупил по решетке, пока не разбил руки в кровь. Жизнь — сука — литой маятник за тонну, с шипами наружу; чуть качни — и пойдет крушить, ломать, вырывать мясо с кровью. Минут десять надо человека ногами месить, чтобы так уделать. Уроды! Узнаю кто, верну должок. Добре, дружки-художнички, легко интеллигентика в парадняке отметелить, со мной пообщайтесь-ка, долго не забудете.
Когда добрался до Вована, Гаврилов уже сидел перед холстом.
— Интересный Сталин, — он обернулся. — Ты чего с руками сделал?
— Поцарапался.
— Ага, поцарапался, — Гаврилов хмыкнул, — и занозу, вижу, посадил.
— Отчальте, товарищ капитан, без вас тошно.
— Ладно, только руки помой, а то суровато ты, брат, выглядишь.
Руки помыл, тряпье на кухне нашел, обернул. Зря психанул — руки ноют, пальцы не разогнуть, как писа`ть теперь? Вернулся к Гаврилову.
— Не зашел мне твой Сталин, — сказал он. — Так-то попсово, но какой-то он полый, смесь какая-то. Гроб непонятный: то ли умер, то ли нет. Не мой Сталин, короче.
— А какой ваш?
— Вот скажешь, об кого ручки поцарапал, поделюсь.
— О решетку на канале Грибоедова.
— Зачем?!
— Иванцова встретил у вашего кабинета. Изувечили уроды человека.
— Да уж, — Гаврилов кивнул, — постарались. А ты-то при чем?
— При том, что суки! Нельзя так, даже с мерзавцами!
— Чувствительный ты.
— Какой есть.
Гаврилов вытащил мобилу, набрал.
— Гаврилов на связи… И я рад. У тебя в мастерской… На Сталина любуюсь… У тебя выпить-закусить есть?.. Не переживай, разберемся… Ага, давай.
Он сунул мобилу в карман, достал ключи, повернулся ко мне.
— Пошли, гражданин Чичанов, проверим Вовановы запасы.
Он пошел к дверям в комнату Вована и открыл своим ключом. Однако! Я шагнул за ним. Гаврилов залез в холодильник, достал водку, тушенку, маринованные огурцы и кирпич черствого хлеба. На холодильнике валялась грязная посуда. Он выбрал тарелки, вилки, рюмки и стаканы, потом посмотрел на мои руки и положил всё обратно.
— Воды принести сможешь?
Я кивнул.
— Действуй.
Я нашел чистую посуду, набрал воды в графин и в несколько заходов отнес в Вованову берлогу. Гаврилов накрыл стол газетой и расставил тушенку, огурцы и водку. Мы выпили по стопке.
— Вот что, Андрей, — сказал Гаврилов, — я не на службе. Зови меня Михалычем. А касательно Сталина, — он снова разлил, — это феномен народный.
— Ничего себе народный, — возразил я, — восемьдесят процентов населения — крестьянство Сталин сначала раскулачил, а потом перезакрепостил.
— Это да, — он кивнул. — Гавриловы из чудовских крестьян. Небогато жили, но и не бедствовали: скотинка худо-бедно была, берданочка, детей двенадцать ртов. В тридцать третьем раскулачили: скотину, зерно конфисковали, полсемьи и померло. Дед в Питер подался на заработки, здесь и застрял. А второй, слышь, дед — из деревенской бедноты. Заделался комиссаром при сельсовете и всех соседей раскулачил, мужички его и утопили взаместь.
— И чего?
— Чего-чего? — он опрокинул рюмку. — Приехали солдатики из центра и постреляли мужиков — кулацкое, мол, подполье.
— Это такая народная власть у тебя?
— Да, народная! Сегодня одного в гроб уложат, завтра другого. Справедливо, понимаешь. Елитка не борзеет.
Мы уже порядочно зарядили. С Гаврилова начало стекать напряжение, он обмяк, будто сыр в духовке. Я, вероятно, тоже.
— Пойми, Андрюха. Не потому Сталин народный, что добрый, — убивец похлеще многих, а потому, что привилегий не давал. На Руси всегда хреново — что при царе-батюшке, что при Ленине-дедушке. Главное, чтобы в меру грабили и не сразу все. Сталин елитку стриг да менял регулярно, потому народный.
— Михалыч, что-то ты бредишь. Этак выходит, что народу палачи нужны.
— Каков приход, таков и поп.
Гаврилов вытер слезящиеся глаза. Ерш его больше не ершился, а лицо-тыква осело и из грозного превратилось в устало-рыхлое, в лицо вечного участкового после ста пятидесяти грамм.
— Вот пример. Жили у меня на районе в однушке бобыль и кот. Бобыль кота любил, и кот, значит, бобыля тоже. Потом напился бобыль и повесил кота, а как протрезвел, сам повесился. Я, Андрюха, обоих из петли вытаскивал.
— И чего из сей страшилки следует?
— Суров народ… Хотя и по-другому бывает. Вот нынче дело у меня. Девахе тринадцать. Папаша на ее глазах по пьяни мать до смерти забил, так она ему в тюрягу пожрать собирает — мне отдает, чтоб передал то есть. Цветы, Андрюха, из дерьма растут, оттого луга на Руси широкие да душистые.
— Михалыч, — заорал я, видно, тоже набрался, — чего ты меня ботвой кормишь?! При чем здесь народ?
— Может, и ни при чем, но, не будь таких девчонок, я б тоже удавился.
Он разлил и, меня не дожидаясь, сразу опрокинул. Закусил, уронил ручищи на стол, говорит:
— Портрет-то твой мимо цели. Помпа одна — что в гробу, что снаружи. Нет в нем ни кровушки, ни горюшка, ни надежды нет, ни победы… немой он.
* * *
Следующие дни шлифовал картину. Гладко выходило… Коллеги оценили, по полчаса за спиной торчали: «Как эту тень нанести? Как этот блик положить? Как толщину слоя выбрать?» Я объяснял по возможности, но чутка напрягали постоянные «каки» — Интернет, чай, есть, отчего самим не посмотреть? Так что очень к месту Вован этот лекторий разогнал: «Не мешайте, человеку работу сдавать на заказ. Закончит — расскажет».
Сам Вован тоже останавливался взглянуть, к счастью, молча. Садился рядом на стул и внимательно следил. Однажды сказал:
— Вы с Машей два сапога пара. Давно такой качественной живописи не видел. Поздравляю.
— Лицо она сделала, я что? Голая техника.
— Не скажи, композитор без первой скрипки — немой. А потом… знаешь, Андрей…
— Что?
— У тебя есть свой голос, и он сильный, просто дирижер в тебе глушит тенора… Пока.
— А Маша кто?
— Мелодия? Композиция? Взаимосвязь? — Он задумался. — Хорошо бы это полотно — да на Манежку. Оно того заслуживает.
— Да не мой это портрет! — огрызнулся я. — С чего вешать-то?!
— Жалко, — он покачал головой, — она расстроится.
Понятно, что расстроится, а делать-то что? И так сердце к этому Сталину не лежало, а после гавриловских откровений тем более. Сталин не интегральный, а кусочно-гладчатый — расколотая маска. Как свет упадет, так части и сложатся. Однако заставил себя завершить работу ради Маши. Знал, что обрадуется.
Примчалась сразу по возвращении с Вуоксы, в тот же день.
Я такой довольной никогда ее не видел. Кружилась вокруг мольберта, пела:
— Ура, Чичаня, ты волшебник! Это будет лучшей картиной года! Мы тебя коронуем прямо на Манежке!
Ну как сказать, что не хочу выставляться?
— Маша, послушай, мне не хочется связываться с Манежкой, человек я не тусовочный, чего туда лезть.
— Чичаня, не бурчи, — она стала напротив картины, излучая абсолютный восторг. — Я всё беру на себя, включая прессу, телевидение, а также твои фрак и галстук.
Я подошел к ней поближе, посмотрел в глаза. Они сияли торжеством.
— Я не буду выставляться. Это не мой Сталин.
Радость пропала, словно свет вырубили. Взгляд заполнила такая растерянность, будто Маша не ожидала, а я ударил. Она долго смотрела на меня, наконец заговорила, пытаясь оставаться спокойной.
— Андрей, эта наша работа, наш общий Сталин. Ты не можешь решать один.
— Я не буду выставляться, прости.
— Ну почему?! — закричала она. — Столько труда вложили, столько надежды! И получилось, понимаешь, получилось, потому что мы были вместе! И теперь нет?!
Жалко ее, слов нет. Идиот я, однако. Попытался успокоить.
— Маша, пожалуйста, не переживай. Картина сильная, согласен. Давай выставим, но не под моим именем. Давай ты ее выставишь.
Она вдруг заплакала. Что случилось? Что за блажь?
— Давай выставим! — Я повысил голос. — Не спорю же!
Маша быстро зашагала к дверям. Ошарашенный, я застрял у мольберта, потом побежал за ней.
— Маша!
— Не провожай меня! — она хлопнула дверью.
Блин! Задница! Откуда, главное? На пустом месте, из воздуха плюхнулась.
Дверь открылась, зашел Вован.
— Машу встретил. Вся в слезах. Попробовал с ней заговорить, мимо пробежала. Поругались?
— Да нет. Она хотела, чтобы я Сталина на Манежке выставил. Я предложил ей выставить самой. Она заплакала и убежала.
Он нахмурился, почесал небритый подбородок, потом затащил меня к себе в комнату.
— Ты, парень, видно, совсем слепой. Она и так в Питере художник популярный. Ей не нужна еще одна картинка на вернисаже. Ей ты нужен, а не Сталин.
— Это как?
— Да так! — Вован разозлился. — Она в тебя вложилась. Ты должен был Манежку выиграть и выиграл бы своим Сталиным. А ты ее, считай, послал. Больнее не мог ударить.
— Да млять, — заорал я, — откуда мне знать-то?! Я чё, мысли ее читаю?
— А как, млять, ты посмел не знать?! — рявкнул Вован, скривившись. — Любимую женщину ногой пнуть?
Где он всего этого набрался? Любимая женщина, победа на Манежке — на бред похоже. Я завелся.
— Вован, ты ничего не напутал? Я, млять, в советчики тебя не приглашал!
— Не напутал.
Он достал из холодильника бутылку. Мы с Гавриловым над ней хорошо поработали, но треть осталась.
— Андрей, — сказал Вован примирительно, — не кипятись. Давай по пятьдесят, расслабимся.
— Ладно, — я немного поостыл, — давай.
Выпили, закусили водичкой из графина.
— Вы друг без друга не имеете смысла, — объяснил Вован. — Вы потому и создали шедевр, что вместе. И, насколько я знаю, а я знаю, состояние взаимопроникновения называется любовь. Ты Платона не читал?
— Нет.
— Зря, почитай.
— О чем там?
— Там легенда есть такая, что раньше были четырехрукие существа, а потом боги их разделили на мужчин и женщин. Разодрали на две половины и смешали. Пока половины друг друга не найдут, существо не восстановится.
— Мудрено.
— Нет, так и есть. Мало кто это понимает, потому что невозможно найтись половинам, но иногда случается. И если случается, двое снова становятся единым… Пока не разлучатся.
Он наполнил стопки, склонил по привычке голову набок, взглянул на меня мутновато — видно, где-то заправлялся до возвращения домой.
— Берег бы ты ее. Другой не будет.
Мы залили еще по пятьдесят.
— А твоя половина кем была? — спросил я.
— Музыкантом.
Он выложил на кровати портреты тридцатилетней женщины, обладавшей в отличие от Вована очень мягкими чертами. Рисунки сделаны с разных ракурсов, поэтому я хорошо видел голову. Тихое лицо, ненапряжное, но внимательное, прислушивается к чему-то — октябрьский ноктюрн.
— Виктория Шептун, джазовый композитор. ДТП. Осталась в портретах; сопьюсь — и не станет нас.
Я не особо к людям лезу, но тут само выскочило. Говорю:
— А скажи, Вован, эта связь порванная, она односторонняя? Только ее с тобой нет — или и тебя с ней тоже?
Он опять исподлобья на меня уставился, подбородок выпятил.
— Не знаю. Порой уверен, что рядом, чуть ли не по голове гладит, а потом проходит всё, и думаешь — чушь.
— Напиши ей реквием, а то у тебя на картинах вечная война.
Он кивнул.
— Давно хочу, но это… вроде Сталина: не выйдет, пока не услышишь.
* * *
Добрался к вечеру до тетки, измочаленный, упал спать. Она собралась было ругаться, но решила не. Видно, выглядел хреново, пожалела.
Утром забрался на «Озон», заказал бюст Сталина — оформилась идейка. Потом поехал на точку, после точки к Вовану — посоветоваться, как ситуацию разруливать.
— Выставляйся под своим именем, — сказал Вован, — сделай что ей нужно.
— Я не знаю никого в Манежке этой, куда попрусь?
— Давай я выставлю?
— Давай.
— Ладно, но есть условие.
— Валяй.
— Когда картина продастся, ты мне отстегнешь.
— Да с чего она продастся-то?
— Качественная попса на модную тему со свистом продастся. Да и художественная ценность немалая. Короче, покупателя я найду.
— И за сколько?
— За много, на икру хватит.
— То есть тебе комиссионные?
— Четверть. И вычту из оставшегося за аренду и выставочную раму. Ты ведь сам ее все равно не купишь.
— Нормально, меня устраивает.
— Договорились, — кивнул Вован, — сейчас и отвезу, все равно туда… Кстати, ты не хочешь картину Маше посвятить?
— Это как?
— Под твоим именем напишем: «Марии Крутковой — человеку и пароходу», что-то типа.
— Думаешь, поможет?
— Должно.
— Давай напишем.
В общем, образовалось все. Мне, собственно, от этого Сталина одни неприятности, а деньги прям нужны. Пусть Вован загонит.
Он измерил подрамник, затем аккуратно опустил полотно в фанерный конверт и закрепил винтами по периметру. Все это проделал с такой тщательностью, что я даже поверил в ценность картины — иначе зачем так напрягаться.
— Вызови мотор, — попросил Вован, — пойду переоденусь.
Усадил его в такси. Он опустил окно, спросил:
— Название картины?
— «Память».
— Ладно, — приподнял окно. — Давай, шеф, жми.
Я вернулся в мастерскую. Пустой мольберт выглядел, словно штырь, вбитый в одиночество, — пишешь полотно, пишешь… и любишь его, и ненавидишь… живешь им. Не краску, а душу на холст кладешь, а потом часть души с ним уходит, будто украли. Впрочем, живопись всегда на продажу, наверное, этот Сталин особенный… густо замешанный.
* * *
Сделал я с озоновского бюста два слепка — один глубокий, другой помельче. Чтобы, если их друг на друга наложить, зазор оставался миллиметров пять. Отлил несколько гипсовых масок разной толщины, начал экспериментировать — расколоть их поудачнее. Гвоздем жиденько получалось — трещины шли, а гипс на части не распадался. Молотком можно долбануть, но хотелось, чтобы стержень был вбит или вкручен в сталинское лицо, раскалывая его на крупные куски, да так, чтобы гипсу больно, а лопнувшая маска кричала по-вовановски.
В «Леруа…» выбрал двенадцатимиллиметровый шуруп с шестигранной шляпкой — этот сработал. Куски легли на плоскость под разными углами, края рваные, словно тупой заточкой провели, мелкие трещины-морщины по всему лицу, полглаза осыпалось. Натура готова. Бери да пиши. Вот что с винтом делать — непонятно; нужен-то настоящий, а не рисованный.
Решил писать маслом на загрунтованной доске что-то типа парсуны — как в шестнадцатом веке царей писали или вельмож, иконописно, но все-таки портреты. Под древнюю живопись, чтоб история прям из доски сочилась.
Разбитое лицо нарисовать, а шуруп вкрутить реально, от души — не вытащить. Так оно точнее будет.
Купил в «Петербургской иконе» липовую доску с левкасом и нанес три слоя коричневого грунта разной интенсивности, чтобы шел из доски темный свет. Затем замешал золотистую краску, как на парсуне Грозного, и опустил туда части гипсового слепка. Краска заполнила трещины, я почистил холстиной, чтобы каждый излом был виден, затем разложил осколки на черном картоне. Угол, наклон, расстояние от центра у частей поменял и три лампы поставил; получил множественную перспективу и несколько источников света. Затем написал всё на доске.
Вышло жутковато, особенно глаз этот пустой, сквозь который темно-коричневый грунт светит, будто фонарь из преисподней. Хотя — Сталин, безусловно! Но у каждого куска свой ракурс, центр перспективы, освещение; единственное, что объединяет, — разодранность и шуруп в середине.
* * *
Фанерного конверта у меня не было. Был холщовый с деревянной рамой, за спину вешать. Прикрепил портрет к раме, защитил картоном. Поехал Гаврилову показывать. Тот оказался на месте.
— Чего, Андрюха, пришел? Не вызывал вроде.
— Сталина показать.
— Так видел уже.
— Это другой.
— Ну доставай.
Я вынул раму, открутил картон, поставил парсуну на подоконник. Гаврилов вылез из-за стола, словно медведь из берлоги, стал перед окном, поглаживая ерш на голове, потом попросил переставить на стул напротив — освещение, мол, не то.
— Что, как? — спросил я.
— Тяжелая у тебя рука, парень. Страшный портрет.
— Претензии есть?
— Претензий нет. Всё так: из трупов дом не сложишь, где-нибудь — да лопнет.
Он крутанул головой-тыквой и сказал в сторону, на меня не глядя.
— Дела твои позакрывались. Умер Иванцов.
— Умер?!
— Наглотался колес — и того… Не откачали.
Гаврилов неожиданно развернулся, схватил за плечи. От него пахло по`том и усталостью, от мокрых подмышек до огромных ладоней, сжимающих мне плечи.
— Нарисуй мне, Андрюха, другую картину. Це´лую, добрую. Икону мне нарисуй.
— Не умею я, Михалыч.
— Сумей, братишка. Я вот всю жизнь помои вычерпывал, да все не вычерпаю. Меня переписывать поздно, но у тебя-то холст не замызган. Напиши другую, правильную, у тебя получится.
* * *
Я вылез из ментовки и понял, что мне нужно увидеть Машу, что мне всегда было нужно увидеть Машу. И инвалидом я не стал, хотя отоварили покруче Иванцова, потому что должен был ее увидеть, и в Питер приехал из тухлого С., чтобы ее увидеть, и в Репу чудом попал, чтобы ее увидеть. Нет иных задач, кроме как ее видеть.
Прыгнул на Вознесенском в автобус, покатил в Манежку с парсуной за спиной.
Нашел нашего Сталина. На стене табличка:
Андрей Чичанов. Память
Марии Крутковой — музе и другу
Рядом картина Вована. Тот же баркас под Еврейскими банями. Дождь идет. Но не злой… Плачет Петербург. От грусти, не от безнадеги. Вымывает боль из красок, чтобы больше не кричали, а пели детским хором, смывая с баркаса горькую ржавчину.
Канал борт уже не бьет, а ласково качает, утешает. Над зеленым куполом Исидоровской церкви облака разодраны, и течет с голубого неба на золотой купол поток света. Все здания, липы все, решетка, набережная повернулись и тянутся к солнечному столпу.
— Андрей!
А ведь я знал, что ждет, что найдет меня в Манежке у Вованова баркаса. Обернулся — встретил ее взгляд. Только не Машин взгляд — мой: вот так я смотрю на себя через нее, как и она смотрит на себя через меня. Оптика такая хитрая — жить друг другом.
Вынул парсуну из конверта и поставил своего Сталина рядом с нашим. Впечатляет; картины, оказывается, — сестры.
Маша подошла к моему Сталину и вдруг оказалась в его власти — в расколотом реале разобщенности. Я видел, как она читает меня мазок за мазком и сердце ее покрывается трещинами от глухого воя искромсанной нашей истории.
Она заплакала, зачем-то коснулась шурупа, а руку отвести уже не смогла, словно за голый провод взялась. Я оторвал ее руку от металла. Обнял покрепче, поцеловал в макушку.
Постепенно успокоилась, перестала всхлипывать.
— Что дальше, Андрей?
А что дальше?!
Прошлое случилось.
Отреставрировать нельзя.
Но можно написать будущее…
Себе, чуду этому рыжему, Гаврилову — он просил. Ведь меня теперь много: я четырехрукое существо, в четыре руки должен справиться.
— Смотри, Маша, — я наклонился к ней, — смотри, я улыбаюсь.
— Дурак ты, Чичаня.
— Не-е-е… Я свирепый ежик, кушаю тигров.
Она замкнула пальцы у меня на шее, поднялась на цыпочки, прошептала:
— И грифонов…