ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ЯКОВ ГОРДИН
Человек и война
Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, — право задуматься, посылая на смерть.
Василий Гроссман. «Жизнь и судьба»
Есть две знаменитые максимы, которые лежат в основе практической философии войны — одна сформулирована Солженицыным: «Сбережение народа». Вторая апокрифически приписывается одному нашему историческому деятелю: «Бабы новых нарожают».
Русская литература о Великой Отечественной войне «велика и обильна» и чрезвычайно многообразна. Систематизировать наше представление о ней весьма непросто. Понятнее всего — жанровая структура: мемуары участников войны разных уровней, от маршалов до младших офицеров и рядовых; художественная проза; разного рода публицистика; стихи — отдельная сфера. Гораздо сложнее обстоит дело со смысловой стороной этого огромного литературного массива, с тенденциями, побудительными мотивами для написания этих текстов.
Задача данной статьи — хотя бы приблизительно рассмотреть один аспект этой тяжкой проблематики, смысл которой восходит к двум максимам из первого абзаца.
Это столкновение установок, за которыми стояли жизнь и смерть тысяч людей, по естественной причине приходится рассматривать на материале как мемуаров высшего командного состава, так и художественных произведений, где действуют представители этого состава — маршалы и генералы, поскольку преимущественно от их решений зависел уровень потерь. Причем дело было не только и не столько в искусстве управления войсками, сколько в установке.
При этом надо понимать, что вопрос «сбережения народа» в конкретных боевых условиях оказывался сложнейшим нравственным вопросом, подчас мучительным для того, от кого зависело то или иное решение. И практической антитезой «сбережению народа» становилась библейская ситуация принесения человека в жертву безжалостному божеству военной целесообразности.
Не берусь сказать — насколько подобная традиция характерна была для европейских армий, но для русской армии это было не в новинку.
Когда в августе 1813 года русская армия проиграла Наполеону сражение под Дрезденом и вынуждена была отступать по ущельям Богемских гор, а выход из ущелий мог замкнуть сильный французский корпус Вандома, поставив русскую армию в безвыходное положение, Барклай де Толли послал туда гвардейские полки под командованием генералов Остермана-Толстого и Ермолова. Наказ, который он дал двум генералам, по своему смыслу звучал просто: «Подмоги не будет. Идите и умирайте».
Это была не новая формула. В схожей ситуации, когда французская артиллерия крушила его колонну, Остерман на вопрос «что делать?» отвечал: «Стоять и умирать».
Одним из важных произведений, вышедших сразу после окончания Великой Отечественной войны, а, стало быть, написанных по самым горячим следам, была повесть Георгия Березко «Ночь полководца». Повесть увидела свет в 1946 году, несколько раз переиздавалась, но не вошла в «золотой фонд» военной прозы и никаких премий не получила. Между тем, это повесть в своем роде незаурядная и впервые явившая советскому читателю воскресший библейский сюжет принесения жертвы, когда военачальник отправляет своих солдат на верную смерть.
Смерть на войне — неизбежная трагедия, но в обычной боевой ситуации у солдат, идущих в атаку, есть шанс выжить. Здесь — иное.
В повести два главных героя, на которых держится смысловая конструкция: командующий армией генерал Рябинин и командир стрелкового батальона старший лейтенант Горбунов. Время действия — ранняя весна 1942 года.
То, что батальоном командует старший лейтенант, хотя должность комбата не ниже майора в нормальных условиях, — напоминание о «чистке» армии в 1937—1938 годах.
Генерал-лейтенант Рябинин — пожилой, грузный — старый солдат еще с японской войны, герой Гражданской, брал Перекоп, будучи уже комбригом.
Как мы увидим, большинство генералов — главных персонажей тех военных романов, о которых пойдет речь, — сформировались как командиры именно на Гражданской.
В августе 1942 года в газете «Правда» (!) была напечатана пьеса А. Корнейчука «Фронт», одобренная, а по некоторым сведениям инспирированная Сталиным. В центре сюжета конфликт двух генералов — командующего фронтом старого генерала Горлова, наверняка героя Гражданской, и молодого командующего армией генерала Огнева. Пьеса ходульная, а конфликт генералов весьма наивен. Но Сталин поддержал Корнейчука против возмутившегося маршала Тимошенко, усмотревшего в пьесе оскорбление заслуженных военачальников.
Очевидно, что идея компрометации «старых военных кадров», соратников расстрелянных Тухачевского, Уборевича, Егорова, Сталиным поддерживалась.
И, тем не менее, как мы увидим, именно представители этих «старых кадров» стали героями военной прозы.
Фактическая завязка главной линии сюжета — пересечение судеб генерал-лейтенанта Рябинина, командующего армией, и старшего лейтенанта Горбунова, командира батальона, — сцена на командном пункте дивизии, когда Горбунову ставят заведомо смертельную, невыполнимую задачу. Кроме командарма тут присутствуют комдив полковник Богданов и комполка майор Николаевский.
«— Так вот, товарищ старший лейтенант, на этот раз тебе начинать, — проговорил генерал с ударением на „тебе“. — Приказывай, майор, — слегка повернулся он к Николаевскому. <…> — Получите боевую задачу… Письменный приказ последует незамедлительно, — начал майор. <…>
Вскоре, однако, Горбунов перестал обращать внимание на то, как ставилась ему задача, потому что был обескуражен ее содержанием. Полку предписывалось атаковать противника, прорвать его долговременные линии и, стремительно продвигаясь, выйти к полотну железной дороги. В первом эшелоне должен был наступать Горбунов, прокладывая путь другим подразделениям; его усиливали ротой резерва. И лишь после того, как он вклинится в оборону противника, в бой надлежало вступить главным силам. Этого, впрочем, по мнению старшего лейтенанта, не могло случиться, потому что цель, поставленная перед ним, была невыполнимой.
— Товарищ генерал-лейтенант, разрешите вопрос к товарищу майору, — проговорил Горбунов.
Командующий кивнул головой.
— Какие средства прорыва будут мне приданы? — спросил старший лейтенант. Николаевский повторил, что рассчитывать надо только на полковую артиллерию и несколько увеличенную минометную группу. Молча, растерянно Горбунов посмотрел на командарма и перевел взгляд на Богданова.
„Почему вы так распорядились? — как будто спрашивал он обоих. — Я увязну со своим батальоном в грязи, еще не дойдя до немецких окопов. Разве можно наступать сейчас?! — быстро пронеслось в его голове. — Да и не прорвать несколькими ротами такой обороны… Здесь надо гвоздить артиллерией, надо много авиации… Вы же понимаете это, почему же вы молчите?“
Командарм спокойно, даже с жестковатым интересом встретил взгляд Горбунова. <…>
— Ты идешь в голове, Горбунов… С тебя первого спрашивать буду, — заговорил командующий. — Так и запомни: другого донесения, кроме как „вышел на линию Каменское—Яриловка“, я не приму. Не возвращайся лучше, если не выйдешь. <…>
— Разрешите выполнять, товарищ генерал-лейтенант, — новым, высоким голосом проговорил Горбунов. <…>
„Герой! Все понял…“ — подумал комдив, глядя снизу вверх на неподвижную фигуру, ушедшую головой в сумрак.
Он хотел было сказать что-нибудь вроде: „Желаю успеха…“ или „Не сомневаюсь в удаче“, но воздержался. Ибо с этого момента изменилось самое отношение полковника к Горбунову. Еще минуту назад старший лейтенант казался Богданову просто хорошим офицером, сейчас он начинал отличное от всех существование. (То есть стал смертником. — Я. Г.) И хотя чувство, возникшее у Богданова, было очень неотчетливым, полковник испытывал сильнейшую потребность заявить Горбунову о своей человеческой признательности. Он не произнес, однако, ни слова, потому что не знал, как благодарить за презрение к смерти».[1]
Горбунова с его батальоном посылали на верную смерть, потому что это был элемент хитроумного плана, задуманного генералом Рябининым, смысл которого заключался в использовании особенностей местности, весенней распутицы и внезапности наступления в условиях, для наступления отнюдь не благоприятных и потому для противника неожиданных. Самоубийственная и заранее обреченная атака батальона Горбунова должна была отвлечь внимание немцев от направления главного удара.
Отяжелевший, уставший, мучимый стариковской бессонницей, командарм Рябинин приносит в жертву Горбунова с его сотнями солдат, среди которых необстрелянные новобранцы, потому что он сам жертва замысла Верховного главнокомандующего.
Георгий Сергеевич Березко служил в стрелковом полку 173-й стрелковой дивизии, которая зимой 1942 года принимала участие в тяжелых боях в районе Калуги — Малоярославца и в результате неудачного наступления была фактически разгромлена.
Таким образом, конкретный сюжет повести — прорыв немецкой обороны — не совпадает с боевым опытом автора. Но дело, разумеется, не в этом. Если рассматривать сюжет повести в историческом контексте, то трагедия батальона Горбунова приобретает особый смысл.
Нечто подобное происходит и с двумя стрелковыми батальонами в повести Юрия Бондарева «Батальоны просят огня» — они также принесены в жертву общему плану операции. Из сотен солдат остаются в живых пятеро…
Локальная операция, задуманная командармом Рябининым, увенчалась успехом. Его армия окружила и разгромила противостоящие ей немецкие дивизии.
Но мы-то знаем, какова была общая ситуация в 1942 году, когда немецкие армии дошли до Волги и Кавказа. И дело было не только в боевых качествах вермахта и подготовке немецких генералов. После успешного новогоднего наступления под Москвой Сталин, вопреки мнению Генерального штаба — Жукова, Шапошникова, Василевского, разработал собственный план действий, смысл которого заключался в массированном наступлении по всему фронту.
Жуков вспоминал: «Наша задача состоит в том, — рассуждал он, прохаживаясь по своему обыкновению вдоль кабинета, — чтобы не давать немцам этой передышки, гнать их на запад без остановки, заставить их израсходовать свои резервы до весны.
На словах „до весны“ он сделал акцент, немного задержался и затем разъяснил:
— Когда у нас будут новые резервы, а у немцев не будет больше резервов».[2]
Возражения Жукова относительно недостаточных сил и средств для такого наступления Сталин отмел.
«Выйдя из кабинета Б. М. Шапошников сказал:
— Вы зря спорили: этот вопрос был заранее решен Верховным.
— Но тогда зачем же спрашивали наше мнение?
— Не знаю, не знаю, голубчик! — ответил Борис Михайлович и тяжело вздохнул».[3]
Наступление, на котором настоял Сталин, разбилось о заранее подготовленные мощные укрепления противника. Именно Красная Армия израсходовала свои резервы и обескровила свои наступающие войска. Результатом была летне-осенняя катастрофа 1942 года.
«Переутомленным и ослабленным войскам становилось все труднее преодолевать сопротивление врага. Наши неоднократные доклады и предложения о необходимости остановиться и закрепиться на достигнутых рубежах отклонялись Ставкой (то есть Сталиным. — Я. Г.). Наоборот, директивой от 20 марта 1942 года Верховный вновь потребовал энергично продолжать выполнение ранее поставленной задачи».[4]
Вообще роль Сталина в принятии стратегических решений в первый год войны подлежит беспристрастному критическому изучению. На его совести, в частности, гибель девятисоттысячной группировки советских войск Киевского военного округа, что резко изменило общую стратегическую ситуацию в пользу вермахта.
Таким образом, ситуация с батальоном Горбунова, брошенным в безнадежную атаку на сильные позиции противника, напоминает в миниатюре общую ситуацию зимы — весны 1942 года.
Сюжет повести Г. Березко развивается неожиданным образом. Горбунов, старающийся поднять в атаку свой завязший в грязи и истребляемый вражеским огнем батальон, смертельно ранен. Его отправляют умирать в медсанбат. Вскоре после этого во время посещения передовых позиций командарм ранен в ногу осколком мины. Рана отнюдь не смертельная. Они встретились в медсанбате — умирающий комбат и неопасно раненный командарм, пославший комбата на верную смерть. Командарм в какой-то момент оказывается среди немногих оставшихся в живых, раненых солдат батальона Горбунова.
«Проследив за взглядами солдат, направленными в дальний угол, он увидел там на крайних носилках медно-красный, утонувший в подушке, профиль молодого комбата.
— Помирает комбат, — громко сказал рябой сержант.
— Что с ним? Куда он ранен? — спросил Рябинин, повернувшись к врачу.
— Разрыв подключичной артерии… гематома… — тихо, как бы по секрету, заметил хирург.
— Жалко Горбунова! — искренне, с силой произнес генерал.
— Душевно жалко, — подтвердил Никитин.
Командарм снова посмотрел в сторону старшего лейтенанта. Профиль его с запавшими закрытыми глазами четко рисовался на свежей наволочке. Девушка, почти девочка, с очень бледным лицом сидела около Горбунова, прислонясь спиной к стенке, пристально глядя на генерала.
— Как у вас дело было? — спросил он. — Давно из батальона?
— Одно название — батальон… Там и роты теперь не осталось, — сказал сержант. <…>
„Так это все бойцы из батальона Горбунова“, — подумал командарм. И то, что он очутился среди людей, направленных им в заведомо безрезультатный бой, вдруг обеспокоило его».[5]
В наступившую решающую ночь Рябинин, чтобы без помех руководить начавшейся операцией по окружению немецких частей, запрещает охране пускать врачей к нему в палату, где установлен телефон и налажена связь с дивизиями, чтобы не отвлекаться от руководства сражением. Его замысел удался. Немцы окружены и разбиты, но за эту ночь у него началась гангрена.
Вызванный из тылового госпиталя блестящий хирург профессор Юрьев сомневается в результате операции, считая положение безнадежным. Но все же оперирует генерала. И спасает его.
Трудно сказать, осознавал ли сам Георгий Сергеевич Березко трагический парадоксальный смысл развязки построенного им сюжета — в конечном счете жертвой замысла, ради которого был послан на смерть Горбунов со своим батальоном, оказывается и сам командарм…
Военная проза в значимых своих образцах сложно, но органично связана с военной мемуаристикой.
В № 3 «Нового мира» за 1964 год началась публикация воспоминаний генерала армии Александра Васильевича Горбатова «Годы и войны». В этих воспоминаниях есть важная особенность, принципиально отличающая их от воспоминаний других репрессированных перед войной генералов и маршалов. И особенность эта — откровенность. Решимость сказать правду.
Маршал К. А. Мерецков, прошедший через дикие издевательства во время следствия и полностью себя оговоривший, не выдержав пыток и угроз семье, в воспоминаниях ограничился одной фразой: «По возвращению из Ленинграда я, по независящим от меня обстоятельствам, был примерно на два месяца отстранен от всякой работы». Он был арестован 23 июня 1941 года…
Будущий маршал К. К. Рокоссовский «был отстранен от всякой работы» на значительно больший срок. В черновиках его воспоминаний есть такой пассаж, вычеркнутый им из основного текста: «После тридцатимесячного срока пребывания в заключении, под следствием, был освобожден и полностью реабилитирован. Вышел на свободу, задавая себе неразрешенный вопрос, кому и для какой цели понадобилось все то, что было проделано в 1937 году. Ведь удар был нанесен по наиболее подготовленным кадрам руководящего состава Красной Армии. Своими делами и кровью доказавшими свою безграничную преданность Коммунистической партии, Советской власти и социалистической родине. Последствия проделанной черной работы сказались уже в финскую кампанию. Красная Армия оказалась к моменту назревающих событий оголена, многолетняя работа партии по воспитанию и подготовке военных кадров была сведена к нулю. На руководящих постах звена высшего командного состава, за исключением единиц, оказались малоопытные, не подготовленные к руководству в военное время кадры. Одной преданности и храбрости для ведения войны в современных условиях оказалось недостаточно…»[6]
Правнучка маршала Ариадна Рокоссовская, написавшая предисловие к полной версии воспоминаний, вышедших в 2024 году, — низкий поклон! — пишет: «О том, что ему пришлось пережить в заключении в печально известных ленинградских «Крестах» (ошибка: Рокоссовский сидел во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной улице в Ленинграде. — Я. Г.), он никогда никому не рассказывал. Только один раз, спустя много лет, на вопрос дочери, почему он всегда держит при себе маленький браунинг, Константин Константинович ответил: „Если за мной придут еще раз, живой не дамся“».[7] Он, стало быть, не исключал нового визита — маршал хорошо знал судьбы генералов, расстрелянных в первые послевоенные годы — как, например, героя Советского Союза генерал-полковника командарма Василия Николаевича Гордова, который в разговоре с генерал-майором Филиппом Трофимовичем Рыбальченко сетовал на тяжелую жизнь народа. В результате прослушки оба были арестованы и расстреляны. Знал Рокоссовский и судьбу ближайшего соратника Жукова генерал-лейтенанта Константина Федоровича Телегина, арестованного в январе 1948 года, из которого выбивали и выбили показания на Жукова.
Неспокойной жизнью жила наша военная элита. Ведь правнучка пишет со слов своей бабушки, что разговор с маршалом произошел «спустя много лет». Это уже не сталинское время.
Ариадна Рокоссовская, обладающая высокой журналистской квалификацией, приводит в предисловии любопытные и важные для нас детали создания воспоминаний: «Свою книгу прадед писал уже в конце жизни, когда был тяжело болен. Писал он сам — от руки, не прибегая к помощи литературных обработчиков, стенографистов. Правил по старой фронтовой привычке цветным карандашом. По нескольку раз переписывал отдельные фрагменты и целые главы. Посылал рассеянным по стране сослуживцам письма с просьбой уточнить ту или иную деталь, окончив очередную главу мемуаров, отправлял ее с адъютантом в машбюро, где печатались два экземпляра: один для автора, другой — в Главное политическое управление Советской армии. Там воспоминаниями занимались цензоры, вырезали или переписывали неправильные, с их точки зрения, куски, приводили мемуары в соответствие с текущей линией партии».[8]
Любопытен и характерен контраст между «творческим стилем», характером работы над воспоминаниями маршала Рокоссовского и генерала армии Горбатова. В отличие от маршала генерал писал свои воспоминания карандашом на оборотах уже чем-то заполненных листов и в таком виде принес сам в редакцию «Нового мира» — Твардовскому. Именно в «Новый мир», а не в Главное политуправление…
Владимир Яковлевич Лакшин в воспоминаниях рассказал с подробностью о разговорах с Горбатовым и в редакции «Нового мира», и дома у генерала. Лакшин записал то, что не могло по цензурным соображениям войти в текст самих мемуаров, хотя и проступало сквозь их сюжетную ткань. В частности, монологи Горбатова полностью совпадали по смыслу с теми текстами Рокоссовского, которые маршал сам вычеркнул.
Оба эти человека, влюбленные в армию и в свое дело, постоянно возвращались к катастрофическим месяцам начала войны и их причинам.
«В его (Горбатова. — Я. Г.) рассказах о фронте было два пункта, две болевые точки, к которым концентрическими кругами сходились все его думы и воспоминания. Первой больной темой были причины наших поражений в начальный период войны.
„Что же вы хотите, если Сталин своими репрессиями парализовал все руководство армией. <…> Армия была обезглавлена, самые способные, самые умные и обладавшие оперативной подготовкой военные были уничтожены. Их место заняли быстро выдвинувшиеся люди, быть может, и неплохие, но часто без малейшего представления о военной науке. В начале войны вчерашние комэски, командиры эскадронов, взводные и батарейные командиры стали командовать полками и дивизиями. Но мышление оперативное — совсем не то, что полевое. В бою отважные могли быть люди, в атаку ходить умели, но не знали азов военной науки… И гибли сами, и солдат вели на гибель“.
— Если бы не разгром военных кадров, мы немца не то что до Волги, до Днепра бы не допустили! — с каким-то скорбным энтузиазмом воскликнул генерал».[9]
У Горбатова, прошедшего три кровопролитные войны — Первую мировую, Гражданскую и Великую Отечественную, по своему положению посылавшего на смерть тысячи и тысячи людей, понимавшего неизбежность этих смертей, была тем не менее постоянно мучившая его мысль, которую с полным правом можно возвести к солженицынской формуле — «сбережение народа».
Прежде, чем привести более чем красноречивый эпизод из его боевой практики, стоит снова обратиться к записям Лакшина, к застольному разговору уже после публикации мемуаров:
«Второй темой, к которой Горбатов непрестанно возвращался, была боль от зряшних ненужных потерь — следствие неумения воевать или, что еще хуже, высокомерного штабного отношения к солдатской массе, арифметического пренебрежения к чужим жизням. Горбатова не отпускало и жгло чувство неопределенной вины перед павшими. <…>
— У нас часто говорят: штурм Берлина, штурм Берлина, — рассуждал Горбатов. — Я держусь того мнения, что с военной точки зрения Берлин не надо было штурмовать. Конечно, были и политические соображения, соперничество с союзниками, да и торопились салютовать. Но город достаточно было взять в кольцо, и он сам сдался бы через неделю-другую. Германия капитулировала бы неизбежно. А на штурме, в самый канун победы в уличных боях мы положили не меньше ста тысяч солдат. А ведь они уже радовались, что вот-вот домой. — Глаза генерала увлажнились. — И ведь какие люди были — золотые, сколько всего прошли, и уж каждый думал — завтра жену, детей увидит…»[10] (Надо помнить, что 3-я армия Горбатова активно участвовала в берлинской операции, а сам он с июня 1945 года был комендантом взятого штурмом Берлина. Он знал, что говорил. — Я. Г.)
А Горбатов еще подкреплял свою мысль следующим соображением: надо было уметь не просто уничтожить противника, а, насколько это возможно, взять его в плен. «Это означало, что и с нашей стороны потерь было бы меньше. Уменье воевать — не в том, чтобы больше убить, а в том, чтобы с наименьшими жертвами выиграть войну».[11]
В полном издании воспоминаний, вышедших уже после смерти генерала в 1992 году, в его предисловии, написанном им заранее — если это второе издание когда-нибудь состоится, — среди прочего Горбатов счел нужным сказать:
«Отмечу еще одно: в своей жизни и на службе часто много рисковал я, стремясь не уничтожить противника, а пленить его. И эти мои убеждения брали верх. Наша 3-я армия постоянно брала много пленных при наших меньших потерях».[12]
То есть он стремился сохранить жизнь и своим, и чужим…
В этом же издании есть сцена, которую мы знаем в двух вариантах — свидетельство самого Горбатова, а вне мемуаров — рассказ его жены Нины Александровны, находившейся при муже, когда он стал командармом. Это довольно большой текст, но он важен не только для понимания характера самого Горбатова, но для всего сюжета данной статьи — для декларированной в самом начале дилеммы. Не говоря о том, что рассказанное генералом имеет принципиальное отношение к смыслу «Ночи полководца» и вообще к нравственному парадоксу — жертвоприношение безжалостному божеству боевой необходимости.
«У некоторых читателей может возникнуть вопрос: почему, имея приказ наступать на Бобруйск, 3-я армия не продолжала наступление, а перешла к обороне?
В той обстановке, когда к отходящему противнику подошли три танковые дивизии, даже если не принимать в расчет еще трех пехотных дивизий, которые пленными не были подтверждены, и другое крупное усиление, мы не могли рассчитывать на дальнейший успех, а потому и не наступали, мы могли бы продвинуться с плацдарма на реке Друть на три-четыре километра, но такое продвижение не оправдало бы потерь. (Курсив мой. — Я. Г.) 25 февраля мы попробовали наступать, но не имели никаких успехов, а за этот один день увеличили на целую треть цифру общих потерь.
Не скрою, что командование фронтом, несмотря на сложившуюся обстановку, категорически требовало продолжать наступление на Бобруйск. Но мы с такой же настойчивостью, с какой раньше просили активных действий вместо обороны, доказывали: „Наступать нельзя!“
Тогда командующий фронтом лично приехал в армию и вновь категорически объявил:
— Наступать! — А затем с небывалой требовательностью добавил: — Товарищ Горбатов, приказ остается в силе, — и резко повернувшись, вышел. И тут же уехал.
Я понимал, что значит не выполнить боевой приказ, и, оставшись в одиночестве, думал о том, что делать.
Решил: вместо убийства армии поставить под удар свою голову. От наступления отказался.
Это был первый случай, когда мы разошлись во мнениях с таким авторитетным и бесконечно любимым и уважаемым войсками и лично мною военачальником, каким был Константин Константинович Рокоссовский. Я побаивался, что после этого у нас испортятся отношения, но дело не в личных отношениях, а в выполнении своего воинского долга, партийного долга на том посту, на который был поставлен своей партией и Советским правительством. Я принимаю решение и направляю командующему фронтом рапорт о том, что наступать нельзя, а потому перехожу к обороне. Просил мой рапорт доложить в Ставку и возбудить вопрос о переводе меня на другой фронт. Через трое суток получил шифровку, уведомляющую меня, что рапорт отправлен в Ставку. Еще через трое суток меня вызвал по ВЧ заместитель начальника Генерального штаба Алексей Иннокентьевич Антонов, который передал мнение Верховного Главнокомандующего, который считает целесообразным, чтобы я остался на том же фронте, и что это мнение поддерживает и командующий фронтом.
— Но основная суть моего рапорта не в переводе, а невыполнении мною боевого приказа. Как на это смотрит Верховный — кто из нас прав? — спросил я.
— Товарищ Иванов (так тогда называли Сталина) считает, что правы вы, — ответил А. И. Антонов.
— Тогда я согласен остаться на фронте. <…>
После острого разногласия с командующим фронтом я не исключал, что наши хорошие взаимоотношения изменятся. Но я ошибся — командующий и впоследствии ровно и хорошо ко мне относился».[13]
Горбатов описал этот уникальный для нравов того времени конфликт предельно корректно.
Но осталось живое свидетельство Нины Александровны Горбатовой, которая из соседней комнаты слышала весь разговор.
«Рокоссовский: „Я ваши объяснения не принимаю. Извольте немедленно продолжить наступление“.
Горбатов: „В любом наступлении важно вовремя остановиться. Противник явно подтянул свежие силы“.
Р.: „Блеф“.
Г.: „Судя по насыщенности огня это не блеф“.
Р.: „Встать! (Загремели два стула.) Смирно! Приказываю 3-й армии продолжать наступление согласно существующей директиве фронта. В общем направлении на Бобруйск. Повторите приказ!“
Н. А., замерев, услышала четкий ответ мужа: „Стоять смирно буду, армию на тот свет не поведу!“ И мертвая тишина».[14]
В воспоминаниях своих Рокоссовский тоже не обошел этот уникальный эпизод — неподчинение приказу на уровне армии и фронта. Но из его сдержанного и существенно смягченного рассказа можно понять серьезнейшую подоплеку всей ситуации, которая органично включается в нашу военно-нравственную проблематику.
Есть все основания полагать, что Рокоссовский читал в «Новом мире» мемуары Горбатова. Судя по утверждению Ариадны Рокоссовской, он писал свои воспоминания уже после горбатовской публикации или параллельно с ней. И он предложил свою версию событий и свое представление о Горбатове как о фанатичном поклоннике Суворова и суворовского оперативного искусства.
«Суворовские принципы помогали ему воевать. Но подчас А. В. Горбатов понимал их чересчур прямолинейно, без учета изменившихся условий. В наше время не так-то просто выйти во фланг и тыл противнику, когда армии стали массовыми, а фронты сплошными. (Надо полагать, что Горбатову это тоже было известно. — Я. Г.) Для прорыва вражеских позиций уже бывает недостаточно сил одной армии, приходится прибегать к операции огромного масштаба, в которой участвуют одновременно несколько фронтов. И сейчас вот производилась такая широкая операция, в которой армии Горбатова выпала довольно скромная роль действовать на второстепенном участке и отвлекать на себя силы врага, когда главная группировка фронта будет наносить удар на решающем направлении!»[15]
Если совместить то, что говорит Рокоссовский, и то, что нам поведал Горбатов, то мы оказываемся перед той самой ситуацией принесения жертвы. Как и батальон старшего лейтенанта Горбунова, армия генерал-лейтенанта Горбатова — добрая сотня тысяч штыков, — должна была биться о мощную оборону противника, подкрепленного тремя танковыми и тремя пехотными дивизиями, неся огромные потери, — Горбатов пишет о резко возросших потерях при первой же попытке, чтобы дезориентировать немцев и отвлечь на себя максимум их резервов.
Судя по тому, что пишет маршал, командарм Горбатов — в отличие от комбата Горбунова — не был в курсе этого замысла. Что странно…
Но дело не в этом.
Речь о другом — речь о нравственной установке на «сбережение народа», ради которой Горбатов рисковал головой. Сталин мог принять и совсем другое решение…
Заканчивает рассказ об этом конфликте Рокоссовский примирительно:
«Горбатов — старый командир (Горбатов был старше маршала всего на пять лет. — Я. Г.), получив приказ наступать, прилагал все силы, чтобы выполнить задачу. Но обстановка складывалась так, что его старания не привели к тем результатам, которых ему хотелось бы достичь. И тогда командарм со всей своей прямотой заявил, что его армия командующим фронтом используется неправильно. Я прочитал его жалобу и направил в Ставку.
Поступок Александра Васильевича только возвысил его в моих глазах».[16]
Звучит не очень убедительно. Если верить маршалу, то генерал-лейтенант сорвал замысел огромной фронтовой операции, сберегая своих солдат.
Но не мне сегодня судить, кто прав из этих двух блестящих военачальников. В конце концов их мемуары уже стали литературой в не меньшей степени, чем историческими источниками. И мы можем рассматривать их наравне с достойными образцами военной прозы.
Константин Симонов, когда писал первую часть своей трилогии «Живые и мертвые», записок Горбатова читать не мог. Первый том вышел в 1959 году. И тем не менее, его генерал Серпилин напоминает генерала Горбатова. Серпилин, как и Горбатов, прошел через арест, следствие, лагерь. Правда, подробностей повествования об этом — в отличие от воспоминаний Горбатова — в романе нет. Он, так же как и Горбатов, в первых боях ранен в ногу, что, конечно, деталь не самая важная. Но все же…
Но есть кое-что вполне принципиальное. В частности, тот же мотив «сбережение народа». Во второй книге романа, названной «Солдатами не рождаются», есть одна из ключевых сцен — откровенный разговор генерал-майора Серпилина, неожиданно перемещенного с командования дивизией на пост начштаба армии, с его старым другом, генерал-лейтенантом, занимающим высокий пост в Генеральном штабе.
В этом ночном разговоре перед отъездом Серпилина из Москвы к новому месту службы проступают две горькие для них темы — напрасные потери и ответственность за тяжкие поражения в начале войны. И не только в начале. То есть речь идет о не называемом по имени Сталине.
Армией, куда назначен начштаба Серпилин, командует генерал Батюк, один из тех военачальников, кто был ответственен за харьковскую катастрофу мая 1942 года. Главным виновником катастрофы был Верховный главнокомандующий, как и в ситуации катастрофы под Киевом в сентябре 1941 года, не внявший убеждениям начальника Генерального штаба Василевского, а доверившийся мнению командовавшего под Харьковом маршала Тимошенко.
Генерал-лейтенант, крупная фигура в Генеральном штабе, но мечтающий вырваться оттуда на фронт, говорит за выпивкой то, что решались говорить только близким друзьям:
«Батюк без сильного начальника штаба в современную войну воевать не может. А дать ему слабого — чтобы доказать, что не может, — значит руки по локоть в кровь окунуть. Пока докажешь, он неизвестно сколько людей зря положит».
И дальше — главное, харьковская катастрофа: «А то, что надвигающуюся на армию катастрофу не почувствовал, то, во‑первых, не его одного вина, а и тех, кто почувствовал, весь фронт приказом свыше в мышеловку толкали, а во‑вторых, все последующее за катастрофу приказано не считать».
Батюк — малограмотный комфронта Горлов из «Фронта» Корнейчука, о чем прямо и говорит генерал-лейтенант:
«— Пьесу „Фронт“ в „Правде“ прошлым летом читал?
— Читал.
— Слышал много генеральских обид на нее, но сам я в общем был „за“. Считал в основном полезной. А ты?
— Я в общем тоже, — сказал Серпилин».
И дальше генштабист говорит то, что горячо поддержал бы генерал Горбатов:
«— Но вот интересный вопрос: почему? — Иван Алексеевич снова только жестом показал, о ком идет речь. — Почему он при том, что критику и самокритику не очень любит, пьесу одобрил и в „Правде“ велел печатать? Не думал над этим вопросом?
— Нет.
— А я думал. Потому, что из нее при желании можно такую мораль вывести: во всем, что в сорок первом и сорок втором нам на головы посыпалось, Горловы виноваты, и никто кроме них. За прошлое ответственность на них. Ни на ком другом. Им за это и на орехи! Заметь, это важный пункт. А что дальше? Дальше Горловых заменят Огневыми, и дело начнет идти лучше, что в общем-то близко к истине, хоть ты и идешь начальником штаба пока что все же к Батюку. А теперь вопрос: на что не отвечено в пьесе? Не отвечено, откуда Горлов. Почему он стал командовать фронтом? На общем собрании выбрали, что ли? Но этот вопрос в пьесе, как говорится, глубоко зарыт, приходит в голову не сразу и не всем, и мне тоже не сразу пришел… Ну, что ж, выпьем за твое назначение, и к Батюку своему будь справедлив, он тоже не сам себя назначил… Все, что сказал — не дальше тебя».
Как мы помним — за откровенный разговор за водкой два героя-победителя генералы Гордов и Рыбальченко в послевоенном 1948 году были расстреляны…
Этот мучительный вопрос — как все это могло произойти, как мог случиться этот разгром и позор первых месяцев войны, и кто в этом виноват? — задавали себе не только генералы. Этим вопросом задается образцовый офицер капитан Рюмин в пронзительной повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой». Он задает себе этот чреватый страшным для него ответом вопрос перед тем, как застрелиться. Рота кремлевских курсантов, которую он вел на фронт, две сотни молодых ребят, веривших своему любимому командиру, из-за неразберихи и отсутствия налаженной связи попадает в окружение и гибнет почти целиком… Перед смертью капитан Рюмин вместе с несколькими еще уцелевшими курсантами наблюдает воздушный бой:
«На лес убито падал, медленно перевертываясь, наш истребитель, а прямо над ним свечой шел в небо грязно-желтый, длинный и победно остервенелый „мессершмитт“.
— Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! — прошептал Рюмин. — Негодяй! — убежденно-страстно повторил он, и Алексей не знал, о ком он говорит».[17]
Но мы в общем контексте честной военной прозы можем понять, кого проклинает перед смертью капитан Рюмин…
Но если вернуться к эпопее Симонова, то дальше генштабист говорит нечто, опять возвращающее нас к генералу Горбатову, убежденному, что не нужно было класть бесчисленные тысячи наших солдат на штурм Берлина, а следовало вынудить город к сдаче блокадой — «сберегая народ».
Иван Алексеевич говорит: «Я неделю назад, когда группу Гота погнали (армейская группа генерала Гота пыталась деблокировать армию Паулюса. — Я. Г.), внес предложение оставить там у вас, вокруг Сталинграда, самый необходимый минимум — и только! Что немцы вырвутся или что к ним прорвутся после разгрома под Котельниковым, уже не верю. Несмотря на все посулы Гитлера, будут сидеть и подыхать голодной смертью, пока не сдадутся. <…> А вот на это согласия и нет… „Как это так? Сидеть и ждать, пока сдадутся?.. Как это так — взять Сталинград на месяц позже?!“ А почему, спрашивается, его не взять на месяц позже, в обстановке, когда риск, что немцы прорвутся, сейчас, после Котельникова, практически исключен?»[18]
План, предложенный Верховному главнокомандующему, имел две важнейшие составляющие: во‑первых, освободившиеся дивизии могли подкрепить наступающие фронты, а, во‑вторых, были бы сохранены тысячи солдатских жизней — голодная и замерзающая армия Паулюса отчаянно сопротивлялась, надеясь на прорыв кольца извне…
Мы помним, что говорил генерал Горбатов относительно штурма Берлина — окружить и заставить сдаться, взяв измором, сохранив сотню тысяч жизней солдат и офицеров в последние дни войны…
Та военная проза, там, где авторы пытаются, не переступая «красную линию», заглянуть в суть вещей, пересекается с честными воспоминаниями воевавших — письменными и устными.
О роли Сталина в предвоенный период и во время войны у Симонова опасливо размышляют не только генералы, но и командиры других рангов.
Второй — параллельный Серпилину и иногда с ним пересекающийся — герой романа журналист Синцов, ставший волею обстоятельств строевым офицером — командиром батальона (очевидно, мечта самого Симонова. — Я. Г.), задается теми же вопросами, что и генерал-лейтенант из Генерального штаба:
«Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос — какой он, Сталин? — связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны наступает начало настоящей расплаты с немцами?
Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: „Почему война шла так, а не иначе?“ — в том, какой Сталин — это было молчаливое признание того места, которое занимал Сталин в его мыслях о прошлом и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни».[19]
В своем рассуждении-мемуаре, который Симонов писал за полгода до смерти, делая скорее всего искреннюю попытку представить свое прошлое и прошлое страны таким, каким он его реально воспринимал — недаром он назвал это сочинение «Глазами человека моего поколения», — он в самом начале фактически повторил эти размышления своего персонажа:
«В прошлом году минуло четверть века со дня смерти Сталина, а между тем мне трудно вспомнить за все эти теперь уже почти двадцать шесть лет сколько-нибудь длительный отрезок времени, когда проблема оценки личности и деятельности Сталина, его места в истории страны и в психологии нескольких людских поколений так или иначе не занимала бы меня — или непосредственно, впрямую, в ходе собственной литературной работы, или косвенно в переписке с читателями, в разговорах с самыми разными людьми на самые разные темы, не так, так эдак приводивших нас к упоминанию Сталина и к спорам о нем».[20]
На задней сторонке обложки романа Георгия Владимова «Генерал и его армия», вышедшего очередным изданием в издательстве «Азбука» в 2018 году, читаем мнение Петра Вайля: «„Генерал и его армия“ — это первая в нашей словесности попытка честного и объемного романа о войне. Ведь эта война, которая является содержанием жизни и главным событием для нескольких поколений советских и российских людей, она ведь так и не нашла отражения на страницах. В русской литературе настоящей книги о войне нет. Владимов эту попытку совершил, талантливую и добросовестную».
При всем почтении к Петру Вайлю согласиться с этим трудно. Роман Владимова, яркий и глубокий, принципиально отличается от лучших образцов военной прозы — в нем нет автобиографического элемента, это произведение не воевавшего автора. И потому это в гораздо большей степени чистая литература, чем, скажем, батальные главы «Жизни и судьбы», поскольку Гроссман видел сталинградский ад своими глазами, не говоря уже о «Проклятых и убитых» Астафьева, повестях Василя Быкова и многом другом.
Можно, разумеется, вспомнить Толстого, который не прошел наполеоновские войны и которого сурово упрекали еще жившие в 1860-е годы ветераны. Несомненно, если бы среди тех, кто был под Аустерлицем, Прейсиш-Эйлау, Фридландом и Бородино, оказался писатель сильного таланта, то он изобразил бы события по-иному и выбрал бы других героев. Но не надо забывать, что Толстой знал страшный быт войны. Рисковавший жизнью на бастионах Севастополя, он был до этого участником кровавого зимнего похода в Чечню 1852 года, он знал, что такое бить картечью в упор в плотные массы атакующего неприятеля. И капитан Тушин был для него не просто персонаж его романа, поскольку он сам был артиллеристом с кровавым опытом.
Через тридцать — без малого — лет он напишет в «Исповеди»: «Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне…»
Быть может, если бы мы располагали массивом воспоминаний советских генералов, причем воспоминаний откровенных и не подвергшихся цензуре, то был бы шанс найти прототип генерала Кобрисова, героя романа Владимова. Ровно в середине повествования находится текст, ключевой для понимания личности генерала Кобрисова и для всего внутреннего смысла романа:
«Быть может, с того дня стало происходить с генералом Кобрисовым нечто опасное и гибельное, запретное человеку, назначенному распоряжаться чужими жизнями числом в десятки тысяч, — если не хочет он превратиться в сороконожку, которая некстати задумалась, в каком положении ее семнадцатая лапка, тогда как она передвигает тридцать вторую. Он вступил на трясинный, затягивающий путь, с которого почти никому не выбраться на прежнюю торную тропу, почти никакому сердцу не очерстветь заново. Все чаще он стал ощущать отчаянное сопротивление души, измученной несправедливым и недобровольным участием. Он и раньше думал постоянно о потерях и старался относиться к людям, как рачительный хозяин к неизбежно расходуемому материалу, который следует всячески экономить, — чтобы тот, кому суждено погибнуть, по крайней мере, продал свою жизнь дороже, пал бы сто километров подальше к западу. Теперь же он стал задумываться о том, что роты и батальоны состоят из людей с именами и отчествами, памятными датами, днями рождения, сердечными тайнами, житейскими историями, что они, помимо того, что рядовые, или ефрейторы, или сержанты, они чьи-то дети, чьи-то мужья и отцы, и где-то ждут их, сильно надеясь, что какой-нибудь генерал Кобрисов отпустит их с войны живыми и, крайне желательно, целыми. И стало часто непривычное ему раньше, раньше не осознаваемое как необходимость, обращение к Тому, о Ком он не задумывался путем, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила или мучило ранение, или нападала болезнь».[21]
В «тот день», когда началось это опасное самовоспитание генерала Кобрисова, он стал свидетелем издевательств особиста над приговоренным к расстрелу офицером, трусом, нарушившим знаменитый приказ Верховного «Ни шагу назад!».
И генерал задумывает план операции, — а дело идет не больше, не меньше, как об освобождении Киева, названного в романе Предславлем, — в результате которой он надеется сберечь как можно больше солдатских жизней.
Замысел удался, хотя его успешный результат пришлось оправдывать перед лицом самого грозного Жукова, поскольку действия Кобрисова не совпадали с общим планом командования фронта. И все могло кончиться хуже, чем кончилось. Жуков действия генерала одобрил, но Кобрисова отстранили от командования армией и вызвали в Москву, в Ставку, куда он не доехал. Но это уже неожиданные повороты сюжета…
Хмурые сомнения не только Жукова, но и некоторых равных Кобрисову по должности командующих соседними армиями показали ему, как он далеко ушел от них в своих представлениях о главном для него — «сбережении народа»:
«Он удержал на языке, не прибавил того, что кричало в нем. „Да что происходит здесь? Что происходит? Вы там, на Сибеже, навалили горы битого мяса, и все топчетесь, топчетесь который месяц, а я, с потерями вдесятеро меньшими, уже вплотную к Предславлю подошел, но не я сужу вас, а вы приехали меня судить, и никому из вас это не удивительно?..“».[22]
Нельзя сказать, что Кобрисов на этом «суде» был совсем одинок. Его молча поддержал комфронта Ватутин. Владимов часть персонажей называет их реальными именами, а некоторых измененными, но дающими возможность угадать прототипов. Его поддержали командующие авиацией и танковыми частями. Однако же он чувствует себя «белой вороной», подсудимым, и чувствует весь риск своего положения. И, направляясь с адъютантом и ординарцем на своем «виллисе» в сторону Москвы, он не знает — что его ждет…
Собственно, вся сцена генеральского совещания — тяжба двух установок: «сбережение народа» и «бабы новых нарожают».
Владимов, работавший в конце пятидесятых заведующим отделом прозы «Нового мира», а в 1961-м опубликовавший там свою первую знаменитую повесть «Большая руда», классический новомировец, конечно же, читал опубликованные в том же журнале через три года воспоминания Горбатова.
И при чтении сцены «суда» над генералом Кобрисовым, рискнувшим головой ради спасения солдатских жизней, неизбежно вспоминается другой генерал — Горбатов, готовый ради той же цели идти под трибунал за невыполнение боевого приказа: «Стоять смирно буду, армию на тот свет не поведу!»
«Генерал и его армия» — роман сугубо идеологический. Он был написан в отличие от классики военной прозы в ситуации бесцензурной. И то, что в других вещах прочитывается как тревожные сомнения героев, у Владимова представлено яркими публицистическими пассажами. Прежде всего это яростный антисталинизм.
Одна из центральных ситуаций сюжета романа — тяжкий, мучительный выход армии Кобрисова из окружения. Рядом с командармом все время находится комиссар Кирнос, «неистовый еврей», как он сам себя иронически характеризует, преданный идеям марксизма-ленинизма, ненавидящий Сталина и трагически воспринимающий «разложение партии».[23]
Измученная армия идет глухими лесами, обходя немецкие гарнизоны, и командарм с комиссаром ведут весьма неожиданный для людей их положения и воспитания диалог. Диалог длинный, но достаточно некоторых наиболее значимых фрагментов.
Надо иметь в виду, что армия отрезана от информации, и командарм с комиссаром плохо представляют себе, что происходит в «большом мире» за пределами лесного края.
Кирнос уверен, что Москва уже захвачена или вот-вот будет захвачена немцами. И если еще не захвачена, то необходимо успеть до них утвердить в Москве свою власть и объявить генерала диктатором волей армии или народным президентом. А Сталин?
«— Он… ты знаешь, о ком я говорю — он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления».
И генерал с ним согласен. Хотя у него свой взгляд на террор, в котором он сам чудом уцелел: «Ну что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, „своих“, которые раньше других хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди,
когда самого… Главное — самого… Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Белу Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить — революционную! А он их собрал — что значит „собрал?“, предложил собраться — и всех перестрелял в долине».[24]
Но генерал и сам герой Гражданской войны, гонявшийся за басмачами, хотя, как он сам говорит, декхане его об этом не просили, вооруженной рукой поддерживавший коллективизацию, — с какого-то момента потерял представление о своем месте в мире. И его отчаянный самоубийственный поступок — отказ явиться в Ставку и бросок на фронт, где его не ждут, — род самоубийства. И его нелепая гибель вместе с верными ему людьми — адъютантом, ординарцем и водителем — не кажется случайной.
Идеологическая структура романа требует отдельного анализа, что не входит в задачу этой статьи. Сильная фигура Гудериана, «честного солдата», сочувствующего заговору против Гитлера, мелькающая тень Власова, которого Владимов в приложенных дискуссионных статьях отнюдь не оправдывает, но трезво воспроизводит ситуацию, в которой оказались генерал и его 2-я ударная армия.
Для нас в данном случае важен один из главных элементов этой идеологической структуры — дилемма, заявленная в начале, — формула Солженицына и формула одного из главных действующих лиц героической трагедии Великой Отечественной войны.
Дилемма эта так или иначе возникает в каждом значительном повествовании о Великой войне — как и ситуация неизбежной жертвы, — поскольку два эти сущностных момента и определяют нравственную драму войны как страшной спутницы существования человечества. В том числе в одной из наиболее мощных эпопей о войне — дилогии Василия Гроссмана «За правое дело» и «Жизнь и судьба».
В начале первой книги танкист-подполковник Петр Новиков, для которого военное дело органично и желанно, волею обстоятельств оказывается под началом штабного генерала Быкова. В уменьшенном масштабе здесь повторяется модель «Фронта» — туповатый военный бюрократ и живой умный молодой профессионал.
Вообще эта модель встречается в военной прозе достаточно часто. И не только в прозе. В воспоминаниях генерала Горбатова талантливый командарм вынужден противостоять комфронта Москаленко, которого он не уважает и публично на военном совете называет «балалайкой бесструнной». Однако Москаленко заканчивает войну маршалом, а Горбатова Сталин, по выражению самого генерала-мемуариста, «придерживает на армии».
Очевидно, Корнейчук в своей малоталантливой в литературном отношении пьесе уловил нечто принципиально насущное. И Сталин это понял.
Но нам важна не карьерная история Новикова, не история его высокой любви, прошедшая сквозь всю эпопею и закончившаяся так неожиданно и трагически. Полковник Новиков, командир им сформированного танкового корпуса, сильный, умный профессионал, воспринимающий сотни своих танкистов как индивидуально отдельных живых людей, оказывается перед выбором, принципиально повторяющим ту тяжкую для военного человека дилемму, перед которой оказался генерал Горбатов, когда уважаемый им Рокоссовский, руководствуясь требованием Ставки, заставлял его гнать армию на превосходящие и готовые к отпору силы немцев — «Армию на тот свет не поведу!». И понимал, что совершает преступление — отказывается подчиниться приказу.
В апогее Сталинградской битвы танковый корпус Новикова должен в соответствующий момент идти в прорыв, ломая сохранившуюся оборону немцев. У Гроссмана этот момент представлен как символический — это момент торжества Сталина, торжества, которое должно затмить и стереть из исторической памяти висящее над ним прошлое — тьмы уничтоженных им людей, провалы его государственных замыслов, его страх и растерянность в начале войны. Он с яростным нетерпением ждет этого момента — «когда пойдут танки» — и торопит этот момент.
«Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей. <…>
Его соединили с Еременко.
— Ну, что там у тебя? — не здороваясь, спросил Сталин. — Пошли танки?
Еременко, услышав раздраженный голос Сталина, быстро погасил папиросу.
— Нет. Товарищ Сталин, Толбухин заканчивает артподготовку. Пехота очистила передний край. Танки в прорыв еще не вошли.
Сталин внятно выругался матерными словами и положил трубку.
Еременко снова закурил и позвонил командующему Пятьдесят первой армией. (Ошибка автора. В это время Толбухин командовал 57-й армией. — Я. Г.)
— Почему танки до сих пор не пошли? — спросил он. <…>
— Mнe сейчас доложил командир танкового корпуса, — по намеченной оси движения танков остались неподавленные артиллерийские батареи противника. Он просит несколько минут, чтобы подавить оставшиеся батареи артиллерийским огнем.
— Отменить! — резко сказал Еременко, — немедленно пустить танки. Через три минуты доложите мне.
— Слушаюсь. — сказал Толбухин».[25]
Танкам Новикова противостояли неподавленные артподготовкой мощные зенитные батареи, установленные на горизонтальный огонь. Атака по открытой степи в таких условиях была чревата большими потерями — людей и машин.
Лобовые атаки танков на сильно укрепленные позиции противника, к сожалению, были нередкой практикой наших войск. Героизм и самоотверженность танкистов не могли перевесить ошибочное управление войсками. Один из самых тяжких уроков наша армия получила во время Курской битвы, когда гвардейская 5-я танковая армия генерала Ротмистрова атаковала под Прохоровкой сильные немецкие позиции, обеспеченные огневой мощью, на узком пространстве, лишавшем бригады свободы маневра.
Современный военный историк Валерий Николаевич Замулин, посвятивший изучению Курской битвы фундаментальные труды, в частности, писал: «Как ни горько это звучит, но итоги удара 5-й гв. ТА для нас оказались без преувеличения катастрофическими. Армия не смогла кардинально изменить оперативную обстановку не только на всем фронте наступления противника, но и непосредственно на участке ввода в бой — под Прохоровкой. Несмотря на значительное численное превосходство советской стороны в бронетехнике, особенно на направлении главного удара…»[26] Мощная 5-я гвардейская танковая армия была фактически разгромлена огнем немецкой артиллерии и тяжелых танков.
Анализируя другую схожую ситуацию, Замулин пишет: «С точки зрения здравого смысла трудно понять, зачем столь продолжительное время значительные силы бронетехники бросать на мощный противотанковый опорный пункт, если уже после первого часа боя было ясно — надо менять тактику».[27]
Смоделировать в своем воображении подобную же ситуацию со своим корпусом опытный танковый командир Новиков мог без труда.
Дело, как правило, было не в отсутствии здравого смысла у конкретного командира, а в приказе вышестоящих, который нужно было выполнять.
Замулин объясняет подобные труднопонимаемые с точки зрения здравого смысла и военной науки эпизоды: «Не секрет, что среди командующих фронтами существовало негласно соперничество, которое поддерживал и использовал в собственных интересах Сталин. В этом своеобразном соревновании не учитывались особенности боевых действий, местность, силы врага или потери, важен был результат, именно от него зависело мнение Верховного о способностях генерала или маршала, и соответственно награда».[28]
Красная армия в результате — не в последнюю очередь за счет яростной самоотверженности наших солдат всех родов войск и танкистов в первую очередь, — выиграла решающую битву на Курской дуге против отборных эсэсовских танковых и механизированных дивизий, возглавляемых одним из опытнейших немецких полководцев — фельдмаршалом фон Манштейном.
Но потери наши были чрезвычайно значительны…
В тот роковой момент, о котором идет речь, Сталина не интересовал возможный масштаб потерь. Командующий Сталинградским фронтом генерал Еременко не посмел бы возражать Верховному и доводить до него аргументы командира корпуса. А Толбухин не смел возражать командующему фронтом.
Ответственность легла на того, кто непосредственно руководил операцией — вводом танкового корпуса в прорыв для решающего удара. Комиссар корпуса Гетманов был кадровым партийным работником. «Необходимость жертвовать людьми ради дела всегда казалась ему естественной, неоспоримой не только во время войны».[29] Он торопил Новикова, понимая, чем может обернуться невыполнение приказа.
Понимал это и Новиков. Но он, тем не менее, позвонил не командирам бригад с приказом начинать атаку, а Лопатину, командиру полка тяжелой артиллерии, и попросил его продолжить артподготовку по обнаружившим себя немецким батареям.
«Он был охвачен своей ремесленной полковничьей страстью к войне, и его грубое честолюбие трепетало от напряжения, и Гетманов понукал его, и он боялся начальства.
И он отлично знал, что сказанные им Лопатину слова не будут изучать в историческом отделе Генерального штаба, не вызовут похвалы Сталина и Жукова, не приблизят желаемого им ордена Суворова.
Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, — право задуматься, посылая на смерть.
Новиков исполнил эту ответственность».[30]
Догадываясь о последствиях своего поступка, он отсрочил начало атаки на восемь минут, и за эти минуты тяжелая артиллерия Лопатина подавила немецкие батареи, корпус вошел в прорыв, не потеряв ни одного танка, и блестяще выполнил свою задачу — было замкнуто кольцо вокруг армии Паулюса.
«Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров и на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул громко, чтобы все слышали, сказал:
— Спасибо тебе, Петр Павлович, русское, советское спасибо. Спасибо тебе от коммуниста Гетманова, низкий тебе поклон и спасибо. <…>
Снизив голос до шепота, Гетманов сказал:
— Вот чего я в жизни не забуду, Петр Павлович, как это ты задержал атаку на восемь минут. Командарм жмет. Командующий фронтом требует немедленно ввести танки в прорыв. Сталин, говорили мне, звонил Еременко, — почему танки не идут. Сталина заставил ждать! И ведь вошли в прорыв, действительно не потеряв ни одной машины, ни одного человека. Вот этого я тебе никогда не забуду.
А ночью, когда Новиков выехал на танке в район Калача, Гетманов пришел к начальнику штаба и сказал:
— Я написал, товарищ генерал, письмо о том, как командир корпуса самочинно задержал на восемь минут начало решающей операции величайшего значения, операции, определяющей судьбу Великой Отечественной войны. Познакомьтесь, пожалуйста, с этим документом».[31]
Начальник штаба генерал Неудобнов — чекист.
Генерала Кобрисова после того, как он заменил замысел командующего фронтом, утвержденный Жуковым и чреватый большими потерями, своим, снизившим потери до минимума, талантливо этот свой замысел осуществившего, отстраняют от командования армией и вызывают в Москву, в Ставку.
Вернемся на момент к известному уже нам генералу Серпилину: «О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — „беречь людей“? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят,
и где их не могут убить, беречь на войне людей — всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой».[32]
Серпилина сняли с командования дивизией после того, как он не выполнил приказ взять в лоб без должной артиллерийской подготовки населенный пункт Грачи. У него был свой план, требующий времени и минимизирующий потери. «Под трибунал он не пошел, потому что уже к вечеру его заместитель, действуя по его плану, без потерь взял Грачи.
Под трибунал он не пошел, но и в дивизию не вернулся».[33]
Полковника Новикова, отложившего начало атаки на восемь минут и тем сберегшего танки и людей, отстраняют от командования корпусом, им сформированным, и отзывают в Москву. Что его там ждет — мы не узнаем. Но предположить можем.
А вот финал боевой карьеры генерала Кобрисова нам известен. Награжденный звездой Героя и следующим званием, он, отстраненный от командования армией после блестяще проведенной им операции, вызван в Москву. Он резко нарушает приказ — явиться в Ставку, пытается самовольно вернуться на фронт к своей армии и попадает под «дружественный огонь»[34] на рокадной дороге.[35] Гибнут адъютант, ординарец и шофер, а генерал превращается в тяжелого инвалида.
Трудно сказать, возможен ли был такой поворот сюжета в реальности, но художественная логика убедительна — генерал выломался, вырвался из системы и должен был погибнуть. Он мечтал погибнуть в бою, но попал под «дружественный огонь», бессмысленный на первый взгляд случайный орудийный выстрел по своей территории… Этот «дружественный огонь» встроен в сложную и, на мой взгляд, несколько литературную ситуацию, связанную с ролью контрразведки СМЕРШ. Но разбор сюжетных сплетений не входит в задачу этой статьи, поскольку не касается главной проблемы.
Можно только еще раз напомнить о существенном обстоятельстве — роман «Генерал и его армия» написан в отличие от остальных рассмотренных авторов писателем, не принимавшим по возрасту участия в Великой Отечественной войне и не находящимся под давлением цензуры. И это диктует иной принцип рассмотрения.
Надо помнить, что трагическая дилемма (роковой выбор), заявленная в начале статьи, как стартовое положение — «сбережение народа» или «бабы новых нарожают», вставала во всей своей мучительной сложности не только на генеральском уровне.
В конкретной ситуации — в страхе перед гневом Верховного и боязни противиться явно неразумным приказам — далеко не все даже очень достойные военачальники не ломались и не становились исполнителями любых приказов, особенно если они шли из Ставки.
Генералу Кирпоносу, командовавшему после расстрела опытного и талантливого Якира Киевским военным округом и отвечавшему за мощную девятисоттысячную группировку в высшей степени боеспособных войск, в голову не пришло ослушаться приказа Сталина держаться на своих позициях, когда ясна уже была опасность неминуемого окружения. При том, что организованное отступление на заранее подготовленные позиции могло группировку спасти. Командиры истекающих кровью дивизий, у которых кончались боеприпасы, видевшие неизбежность окружения и гибели, до последнего момента просили Ставку отдать приказ об отступлении и получали поучение: «Пора перестать отступать и научиться наступать!»
Генерал армии Иван Ефимович Петров, герой обороны Одессы, потом возглавлявший поистине героическую оборону Севастополя, военачальник талантливый, находчивый и решительный (правда, переживший гнев Сталина и понижение в звании после провала операции, в котором виноват был не столько он, сколько Ворошилов, вмешавшийся в управление войсками), командуя 4-м Украинским фронтом, не решился просить Сталина отложить намеченное наступление в Карпатах. Из-за резкого ухудшения погоды склоны гор стали почти непригодными для штурма. Несмотря на просьбы командующих подчиненными ему армиями, Петров, прекрасно понимавший обстановку, возражать не решился. Результатом были значительные потери, которых можно было избежать в других условиях.
Необходимо сказать, что та важнейшая для понимания психологии войны проблематика, которую мы рассматриваем на материале как художественной прозы, так и мемуаров, посвященных действиям и судьбам крупных военачальников, может быть рассмотрена и на материале другого статусного уровня — уровня среднего и даже младшего офицерского звена — командиров рот, батарей, батальонов, тоже принимавших тяжелейшие решения.
В сильной повести Григория Бакланова «Южнее главного удара» есть страшная сцена, когда командир батареи Беличенко отказывается поддержать огнем своих орудий гибнущую соседнюю батарею, которую с дальней дистанции расстреливают немецкие танки:
«Оттуда по глубокому снегу, напрямик, оставляя ломаную цепочку следов, бежал человек. Еще не добежав до третьей батареи, закричал рыдающим голосом:
— Что ж вы смотрите? На ваших глазах нас расстреливают, а вы стоите?
Это был лейтенант, командир взвода, видимо. Спекшиеся губы его с хрипом хватали воздух, глаза горячечно блестели на мертвом, бледном лице. Крепко схватив Беличенко за рукав жесткими пальцами, он тянул его к себе.
— Комбат, открывай огонь! Открывай огонь! Прошу! При всех прошу! — повторял он уже недобро, с угрозой, и нервное напряжение его постепенно передавалось всем на батарее.
Беличенко чувствовал на себе взгляды бойцов. Они тоже просили. <…>
— Да люди вы или нет? — закричал лейтенант. — Братьев ваших уничтожают, а вы схоронились!
Назаров ближе шагнул к Беличенко.
— Товарищ комбат, мы обязаны открыть огонь! <…> Если вы не прикажете, я сам открою огонь!
— Я вас расстреляю на месте! — задохнувшись, тихо сказал Беличенко. <…>
Нет, не мог Беличенко открыть огонь. Не имел права, поддавшись чувству, принять бой на условиях, которые навязывали ему немцы. Открой он огонь, и танки обнаружат его замаскированную батарею и с выгодных позиций расстреляют ее, как они только что расстреляли соседнюю. Он отвечал за жизнь людей, но эти люди сейчас под его взглядом отводили глаза…»[36]
Командир соседней батареи совершил гибельную ошибку — он открыл огонь по немецким танкам, не рассчитав дистанцию. Он демаскировал свою батарею, которая не могла с этой позиции нанести вред противнику, но стала его легкой добычей. Спасти ее Беличенко не мог. Он мог повторить ту же ошибку, не выдержав мучительного зрелища гибели товарищей, и погубить и свою батарею. Он этой ошибки не совершил, подчинившись боевой целесообразности, но какого психологического напряжения и моральных издержек ему это стоило…
Можно утверждать, что, несмотря ни на что, существует — как ни странно это может прозвучать — этика и эстетика войны. Война — концентрированное пространство неизбежной и безусловной жестокости. И тем не менее, судя по тому, что нам свидетельствуют и честная военная проза, и честные воспоминания воевавших, есть в этом многообразном пространстве градации восприятия и физического воспроизведения этой неизбежности и безусловности. И это естественно, поскольку война, как и любой исторический процесс, — совокупность поступков конкретных людей — и только людей.
У Гроссмана в «Жизни и судьбе» есть, казалось бы, глубоко второстепенный эпизод, герой которого вполне второстепенный персонаж. Время — последний этап сталинградской битвы:
«А пленные немцы были ужасны. <…>
Через дорогу на четвереньках полз немецкий солдат. Кусок одеяла, с вылезшими клочьями ваты, волочился следом за ним. Солдат полз торопливо, по-собачьи перебирая руками и ногами, не поднимая головы, точно чутьем вынюхивая след. Он полз прямо на полковника, и стоящий рядом водитель сказал:
— Товарищ полковник, укусит, ей-богу, целится.
Полковник шагнул в сторону и, когда немец поравнялся с ним, пихнул его сапогом. И некрепкого толчка хватило, чтобы перешибить воробьиную силу пленного. Руки и ноги его расползлись в стороны.
Он взглянул снизу на ударившего его: в глазах немца, как в глазах умирающей овцы, не было ни упрека, ни даже страдания, одно лишь смирение.
— Ползет, говно, завоеватель, — сказал полковник, обтирая о снег подошву сапога.
Смешок прошел среди зрителей.
Даренский почувствовал, как затуманилась его голова и что уже не он, а кто-то другой, которого он знал и не знал, никогда не колеблющийся, руководит его поступками.
— Русские люди лежачих не бьют, товарищ полковник, — сказал он.
— А я кто, по-вашему, не русский? — спросил полковник.
— Вы мерзавец, — сказал Даренский и, увидя, что полковник шагнул в его сторону, крикнул, предупреждая взрыв полковничьего гнева и угроз:
— Моя фамилия Даренский. Подполковник Даренский, инспектор оперативного отдела штаба Сталинградского фронта. То, что я вам сказал, я готов повторить перед командующим фронтом и перед судом военного трибунала. <…>
Но случай с пленным не открыл его сердце добру. Он словно исчерпал отпущенную ему доброту».[37]
Гроссман, видевший своими глазами и весь ад сталинградской обороны, и страдания жителей города, и гибель наших солдат, и торжество сталинградской победы, и заслуженное унижение «завоевателей», понимал всю трагическую сложность психологии войны, чреватой грозной опасностью расчеловечения. Описанная им короткая и не имеющая прямого отношения к движению сюжета сцена относится именно к эстетике войны, эстетике, которая парадоксальным образом связана с границей нравственного восприятия событий любой степени жестокости.
Война по самой своей технологии неизбежно безобразна — кровь, грязь, ожесточение. Это безжалостно показал Виктор Астафьев в романе «Прокляты и убиты». Но великий принцип «нравственного закона в человеке» требует не умножать этот ужас, не стараться вывести его за пределы уже неизбежно существующего. Именно отсутствие необходимости в умножении жестокого безобразия и возмутило подполковника Даренского, ненавидящего «завоевателей» не меньше того полковника.
Подобной ситуации мы не можем ожидать в эпопее Симонова, для которого война многократно яснее и понятнее, чем для Гроссмана.
Как уже было сказано в начале, художественная проза, посвященная Великой Отечественной войне, велика и труднообозрима. Она существует на разных уровнях честности и трезвости взгляда, не говоря уже об уровне дарования. Но если внимательно приглядеться к тому, что можно назвать подспудными тенденциями этой прозы, то даже в тех повестях и романах, в которых прямо не присутствует обозначенная нами трагическая дилемма — вспомним прозу Эммануила Казакевича, Виктора Некрасова, Вячеслава Кондратьева, Константина Воробьева, молодого Юрия Бондарева, Василя Быкова (список не полон), — везде чувствуется этот тревожный импульс: сознательное или подсознательное присутствие нравственного эталона при воспроизведении страшной героики войны. И тут еще раз надо назвать занимающий особое место роман Астафьева «Прокляты и убиты» — этот горький реквием не только по миллионам погибших и отравленных войной, но и вообще по надежде на мир без насилия и ненависти. Высокий нравственный аспект лучшей военной прозы, осмелюсь сказать, еще ждет своего исследования.
Равно как и ждет своего создания подлинная история этого звездного часа нашей страны, история, которая может многое прояснить в прошлом, настоящем и будущем.
1. Березко Г. С. Ночь полководца. М., 1963. С. 24—26.
2. Жуков Г. К. Воспоминания и размышления. Т. 2. М.—Л., 1967. С. 234.
3. Там же. С. 244.
4. См.: Гордин Я. Сталин — отец поражений // Звезда. 2011. № 11.
5. Березко Г. С. Цит. соч. С. 106.
6. Рокоссовский К. К. Воспоминания маршала. Полная версия. М., 2024. С. 7.
7. Там же. С. 8.
8. Там же. С. 9.
9. Лакшин В. Я. Открытая дверь. Воспоминания и портреты. M., 1989. С. 325.
10. Там же. С. 327—328.
11. Там же.
12. Горбатов А. В. Годы и войны. M., 1992. С. 4.
13. Там же. С. 334—335.
14. Николаев И. И. Генерал // Звезда. 2006. № 2. С. 140.
15. Рокоссовский К. К. Воспоминания маршала. Полная версия. М., 2004. С. 322—323.
16. Рокоссовский К. К. Цит. соч. С. 323.
17. Воробьев К. Д. Убиты под Москвой // Воробьев К. Д. Крин. Повести. М., 1986. С. 229.
18. Симонов К. М. Живые и мертвые. Книга вторая. М., 1989. С. 135—138.
19. Там же. С. 495.
20. Симонов К. М. Глазами человека моего поколения. М., 1990. С. 20.
21. Владимов Г. Н. Генерал и его армия. СПб., 2018. С. 243.
22. Там же. С. 262.
23. Там же. С. 349.
24. Там же. С. 350.
25. Гроссман В. С. Жизнь и судьба. Книга вторая. M., 1990. С. 486.
26. Замулин В. Н. Прохоровское побоище. M., 2010. С. 428.
27. Там же. С. 351.
28. Там же. С. 310.
29. Гроссман В. С. Цит. соч. С. 484.
30. Там же. С. 484.
31. Там же. С. 491—492.
32. Симонов К. М. Живые и мертвые. Книга вторая. С. 13.
33. Там же. С. 56.
34. Дружественный огонь — устоявшийся термин, означающий удар артиллерией или авиацией по своим войскам в результате отсутствия взаимодействия между различными родами войск.
35. Рокадная дорога — дорога, идущая вдоль фронта по его тылам.
36. Бакланов Г. Я. Южнее главного удара. М., 1959. С. 114.
37. Гроссман В. С. Цит. соч. С. 537.