Вероника Капустина
ВЕТЕР В ГОЛОВЕ
Собрались в просторном помещении, в три часа дня, в апреле. Были
очень молоды и не отдавали себе отчета в том, что собрались, чтобы сделать
гадость. Воспринимали все это просто как еще один всплеск жизни и радовались
ему, как любой возможности встретиться и болтать, болтать, не слушая себя, не
чувствуя, что в их речи случаются и значимые фрагменты, в том числе и
великолепные образцы наивной низости. Собрались, чтобы одобрить исключение из
института, из того, в котором учились сами, из какого — неважно, потому
что сопромат, начертательная геометрия, анатомия, мат. анализ, теоретическая
грамматика — все, все, что угодно, в этом возрасте способно если не
вызвать, то усилить трепет: «Как чудесно, что и меня не обошли жизнью! Иначе
как бы я оказался здесь, с этими людьми, смог бы разговаривать с ними…»
Собрались, чтобы попробовать лишить одного из них права на этот трепет.
Собрались, потому что он женился. И не только женился, но и хотел уехать к жене
из страны, в которой его не обошли жизнью. Которая согласилась стать его родиной.
Позволила его матери мучиться схватками в большом зале без занавесок на окнах,
так что в краткие промежутки между приступами боли и страха она могла тупо
смотреть на чахлые пыльные июльские кроны и окна соседнего дома… Получилось,
что деньги на эти окна без занавесок, эти кроны, окна, кровати, парты,
лабораторные работы и все прочее потрачены зря. Конечно, если взглянуть,
например, с ближайшей планеты, присутствовала в самом факте собрания некоторая
избыточность: его бы и так отчислили, он ведь все равно не смог бы каждый день
приезжать на занятия из Северной Америки на Васильевский остров!
Разумеется, ничего этого не было. Все — вымысел, а вернее,
просто мысли, как девяносто процентов моей жизни. Не может быть таких собраний;
стран и городов, где бывают такие собрания; людей, которые участвуют в таких
собраниях. А если и бывали, то ведь кто старое помянет, тому глаз вон, верно? Я
все это выдумала, чтобы оправдать свой нынешний ненормальный образ
жизни.
А что еще мог сказать после вызова на инструктаж к начальству
Паша Савельев, комсорг, любимец соответствующей кафедры, умница и первый
кандидат в аспирантуру?
— Да, он хорошо учился, делал доклады на СНО, успешно сдавал
экзамены и зачеты. Но все это — не потому, что ему нравилось дело,
которому мы все решили посвятить себя, не потому, что ему была дорога честь
института, — он всегда стремился обратить на себя внимание, выделиться. Он
не был нам товарищем. Я, например, уверен, что на всем курсе у него нет ни
одного друга.
Паша остался бы просто человеком без лица, каким и был раньше, а
слова, которые он говорил, — бессмысленным набором звуков, как и положено
таким словам, но дело в том, что говорил он тихо, а слышно было в последнем
ряду, и еще время от времени он тер лоб ладонью, мол, трудно мне говорить, тяжело
мне, а в его голубых глазах светились то молодая ненависть, то застарелая
зависть. Но друга на всем курсе не оказалось ни одного, тут он был прав. Или
обладал гипнотическими способностями и сумел внушить это залу. Друг бы уж
как-нибудь исхитрился не проголосовать за формулировку «осудить за…». Я не
очень уже помню, за что именно предлагалось осудить. Я же говорю, ничего этого
не было, потому что быть не могло.
Пятеро «героев» воздержались. Каждый из них, видимо, сказал себе
беззвучно: «Да черт с ним, с этим собранием, все равно уезжает, с его-то
мозгами его там куда угодно возьмут!» Я лично голосование просидела зажатая
между двумя сокурсницами, старательно и безрезультатно вытирая ладони о
клетчатую юбку. Я не смогла бы оторвать ладони от юбки ни за что на свете: ни
за, ни против, ни воздержаться. При подсчете голосов никто не обратил на меня
внимания. Ни профессор Лямина, у которой при энциклопедических знаниях и очень
даже неплохих манерах оказалось лицо партийной стервы 30-х годов (я же говорю,
ничего не было — откуда я тогда могла знать, какие лица у партийных стерв
30-х годов, их же еще не показывали по телевизору в перестроечных фильмах, а
сама я в 30-е не жила), ни Паша Савельев, занятый речью, ни подруга Вера,
которой было известно все, ну, почти все и чей твердый аккуратный
профиль и поднятая рука долго потом меня мучили, ни Леня, который сразу после
того, как его «осудили за…», молча покинул помещение, а вскоре и страну.
Слава Богу, в тот день, возвращаясь домой, от безразличия к
внешнему миру и лестнице в частности, я оступилась, упала и сломала нос. Потом
перед зеркалом в ванной пыталась поставить его на место, как было, вправить,
что ли, и потеряла сознание. Так что ощущение собственной подлости не проткнуло
меня сразу насквозь, как вязальная спица — клубок шерсти, а после
короткого «наркоза» мягко накрыло, как зонт. И все остальное отныне поступало
ко мне сквозь этот фильтр.
Обмороки всегда выручали. Однажды я от нечего делать пробежала
глазами колонку какой-то газеты, не помню, какой, они все были одинаковые. Там
привычно сообщалось, что в Южной Африке по-прежнему свирепствует апартеид и вот
его жертв разнообразно пытают и… избивают палками (и город указывался, и число
жертв) по половым органам. Я сидела на табуретке в кухне, вся в холодном поту,
руки дрожали, газ под чайником выглядел настоящим северным сиянием. Итак, эта
пытка — именно для мужчин, для женщин, безусловно, придумано что-то
свое… В то время я представляла себе половые органы мужчины разве что по
картинке в учебнике анатомии и репродукциям в книге Куна «Мифы и легенды
Древней Греции», но всем существом почувствовала, как это должно быть безумно,
невыносимо больно. Как ни странно, именно с этой заметки в официозной газете,
задолго до чтения Солженицына и Шаламова, много позже «Мартина Идена» и «Трех
товарищей», появилось
у меня мучительное чувство сострадания мужчинам. И когда со всех сторон
заплаканные подруги кричали, что все они козлы, что им только одно надо; и
когда сама убедилась, что да, действительно, только одного, и ничего больше не
предлагать, все равно где-то в подсознании сидело, что их первыми убьют на
войне (других, может быть, тоже убьют, но их — точно), что они не имеют
права даже заплакать и что им очень легко сделать очень больно.
А на следующий день после заметки про апартеид начался
очередной, неважно, который по счету, потеряли уже счет, съезд партии. И вот
преподаватель с соответствующей кафедры, симпатичный такой дядька, где-то он
сейчас, чем занимается, с неподдельным волнением объявляет о событии
согнанным в большую аудиторию студентам, и все почему-то стоят, непонятно зачем
и куда вынесли стулья, а мне вдруг, в очередной раз за сутки вспоминаются те
несчастные южноафриканцы, и я плавно начинаю оседать на пол. Почти всю речь я
пропустила, потому что Леня тихонько оттащил меня к окну и дул мне в лицо, и
пока я приходила в себя, у меня в голове как будто гулял влажный теплый ветер.
Обморок не может длиться вечно — пока, во всяком случае.
Вернувшись, сознание взялось за меня всерьез. Оно подсовывало мне, например,
мою собственную гадкую, потную ладонь, прилипшую к юбке в клетку, фас Паши
Савельева, профиль Веры, но главное — поцелуй. Губы на секунду замирают между
виском и щекой, боятся приблизиться к другим губам, чувствуют, и правильно,
между прочим, что от этого произойдет нечто непоправимое. Переминаешься с ноги
на ногу, неуклюже, как слоненок. Еще раз замирают, уже совсем близко. Да нет,
уже ничего не поделаешь, обратной дороги нет… Полагалось бы сказать, что дальше
я ничего не помню, но я помню все, и только это и намерена защищать от склероза
и маразма до последнего гормона в крови. Только это и было на самом деле, за
мусорным контейнером с беспомощной надписью «All you need is love», и с другой,
рядом, явно более поздней, победительно безграмотной, — «Canibal». Об
остальном, конечно, рассказывалось, по молодости и глупости, подругам, но об
этом — никогда. Все-таки хватало ума сообразить: запас таких поцелуев в
мире конечен, и если досталось тебе, то не досталось, допустим, Вере, и ей
будет трудно понять почему. Мне лично именно этот поцелуй, а не все остальное,
чего тоже было не так уж мало, позволял надеяться, что от меня не уедут на
другую планету с другой женщиной, чья речь, как это всегда бывает у инопланетянок,
напоминает кваканье. Но ведь и ему то же самое позволяло надеяться, что я ну
если и не изменю для него мир, выбросив из него один апрельский день —
вернее, вторую его часть, после трех, то хотя бы сама из него выпаду; если и не
подниму руку «против», то хотя бы нос сломаю на несколько часов раньше.
На такие примерно мысли я трачу девяносто процентов выдаваемого
мне на жизнь времени. Остается только удивляться, что за оставшиеся десять
процентов удалось закончить институт, найти сносную работу, завести
вялотекущий, другой мешал бы мне думать, роман, потом все-таки прекратить его,
вписаться в небольшой круг друзей. Иногда я вдруг чувствую: что-то не так,
что-то сильно не так — это я часа на два отвлеклась от своих мыслей.
Ну что, хватит уже? Довольно? Все ясно? Будет ли еще что-нибудь
происходить? Происходить ничего не будет, хотя ничего и не ясно. Что может
произойти со мной, пока я под защитой этих мыслей? Это же все равно что в
обмороке — не достанешь. Конечно, конечно, можно аккуратно подобраться и
все разрушить. Да что там! При современных-то технологиях! Когда такая
маленькая, изящная, удобная штучка в любой момент способна выстрелить тебе в
голову контрольным вопросом: «Ты где?» Я — здесь: за мусорным контейнером…
Выключенная, как мобильный телефон. Не достать меня. Я «вне зоны действия». Но
можно и по старинке, лично…
О чем я, собственно, думаю столько лет, раз уж об этом
заговорили? Какие такие проблемы решаю? Встречаюсь с друзьями, слушаю, сама
болтаю, привычка-то есть, но уже на второй минуте начинаю тосковать: когда же,
все надеюсь, будет о важном? Например, можно ли остаться честным, будучи
слабым? Или: неужели правда, никто никому ничего не должен? А вот еще: является
ли ревность смягчающим обстоятельством? Мои друзья — симпатичные, хорошие
люди, они не раз помогали мне советами и деньгами. Некоторые из них —
вполне сумасшедшие. Но никто не безумен настолько, чтобы представить себе, что,
когда их нет рядом, а иной раз и при них, я бываю сильно занята обдумыванием
вышеуказанных и десятка других вопросов, а еще ведь на поцелуй сколько уходит
времени, снова и снова… Так что, когда спрашивают, почему, например, я до сих
пор не написала диссертацию, или не родила ребенка, или не скопила денег
каторжной работой, я стараюсь придумать что-нибудь более менее разумное, хотя,
безусловно, нет мне оправданий.
Конечно, ругают за эту «спячку», хотя ведь за руку-то не
поймаешь, и это, безусловно, раздражает. Но иногда все же ругают — дружно
так, и один сменяет другого, передает ему эстафету, а тот — следующему, с
удовольствием, азартно, желая только добра. Когда бранят или даже просто
уговаривают в несколько голосов, ловишь себя на том, что невольно радуешься их
единодушию: приятно, люди друг друга понимают, спелись, им хорошо, они правы.
Может быть, и жертва группового изнасилования способна испытать тень мазохистской
радости от слаженности действий своих обидчиков.
Если сидеть напротив окна в ветреную погоду и смотреть, как
некоторые ветки рвутся за оконную раму, ограничивающую для вас внешний мир, как
они после неудачной попытки отступают и снова рвутся, и все это кипит и
волнуется, и толку от этого никакого, и дерево не из красивых и не из
полезных — тополь, и все его предназначение — почти немо и совершенно
бестолково метаться листьями, то вот это и буду я, со своими мыслями. Что же
вас не раздражает это дерево? У него тоже ветер в голове.
Паша Савельев подошел, когда я ела блин с сыром около киоска
«Теремок». Обычно я вижу знакомого человека за версту, в любой толпе, и успеваю
принять меры, чуть изменив траекторию движения. Но было темно, было 28 декабря,
у метро «Владимирская» стояла огромная елка, неподалеку сидел сокрушенный
Достоевский. Над Достоевским, елкой, мною, у высокого и холодного мраморного
столика, горели на темном небе необыкновенно яркие звезды. Всерьез казалось,
что я владею этой планетой, конечно, на паях с другими, входящими и выходящими
из метро, но владею: и морями, и вулканами, и горами. Что мы — Достоевский,
будущие и бывшие пассажиры метро, я — заняты, пусть не в главных ролях, во
всемирном спектакле; и там, на других планетах, откуда смотрят, где знают в
этом толк, там понимают, что роли без слов — еще какие трудные.
Паша просто встал за мой столик со своим блином. Я давно
привыкла к тому, что самые лучшие ландшафты своей жизни мы наблюдаем с людьми
посторонними, безразличными, а то и неприятными, а с небезразличными и родными
видим вместе разве что помойки и обшарпанные стены. Ничего, не жалко: пейзаж
попробовал бы отвлечь от любимого лица, скорее всего, был бы побежден и пропал
бы. И пропадал же, наверно, сколько раз! Общаясь с Пашей, я все время
чувствовала, что делаю что-то очень неправильное, что надо бы отойти от него
теперь же и под любым предлогом. Сказать: «Не стану с тобой, гадом, есть блины
за одним столом», — я не могла, и вы это прекрасно понимаете, зная уже, что я
за птица, вернее, что за дерево. Паша был только что из-за границы, выглядел
вполне цивилизованно, уши — может быть, единственное в Пашином организме,
что могло бы считаться хоть сколько-нибудь неприличным, — были надежно закрыты
щеками; и очень хотелось ему поговорить на родном языке, пусть даже и со мной.
Так что уесть его я могла лишь односложными ответами. Паша либо вообще не
понял, что его здесь не надо, что он неприятен, что в долю мы его не возьмем, и
не видать ему наших вулканов, как своих ушей, либо умело скрыл, что
понял, — тоже ведь артист в своем роде. Однако задерживаться не стал,
довольно скоро почуяв во мне празднодумающее существо, совершенно ему
неинтересное, а под занавес произнес следующий монолог:
— Кстати, Леньку там видел. Ничего, процветает. Дурак! Видно же
было, куда ветер дует. Чуть-чуть попозже уехал бы без всяких хлопот, не
пришлось бы и на этой швабре американской жениться, просто так уехал бы, а с
его мозгами... И без всякой этой нервотрепки, без собраний, без романтизма
этого долбаного, без героики. У нас с их фирмой контракт был, ну, посидели с
ним… С женой вроде разошелся…
В общем, Паша вылил свой ушат холодной воды на мою мельницу: и
женился-то Леня тогда исключительно, чтобы уехать (а любил-то, может, все-таки…
ну а почему бы и не меня, в конце концов?), и семейная жизнь не сложилась
(поделом!), и, главное, они с Пашей «посидели»! С Пашей, который публично обдал
его словесным поносом. Что там моя жалкая рука, приросшая к юбке, мой
застрявший в гортани голос, мое трусливое соучастие! Значит, срок давности
истек, значит, можно быть слабой и честной одновременно, значит, никто никому
ничего не должен и не только ревность, но и аспирантура — смягчающее
обстоятельство. А уж ревность — в наши-то бешеные, неистовые, отвязанные
времена — точно!
Стало быть, все проблемы решены, на все вопросы отвечено. Можно,
пока не поздно, начать жить нормально. Можно успокоиться и, кстати, наконец
по-настоящему выспаться. Но у меня как раз случился небывалый прилив энергии. Я
направила все силы на письмо Елене. Лена тоже уехала насовсем, но чуть позже,
когда можно было почти «без всякой этой нервотрепки», разве что новая глубокая
трещина образовалась между Ржевкой и Чикаго, но что мне была эта трещина, когда
земной шар уже раскололся надвое однажды, после трех дня? Лена прислала адрес,
я написала два вежливых письма, а потом мои мысли вытеснили ее. Мы и здесь не
были близкими подругами. Но сейчас я продемонстрировала такую открытость к
общению, какую проявляла лишь во времена глубокого детства моей племянницы, когда
я водила ее в песочницу. Человек с маленьким ребенком настолько беззащитен и
так от всех зависит, что, не колеблясь, поддерживает разговоры о трудностях
пищеварения и консервировании огурцов. Он очень боится не угодить собеседнику,
тем более собеседнице, потому что тот (та) может плохо посмотреть на ребенка и
даже сказать что-нибудь, а его (ее) ребенок может отобрать у нашего буквально
все формочки, и придется отдать, ведь надо же делиться, да мало ли еще что
может случиться.
Я изобразила такой интерес к Лениным делам, какой ей, в ее
холодной и фальшивой загранице, наверно, и не снился. И лишь в самом конце я
позволила себе одну-единственную фразу, мол, видела Пашу Савельева, говорил
то-то и то-то. Никаких вопросов, ни единого намека.
Как я жила, пока не пришел ответ (а если бы вообще не пришел?),
лучше не вспоминать. Мысли застыли, как будто ветер прекратился, зато ударил
мороз. Я не знала, куда девать время, это же целых девяносто процентов! Я
мгновенно обессилела в борьбе с ним, почти слегла.
Но Лена! Лена ответила. И быстро. Невозмутимая, практичная еще
здесь Лена с отшлифованным к тому же бездушной заграницей характером. Милая,
милая Лена, вся — невысказанный вопрос американского психотерапевта: вы
хотите поговорить об этом? Хотите — поговорим! Лена написала о себе одну
строчку: «У меня все нормально, дела идут, болела, но теперь все хорошо, дети
здоровы». Все остальное — о Лене. Много. Подробно. Лена никогда ничего не
знала про меня. Не считалась подругой. Каким образом она поняла, что я обратилась
к ней именно за этим? Что я могу сделать для Лены? Только искренне пожелать:
если в 95 лет она, не дай Бог, упадет на улице, схватившись за сердце, пусть
здоровенные темнокожие ангелы-санитары скоренько доставят ее на носилках в
отделение Emergency, и пусть там ее откачивают деловито и самоотверженно,
буквально как в фильме «Скорая помощь», и откачают, а внук Дэн и правнучка
Саманта пусть плачут от радости за стеклянной перегородкой.
«Ленька не то чтобы процветал: наша специальность, это правда,
сейчас нужная, но не из самых денежных. Я бы сказала, у него все нормально. Ни
с какой женой он не разводился. Слыхала, что были у них трудные времена, а у
кого их не бывает? И потом, у них дети, а тут он, по-моему, человек железный. С
Пашей уж не знаю где они там «посидели», разве что на заключении сделки между
фирмами (кто же знал, что наш пострел везде поспел?), в разных концах комнаты.
Леня и со мной-то до сих пор разговаривает через губу и никому из нас того
собрания никогда не простит. Может, и правильно, не знаю, теперь просто некогда
об этом думать. Киваешь при встрече и все, а USA — страна маленькая, и кто
ухитрился сохранить профессию, варятся в одном котле, так что иной раз и
наткнешься на старых знакомых где-нибудь в Колорадо, на конференции. Но Паше он
бы даже не кивнул, это точно».
Это точно. Может, и мне бы не кивнул. Мне тем более. В общем, у
Лены получалось, что он замечательный, просто ослепительный, что можно
проснуться от этого ночью и не заснуть больше, все думать: «Как хорошо, что и
меня не обошли жизнью, а то как бы я могла о нем думать…», хотя ни одного из
этих слов в Ленином письме не было. А что у человека иной раз так забавно
приподнимаются крылья носа, когда он улыбается, что у него такие особенные по
форме пальцы на руках, что он высокомерно запрокидывает голову — на самом
деле просто задумывается, что он никогда больше вас не поцелует, что если бы
можно было просто положить ему руку на грудь, и все… то, когда ваше сердце
опять примутся выжимать, как белье, когда станут уж очень сильно выкручивать,
можно ведь и заплакать. Это мужчинам ничего такого нельзя.