ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Наталия Соколовская
Об авторе:
Наталия Евгеньевна Соколовская — писатель. Автор книг: «Литературная рабыня: будни и праздники» (СПб., 2011), «Любовный канон» (СПб., 2011), «Вид с Монблана» (СПб., 2012), «Рисовать Бога» (СПб., 2012), «Долгое счастливое утро» (СПб., 2021). Лауреат премии им. Н. Гоголя (2008, 2011) и премии журнала «Знамя» (2021). Автор идеи и куратор выставки «Люди хотят знать. История создания и публикации „Блокадной книги“ А. Адамовича и Д. Гранина» (СПб., 2019) и составитель одноименной книги (СПб., 2021). Составитель книги избранных дневников Ольги Берггольц «Я пишу здесь только правду. Дневники. 1923—1971» (СПб., 2024). Живет в С.-Петербурге.
«Догнать себя самого»
Неизвестное письмо Геннадия Гора к Ольге Берггольц
К 50-летию со дня смерти Ольги Берггольц
В 2009 году, к столетней годовщине со дня рождения Ольги Берггольц, издательство «Азбука» начало готовить книгу, в которую были включены все на то время находящиеся в открытом доступе опубликованные фрагменты дневников, подготовительных материалов ко второй части повести «Дневные звезды»[1], письма[2] Ольги Берггольц, ее стихи, а также воспоминания современников и — впервые — материалы следственного дела Берггольц из архивных фондов ФСБ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области.
В книгу вошел и фрагмент воспоминаний Натальи Банк[3] «Запоминай всё это!..», ранее полностью опубликованных в сборнике «Вспоминая Ольгу Берггольц» (Л., 1979). Архив Н. Банк после ее смерти был передан в Отдел рукописей РНБ. Тогда архив еще не был описан, но, понимая важность события (столетие Берггольц), Библиотека предоставила издательству возможность ознакомиться с некоторыми документами, имеющими отношение к О. Берггольц. Кроме писем О. Берггольц к Н. Банк в архиве оказались письма О. Берггольц к ее второму мужу Н. Молчанову, верстка книги «Узел» с цензурными вычеркиваниями и вставками, сделанными самой О. Берггольц[4], а также письмо Геннадия Гора к О. Берггольц, датированное 1944 годом. Со временем — в частности, с тем временем, когда в литературный обиход вошли блокадные стихи Гора, а также дневники Ольги Берггольц, — многие стороны этого важного эпистолярного документа высветились. Письмо публикуется впервые.
«<На конверте:>
Ленинград
ул. Войнова, 18
Союз Советск<их> Писателей
О. Ф. Берггольц.
Молотов<ская> об<ласть>. П<ермская> Ж<елезная> Д<орога> Ст<анция> Шабуничи
д<еревня> Черная, Г. С. Гор
15 июля, 1944 г.
Дорогая Оля!
Мне не хотелось бы тебя огорчать общими местами и своим личным неустройством. Я помню тебя еще девочкой с белой косичкой. Ты доказала, что настоящие стихи примерзли к горю и случаю, и что нужно иметь большую душу, чтобы они оттаяли. Но поэты (не все) поймут это и все равно будут собирать рифмы и связывать скучные слова по законам своей личной биографии, словно стоя в очереди за пайком.
Жизнь ты понимаешь как событие, как грозу, как нечто неповторимое, особенное. Я ее тоже понимаю так, хотя и недостоин.
Читал и твою статью. Она умна, справедлива к Паустовскому, но несправедлива ко всем тем, кто захочет писать о Ленинграде. И Льва Толстого могут попрекнуть участники Бородино, что он „не был“, „не пережил“, „не видел“. Несчастье Паустовского[5] не в том, что он не видел, а в том, что и не Лев и не Толстой.
Решетов[6], Федоров[7], другие тоже пережили, видели, пережили, но „Войны и мира“ не напишут.
Я живу на Урале. (В заслугу себе это поставить не могу.) Бог накажет меня за мое малодушие и уже наказывает, лишив душевного покоя.
Пишу очерки об Урале, стихи, пишу честно, как умею, выбираю и мысли, и слова. Если попаду когда-нибудь в Ленинград, напечатаю, почитаю.
Когда читал твои стихи, вспоминал тебя, но странно, — какой ты была в 1927 году. Может, так и надо. В жизни каждого человека много непонятного. Может и мне когда-нибудь удастся вернуться к себе, каким я был в юности, догнать себя самого.
Привет твоему мужу[8], с которым я почти не знаком.
Геннадий Гор».
Письмо Г. Гора требует некоторых пояснений.
В Петроград из Забайкалья шестнадцатилетний Гор перебрался в 1923 году. Школу окончил уже в Ленинграде, поступил в ЛГУ (факультет языкознания и материальной культуры). В 1924 году Гор, начинающий прозаик, пришел в только что созданную литературную группу «Смена».[9] Зимой 1926 года в этой же группе появилась шестнадцатилетняя поэтесса Ляля Берггольц. Все с ней и вокруг нее происходящее она привычно записывает в дневник, который ведет с двенадцати лет. И теперь она фиксирует в нем не только рассуждения о поэзии и события тогдашней бурной литературно-политической жизни, но и переживания личного свойства. Двадцатое февраля, первое посещение «Смены»: «Была на Литгруппе… Хорошо, что надо… Ребята все симпатичные, а Гор — особенно. Очень симпатичный и… девчат любит… Вид немного шпанский, ну да ничего, — хорошенький». Седьмого марта снова запись: «Послезавтра в Литгруппу… О, скорей бы „послезавтра“… Я нравлюсь Гору, я знаю… О, если бы… если бы! он полюбил меня… Он брал меня под руку, он ударял со мной по рукам, что мы поцелуемся… Глупый! Если б он был немного посмелее, о, я б поцеловала его, так бы поцеловала, чтоб он не забыл!.. Влюблена ли я? Не знаю… Право, не знаю… Увлечена, верней, и… не совсем хорошо… Если б я была хорошенькой! Им нравятся мои волосы, Гор говорит, что у меня красивый рот…» Девятнадцатое марта: «Они никто, наверно, не верят, что я ни разу никого не целовала. Если б Гор был смелее… о, я б его поцеловала…» Четырнадцатое апреля: «Я сегодня как пьяная… Как пьяная. Это было так: мы теперь будем заниматься в Юсуповском дворце[10]… Наша комната рядом с Мавританской комнатой… Встретились как-то холодно… Бузила с Корниловым… Потом я, Юлька и Анька[11] бегали, кувыркались на широких тахтах через голову в полутемной Мавританской комнате… Я разгорелась и была прехорошенькой… Потом пришел Гор, мы кувыркались и бузили… Потом он и Корнилов стали ловить меня, долго ловили, наконец, поймали, и я очутилась в объятьях Гора… Корнилов смотрел и говорил: „Ну, что за пара“ и т. д. …» Десятое мая: «Ну, и вот, вчера он, т. е. Гор (я буду писать о нем!), пришел, он остригся наголо!.. О, ужас, ужас, зачем?.. Мне так нравилась его милая густая черная шевелюра, а теперь??..»[12]
«Если б Гор был смелее…» Но «смелее» оказался ровесник Гора Борис Корнилов, стихи которого Ольга с восхищением цитирует в своем дневнике. Вскоре Борис и Ольга стали мужем и женой.
Так же как Ольга и ее одногруппники, как большинство молодых людей, родившихся в первое десятилетие XX века, Гор прошел через идеологическую плавильню конца 1920-х — начала 1930-х годов, но не перестал хранить верность тем, с кем был онтологически близок, — поэтам-обэриутам Заболоцкому, Хармсу, Введенскому, Олейникову, художникам Малевичу и Филонову, авангардному словотворцу Хлебникову (за все это будет еще в начале пути сильно бит критикой). Гор не только воспринял новый, словно бы изнутри взорванный язык искусства, который как нельзя лучше соответствует эпохе исторических перемен и катастроф, но в блокаду и преобразовал его (точнее, сама блокада преобразовала его через Гора).
В 1930-е годы Гор будет с разной степенью успеха пытаться, идя на уловки, сохранить свой собственный голос. Перед войной он уже известный писатель, автор нескольких книг прозы, в том числе и о народах Русского Севера. Упоминание Гора в дневнике Берггольц встречается после долгого перерыва в апреле 1940 года, когда критике снова перестал нравиться горовский художественный метод (речь шла о книге «Большие пихтовые леса») и Ольга собралась защищать в печати друга юности. Рецензия Берггольц была опубликована в разделе «Литературный дневник» журнала «Литературный современник» № 7 за 1940 год. В том же номере, кстати, была опубликована повесть Гора «Панков» о ненецком художнике Константине Панкове, чью наивную живопись Гор пропагандировал (в 1942 году Гор написал и стихотворение «Панков»).
В начале войны Гор вступил в ряды 1-й ДНО (Дивизии народного ополчения Кировского района), воевавшей на Лужском оборонительном рубеже.[13] После тяжелых боев и отступления, которое было страшным[14], Гор оказался в Ленинграде. Его семья была эвакуирована еще летом под Молотов (Пермь), в деревню Черная (ж/д станция Шабуничи). Гор остался в осажденном городе. В смертную зиму 1941—1942 годов с прозаиком Гором происходит перерождение: он начинает писать стихи. В апреле 1942 года Гор был эвакуирован под Молотов, где находилась семья. Степень его истощения была такова, что жена Наталья Акимовна, выхаживая мужа, по дому носила его на руках.[15] В эвакуации Гор продолжал писать стихи.
Герой повести Гора «Дом на Моховой» (опубликована в 1945 году) так говорит о бомбежке: «В это мгновение что-то блеснуло, ударило воздухом. Все упали и прижались к земле. Бомба разорвалась почти рядом. <…> Он вспомнил „Гибель Герники“, картину Пикассо (репродукцию он видел в каком-то журнале): распадение материи и лошадиные смеющиеся, оскаленные черепа и распадение всего — природы, ума…» А вот как это стало в стихах: «С воздушной волною в ушах, / С холодной луною в душе / Я выстрел к безумью. Я — шах / И мат себе»; «С ногою в углу, с рукою во рву / С глазами, что выпали из глазниц…» Блокадные стихи Гора, на поверхностный взгляд кажущиеся обэриутским абсурдизмом, являются почти документальным запечатлением происходящего: можно ли реалистичнее рассказать о взорвавшейся рядом с тобой/в тебе бомбе?
Именно «распадение всего» отражено в блокадном стихотворном цикле Гора. И если эти стихи и абсурдны, то именно в той степени, в которой чудовищным абсурдом является сама война. «Язык примерз к губам. / Слова на смысл сердятся. / И нету в слове сердца» — да, слова становятся бессердечными, не выдерживают заложенного в них чудовищного смысла и мутируют: это уже не слова о войне, а война, ставшая словами. В блокадных стихах Гора эксцентричная, гротескная поэтика ОБЭРИУ обретает новое качество — катастрофическое.
Подобное неподцензурное высказывание не могли себе позволить писатели, рассчитывающие на публикации. Собственно, публикация этих стихов — не то, на что Гор рассчитывал, сознавая их полное несоответствие существующим в государстве требованиям к литературе. Он понимал их опасность. Он полагал, что будет лучше, если об этих текстах вообще никто не узнает, и прятал их. Но теперь нам известно, из письма к ней Геннадия Гора, что один человек точно знал — Ольга Берггольц. Думается, Гором владела задача/потребность/неизбежность создания образа того, чему, по словам Даниила Андреева, автора поэмы «Ленинградский апокалипсис», «в речи русской нет названья», — блокады. Тетрадку с написанными девяноста пятью стихотворениями (на всякий случай не стал даже делать машинописную копию) нашла после смерти Гора его дочь. Опубликованными, эти тайные стихи навсегда изменили блокадный нарратив.[16] В этих стихах Гор был равен самому себе — «догнал себя самого».
«На папе улыбка сгниет. / Мышь убежит под диван / И мама растает, и тетка проснется / В могиле с рукою прощальной / В квартире, в могиле у нас»… «Мужчины сидят / И мыло едят, / И невскую воду пьют, / Заедая травою»… Этот гиперреализм — восстание разума против события войны, когда сам являешься мертвецом и одновременно наблюдаешь со стороны собственные похороны: «А санки скрипят, всё скрипят и скрипят. / И вот уж… но теща устала и сбросила в снег / На дороге я синий лежу». Здесь нет никаких преувеличений.
Буднично и безэмоционально, по-детски просто и запредельно чудовищно — потому что от первого лица — говорит Геннадий Гор о каннибализме: «Я девушку съел хохотунью Ревекку / И ворон глядел на обед мой ужасный. / И ворон глядел на меня как на скуку / Как медленно ел человек человека…» И это странным образом пересекается с воспоминаниями Зинаиды Кузнецовой, в блокаду — тринадцатилетней школьницы: «Однажды нашла сетку с детской головкой и костями. Страшно совсем не было. <…> В траншеях, а они были всюду, видела много не захороненных людей целых и обрезанных».[17]
В блокаду, как многие ленинградцы, Гор слушал по радио Ольгу Берггольц. В повести «Пять углов»[18], написанной через два года после смерти Ольги, он скажет об этом устами художника С., своего alter ego: «Как-то по радио слышал прекрасное стихотворение. И голос. Тихий, женский, непередаваемо женский и душевный… <…> Чем меньше громких слов, тем лучше… Вот Ольга Берггольц…» Последние страницы повести — точный в деталях, перевернутый из прошлого в настоящее рассказ о человеке в блокаде. Журналисту (вероятно, голодные галлюцинации умирающего), требующему истории про подвиг и героику, художник отвечает: «Оставьте эти высокопарные слова. <…> Все эти липовые безвкусные слова, оставьте их своим не слишком умным коллегам. У вас интеллигентная внешность, внешность как у Блока, а разговариваете как на заседании месткома». И дальше художник рассказывает о своей попытке написать блокаду: «Вы не замечали случайно, что от голода и холода все стало более реальным и одновременно более призрачным. Вот эту смесь жестокой реальности со столь же недоброй призрачностью мне никак не удается передать…» Но самому Гору это удалось — в стихах. В начале повести он говорит о том, что художник С. «видел мир так, словно всю жизнь провел в лодке, плывущей по высокогорной реке, где скалы и деревья еще не разучились говорить, как в ту эпоху, когда слагался эпос». В конце повести он, умирающий от истощения, скажет: «Мне… кажется, что сам город одолжил мне свои глаза, что я не смотрю на дома, а сами улицы всматриваются и вслушиваются в себя. Бред? Может, отчасти и бред. Но в этом бреду есть и правда. Эта правда сильнее и умнее меня».
Перед блокадным Гором не стоял вопрос — писать или не писать единственно так, как только он может/должен это сделать. В стихах он вскрывал то, что Ольга упрятывала в дневник, предоставив осмысление/осознание части блокадной трагедии возможному будущему. В дневнике Берггольц не раз мучительно оправдывалась за не совсем или совсем не честно написанные стихи и однажды призналась: «Я лгала, и знала, что лгу».[19] В своем письме Гор — тоже едва не оправдываясь — говорит ставшей знаменитым блокадным поэтом Ольге: «…пишу честно, как умею, выбираю и мысли, и слова». «Как умею»… Он словно заранее извинялся за написанную им другую блокаду. Да и вообще в письме с первой строки звучит некая едва ли не покаянная интонация: «Жизнь ты понимаешь как событие <…>. Я ее тоже понимаю так, хотя и недостоин»; «Бог накажет меня за мое малодушие и уже наказывает, лишив душевного покоя». Что Гор пытается сказать Ольге? О каком малодушии говорит: о творческом, о поведенческом?..
Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова, казалось бы, не коснулись Гора напрямую, не лишили его способности писать и возможности публиковаться. Но сломили его волю к гениальности.
Читал ли Гор, как собирался, свои стихи Ольге — неизвестно. Похоже, что нет…
В письме сказано о некой статье, написанной Берггольц. Речь идет о статье «Ленинградский опыт», опубликованной в журнале «Октябрь»[20], в которой Ольга жестоко критиковала рассказ Константина Паустовского «Ленинградская ночь»[21]. Рассказ действительно очень плох. Он не просто скверно написан (литературные клише в нем следуют одно за другим), он написан понаслышке писателем, которому интуиция и добросовестность не подсказали, что подобный разговор о самой страшной ленинградской зиме может быть в своей неточности оскорбителен для находящихся в осаде ленинградцев.
Гор в письме словно пытается немного сбить пафос, с которым Ольга обрушивается на Паустовского. Действительно, Ольга блестяще демонстрирует большой советский литературный стиль[22], которым владеет так же мастерски, как и откровенным дневниковым письмом. Из шести полос текста только одна (почти в середине) напрямую посвящена рассказу Паустовского. Сначала же Берггольц совершает экскурс в историю СССР с его успешным (как показала война) экспериментом по созданию нового советского человека особой закалки и качеств: «В процессе труднейшего, беспримерного в истории человечества строительства душа советского человека проходила путь, подобный восхождению на горные вершины, куда ни разу еще не ступала нога человека». Отдав дань положенной риторике, Берггольц достаточно подробно рассказывает действительно реальную историю о Нине Нониной[23], девушке, которая пришла к ней и — «чтоб и другие, посторонние люди, о нем поплакать могли…» — попросила написать о своем погибшем двадцатилетнем брате. «С фотографии глянуло на меня чудеснейшее лицо юноши и воина», — пишет Берггольц в статье. А вот как будет в поэме: «Стараясь быть суровой, как большие, / она портрет из сумочки достала: / „Вот мальчик наш, мой младший брат Володя…“ / И я безмолвно ахнула: / с портрета глядели на меня твои глаза». Поэта поразило, насколько Володя Нонин похож на ее погибшего в январе 1942 года мужа Николая Молчанова. Весной того же 1944 года Берггольц написала поэму «Памяти защитников», которая заканчивается строками, где сливаются образы юноши, погибшего в бою, и ее погибшего от истощения мужа: «…Девочка, в январские морозы / прибегавшая ко мне домой, — / вот — прими печаль мою и слезы, / реквием несовершенный мой. / Все горчайшее в своей утрате, / все, душе светившее во мгле, / я вложила в плач о нашем брате, / брате всех живущих на земле… / …Неоплаканный и невоспетый, / самый дорогой из дорогих, / знаю, ты простишь меня за это, / ты, отдавший душу за других». Эти стихи легко могли бы скатиться в сентиментальность, но, пропущенные через личный опыт, приобрели звучание реквиема. И в данном случае не имеет значения, что место гибели Володи Нонина Берггольц по той или иной причине указывает неточно, называя Воронью гору рядом с Дудергофом, тогда как погиб Нонин на Пулковских высотах, возле деревни Рехколово.[24] В поэме частная история поднялась до художественного обобщения, и ничто в ней не противоречит художественной правде.
И дальше Берггольц переходит к тексту Паустовского. Вслед за громкой первой фразой (исключая слова после тире, по смыслу относящиеся к следующему предложению), словно бы отвлекающей внимание неизбежного цензора, она пишет вторую, важную и оказавшуюся в перспективе крамольной, поскольку советским писателям придется и «приукрашивать» и «умалчивать»: «Но, воплощая новые черты, которые приобрел наш советский человек в справедливой войне, громко и вдохновенно говоря ему: „Ты воевал за правое дело, ты был прекрасен“, — недопустимо что-либо приукрашивать. Эстетизировать войну так же грешно и отвратительно, как умалчивать о жертвах и усилиях, потребовавшихся для величайшей победы. В обоих случаях это значит обесценить победу. Я позволяю себе сослаться на одну небольшую новеллу К. Паустовского — „Ленинградская симфония“. Я не сомневаюсь, что талантливый писатель Паустовский был исполнен самыми благородными намерениями, но то, что он написал, вызвало в Ленинграде чувство оскорбления». Установка не эстетизировать войну и не умалчивать «о жертвах и усилиях, потребовавшихся для величайшей победы», на десятилетия останется лишь благим намерением (отчасти поправит дело появление лейтенантской прозы с ее окопной правдой). В том числе и для самой Берггольц. Но не заявить об этом она не могла.
Эстетизация (и сентиментализация) блокады у Паустовского присутствует уже в самом сюжете. В гневе Берггольц перепутала название рассказа, заменив «ночь» на «симфонию». Это объяснимо: прототипом знаменитого композитора Карпова, сочиняющего в блокадном городе симфонию, был Дмитрий Шостакович, создававший как раз в то время, когда происходит действие рассказа, свою знаменитую Симфонию № 7 («Ленинградскую»). Писать он ее начал еще до войны в Ленинграде, продолжил летом 1941 года, захватив сентябрь, а в октябре Шостакович с семьей был эвакуирован в Куйбышев (Самара), где завершил работу. Но дело, конечно, не в этой вполне допустимой в литературе натяжке: не так важно, где была написана симфония. Дело в том, что, еще больше трагедизировав ситуацию, Паустовский добился эффекта, о котором позже написал академик Лихачев: «Из ленинградской блокады делают „сюсюк“».[25] Берггольц пишет: «Рассказ начинается с того, что по набережной Невы, в декабре 1941 года, идет девочка и несет кусок хлеба. От слабости она падает, к ней подскакивает ворона, вырывает у нее этот хлеб и уносит, а девочка лежит. Не правда ли, страшно? А на самом деле было страшнее: в декабре сорок первого года в Ленинграде уже не было ни одной вороны, ни одной птицы: ворон и голубей съели, а воробьи вымерли сами, оттого что человек не оставлял им ни крошки пищи. Вторая деталь рассказа: краснофлотцы, патрулирующие набережную, приносят эту девочку к ней домой и оставляют ей „ковригу хлеба“ и банку с лососиной». Правды ради надо уточнить, что в рассказе Паустовского говорится о краюхе (горбушке) хлеба. Видимо, раздражение помешало Берггольц быть точной. Но есть и еще деталь, которую не учел Паустовский: краюхой называется боковая часть круглого хлеба (каравая), тогда как в блокадном городе выпекались только более экономные в производстве кирпичики (буханки). О лососине в матросском пайке, конечно, и говорить смешно.
Кроме композитора в рассказе присутствует еще и его сосед, пожилой архитектор, «который таскает к себе на пятый этаж обломки ленинградских чугунных решеток, чтобы сохранить их. Но положение было трагичнее: у этого архитектора к тому времени не было сил себя таскать на пятый этаж, не то что ограды». Еще одну невыносимую красивость отмечает рецензент: «Конечно, в это время идет ужасный обстрел (какой же ленинградский рассказ без обстрела?)… композитор играет, и пламя взрывов и пожаров „отражается в косо стоящей крышке рояля“. Независимо от благих намерений, нужно потерять гражданский и писательский стыд, чтобы изображать великую ленинградскую трагедию посредством этаких „па-де-зефиров“. Я вовсе не хочу сказать, что нужно писать только так, „как было в жизни“. Нет. Но для того, чтобы сочинять, вымышлять, отбирать, то есть чтобы проделать всю подлинную творческую работу художника и сказать настоящую правду о жизни — необходимо точно знать действительность, и много о ней знать». По поводу бликов пожара на крышке рояля можно добавить следующее: это чистейшая выдумка, поскольку существовали строжайшие правила светомаскировки и на крышке рояля ровным счетом ничего не могло отражаться. Обязательная светомаскировка делает нелепой и фразу: «Это бьет с Невы военный корабль. За окнами видны вспышки его орудий». Судя по описанию, дом, в котором живут персонажи рассказа, находился на одной из набережных, в непосредственной близости от «бьющего корабля», и, конечно, никакие оконные стекла, даже заклеенные крест-накрест полосками бумаги (у Паустовского и этого не было), не выдержали бы ударной волны. Ну и о само`м «вмерзшем в лед низком военном корабле», который «среди Невы стоит на якорях»: корабли в зимнем блокадном городе стояли вдоль набережных, о чем свидетельствуют и документы, и фотографии военных корреспондентов, и зарисовки очевидцев.[26]
Но главное — и композитор и архитектор описаны Паустовским как не совсем люди. Архитектор попрекает двенадцатилетнюю девочку Варю, сказавшую, что у нее сохранилась корочка хлеба, тем, что она, наверное, съела свой хлеб еще на улице, но тут же сам признается, что, не утерпев, свой хлеб съел еще в булочной. А после якобы в шутку интересуется: «Небось, и Александра Константиновича хлеб тоже отщипнула?» Чудовищна и сцена, когда композитор на глазах у Вари съедает припасенный ею для него кусок хлеба и даже не считает нужным поделиться с голодным ребенком, видимо, полагая, что ему за его высокодуховность такая добавка положена самими обстоятельствами. И, конечно же, его музыку непременно должен услышать проходящий мимо дома отряд красноармейцев: в самый патетический момент рассказа композитор, который только что едва стоял на ногах, «быстро подходит к окну и сильным рывком распахивает его. Летит снежная пыль… С улицы доносится мерный шаг отряда. Отряд приближается. Карпов ударяет по клавишам…» (!) Удивительно не только то, что хороший писатель Паустовский не понял, что в виде героев изобразил монстров. Удивительно еще и то, что бдительная военная цензура и столь же бдительные редакторы московского Военно-морского издательства восприняли все это как должное… Что было, видимо, следствием того, о чем весной 1942 года писала в дневнике откомандированная в Москву Радиокомитетом Ольга Берггольц: «О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме»; «Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы…»; «А для слова — правдивого слова о Ленинграде — еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?»[27]
Та часть статьи, в которой говорится собственно о рассказе Паустовского, заканчивается отборной советской риторикой: «Жизнь и накопленные писателями наблюдения позволяют, — нет, обязывают, — ставить в своих произведениях вопросы такого же масштаба, смелости и глубины, которые ставили великие русские художники». И вдруг с чрезвычайной непосредственностью (как сейчас сказали бы, «на голубом глазу») Берггольц апеллирует к писателю, которого много цитирует в своем дневнике и который почти запрещен в СССР и выкинут в конце 1930-х годов из всех учебников, — к Достоевскому, к его «Бесам»: «Помните, инженер Кириллов говорит: „Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и все страх. Человек жизнь свою любит, потому что боль любит. Кто жизнь не будет любить, кто смерти не устрашится и убьет самого себя, тот сам будет как бог“. Кириллов хотел „заявить своеволие“, хотел доказать, что он — выше страха смерти и что для этого нужно… убить себя. <…> О том, какой „болью и страхом“ была для человека жизнь в Ленинграде, еще рассказано очень мало».
Гор пишет Берггольц, что статья ее «умна, справедлива к Паустовскому, но несправедлива ко всем тем, кто захочет писать о Ленинграде», и что критерий «„не был“, „не пережил“, „не видел“» — ошибочен. Однако тут же добавляет невыполнимое условие: те, «кто захочет писать о Ленинграде», должны обладать даром, равным дару Толстого. И в этом есть некий оксюморон. Но и в рассуждениях Берггольц о том, как до`лжно писать о блокаде, тоже содержится оксюморон: кому, как не ей, было знать, с какими цензурными препятствиями столкнется любой, кто решится на честный разговор.
Так чем же вложилось русское искусство в такой разговор? Разросшимся за десятилетия корпусом блокадных стихотворений и поэм, из которого можно отобрать относящихся к существу дела и не стыдных с художественной точки зрения текстов лишь на скромный сборник… Том прозы, в котором центральное место займет повесть Вадима Шефнера «Сестра печали» (1968)… Гораздо больше повезло изобразительному искусству: коллекция рисунков, графики и живописи, оставленная нам художниками, писавшими блокадный город, — уникальна и бесценна. Столь же уникален и бесценен свод блокадных дневников, которые были выявлены и опубликованы в последние три десятилетия, а также эпистолярное блокадное наследие. К этому перечню можно добавить созданную на границе жанров «Блокадную книгу» Алеся Адамовича и Даниила Гранина (первая часть книги с цензурными купюрами опубликована в журнале «Новый мир» № 12 за 1977 год), а также полнометражный, созданный на основе военной кинохроники фильм Сергея Лозницы «Блокада» (2005), телевизионный фильм Александра Сокурова «Читаем „Блокадную книгу“» (2009) и двухсерийный фильм Катерины Гордеевой[28] «Голоса» (2014), в котором, так же как в фильме Сокурова, тексты блокадных дневников читают наши современники.
Нужно назвать и два художественных фильма: «Жила-была девочка» («Ленфильм», 1944) и дебютная (дипломная работа) короткометражка Константина Лопушанского «Соло» («Ленфильм», 1980). К слову, фильм, как и рассказ Паустовского, тоже о музыканте и об исполнении симфонии (правда, не Шостаковича, а Чайковского) в замерзающем блокадном Ленинграде. Но это как раз тот оказавшийся исключительным случай, когда автор (режиссер), родившийся уже после войны, смог создать шедевр. К этим двум фильмам можно, вероятно, добавить снятый по повести Ольги Берггольц «Дневные звезды» (окончательная редакция 1960 года), подпорченный цензурой, одноименный фильм Игоря Таланкина («Мосфильм», 1966).
Наверное, исследователи жизни и творчества Геннадия Гора найдут в его коротком письме к Ольге Берггольц еще и смыслы и знаки, не отмеченные в этой статье, целью которой было еще раз соединить во времени судьбы двух блокадных страстотерпцев.
Письмо Г. С. Гора публикуется с любезного разрешения Геннадия Юрьевича Гора.
1. Тогда еще фонд О. Берггольц в РГАЛИ был практически закрыт для исследователей, а дневники были опубликованы полностью значительно позже. Ряд публикаций в 1990-х — начале 2000-х был осуществлен М. Берггольц, сестрой О. Берггольц.
2. В частности, письма к отцу, хранящиеся в Рукописном отделе Пушкинского Дома, были подготовлены к публикации научным сотрудником Пушкинского Дома Н. А. Прозоровой.
3. Наталья Борисовна Банк (1933—1997) — литературный критик, автор книг «Ольга Берггольц» (Л., 1962), «Нить времени» (Л., 1978) и др. Писала дипломную работу в ЛГУ по творчеству О. Берггольц. Многие годы была ее верным другом.
4. Частично было воспроизведено в книге «Ольга. Запретный дневник» (СПб., 2010).
5. Константин Георгиевич Паустовский (1892—1968) — писатель, сценарист, журналист. Во время войны был военным корреспондентом, в 1941 служил на Южном фронте.
6. Александр Ефимович Решетов (1909—1971) — поэт. Был знаком с О. Берггольц и Г. Гором с конца 1920-х. В 1937—1938 принимал активное участие в травле О. Берггольц.
7. Вероятно, Иван Николаевич Федоров (1913—1942) — поэт.
8. Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912—1986) — критик, историк литературы, в войну заведовал литературно-драматической редакцией Радиокомитета.
9. Литературная группа «Смена» была создана при газете «Смена» в 1924. Входила в РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей). Членами группы стали в основном юнкоры, рабфаковцы, студенты.
10. Занятия группы проходили сначала в редакции журнала «Юный пролетарий», в доме № 1 по Невскому пр., затем группа перебралась в Домпросвет (Юсуповский дворец, набережная реки Мойки, д. 94), а после — в Дом печати (Шуваловский дворец) на набережной реки Фонтанки, д. 21.
11. Вероятно, Юлия Сеткова и Анна Пронина, посещавшие группу «Смена».
12. Здесь и выше дневник цитируется по изданию: Берггольц О. «Я пишу здесь только правду». Из дневников. 1923—1971. СПб., 2024. С. 74—76, 78.
13. В дивизии имелся недокомплект практически по всем видам вооружения и личному составу, например: «Комначсостав по штату 1189, имеется 947, некомплект 242 чел. <…> Винтовок по штату 10538, имеется 9739, некомплект 799 штук. <…> Пушек 76 м/м по штату 18, имеется 9, некомплект 9; пушек 45 м/м по штату 54, имеется 0, некомплект 54. <…> Лошадей по штату 2282, имеется 0, некомплект 2282 шт. <…> Поясных ремней положено 12 тыс., имеют 6 тыс., недостает 6 тыс. <…> Вещевых мешков положено 12 тыс., имеют 8 тыс., недостает 4 тыс.» (ЦГАИПД. Ф. 2281. Оп. 1. Д. 4 // https://centralsector.narod.ru/arch/1dno_1.htm).
14. Отступление и ужас бомбежки описаны и в романе «Мой лейтенант» Даниила Гранина, который также в самом начале войны сражался в 1-й ДНО.
15. Из воспоминаний писателя, друга Г. Гора Семена Ласкина (Ласкин С. Одиночество контактного человека. Дневники 1953—1998 годов. М., 2019).
16. Так же спустя десятилетия после смерти Берггольц пришел к читателю ее тайный дневник.
17. Кузнецова З. Воспоминания // Ленинградцы. Блокадные дневники. СПб., 2014.
18. Повесть «Пять углов» написана в 1977. Увидела свет в 1983, уже после смерти автора. Пять Углов — неофициальное название перекрестка рядом с улицей Рубинштейна, где в доме с башней жила героиня повести. Там же, сначала на Рубинштейна, д. 7 (до и во время войны), а потом на Рубинштейна, д. 22, жила О. Берггольц. Аллюзии на Берггольц прослеживаются и в повести «Дом на Моховой».
19. Берггольц О. Запись от 5 марта 1954 // Берггольц О. Указ. соч. С. 580.
20. Октябрь. 1944. № 1—2. С. 150—153.
21. Рассказ вошел в сборник К. Паустовского «Ленинградская ночь» (М., 1943. С. 3—20).
22. В чем можно убедиться, пройдя по ссылке: chrome-extension://efaidnbmnnnibpcajpcglclefindmkaj/https://www.booksite.ru/oktober/1944/oktjabr_1944_1_2.pdf.
23. Нина Нонина в 1946 стала одним из первых экскурсоводов Музея обороны и блокады Ленинграда. В 2003 в Иерусалиме вышла ее книга «Реквием музею», в которой рассказана трагическая история закрытия и уничтожения музея в 1949—1952.
24. Сведения из объединенной базы данных «Память народа» (https://pamyat-naroda.ru/heroes/).
25. Лихачев Д. С. Воспоминания. СПб., 1995 (https://opentextnn.ru/man/lihachev-d-s-vospominanija/).
26. «В устье Невы у различных причалов в городской черте Ленинграда скованные льдом стояли 12 крупных кораблей и около 10 различных вспомогательных судов. Линкор „Октябрьская революция“ находился у набережной Васильевского острова около Горного института, почти напротив него, у другого берега, — минный заградитель „Марти“, легкий крейсер „Киров“ — возле завода „Судомех“, его аналог „Максим Горький“ — поблизости от Медного всадника, лидер „Ленинград“ — около завода им. Ворошилова и т. д. [март 1942]» (Зефиров М. В., Баженов Н. Н., Дегтев Д. М. Цель — корабли. Противостояние Люфтваффе и советского Балтийского флота. М., 2008).
27. Берггольц О. Указ. соч. С. 429, 432.
28. Признана Минюстом РФ иноагентом.