ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
АЛЕКСАНДР ЛИВЕНЦОВ
Об авторе:
Александр Валерьевич Ливенцов (род. в 1982 г.) — программист, визуализатор, прозаик. В 2018 прошел курс писательского мастерства в CWS у О. А. Славниковой. Проза публиковалась в журналах «Знамя», «Октябрь», «Юность», «Урал» и др. Живет в Москве.
День поперек недели
Повесть
Смычок
Всю первую половину школы я проводил лето у деда с бабушкой. Но в начале июня меня только собирали в деревню, а Ярик уже скучал там неделю-две — мой двоюродный брат, сын дяди Толи. Как-то, чтобы развеять тоску Ярика, бабушка повезла его в райцентр, в музыкальный театр «Фуга».
Брат слышал музыку даже в тишине сельского сортира: напевал что-то, отстукивал, за плечами его неизменно трудился невидимый оркестр. К «Фуге» брата приодели, купили сандалии — старые отойдут мне, я на два года младше. И сейчас, вынимая бумагу из новеньких ботинок, я представляю, что прежде их носил Ярик.
«Фуга» покорила его смычком. Скрипач пилил скрипку, казалось, распилит, а она пела от боли. Ярика усадили в первом ряду, и при виде смычка он потерял волю, хотел стащить после представления, но поймали за руку. На обратной дороге бабушка томила брата молчанием. За ужином он уверял деда, что хотел лишь коснуться, лишь подержать, — трость с натянутым конским волосом заворожила Ярика.
Два года разницы между нами ощущались слабо, различий и без того хватало: я — «городская крыса», доверчивая, болявая, а Ярик — приличный южный человек, хитрый, проворный. Будь я на два года старше, ничего бы не изменилось.
Он жил в нескольких часах пути от деревни. Мне из Москвы было ехать двое суток — поездом, электричкой, автобусом. Я приезжал в другой мир, Ярик оставался в своем.
Каждое лето мы с ним встречались как заново, чтобы тут же выяснить, что он по-прежнему толковее и шустрее. За это Ярика любил дед, а меня, для равновесия, — бабушка. Сельскую ребятню брат водил за нос, умел обещать вполсилы и так же со всем соглашаться, ничем себя не обязывая. Местные уважали это. Я первое время верил всему, потом, обжегшись, — ни слову. На пике моего доверия Ярик хвастался, как обладал одноклассницами в опустевшем классе во время дежурства по мытью полов. Изобилие деталей прилагалось.
Чего Ярик не умел, так это проигрывать в карты. Я неплохо считал их и к концу игры знал, что у кого на руках; бабушка мухлевала и выигрывала с одними шестерками — Ярик частенько оставался в дураках, и я наблюдал, как она успокаивает его, манит назад, за стол. Обиду он переваривал дольше, чем змея — мышь, и бабушка сокрушалась, что внук растет нервный из-за деда-эпилептика по линии невестки.
Когда я приехал в деревню, Ярик изнывал, ждал вестей от мамы — его документы подали в музыкальную школу, и со дня на день решался вопрос зачисления. Вечерами дед ходил на почту звонить им домой; дожидаясь его, брат обкусывал ногти, психовал чуть что и убегал со двора.
Новостей не было.
Вчера мы с горя умяли целый арбуз — сидели, копили мочу, кто дольше высидит. Ярик отличился. В начале лета бабушка выделила нам по огуречной грядке, чтоб поливали и пропалывали. Чья первая зацветет — того и победа. Мне, дураку, бабушка шепнула полить грядку оставшимся арбузным соком — неплохим удобрением, но Ярик нас подслушал — вышел на огород, помочился на мои огурцы и заверил: «Удобряю, все нормально».
Через минуту из окон выглядывали соседи. В меня летело, что я — «городская крыса», Ярик узнал, что его среда обитания — «занюханная пердь». Меж тем бабушка обошла его с фланга, влепила по уху — он разревелся и до вечера сбежал в сад.
Утром обе наших простыни повисли на дворе с желтыми пятнами вроде территорий на контурных картах — проклятый арбуз. В мирное время после завтрака мы с братом вместе шли в туалет — негласный ритуал, что-то первобытное. Пока один сидел в кабинке, другой расхаживал вокруг, травил байки, потом менялись. В такой обстановке я и наслушался об амурных делах Ярика. Сегодня, сидя на стульчаке, я поглядывал из щели туалета, как из окопа, — в поисках неприятеля. Уверен, он вел себя так же.
Час мы слонялись кто где и встретились по разные стороны сетки, ограждающей загон с птицей. Здесь же росла наша единственная вишня, грозди переспели, набухли. Я не понимал прелести вишни, когда есть черешня, а Ярик любил эту кислятину. Ну я и угостил его — набрал полную горсть и с размаху швырнул через сетку. Брат как раз нарядился в свеженькую тельняшку.
«Сука мелкая!» — гремело позади меня в пыли погони. Кое-как нас вернули во двор, бабушка привязала обоих к стульям, судила: обвинения, защита — всё как у взрослых. Замызганный вишневым соком, точно в крови, Ярик сидел, надувшись, и говорил сквозь зубы. Устав от нас, бабушка вынесла приговор. Оба мы отправились к хлеву, где дед выдал каждому по ведру густого, зеленого, невыносимо воняющего свиного дерьма. Главной задачей было пройти через огород к помойке, не задев ногой даже ободка ведра, уже не говоря о том, чтобы каплю пролить на сандалии — час будешь мыть, избавляясь от вони, и не избавишься.
Когда с пустыми ведрами мы вернулись во двор, бабушка причитала с соседкой насчет деда-эпилептика — как бы не передалось Ярику, нервы у внука ни к черту. Услышав ее, он швырнул ведро в забор — словом, выразил полное неуважение суду.
К обеду Ярик угомонился, иначе его могли отлучить от нашей главной радости — сериала «Спрут». Мы знали, что это последняя серия, но не знали, что в конце ее комиссара Каттани убьют. Сколько было слез! Зареванные, пряча лица, мы разошлись по углам двора. Я знал, что Ярик выхаживает горе и думает о том, что я тоже плачу и думаю о нем. Смерть комиссара от рук сицилийской мафии невольно примирила нас.
Часом позже бабушка велела мне брать Ярика и идти на пруд. Я нашел брата в кладовке, у этажерки с книгами — он листал медицинский справочник, картинки там попадались жуткие. Увидев меня, брат так резко его захлопнул, что смял страницу, я услышал ее хруст через всю комнату.
С удочками на берегу, мы окончательно помирились, даже плохой клев не печалил. Оставив ловлю, Ярик развлекал меня, демонстрируя «поплавки». Тут имела место хореография. «Показать поплавок» — значит вынырнуть на поверхность без трусов, одним своим первичным половым признаком, — это классический вариант. Вынырнуть кверху задом с демонстрацией тех же достоинств — «поплавок с грузилом». Высший пилотаж — помочиться над гладью пруда тонкой хрустальной дугой из одинокого краника, за это полагались овации.
Десяток карасей мы поймали, бабушка обваляла их в муке, было вкусно. Сытый, Ярик отправился на улицу ждать возвращения деда с почты, а я наведался к этажерке с книгами, достал медицинский справочник, нашел замятую страницу — в конце, на букве «Э». Весь разворот был посвящен эпилепсии. На картинке одна рука разжимала зубы толстым карандашом, другая — тянула из глотки язык, пояснялось, что он может запасть в гортань и перекрыть дыхание.
Тем временем на улице Ярик ходил колесом вокруг деда — взяли его в музыкальную школу, взяли!
Бабушка даже разрешила деду спуститься в погреб. Захмелев, он снова и снова повторял, как уже хотел вешать трубку — и тут дозвонился до тети Софы, мамы Ярика. А бабушка к сумеркам вспомнила, что на свадьбу Толи с Софой родители невестки заказали оркестр в такую цену, что пришлось отдать все деньги, подаренные молодоженам. Отгремела первая ссора.
Брата этот рассказ задел, в другое время он огрызнулся бы, а сегодня смолчал хмуро. После ужина мы полезли на макушку ореха, где Ярик достал папиросы, что стащил у деда, — тот не курил, но хранил для гостей. О том, что я нашел в справочнике замятую страницу, напоминать не стоило, так счастлив был Ярик — наверняка предвкушал, что теперь коснется смычка, и об этом, о самом личном, я тоже решил молчать. Долька солнца краснела поверх горизонта, и мы глядели на нее сквозь беспокойную листву. Главным шиком было прикурить не со спички, а лупой, — собрать пучок света на кончике папиросы. И Ярик прикурил мне остатками солнца.
* * *
Лет десять минуло. Однушка, пятнадцатый этаж…
Шел май, надо мной висела сессия третьего курса, из всех экзаменов осталась теория вероятности — самый страшный, но последний. Московские улицы прогрелись, вечерами дома остывали и потрескивали — так казалось. За ночь я выпивал бутылку минералки. До завтрака не курил — первую сигарету позволял себе у дверей института. Сигареты и наушники с плеером — две вещи, которые я проверял перед выходом и держал в одном кармане. За разряженный плеер я ненавидел себя, грыз, уничтожал.
Пришла суббота. Спать я планировал вволю, минералку еще ночью высосал. Комнату мою по утрам мама называла газовой камерой. И сегодня, войдя в нее, она сказала это, отвела занавеску, открыла форточку, сунула мне телефон:
— Вставай. Это Ярик, он на вокзале.
В трубке зазвучали родные интонации, особенно это «Са-а-аня» с тягучим южным «а». «Шо, как ты?» — вместо того чтобы сразу к делу. «У вас холодно» — при нашем столичном майском зное! «Я на Казанском», — озвучил
наконец.
Мама весь разговор стояла в дверях — ухом к комнате, дыша из коридора.
«В зале ожидания… — пояснил Ярик, — с вещами…»
Договорились, что будет ждать меня в самом центре. Мама выдала мне банан в дорогу и сумку на всякий случай.
— Тележку возьми, он же с вещами. Я всегда брала тележку.
— Сколько там вещей, он один, — я накинул джинсовку, отпер дверь и выскочил с сумкой и бананом под мышкой. Терпеть не могу уходить в спешке.
— У вас же опен-эйр сегодня, вечеринка ваша, — напомнила мама, словно я мог забыть об этом. В обед надо отбыть на встречу к ребятам, теперь придется и Ярика прихватить. Нам чертовски повезло, что он приехал рано утром, — пока еще было время на непредвиденные заботы.
Лишь у метро я сунул руку в карман и вспомнил чередой кадров, как вечером ставил плеер на зарядку — побеспокоился о себе утреннем. Там он меня и ждал, с проводом в боку, а в кармане лежали одни сигареты — зажигалку я кладу прямо в пачку. Ушлепок. Ненавижу уходить в спешке.
С началом девяностых из всех стройматериалов в деревне остался саман — самодельные кирпичи из глины, соломы, шелухи зерна и навоза. Продукт в высшей степени экологичный. И был цемент, но это постарайся найди.
А работа на всем юге пропала, и не так чтобы от года к году, от месяца к месяцу — дядя Толя с женой уверяли, что в один день получили расчет. Оба порознь шли домой, как пьяные. Всех вокруг заразило смятение, все рыскали, висели на телефонах, сбывали за копейки добро, уезжали. Единицы преуспели — те, кто с деловой жилкой. Простой водитель ехал за рублем на Север и вдруг видел там, в Сургуте, баснословные цены на шубы — тогда его жена закупала их в Турции и везла в Сургут. Несколько лет поездишь — и строишь дом, но это если есть жилка. Это после видно, что схема простая до зевоты, — сразу ее разглядеть рядовому трудяге было против его природы. Перестройка это дело исправила.
С квалификацией сварщика дядя Толя работал в автобусном парке, Софа — на заводе пресс-форм. Когда карьеры их в одночасье схлопнулись, Толя запил, а Софа и две ее подруги нашли у себя эту жилку и стали мотаться в Турцию челноками. Хуже всего обстояло с таможней — давила любую торговлю, с бандитами по обе стороны договориться оказалось легче. Как-то половину сезонной выручки отдали за просроченную визу. В другой раз деньги украла напарница — боевой товарищ с тем же ворохом тряпок в тех же клетчатых сумках. Кто повыше и помоложе — ходили живыми манекенами по пляжам Стамбула в шубах. Платили за это больше, но от жары болело сердце, единицы выдерживали.
К Ярику новая эпоха пришла тем летом, когда его зачислили в музыкальную школу. Занятия не состоялись, в августе распустили и набор, и весь учебный состав. Даже обычную школу Ярик не окончил, аттестата не получил, обошелся паспортом. Пометавшись два года от одной сезонной работы к другой, оголодав от бедности и разучившись строить планы, Ярик стал челноком вместе с мамой. Как-то Софа обмолвилась, что из-за проблем с документами Ярик неделю просидел в турецкой тюрьме, — вышел живой, невредимый, но говорить об этой неделе избегал.
В зале ожидания Казанского вокзала первым делом смотрят на потолок — роспись и лепнина забирают минимум секунд десять. Я не был исключением, потом уже опустил взгляд и увидел Ярика, он забрался на постамент между рядов кресел и махал мне — взрослый матерый дядька. Позже он признался, что отчаялся ждать, думал, дороги от силы на час — и я не поехал встречать его. Через час мы только из метро вышли и стали в хвост очереди на маршрутку, даже объяснять ничего не пришлось о московских дистанциях.
Сумки Ярика заняли все наши руки.
— Я думал, ты с тележкой будешь, — он улыбнулся, почесал шею. — Встречают с тележками.
Лицо брата расчертили морщины, особенно у глаз, все оно прокоптилось загаром, в щетине наметилась седина. Дожидаясь маршрутку, мы выкурили по сигарете. Ничего Ярик не напевал, не отстукивал каблуком, как прежде, — стоял влитой, точно везде и сразу пускал корни. Быстрым чутким взглядом он перебирал городские лица. В маршрутке оглядел публику, как смотрят на полки магазина, после протер кружок в пыли окна и, кажется, впервые за утро перевел дух. А я пялился на его ботинки, не мог отвести глаз — классические черные туфли с широкими тупыми носами. Очень дешевые. Я смотрел на них и гадал, на сколько он приехал — неделя, месяц? Спрашивать было неудобно. Явно не от хорошей жизни он аж до нас добрался.
У подъезда мы выкурили еще по одной. Я покосился на наши окна, мама и с пятнадцатого этажа могла углядеть нас, а Ярик разглядывал мачту связи:
— Сколько проводов, Саня! Как птицы летают?
Опять это «Са-а-а-ня» — протяжное южное «а».
Дома мы первым делом взялись за его ноги — все в мозолях и водянках. Мама развернула на кухне лазарет и попутно стала вызнавать у Ярика все, о чем я не решался спросить. Брат и сам не знал, сколько пробудет у нас: работу обещали, но надо звонить, вызнавать что и как. Он стал еще хитрее и скрытнее. Мама твердила о строительстве, туда бы податься, но Ярик уже побывал на стройке, нажил опыт отмороженных рук, деспота-бригадира и недоплаты.
Пройдясь по комнатам, он встал у моего стола, постучал ногой по системному блоку:
— Саня, играешь на компе? — И спросил, не дожидаясь ответа: — Саня, девочка есть?
Я покачал головой.
— Это из-за него, — и брат еще раз пнул системник. — Шо, как папа?
— Более-менее, с дедом живет.
Ярик хмыкнул, упер кулаки в бока.
— Да, Саня, повезло нам с батьками.
И я вспомнил кулак дяди Толи — на каждом пальце по синей букве и посреди кисти такое же синее солнце в лучах, похожее на транспортир.
Мама постелила Ярику в кухне, раскладушка умещалась вдоль окна, батареи уже не топили. Он присел, смял в руке угол одеяла, вдохнул:
— Как пахнет…
Между тем наступил полдень, а весь день был расписан задолго до начала недели. Уже в апреле я твердо знал, как проведу эту субботу, копил эйфорию, подбил друзей — Витька с Петей, объяснил маме, что вечеринка под открытым небом называется опен-эйр и таких мероприятий все, кто в теме, ждут по полгода. А я был в теме — зря, что ли, не мог жить без плеера. Вдобавок вечеринка была бесплатной. В кои-то веки столица расщедрилась, позволила устроить шабаш в крошечном парке в черте города, рядом с улицей 1905 года.
Ярик выслушал меня без восторгов.
— Прикольно, Саня. Сгоняем потом.
Тут выяснилось, что отдыхать ему некогда — надо ехать, что-то покупать:
— Лампу ультрафиолетовую и удобрений. В нашей перди занюханной ничего не достать.
Брат отвезет добычу по пути своего маршрута, получит копейку. Мне полагалось помочь в поиске магазина, адрес имелся, но я тихо бунтовал:
— Именно сегодня? Именно сейчас?!
— Лучше сегодня, да.
Решили уже оттуда прямиком ехать на мой праздник жизни. Я не нашел слов описать Ярику важность мероприятия — слова летели мимо него пустые, прозрачные. Перед выходом он основательно, до тусклого свинцового блеска, натер туфли тряпочкой. Мы с мамой предложили ему мои прошлогодние кеды, вполне приличные, — отказался.
Снова полтора часа ушло, пока мы нашли на другом конце Москвы нужный козырек с вывеской «ВИТАМИНКА. Все для сада и огорода». Вглубь цоколя спускалась лесенка. Закурили. Сунув руку за пачкой, я привычно, уже без горечи, отметил, что плеер по-прежнему дома. Сигарету Ярик держал в кулаке фильтром наружу и постоянно сплевывал, сел на корточки, спросил, не сводя глаз с дороги:
— Саня, ты каждый день столько на метро ездишь? Рехнуться можно.
Ламп он купил аж четыре, здоровенных, по метру каждая. Пакет удобрений весил пять кило и был размером с дорожную сумку, увидев его — оранжевый, с улыбчивой глазастой редиской на этикетке, — я опять вспомнил о тележке. Моя вечеринка к этому часу уже гремела, меня уже ждали, обзвонились, наверное.
— Саня, я думал, они меньше, — брат виновато смерил взглядом лампы. Врал он всё, врал. — Дома кинем их — и сразу к твоим.
И еще полтора часа, почти два — маршрутки в выходные ходили реже и набивались под завязку. Кое-как мы разместили наш садоводческий инвентарь под креслами, попутчики глядели с пониманием, точно все ехали окучивать грядки. Ярик всю дорогу глядел в окно: один наушник сидел у него в ухе, другой болтался на груди, готов поклясться — в них было тихо. Плевать ему было на музыку.
Дома мама с порога сообщила, что скоро за ней заедет Артур и что Витек с Петей звонили мне без конца — нашли где-то там городской, мобильных у нас еще не водилось. Месяц ажиотажа, и вот я даже трубку не беру. Чревато.
Зато у телефона сел Ярик, довольный, обстоятельный, размовлял на южном наречии. Вечеринка моя была на расстоянии полутора часов — уже в разгаре, звонить некуда, деньги на такси мама дала бы, но мы никогда не брали такси — не хотелось просить об этом и тратиться. И Артур, наверное, мог бы подкинуть нас, но и об этом просить не хотелось. А хотелось ругаться с Яриком. Все у него шло путем, а у меня — под откос. Выйдя на балкон, я глядел на улицу цепным псом — сам уже не знал, чего хочу, проклятая слепая зона.
— Шо, погнали, Саня? — минутой позже спросил брат, облокотившись о перила балкона, и я по голосу понял, как он устал от суток в поезде и от наших садоводческих разъездов. Капризами для него были эти киловатты басов в центре города, но ради меня готов — поедет, побалует младшего брата.
И тогда я сам охладел, понял, что давно уже не хочу никуда ехать. Ярик прочел в моем лице перемену, а я прочел в его лице, что он разглядел в моем. Это на словах комбинация сложная — так-то все просто.
В магазине мы отобрали двух толстых зеленоватых карпов. Решетку и тарелки я взял из дома, мангал с углем хотел купить, но Ярик заверил, что очаг наладит.
Солнце село на шапки сосен, когда мы вышли к реке. Она тянулась поперек леса за нашим микрорайоном — днем терялась в листве, а вечером с балкона я хорошо видел, как по воде разливается теплый закатный блик. Кое-где вдоль берега стоял камыш, добавлял колорита пляжу. К лету на песке разлягутся тела, не устроившие себе двух недель в Турции, — будут набирать загар, пить, блевать, будет орать бесконечная песня «Русского радио», горы мусора скопятся к сентябрю в заводях камыша.
Костер Ярик разжег быстрее, чем я разобрал сумки. Он же разделал рыбу и обвалял в муке. Руки у него были быстрые, умелые против моих — ничего не изменилось с деревенских лет. Вскоре мы расселись по пенькам и уплетали молча, отхватывая горячие жирные куски, дуя на них, глотая, не успевая жевать.
— Помнишь карасей у бабушки? — брат подмигнул и облизал пальцы.
Пива взяли по две бутылки каждому, первые, считай, уже кончились. Я сунул обе в пустой пакет и только теперь, сытый, захмелевший, уставился на реку, сейчас она особенно напоминала наш деревенский пруд. Вкус рыбы, ветер с воды — все одно к одному, — я бы не удивился, если б за лесом на том берегу пряталась наша деревня. И черт дернул меня сказать:
— Помнишь, ты хотел стащить смычок? Как тот театр назывался, музыкальный?
— «Фуга».
— Точно, «Фуга». И в школу ты тогда уже не попал, музыкальную, — добавил я и сразу пожалел.
К сумеркам макушки сосен осветило последнее солнце, словно там, вверху, воздух еще остался, а у земли весь кончился. Ветер прокатился по камышу. Ярик поежился, не мог согреться в Москве, поскреб этикетку на бутылке, смял крышку.
— Не, Саня, одно занятие в музыкалке было, — он поднял палец. — Смычок я потрогал.
* * *
Музыкальная школа закрылась, но учителя развернули частные уроки в подсобках, и население худо-бедно потекло, кто не оставил надежд, что жизнь наладится. К Фае Аркадьевне — сухой астеничной старушке с седым каре — шли осваивать сольфеджио. Многих она учила во втором поколении, родители помнили ее утомительное «еще разок и внятнее», пока разучивали гаммы. Была за ней странность. Порой Фая Аркадьевна застывала и слепо глядела сквозь нотный стан и стены, как кукла, только веко подрагивало, и каблук постукивал о паркет на манер метронома. Через секунду возвращалась как ни в чем не бывало, годами над ней хихикали.
С сентября она тянула пяток старых учеников и столько же взяла новых — молодую поросль, в их число угодил Ярик. К первому занятию его просили об одном — ничего не трогать. Комната для уроков была заставлена инструментами, которые не уместились в кладовке. Во вторую половину дня до окна добиралось солнце, по стенам и потолку рассыпались блики — медь духовых сияла и, казалось, звенела чуть слышно от своего блеска. Углы заняли литавры. Контрабас теснил к двери две виолончели. Посреди комнаты чернел рояль — рабочее место Фаи Аркадьевны, в его лак можно было смотреть, как в зеркало. У окна памятником всему изящному возвышалась арфа.
Смычки висели под скрипками. Смычки Ярик увидел первыми, потом уже проявилась медь духовых и прочая роскошь, и сама Фая Аркадьевна с улыбкой, в которой он насчитал два скола на зубах и подумал, что мама права: и раньше тут копейки платили, а теперь и того не стало.
— Садись, Чайковский, — Фая Аркадьевна кивнула на табурет у рояля.
Урок она начала короткой звучной партией, от которой у Ярика дух захватило, — тяжелый, как мешок цемента, он смотрел на пальцы Фаи Аркадьевны и хотел одного — уметь так же, даже о смычке забыл. Увы, когда настал его черед уложить руки на клавиши, все оказалось не так воздушно. Ноты взлетали и рассыпались в труху, после каждого занятия Фая Аркадьевна, наверное, горы этого мусора выметала — мелкого, неказистого.
День стоял ясный, к концу урока солнце добралось до окна, от духовой секции разлетелись блики — брызнули на лицо Фае Аркадьевне. Она оцепенела, стала неподвижна, как арфа, только дрожал каблук. «То самое!» — смекнул Ярик. — Как и предупреждали». Повисло тихое мычание, он даже подумал, что Фая Аркадьевна подбирает мотив. Как вдруг она отмерла, подняла брови и несколько раз свела пальцы в кулаки, точно замерзла.
К концу урока Ярик с ненавистью смотрел на свои руки и на себя в отражении рояля — рубашка липла к спине, воротник душил. До конца оставались минуты, первая гамма с горем пополам была освоена, солнце прошагало по духовым к контрабасу с виолончелями, добралось до Ярика, слепило один глаз.
В последний раз следовало отработать гамму, после Фая Аркадьевна обещала присоединиться — освежить верхними октавами. Луч коснулся ее лица как раз, когда она занесла руки над клавишами, когда нога ее легла на педаль и последняя нота потянулась каплей меда. Тут уже полагалось зазвенеть верхним октавам Фаи Аркадьевны, но прогремел удар — громкий, абсолютно фальшивый. Она обрушила обе руки на клавиши и зажала все, что попало под окостеневшие пальцы. Всю ее точно колотило под током, нога скакала на педали, лицо тянула судорога. Фая Аркадьевна уже хрипела, уже валилась вбок и, пока падала, деревянной рукой оборвала половину струн на арфе.
Когда Ярик вскочил, бедняга уже качалась на полу в спазмах, будто лежа на воде. С каждой волной хрипы делались тише, забирались все глубже в глотку.
И тут все встало на места, точно солнце из окна осветило мысли: эти залипания Фаи Аркадьевны, стеклянный взгляд, дрожь каблука и сколы на зубах… Ну конечно, сколы на зубах — ведь это все про эпилепсию. Это приступ! Прямо сейчас! Пошарив взглядом вокруг, Ярик увидел на стене смычок, сорвал его — невесомый, невинный, протиснул меж зубов Фаи Аркадьевны. Лак дерева прочертили царапины, из глотки валила пена. Тогда, набравшись духу и не вынимая смычка, Ярик сунул пальцы в открытый рот, нащупал то, что больше всего напоминало язык, и потянул наружу.
* * *
Разбегаясь по глади реки, ветер влетал в камыш, как футбольный мяч в ворота. К нам он взбирался, уже растеряв силу, — качал слабое пламя и задул-таки. Ярик поднял воротник, с минуту кидал в костер ветки, тоже дул на них, как прогневанный бог на землю. Кое-как дымок потянулся.
— Саня, в Москве всегда так холодно?
Брат допил второе пиво, выцедил на язык последние капли. В моей бутылке еще плескалось, но вместо нее я представлял измызганный смычок — борозды царапин на лакированном дереве легли резким росчерком.
— Холодно? Наверное, — я отсел от костра и примостился рядом с Яриком на корточки.
Мы смотрели друг на друга пристально, долго. Я испытывал его, хотя и без того все было ясно с этой постановкой в далекой дивной музыкальной кладовой. Медленно, против воли Ярик расплылся в улыбке, пытался спрятать ее и не мог.
— Неплохой заход, — я похлопал его по плечу. — Двинутая старуха, духовая секция, все блестит, луч солнца, блевотина… Ты, конечно, тот еще враль. Ничего не изменилось. И все на чистом глазу. В кино бы тебя снимать, Ярик. Сам придумал?
— А шо, сложно? — он смеялся в голос.
Я вспомнил медицинский справочник — самый толстый корешок на этажерке в деревне, вспомнил замятую страницу на букве «Э» и весь тот день: горсть вишен, брошенную через сетку… смерть комиссара Каттани… папиросу на макушке ореха и как солнце наполнило лупу в руке Ярика. Думаю, в тот день он и сочинил эту постановку с припадком в музыкальной каморке.
Я не стал говорить о букве «Э». И сосны на том берегу молчали вместе со мной, отражаясь в воде черным дымом. Таким же непроглядно черным по вечерам стоял посреди деревенского двора наш орех, макушка поднималась выше крыши. Ближе к вечеру курить на нем было опасно — становились видны угольки папирос.
Ярик достал сигарету, повертел в пальцах, сказал куда-то вниз между нами:
— Саня, я завтра уеду.
— Уже?! — тоска накрыла меня. Такое растерянное «уже» — всегда лишнее. Важно успеть не сказать его. Я не успел.
Одна за другой на посадку зашли две утки, и реку прочертили белые следы на воде.
— Да, Саня. Я звонил, ребята ждут. Опять на Казанский. Лампы эти свезу, будет немного деньжат, — он сунул в рот сигарету, почиркал зажигалкой, но газ кончился, и я полез за своей. — Проводишь меня?
— Конечно. Так ты назад, домой?
— Нет, на Север, там ребята наши. Осяду у них.
Ярик сплюнул. В песчаной ямке уже обжилось поселение его плевков.
— Что будешь делать?
— Торговать, Саня. Купил-продал. Посмотрим. На стройку я не вернусь и в челноки — не дай боже. Буду торговать. На стройке спиваются. Цемент по жаре таскать — это иначе как с бутылкой не вывезешь, я видел. Мама твоя не понимает. Там к вечеру все под мухой. Батя всегда синий был. Всегда. А челноков грабят, сажают — мне недели хватило. Неделя турецкой тюрьмы снимает вопросы.
И моя зажигалка не горела, а я уже сунул сигарету в зубы — пришлось вынуть. Всего расхотелось напрочь, даже курить. Увидев это, Ярик покачал головой:
— Саня, Саня… Нима школы жизни?
Сложив веточку, как пинцет, он взял из костра уголек и прикурил нам обоим.
Балкон на пятнадцатом этаже
Август девяносто девятого был сухим и ветреным. Настало тридцать первое, назавтра меня ждало начало второго курса, опять институт — чувства разные, но уходящего лета жаль.
К семи вечера мама ждала меня у себя на работе, в мебельном салоне, чтобы я помог довезти до дома списанный кожаный пуфик. Брак диагностировали из-за дырявого шва обивки — залатать его для мамы пустяк, вечер у телевизора. Ее подруги везли домой торшеры, вешалки, ковры… Увы, брака очень много. Всякий, кто мог урвать где-то что-то, не сомневался, что добирает свое.
Пуфик был увесистый, я примерился к нему, подержал, опустил на пол, и мама задвинула карлика обратно под стол. Сюда бы Петю, взвалить на его могучее плечо, но мой дружок и сам умел занять себя. Теперь перед встречей с ним следовало позвонить, убедиться на всякий случай, точно ли он явится. Дважды я, дурак, впустую дожидался его у подъезда — пенсия поглядывала с лавок, шепталась, подозревая, что моя девочка опаздывает. Забывчивый, говнюк.
А девочка от меня ушла.
В конце июня родители услали прекрасную Н. в деревню — она писала редкие письма, в которых все уже было ясно, но мы оба нуждались в официальной церемонии закрытия отношений. И я ждал два бесконечных месяца. К началу учебы прекрасная Н. вернулась, в трубке зазвучал ее голос — холодный, чужой, — отпали всякие сомнения. Встречу она отложила на день. Я согласился, повесил трубку, походил по балкону своего пятнадцатого этажа, выкурил сигарету и понял, что не выдержу и перезванивать не стану. Два месяца терпел, а еще один день уже невмоготу. Поехал без приглашений… на официальную церемонию закрытия. Маршрутка, метро, маршрутка. Всю дорогу я хотел одного — эти последние наши общие полчаса держаться достойно: раскованно, с иронией. И не смог: если двадцать лет рос одним, другим не станешь даже на полчаса.
— Посиди тут. Есть хочешь? — мама указала на диван с налипшим ценником. Мебель была частью экспозиции, сидеть на ней запрещалось, но к концу дня об этом забывали.
Ужинать я отказался. Смотрел, как линяют с работы мамины «девочки» возраста «опять ягодка»: переобуются, сумку на плечо и «пока-пока» — у каждой дети дома, всем еще в магазин.
Мама наводила последнюю быструю красоту перед зеркалом и отвлеклась только на Артура. Он появился вдруг, подмигнул мне: «Привет, студент!» Артур любил очки в толстой оправе и пиджак, вообще любил одеться строго, а вести себя — по-свойски, чем сразу располагал. Многословный, благоухающий и краснолицый. Еще ярче его лицо горело, когда Артур надевал белую рубашку, а только их он и носил. Несколько весьма дорогих подарила мама.
Десятый год они встречались, и на те же десять лет он был младше мамы. Хороший, в сущности, человек — ничем ни разу не обидел ни ее, ни меня. Помогал как мог и когда мог. Сегодня было бы очень кстати закинуть этот пуфик в багажник его «фольксвагена», но Артур заскочил лишь чмокнуть маму и вскоре растворился за стеклами салона, умчал, извинялся — дела.
На прошлых выходных мы втроем ездили к нему на дачу расстреливать из пневматики осиный улей под крышей бани. Артур шутил, что осы жалят неверных, и поглядывал на маму — она шутила, что олени скидывают старые рога, чтобы отрастить новые. Десятый год шутили. Раза два в месяц он приезжал к нам, обычно по пятницам: ужинал, оставался, субботу проводили в хлопотах, а после гнали к нему на дачу.
Он звал меня «студент», я его — Артур и на «вы», с чем он боролся, не теряя надежды, а я не мог, не умещалось у меня во рту это маленькое «ты», и я «выкал», обижая Артура и заставляя краснеть маму.
От метро мы с мамой ехали на троллейбусе, заняли лучшие места — угол задней площадки. На стекле размашисто чернело: «Улыбнись, ушлёпок!» Готов поклясться — маркер держал Петя. Мама не улыбнулась — села на пуфик, троллейбус отчалил, и мы стали покачиваться, как на волнах.
Раньше в эти дни она возвращала меня из деревни в школу. Разговорились о деревне — удивительно, никогда еще мама не рассказывала о переезде в город. Все детство я знал, что она с пеленок хотела в Москву, но детали… Теперь их хватит доехать до дома.
— Туалет стоял за школой — будка с дырой в земле. Сколько помню, боялась туда провалиться. И этот мороз зимой, до судорог, — мама поежилась.
Бабушка признавала две оценки — пятерку и остальное. На этой установке мама окончила школу с медалью. Меня с трудом вытягивали два репетитора. «Пишет, как акын», — вздыхала, если я лез к ней со своими писательскими потугами.
Люблю звон троллейбуса. Колеса поймали канаву, салон вздрогнул, качнулся лениво. Троллейбусы и прочий городской транспорт сродни крупным толстокожим животным. Душа троллейбуса легко приживется в бегемоте и наоборот; мне так кажется.
— Помню, дед крутил кино о каких-то туземцах, документальное. Песок, пальмы, хижины, — мама достала из кармана пиджака зубочистку, стала жевать. — И всем до лампочки были эти туземцы, никто из класса не досмотрел даже, а я ходила на сеансы, пока дед не отдал бобины. Боже, как интересно было! И когда школа кончилась, никто из наших никуда не уехал. Все остались.
Она поглядела на меня, ожидая отклика, переложила зубочистку в другой угол рта.
— Но у нас была родня в Москве, у меня одной. — В окне тянулась набережная, по парапету расселись чайки. — Двести рублей скопили на взятку, а кому давать, как, сколько — никто не знал — все темные. Но медалисты сдавали один экзамен. Я легко сдала, с первого раза.
Троллейбус завернул на перекрестке, пополз вглубь района, напоследок река сверкнула медью и скрылась. Маме город казался пыльным, все и всегда она протирала. Я этой пыли не видел.
После вступительного экзамена мама вернулась на лето в деревню и уже к исходу августа с концами отбывала в Москву. Накануне они поругались с бабушкой, молчали до самого отъезда. В те дни бабушка часто повторяла: «Была дочь, а станут письма от дочери». Дед, чуть что, лил слезы, легче ему становилось только после вечернего стакана. Он провожал маму и плакал, шагая по перрону за поездом. Бабушка на вокзал не поехала, так и не помирились.
На остановке мы вышли последние, я выволок пуфик и лишний раз отметил, какой он тяжелый. Сумерки напустили синевы, но наши панельки стояли белые, нетронутые вечерними красками. Мама похватала остатков с полок продуктового, встала в очередь в кассу. Я ждал у выхода, стоило пройтись туда-сюда, и двери послушно разъезжались — в такие моменты хочется извиниться перед ними.
Дома мы определили пуфик под вешалку прихожей, я плюхнулся на него, стянул кеды и согласился, что так удобнее. Мама отвернула его швом к стене — это временная мера до первого свободного вечера. Вышли на балкон — весь город в огоньках, все крошечное.
Потом я взялся подбирать репертуар на центре — без музыки время стояло на месте. Мама покачала головой — ей, стало быть, идти слушать радио на кухню. Нам становилось все теснее в однушке, словно стены потихоньку сжимались. Дважды мама кричала из кухни, чтобы я сделал потише, а когда явился ужинать — прижала палец к губам.
— …на данный момент, по главной версии, в торговом комплексе «Охотный ряд» взорвалась связка петард, — торопливо сообщило радио. — Между тем очевидцы насчитали у входа в комплекс шесть машин скорой помощи, Манежная площадь оцеплена…
Я закусил губу, мама тоже. Это наше семейное — закусить губу. Петарды? Манежную перекрыли из-за петард? Шесть машин скорой помощи?! За ужином радио еще несколько раз сообщило, что скорых у входа в «Охотный ряд» становится больше.
Позже, когда я уселся за комп и напялил наушники, мама заглянула в комнату, встала у моего стола, давая понять, чтобы я снял их. Донеслась новостная отбивка радио — мы прислушались, но все заглушил лай собак с улицы, и мама сказала:
— Я подумала… Знаешь, после этих разговоров про переезд…
— Какой переезд?
— Из деревни, Саня, — очнись, пожалуйста. Знаешь, я тебя не виню, но в последнее время получается, что я на этой кухне поселилась. Я там ем, читаю, шью, слушаю новости, я там и спать скоро буду. Купим туда телек, и я устроюсь на кухонном диване, — она постучала костяшками по столу, отвернулась. — Нет, Саня, не было такого уговора, не было.
Я опустил взгляд, закусил губу — опять эта губа… Стал ковырять пальцем коврик мышки.
— Надо что-то делать… Менять эту нашу с доплатой на двушку где-то у черта на рогах. Может, Артур поможет… Должен… Хотя ничего он не должен, — прибавила она удивительно спокойно и подвела итог: — Надо переезжать. Настраивайся потихоньку.
Еще раз постучала по столу, точно оставила мне этот звук в придачу к мыслям, и вернулась в кухню.
* * *
С виду все троллейбусы похожи, как бегемоты, но именно в этом месяц назад мы с мамой везли пуфик. «Улыбнись, ушлёпок!» — чернело на стекле клеймо Пети.
— Мы такие маркеры продаем, перманентные. Фиг отмоешь, — посетовала мама.
Половина салона была свободна, все сидели у окон, любовались ночью. Улица лежала пустая, точно дворники вымели с нее вместе с мусором всех прохожих. Проехали мимо парадного входа в супермаркет, у входа мужик в костюме хот-дога курил и молча раздавал листовки.
Сходить на балет я согласился ради мамы — изредка ей удавалось окультурить меня. Постановка была новаторской, столицу посетила труппа модерниста — Мориса Бежара. В одном из актов на сцене установили трехметровую коробку без лицевой стенки — танцор появлялся из-за кулисы, отплясывал и стоймя укладывался в коробку. Потом второй, третий… двадцать пятый… До полного наполнения.
И Артур подвергся борьбе с невежеством, ходил на ту же программу — остался в смешанных чувствах, уверял, что в Большом танцуют не хуже. От этих слов мама поскучнела, сменила тему на кино. Артур живо откликнулся, стал нахваливать Майкла Дугласа, и она упомянула, что его отец играл в «Спартаке», — имелась в виду голливудская классика. С сомнением Артур принялся вспоминать состав команды, уверял, что такого не было за все годы российского футбола.
Гаснущий город бежал за окнами старой черно-белой хроникой. Река умножала огни фонарей. Чайки спали на парапете — жирные, серые, как грязные подушки.
— Хоть немного тебе понравилось? — спросила мама о нашей культурной программе.
— Когда в коробку набивались — круто было.
— А «Болеро»?
— Тоже круто.
Она вздохнула, на стекле наросло матовое облако, и мама протопила в нем пальцем дырочку. Запахло табаком, я оглядел опустевший салон и понял, что курит водитель.
— Я тоже курила.
— Ты?
— Я рассказывала, давно уже, когда гастроскопию тебе делали. Ты забыл. Все пять лет в институте курила. Что за студент без сигареты?
Невольно я запустил руку в карман, к пачке, которую забыл выложить. Так шпионы и выдают себя.
Первую стипендию у мамы украли — сорок пять рублей. Столько лет прошло, а обида держалась, и сумма помнилась.
— Однокурсники все до одного были городские. Все. Я тут своей себя почувствовала года два назад, когда начальником стала, — мама стерла со стекла, что надышала, оставила фонари без нимбов.
Троллейбус словил канаву, скрипнул жалобно, нехотя зашел в поворот.
— Нет у тебя зубочистки? Пожевать что-то хочется, — мама пошарила в карманах. — Помню, когда в общаге жила, достала билет в Большой театр на «Чио-Чио-сан» с Вишневской. Это был восторг! Какой-то новый масштаб. Я онемела в кресле. Чтобы вас так пронять сейчас, надо инопланетян живьем показывать.
«Чио-Чио-сан»… Вишневская… Я покивал, представил большеголового зеленого инопланетянина. Заядлой театралкой мама не стала, но театр волновал ее — что-то в ней замирало, стоило вспомнить недавнюю постановку, просто подумать о ней. И сейчас с волной фонарного света я увидел в лице мамы эту беззвучную застывшую ноту.
— Зимой дед приехал, ходил ко мне в общагу. В деревне за лето с осенью половина моих одноклассниц замуж вышла, все с животами… Дед сидит, травит сплетни, а мне скучно. Москва шлифует. Раз надо сходить в Большой, один раз.
Гуляли с ним тогда по парку. Иду, распинаюсь взахлеб о Вишневской, обернулась — а он осел на колено и прям на глазах валится, прямо в снег. Сказал, жар в голове, а нос ледяной, щеки ледяные. Как я испугалась тогда! И к вечеру ни следа — румяный, веселый, съел больше меня втрое. Так он всегда аппетитно ел, — мама засмеялась беззвучно. — Когда уезжал, забыл запонки, а после я каждый год забывала их вернуть. Так и лежат, латунные с малахитом зеленым.
Видел я их в маминой шкатулке, никогда не понимал, зачем они. В последние годы из разговоров с бабушкой мы знали, что характер у деда портился, что он запросто мог пнуть угодившую под ноги курицу так, что бабушка уносила ее в кухню, и легче ему становилось только от вечернего стакана.
Доехали наконец. Послушный, сонный троллейбус подождал с открытыми дверьми у пустой остановки, фыркнул и захлопнул их. С каким удовольствием он улегся бы прямо тут на бок!
— Что-то я о Пете давно не слышала, — то ли сказала, то ли спросила мама, пока мы шли к дому.
Неделю назад Витьку исполнилось девятнадцать, праздновали суровым мужским составом. Под конец Петя отличился — ушел за добавкой с нашим банком и не вернулся, встретил какую-то «коробочку», как он нежно называл потенциальные объекты для совокуплений. Деньги, кстати, сберег. Петя огорчал так долго и старательно, что я перестал обижаться, нарастил мозоль от его небрежности. Обрастешь изнутри мозолями, и станешь неуязвимым — приятное, надо сказать, чувство.
— Давно?.. Да, пожалуй, — я обернулся к Петиной шестнадцатиэтажке, она темнела черной плитой на пригорке, Петины окна выходили на другую сторону.
В прихожей, только захлопнулась входная дверь, мы сразу поняли, как устали, сняли куртки — вешалка скрипнула дважды, пуфик вздохнул под мамой. Так он и стоял дыркой к стене. Первым делом мама пошла в кухню — скоро будут салат с омлетом.
Я упал в кресло перед компом, даже свет не включил — комната дремала во мраке, не хотелось ее будить. У края стола лежали распечатки моих рассказов — мучил ими друзей и родню. Беленькие под лунным светом, эти листики были самым ярким пятном в комнате.
Вдруг, не щадя тишины, зазвонил телефон — в первом часу ночи. Чертыхаясь, мама пошлепала в прихожую, сняла трубку: «Да-да… Ничего страшного… Не спим… Да, конечно…» Минуту спустя она зажгла свет в комнате.
— Сань, это Вера Васильевна, наш риелтор.
Я повернулся в кресле.
— Она звонит в любое время, я разрешила. Сань, нашелся покупатель на нашу однушку. Нашелся, представляешь?! За нашу цену!
К часу ночи мы запекли курицу и открыли пачку зефира, которую мама берегла на Новый год.
* * *
Телебашня еле виднелась — снег валил третий день, весь декабрь копился на небесах, теперь ставил рекорды суточных норм. Двор побелел. Машины, гаражи и деревья оплыли зефирными глыбами, крыши тянулись до горизонта, поросшие проволокой антенн. Последний раз я любовался видом с балкона, мама бегала, паковала, что не успела собрать за неделю. Квартиру заставили тюки и коробки, мебель жалась к прихожей.
«Газель» уже завернула во двор, фары прожгли снегопад — желтым белое. Минута — и запищал домофон.
Часть денег на обмен — необходимую доплату, чтобы обратить нашу однушку в двушку, — дал мамин директор на работе: не в долг, не под проценты — просто дал, в девяностые такие чудеса случались, ипотека это причешет. Переезжали мы в Митино — считай, пригород, в голые стены, на второй этаж вместо пятнадцатого. Сплошь убыток. От расстройств я ни разу не соизволил даже съездить посмотреть будущую квартиру. Я хандрил, да и когда, как не зимой.
А еще меня по-прежнему изводило расставание с прекрасной Н., будто каждый день оно было вчера — удивительная машина времени.
Первым делом грузчики расчистили путь шкафам и дивану. Мы с мамой сновали вокруг, хотели быть полезными, но только мешались. Когда дело дошло до серванта, бригада потребовала доплаты. Орех со стеклом — винтажная совдеповская роскошь — весили под двести кило, рвать спины за стандартную таксу никто не хотел, а с доплатой — другое дело. Был бы Артур — урезонил бы, сбил цену.
Сперва он перестал у нас ужинать — заедет, чаю пригубит, вертя в руке ключи от машины, и отчалит. Потом «студент» в мой адрес сменился «Сашей», сразу похолодало. Наконец мама призналась, что в очередную пятницу неожиданно поняла — они вдвоем не строят планы на субботу: едут в машине и только о работе говорят, о растущей нелюбви к работе… А под зеркалом болтается елочка освежителя воздуха, и хочется сорвать ее и швырнуть в окно.
Как-то вечером посреди недели мама вернулась домой с коробкой дорогущих конфет, бутылкой «Мартини» и тенью на лице. Я не лез с расспросами, сама она несколько раз повторила: «Давно надо было, давно», и мы умяли конфеты, говоря обо всем, кроме Артура. Раза два он звонил, я давал маме трубку, она уходила с ней на балкон.
— Саня, возьми телефон.
Я поспешил в прихожую, вжался в стену, чтобы не стоять на проходе, — одну за другой выносили тумбы. Звонил папа — знал, что мы в мыле, что на счету каждая минута, и все равно решил известить:
— Эйнштейна признали человеком века. Посмертно, — прибавил со значением.
Папа преподавал в Институте Менделеева. Частно тоже учил. Сейчас готовил к вступительным девочку из Грузии. Его встречали с кавказским радушием и провожали, накормив так сытно, что он стеснялся говорить о деньгах. От этих обильных ужинов с жареным перченым мясом у него никогда не болел желудок, но стоило поесть у нас в гостях салата, и папа брался за живот.
— Мы тут переезжаем… Прямо сейчас, — я теребил провод и поглядывал на маму. Она закипала.
— Ага, я в курсе, — и он бегло, минут за десять, досказал о единой теории поля, о том, что, в сущности, Эйнштейн ее не закончил, — да, ему удалось исключить из картины мира абсолютное ускорение движения, но дальше Эйнштейн не продвинулся, и папа со вздохом отметил: — Старый был. Молодые мозги — другое дело. Нобелевские лауреаты по математике и физике почти всегда лет двадцати пяти.
И два анекдота напоследок, отборных, помеченных в газете папиной галочкой, — тогда уж попрощались. Еще минута — и мама вырвала бы у меня трубку.
Тяжелее всего было расставаться с балконом. Даже думать не хотелось, что там за вид со второго этажа в Митино. На козырек первого? На разметку парковки?
Снег перестал ненадолго. Двор лежал коробкой, в которую набросали игрушек и засыпали сахарной пудрой. Я покидал эту высоту, покидал… Войска разбиты.
Когда снова пошел снег и панораму Москвы заволокло, я вернулся в комнату и увидел, что забыл снять со стены плакат «Нирваны». Младенец, плывущий за долларом на крючке, вдохновлял меня. Пока снимал плакат, порвал его, лишил младенца заветного доллара. Как раз заглянула мама, увидела меня с обрывками плаката, покачала головой и вышла.
Прошлогодний дефолт по нам не ударил, поскольку и терять было нечего. В «МММ» мы оставили двумя камушками у основания пирамиды наши ваучеры — малой кровью отделались, двумя каплями за все эти развеселые годы. Однушку мама превратила в двушку. Грех жаловаться. Мама видела горизонт — не без туч, но видела. Десять лет назад, сотрудником НИИ, она видела лишь двери кабинетов — одну за другой. Теперь, если проснуться пораньше и лечь попозже, можно было обратить однушку в двушку — почти как свинец в золото.
Следующей целью после переезда в маминых планах оформилась дача. Неделю назад мы купили столовые приборы на эту будущую дачу, вчера — упаковали их в коробку с надписью «Хрупкое». Маме казалось, что где-то в тонком поле утверждения планов ангел уже одобрил ее желание, стукнул небесной печатью.
Сейчас она уложила в свою сумочку документы, бутерброды в дорогу и завернутые в платок дедовы запонки — латунь с малахитом. Положишь их на ладонь — глядят, не моргая.
Хочу забыть тот день, но помню: ноябрь, пять пар, пиво во дворе института, хруст пакета с чипсами… Домой вернулся уже по темени, и с порога мама сообщила, что утром мы летим в деревню. Обычно ехали на поезде и билеты покупали за полгода, а сумки собирали неделю. Лицо у мамы распухло, уже выпила все таблетки, чтобы не расклеиться. Умер дед. Месяц назад упал, поднимаясь из погреба. К вечеру его лихорадило, синяк отъел полтела — левую ногу и торс по плечо. Неделя больницы, после дом и снова больничная палата — лейкоцитам в крови числа не было.
— Все мы будем помирать в муках, — первым делом сказала бабушка, встретив нас с мамой.
Агония деда была недолгой. Но если не эти минуты и часы длятся вечно, то какие?
За день до похорон тело вернули бабушке, и деревенские потянулись проститься. На ночь остались одни плакальщицы, утром бабушка накормила их, расплатилась. К полудню гроб поставили в открытый кузов грузовика, и тот медленно покатил по улице. Люди тянулись следом — длинный черный шлейф. Когда на кладбище земля застучала о крышку гроба, бабушка рыдала, словно внутри нее рыдало три бабушки. Мама объяснила: так положено, слабыми слезами провожать нельзя, не поймут.
Десять лет мы уговаривали бабушку переехать к нам, теперь согласилась.
Дяди Толи уже год как не было. На похоронах я рассчитывал увидеть Ярика, но брат скитался по северам, зарабатывал свою непростую копейку, продавал «воздух» — вздыхала бабушка. Слово за слово она выболтала, что на том единственном уроке в музыкальной школе, который действительно состоялся, эпилептический приступ настиг не учительницу, а самого Ярика; то ли музыка, то ли луч света или волнения — что-то пробило брата насквозь.
Два дня спустя, поплакав вдоволь и обсудив продажу деревенского дома, мы с мамой собрались назад в Москву. Напоследок бабушка улучила момент и шепнула мне на ухо:
— Что там ваш домовой?
Переживала, как он примет ее.
Когда и комната и кухня с прихожей опустели, оказалось, что грузчики забыли пуфик. Мама сетовала на них, а я безмолвно благодарил.
Вчера, уже к ночи, закончив паковать коробки, мама отправилась в ванну, и у меня выдалось десять минут пошуршать спокойно. Днем, под видом сверхважного прощания с Витьком и Петей, я отпросился на час и побежал искать конфеты и сало — за вторым пришлось топать до метро на местный рынок. И вот настала ночь, и душ шумел из ванной, и мама напевала что-то под плеск воды — я сел у пуфика, стал пихать в его дырку сперва конфеты, а после сало, завернутое в фольгу. Уже на конфетах дырка пошла по шву — моргнуть не успел, как он разошелся снизу доверху.
Идея принадлежала бабушке. Неделю назад мы созвонились с ней, и в конце разговора она попросила меня к телефону. Уверяла, что обсудила со знатоками, — и пуфик подойдет для перевозки домового, а «своя нечисть, прикормленная» всяко лучше любой новой.
И вот наша тара стояла одиноко в голой прихожей дырой к стене. Я шагнул к пуфику, забыл о вере в чудеса и наскоро слепил такой план: сейчас дыру можно утаить, конфеты с салом вытащить, пока буду спускаться в лифте, а после беду со швом объяснить перевозкой и тряской в кузове.
Но дыры не было. А были уложенные под пуфик, в стопку, идеально расправленные фантики от конфет и фольга от сала. Шов снизу доверху сросся, как новенький, и главное — изнутри. Я вытер пот со лба, зажмурился, вспомнил, что третий год получаю высшее техническое образование, постигаю законы физики, осваиваю разложение Фурье. Спрятав фантики с фольгой в карман, я взвалил пуфик на плечо и застыл — пытался понять, стал он тяжелее или нет. Я прислушивался, принюхивался — ничего.
— Поставь, — мама указала под вешалку. — Минута есть, посидим на дорожку.
Сели, я на самый край. Кожа пуфика скрипнула, а послышалось, будто он вздохнул.
Входная дверь осталась раскрытой, затворить ее, словно уже не свою, как будто и права не было. Всякая опустевшая квартира дремлет в покое, словно ребенок под простыней. Я сидел и боялся издать шорох, не узнавал эти стены — то ли наши, то ли уже чужие, то ли из прошлого, то ли для будущего… Опять мы с мамой угодили в слепую зону, время замерло. Без ковров, шкафов и люстр комната с кухней стали просторнее, выше. Еще объемнее смотрелся балкон, зимний свет побелил его, прибавил кубических метров. Вдали, сквозь пудру снега, миражами стояли пирамиды сталинских высоток: МГУ, гостиница «Украина», МИД и между ними бледная игла телебашни.
— У нас там балкон будет? — я склонился к маме, точно боялся разбудить стены.
— В одной комнате.
— Маленький?
— Обычный.
Значит, маленький.
«Куда выходит?» — мелькнуло в мыслях, но решил смолчать.
— На Елисейские Поля, Саня, прямиком на них, — отозвалась мама, встала и кивнула на пуфик.
Как раз приехал лифт. Я думал, грузчики нас торопят, но это были соседи. Пожелали удачи на новом месте. Так мы и не сдружились с ними, даже имен не знали. Эпоха дружбы с соседями откочевала в прошлое. С пуфиком в руках я вышел на лестничную клетку и привалился к стене, пока мама доставала ключи. Мысли роились прозрачные… Зачетную книжку мне заполнять с января, девушку я потерял, от друга отказался, балкона лишали обстоятельства — все, хватит.
И все равно чувство на душе было светлое — беспричинно и незаслуженно. С прижатым к груди живым пуфиком я стоял и предвкушал наш переезд, будто у подъезда нас ждала начищенная до блеска ракета для освоения внеземного рая…
Будто на улице лето, все утопает в зелени, и солнце нагревает цвета. Достав ключи, мама подмигнула мне, и, прежде чем закрыла дверь, я увидел сквозь смыкающуюся щель, сквозь прихожую, сквозь кухню, балкон и крошку снега — далекий, отмеривший начало неба горизонт.
Мой папа писатель
Дожидаясь лифта, я тайком проверил время, но сын все понял:
— Мы опаздываем?
— Немного, — я помедлил и признался на выдохе: — Придется бежать.
Нам предстояло одолеть квартал, небольшой перелесок до соседнего района, дорогу и пустырь — за ними уже белели четыре этажа школы. Мы с сыном в белых рубашках, с цветами. Девочки еще носят на Первое сентября банты? Скоро увидим.
Ждем лифт молча. Букет огромный, сына за цветами не видно, только кеды и хохолок на макушке. Жене выходить через час — дочь третьеклассница, их линейка позже — сейчас они прихорашиваются, предвкушают, для них это светлый день, они веселы и довольны. Мы не веселы, мы молчим. Я ненавидел школу, сын унаследовал это генетически. Темным углом, носом ледокола надвигается ее пятидневка — десять лет… И это когда один детский за три моих, взрослых. Вечность. Смотрю на сына, как на арестанта, я-то свое отмучился — он видит это во мне и заражается страхом. Виню себя, вздыхаю. Беспомощность.
Вдобавок опаздываем, не уследили за временем. Лифт в нашей многоэтажке, на нашем двадцатом, по утрам едет долго. Сегодня бьем рекорды — не учли дату. Приехал. Пока спускались, собрали партию собачников, доставщиков и первоклашек — да, девочки еще носят банты, к первому этажу в нашем лифте таких две… Огромные белые банты, девочки-чебурашки.
Вторые роды, когда на свет появился сын, были стремительными — это медицинский термин, а не желание приукрасить. С первых схваток и до младенческого крика прошло меньше двух часов. За это время жена успела понять, что схватки не тренировочные, как прошлой ночью; я успел вызвонить крепко спящего с похмелья друга Витю, а тот протрезвел и приехал. Наконец, нам повезло не родить в машине — когда приехали в больницу, врач намерил у жены полное раскрытие — это тоже медицинский термин. Сын родился с третьей потуги. Я получил СМС о том, что стал отцом во второй раз, не доезжая дома.
Сын в меня — худой, астеничный. Дочь — в маму, склонная к округлости. Когда, обмытого, его принесли в палату жене, ее щипнула мысль, что врачи напутали и взяли не того — слишком отличался от новорожденной дочки. «Таракан», — подумала жена, распеленав его и увидев, как тот раскинул жилистые ручки и ножки. Он будет расти очень осторожным, опасливым ребенком, который все и всегда лишний раз переспросит. Я уверен — это до старости.
Впрочем, какие тут могут быть константы… Летом чудесным образом сын поборол свою инсектофобию, тоже унаследованную от меня, — погладил пальцем жука-оленя. Год назад, в вечернюю прогулку, ему на плечо село что-то жужжащее — крику было… Прохожие потянулись с помощью, сына трясло, проклятая букашка зацепилась лапками за его свитер. Тут надо отметить, что жук-олень по-настоящему красив, силен, огромен и еще раз красив — может, дело в этом.
Мы вышли из подъезда. По улице летел шквальный ветер. Пыль, пакеты, листья, сор — все, что мог, он вымел и теперь хотел прихватить хоть одного первоклашку, самого щуплого — унести на небо злым богам. Сын не сводил глаз с крон деревьев, те кипели от ветра.
— Ураган, как в Изумрудном городе, да, пап? Когда унесло Элли с Тотошкой. Волшебница злая наколдовала, как ее…
— Гингема.
Мы подняли воротники и побежали трусцой — сын с цветами, я с его рюкзаком — тяжелый невероятно, и все дети вокруг с такими же пудовыми рюкзачищами. За домами проехал троллейбус, позвякивая, переваливаясь с боку на бок. К последним классам я сменил школу на «получше» и каждое утро ездил туда на троллейбусе по дремлющему городу, любуясь туманом, если повезет, — в такие дни я думал стать водителем троллейбуса.
Вбежали в перелесок, только на него и хватит дыхалки; несемся, старясь не поймать ногой корень. Зелень погасила ветер, раскинула над головой крышу с прорехами. Встали передохнуть. Смотрю на сына — томит его предстоящее, ой, томит… Поганая школа. Надо разузнать про экстернат, просто поинтересоваться.
Или с сыном все хорошо, а напуган я?
Вышли к соседнему району. В конце дома светофор, спешим, как можем. Хорошо, некогда разговаривать — утаю хоть часть волнений.
Интересно, будет ли сыну, как мне и моей маме, всю жизнь сниться, что он сдает экзамены? Эти сны уже не пугают — какая-то область сознания натренировалась, запомнила в общих чертах, что время от времени такое бывает, но каждый раз я ничегошеньки не знаю по предмету, шпор нет, и все всё сдали — я последний… Занавес, тревожное пробуждение.
Светофор не дождался нас — включил красный, а сын строго выучен чтить цвета светофора. Я‑то, будь один, побежал бы.
— Ты всегда ждешь зеленого? — он повернулся ко мне, смотрит пристально… Сомневается, если спрашивает. Не дождался ответа и отвернулся со словами: — Я видел, взрослые бегают на красный.
Нет, светофор его не заботит — он глядит хрустальными глазами сквозь дома и подмосковные леса в вечность. Он впервые понимает, что есть что-то неотступное, оно приходит и с ним надо мириться — как эта школа, этот нос ледокола. Мой мальчик становится чуть взрослее. Не надо лезть к нему с пошлым, вымученным, целиком искусственным «все будет хорошо». Он не поверит. Он потрогал пальцем жука-оленя и тут справится.
Но сейчас мой сын напуган. И я ловлю себя на странном зябком чувстве, будто он болен и эту заразу от него можно подхватить — вернуться из школы с дневником и домашним заданием.
Идем по переходу — полоса белая, полоса серая… Сплошь метафоры.
Со своей первой линейки помню высоченные белые гладиолусы, которые я нес, приложив к плечу, как винтовку. И все кругом спешат такие же — вооруженные, напуганные, за руку с отцом, с мамой… Динамики на столбах празднично надрываются… Нет, динамики — это вряд ли, это память дорисовала по мотивам советских фильмов.
На остатках сил пробежали пустырь. Финишная прямая. Со всех сторон к школе стягивались опоздавшие. Ветер гнал их метлой в совок среднего образования. Пыльное облако поднялось над площадью, выкрасило белую плитку на стенах школы в желтоватую сепию.
Где задний двор? Придет день, сын будет драться там. Старую добрую традицию — колотить друг друга за школой — никто не отменял. На морозе, без шапки, отвешивая шуточки с друзьями-секундантами, он будет ждать оппонента. Причина извечна — кто-то кого-то задел плечом. Московский снег оросит кровь. Кровь моего сына? Или он выбьет ее из чужого носа?
В углу парадной лестницы, пока поднимались, я увидел рослого плечистого мальчика с желтыми герберами — зареванный, он жался к маме, умолял не отпускать его.
Линейку под открытым небом отменили, непогода собрала начальные классы в вестибюле. Основная масса детей уже сидела на первом уроке, таблички с нашим «1В» я не нашел — значит, искать по кабинетам. Кутерьма — все носятся, ищут своих, половина смеется, другая плачет. Дети стали крупнее — парные, упитанные телята. Пахнет цветами; говорят, больше всего на них зарабатывают Восьмого марта и Первого сентября. И еще пахло столовой, на миг перед глазами поднялись крышки алюминиевых кастрюль — у каждой на высокой стенке кроваво-красными жирными мазками: «ПЕРВОЕ», «ГАРНИР», «ПОДЛИВА»…
Второй этаж, левое крыло — у распахнутой двери, напротив окна, две женщины с охапками цветов горячо обсуждали что-то. Одна из них, вероятно, наш будущий классный руководитель — Елена Евгеньевна. На двери табличка «1В». Быстрым взглядом сын охватил все — дверь, табличку, теть у окна — прикусил нижнюю губу и заглянул в класс.
— Подождите, пожалуйста, — попросила та, что была ближе, очевидно Елена Евгеньевна. Я кивнул, отошел с сыном к другому краю подоконника.
Она вела русский язык и литературу: в годах, коренастая, чуть сгорбленная, в блестящих черных туфлях на толстом каблуке, с очками на цепочке, с большой закрученной прической, волосы густо крашены — темные, почти бордовые, в тон пиджаку — цвет есть, но сдержанный, страсти бушуют внутри.
Тем удивительнее было вспоминать Марину Алексеевну, мою классную в ранней школе, тоже вела русский с литературой — молодая, моложе меня теперешнего — остроглазая, остроносая, острогрудая. Словом, мечта. Говорили, наш трудовик за ней увивался; во всяком случае, курить Марина Алексеевна бегала в кабинет труда. Помню запах сигарет от нее и легкий теплый запах пота к вечеру.
Сын встал спиной к окну, отгородился от класса букетом. Эти нежные, чайного цвета бутоны — его броня. В раскрытую дверь видны ряды парт. Треть детей уже в очках — стильных, с толстыми редакторскими оправами. Часть мальчиков в бабочках, другие при галстуках — холодные, стальные цвета. Все, конечно, с мобильными, все добавлены в чат. Пределом моих мечтаний в первом классе были часы со встроенным калькулятором.
Я оглядел деток — умытые, причесанные… А через десять лет, на школьной дискотеке, один их них станет заедать водку случайным бутербродом, на зубах заскрипит стекло, но это будет неважно — так упьется наш мальчик. Плохо другое — что он не заберет видеокассету с записью последнего звонка, за это нет ему прощения ни своего, ни мамы.
Взгляд шагает по рядам, от парты к парте, от лица к лицу… Кто-то из них, одуванчиков начального образования, — маленький садист. Он, может, и сам еще не знает, что склонен к вспышкам ярости, что полюбит унижать, что он «трудный ребенок» и возможны пограничные состояния. Никто еще не знает. Родители его догадываются, но ни за что не примут открыто и всеми силами будут пихать кровинку в общий класс. Вслух о диагнозах и о «трудности» заговорят с первыми травмами. Взгляд шагает по лицам…
В эту девочку влюбится мой сын? В это личико? В кареглазую молчунью, смуглую настороженную птицу с первого ряда? Или в рыженькую, севшую на третьем, — ей уже скучно, уже пялится в окно. Кого он выберет? Даже мамины бутерброды он будет стесняться есть при ней до боли в животе. Кого-то надо выбрать — компасу нужен север.
На стене череда портретов: Пушкин, Толстой, Достоевский и мой «помещик», разумеется, — горе от ума… Слышу сквозь года его смех.
— Вы наши опоздавшие? По списку не хватает, — Елена Евгеньевна шагнула к нам и на ходу помахала своей подруге, та удалялась по коридору с полными руками цветов и тоже пыталась махать.
Я назвал фамилию, и тут сын, ни с того ни с сего, выпалил в лицо Елене Евгеньевне:
— Мой папа писатель! — и протянул наш букет.
— Спасибо, зайчик, уже рук нету, — заулыбалась Елена Евгеньевна и сама подалась к нему с цветами. — Нá их все, неси на последнюю парту. Найдем вазу, поставим.
Он схватил их дрожащими руками и будто просиял. Эта обязанность — возложить цветы на последнюю парту — словно укрепила среди детей его позиции, просевшие из-за опоздания. Или я параноик и выдумал это, и только в моей голове прижилась и расцвела эта больная извращенная логика?
— Писатель? Публикуетесь? — обратилась Елена Евгеньевна, когда сын ушел. Замечательная у нее улыбка — широкая, словно ребенок раскинул руки для объятий.
— Рассказы в журналах. Ничего серьезного.
— О, было время, мы выписывали журналы, — снова улыбка — звонкая, весенняя. Я уверен, педагогов учат так улыбаться — и зачеты сдают, и экзамены, важная дисциплина. — Вы, Александр, как нельзя кстати. Поразительное совпадение. Вы нам пригодитесь, но это, конечно, по доброй воле.
Она прижала руку к груди, и я понял, что выбора у меня нет — буду делать, что скажет.
— Вчера на совете у нас возникла идея. Кстати, можем собраться снова — непосредственно с вами, как с участником, если, конечно, найдете время… — Пауза. — Впрочем, все просто, встреча — так, наладить мосты.
«Ты мог наладить мосты и не сделал этого?!» — гневное изумление на лице жены. Часть ее всегда во мне, как самоцензура. Всякая жена помещает часть себя в своего мужа на благо семьи. И сейчас эта часть кивает за меня Елене Евгеньевне. Превосходная у нее улыбка, звенит — честное слово, звенит!
— Александр, дело такое — нетривиальное… Но у вас навыки, публикации. Вам должно быть интересно. Вы, как сейчас говорят, «на опыте». И еще оборот есть — тоже въедливый — «на позитиве». У них все сейчас «на чиле», на расслабоне, «на позитиве», но там есть градация, и «чил», насколько я понимаю, нам не подходит. Нам нужны «позитив» и «опыт».
Искрящаяся радость в глазах Елены Евгеньевны. Я стою, пытаюсь выудить из проруби бессознательного уместные слова.
— Нам нужен человек, который сможет написать… Нет, который захочет, а ведь пишущий должен хотеть?
— Пожалуй…
— Так вот, написать немного — много не надо — про свою школьную пору без дежурного «лучшие годы жизни», а живо и все-таки… жизнеутверждающе. Понимаете, Александр? Мы это зачем делаем — мы отберем лучшее, может, еще кому-то предложим и зачитаем в классе. Будет благой посыл — от реальных людей, от родителей. Знаете, многие очень тяжело переносят школу. Для ряда детей — это настоящее испытание, оно длится все десять лет и остается в душе раной. Если можно как-то повлиять в самом начале…
Дальше я слушал вполуха. Я соглашусь, разумеется, напишу, но я шпион в тылу врага, двойной агент, — это же я из того «ряда детей», это у меня та рана в душе. Уж точно не я должен состряпать им лекарство «на позитиве».
На обратной дороге меня застал дождь. Когда я вышел из школы, уже моросило, а как зашел в перелесок, капли стали реже, увесистей — ненадолго все стихло, гул дождя еще не набрал силу. И тут по листьям забарабанило — есть такой восхитительный момент, когда дождь подкрался и больше не прячется, накидывается весь сразу.
Я шел и не мог поверить, что возвращаюсь из школы с домашним заданием. Я все-таки подцепил от сына эту заразу, все-таки это возможно.
Вверху, поперек низкого бетонного неба, летели три красных шарика. Почему дождь не подмял их?
Пока я брел домой, вымок, но холодно не было, будто забыл замерзнуть. Послонялся по комнатам, заглянул в холодильник, замер у окна — по белесой затуманенной дождем улице полз троллейбус, усы сверкали изредка. Покой и безмятежность. Я проверил почту, «телегу»… Сдался — сел к столу, открыл ноут.
…Человек, который сможет… Нет, который захочет написать, а ведь пишущий должен хотеть?
Заварил кофе — помогает хотеть. И дождь за окном очень кстати. Даже из офиса ничего не прислали по работе — это ключевое. Всё как будто на стороне Елены Евгеньевны.
Детей заберет жена. Сын будет сам не свой, сегодня от него стоит ждать фокусов: сперва притаится, умолкнет — слова не вытянешь. Потом в беднягу вселятся бесы, станет носиться по квартире, чумной, распаленный; к вечеру опять сникнет, заляжет на дно, закроется. Знаем, проходили на своем опыте.
…А ведь пишущий человек должен хотеть…
Я придвинул клавиатуру, пальцы замерли над клавишами. Вечно всем кажется, что пишущий что-то должен.
На позитиве, значит. Ох, не напортить бы.
* * *
Первый класс, первое сентября
Есть фотография — стою на линейке напуганный, гладиолусы выше головы, как винтовка со штыком. Кругом смятение… окрики, слезы, пальба, носилки, окопы… и я с гладиолусами, осваиваюсь. Из мегафонов на столбах объявляют о начале учебного года — гулко, раскатисто, точно в низком небе летят самолеты. Старшеклассники разбирают мелюзгу, ведут в классы. Смотрю на своего конвоира — выше меня вдвое, усы наметились. Он на меня не смотрит, им велели отвести нас, смотреть не велели.
Дальше в памяти бесцветное пятно, слепая зона: учителя, перемены, столовая — ничего, голая черная пустота, глубокий наркоз. В полдень мама забирает меня — дальнейшее с ее слов. Иду молча, откликаюсь неохотно: «да», «нет», невнятное «возможно». На вид я спокойный и даже сонный. Ем, сижу у телевизора, никаких эмоций. После обеда по скрипу паркета из моей комнаты мама понимает, что я хожу кругами, слышно мое бормотание. Вернула меня в кухню, отпоила чаем, откормила конфетами — умял недельную порцию. Сижу на табуретке, провалился внутрь себя… осмысляю, осваиваю дневной опыт — мама уверяет, что слышит гул из моей головы, как из морской раковины.
Вдруг с приходом вечера во мне перемена — дурею, говорю без умолку, взахлеб, хохочу, ношусь из комнаты в комнату. «Черти вселились», — вздыхает мама; с началом школы за мной будет такое водиться, фраза про «чертей» войдет в обиход. Банку помидоров разбил — просто пробежал мимо, задел биополем. К ночи ромашка с мятой угомонили меня. Обмяк в постели, свернулся, как в гнезде. Страшный день кончился. Пережили. Теперь хоть понятно, чего ждать: смятение, окрики, окопы, пальба, носилки…
Посадочный модуль
Той же осенью бывший выпускник нашей школы, ставший космонавтом, преподнес ей подарок — посадочный модуль, в котором вернулся на землю, бурый обгорелый железный шар диаметром метра три, с двумя круглыми иллюминаторами. Казалось, голова великана с пустыми глазницами вылезла из земли около школы. Рядом поставили памятную табличку, близко к модулю просили не подходить.
К обеду стекла иллюминаторов были разбиты, к вечеру — целиком растащены. Несколько мелких, переливающихся радугой осколков достались мне — я выложил крупицы космоса в ряд перед зеркалом в ванной и любовался. К утру следующего дня ничего ценнее этих осколков в школе не было, они стали нашей валютой, предметом зависти, воровства и драк. Пяток таких достали из окровавленной ладони моего одноклассника — зажал в кулаке, чтобы не отдать. У посадочного модуля выставили запоздалое дежурство из старшеклассников.
Через неделю о космическом стекле забыли, как не было. Свои сокровища я хранил до последнего, вроде упавших акций, на случай если взлетят.
Что было неизменно — так это вонь паленой проводки от модуля. Когда внутри не было занято, я лазил туда, сидел, разглядывал космические потроха, пытался открутить хоть что-то — я был в космосе, Земля оставалась далеко снаружи, связь с ней терялась. Дома от меня несло гарью, мама ругалась. Папа и сам бы с удовольствием залез в модуль, чтобы посмотреть на далекую землю… если бы пролез в иллюминатор.
Гипноз
Кому не досталось бабушки и дедушки — маялись на продленке. Картина по большей части такая: уборщица натирает полы, воняет мастикой. Хороши на продленке две вещи: мамины бутерброды и Марина Алексеевна — наша классная — молодая, худенькая, острая грудь проступает сквозь блузку, обычно белую. Еле уловимый душок пота, припудрили духи и запах сигарет.
— Марина Алексеевна, проверьте, пожалуйста, — склоняюсь, вдыхаю.
Она ведет по тетради ручкой, словно металлоискателем с высокой чувствительностью. На ручке красный колпачок, лак на ногтях Марины Алексеевны тоже красный. Сидит нога на ногу, но… на продленке уже устает от туфель, снимает и вертит ножкой. Совершенный гипноз.
— Ваш сочинитель такой рассеянный, — роняет Марина Алексеевна в беседе с мамой. Улыбаются, спелись.
Как-то на продленке я остался последним, стоял рядом с учительским стулом, наблюдал за красным колпачком — Марина Алексеевна придвинула мою тетрадь, черкала красным. Молчаливо, по-вечернему, зашла математичка, стала против нас, вдруг изменилась вся, свисла к уху Марины Алексеевны, и та спешно застегнула блузку на верхние пуговицы. Чувство было глупое и сильное.
Север для компаса
Фигуристов у нас набралось полкласса. Спорткомплекс стоял через дорогу. Соревнования или подготовка к ним выкашивали школьный состав — день-два учились половиной класса, потом спортсмены возвращались за парты.
Лиза была фигуристкой. Мальчики обожали ее; если кто избежал чар — так только из протеста. Я не протестовал. Даже бутерброды мамины при ней не ел — сидел на переменах голодный, терпел муки. Мама возмущалась, почему ничего не съедено, не понимала.
Если б можно было приложить лед к воображению, я бы прикладывал, ложась на ночь в кровать. Как собирают паззл, вертя частями и приставляя друг к другу, я стыковал себя и Лизу. Тем же грешили все остальные мальчики. Опыт самых удачных стыковок выносили на обсуждение за общим завтраком. Девочка для обожания будет нужна нам всем, как север компасу, до конца школы.
— Есть в ней масть, — соглашалась мама с пренебрежением, в котором уже угадывалась ревность.
Как-то в сентябре она забирала меня, искала по раздевалке мои ботинки и заглянула Лиза — спросила, что задали по рисованию. «Да, жди», — подумала мама, как призналась позже, — никогда я ничего не знал, все терял.
— Осенний пейзаж на альбомной бумаге, с контурами и подписью! —выпалил я, и мама согласилась шепотом, от которого мое лицо налилось кровью: «Любовь творит чудеса».
Пограничное состояние
Гоша выделялся на фоне класса — на голову выше всех и громкий, точно у него в глотке работал усилитель. Со словами он не справлялся, захлебывался. Но особенно поражали его мгновенные переходы от веселья к ярости, будто в классе было сразу два Гоши.
Пока он кидался стульями, его называли «сложным ребенком». Но одним прекрасным весенним утром Гоша чуть не выбил глаз однокласснику, и тогда заговорили о пограничных состояниях. Если есть в человеке страсть и нервное расстройство — они себя покажут.
Как-то, прощаясь со мной в раздевалке, мама сделала Гоше замечание. Вышла, пересекла школьную площадь, оглянулась — а он уже бежит на нее с палкой, из которой торчат гвозди. Я их не выдумал, гвозди — ключевая деталь. Мир не без добрых людей, и один такой скрутил Гошу. На родительском собрании все впервые лицезрели его отца. Прежде он в школе не появлялся. Невысокий мужчина, ростом как раз с сына, одетый хорошо, гладко выбритый — предприниматель с усталым, осунувшимся лицом.
— Вместо урока я слежу, как бы ваш сын не проткнул кого циркулем, — вступила классная.
Упомянули инцидент с палкой — фигурировали те самые гвозди. Отец Гоши не выдержал, заявил, что мама начала первой. Тогда встал мой папа. Он тоже имел пограничные состояния и достигал таких температур, что жарко делалось всем вокруг. Встал и сообщил матом, что ему безразлично, кто и что начал, но, если Гоша меня еще тронет, — папа начнет убивать.
В прежние годы отец Гоши встал бы на дыбы, и массу сил пришлось бы применить к нему и собрать массу подписей, чтобы изолировать Гошу от класса. Но повторюсь — его отец выглядел неважно, и причиной тому, скорее всего, был сам Гоша. «Подлечить нервную систему» медицина тогда не умела: либо ты здоров, либо психоневрологический диспансер и диагноз в личном деле, который испортит все перспективы. Отец как мог держал Гошу в узде, а как мог — лупил, и это просочилось в школьные разговоры. Неясно было, кому больше сочувствовать.
Так или иначе, возмутителя спокойствия перевели на домашнее обучение. Вернули через год, потухшего.
1 / 5
Безграмотность моя пугала. Поля тетради по русскому языку пестрели красными палочками, за диктант набиралось до трех десятков. Грозил второй год. Сохранился мой рисунок той поры: животное вроде прямоугольной собаки с двумя горбами, стрелочкой и подписью: «Вифблут». Если есть врожденная грамотность, то у меня была врожденная безграмотность — сперва следовало преодолеть ее, выйти в ноль рядового невежества, а уж после брать высоты орфографии и пунктуации.
Зимой в пятом классе мы проходили «Ночь перед Рождеством». Нас ждало сочинение по Гоголю с невыносимыми темами вроде роли природы в повествовании или образа главного героя. Сказка мне понравилась настолько, что я прочел ее дважды, но при виде этого списка тем руки опускались. Роль природы… елы-палы, снег валит — родного дома не видать! Что тут прибавишь?!
На мое спасенье в те дни фигуристы отсутствовали из-за очередных соревнований и пропустили разбор текста. Ради них в последний момент к общему списку тем приобщили еще одну — придумать сказку с чертом. Это был мой шанс, и только я им воспользовался — фигуристы как один покорно писали о ролях и образах, и только я — о чертях.
Отметки выставляли две: за грамотность и за содержание. Первой я схлопотал привычный кол, второй — пятерку. Начало моего горемычного писательства.
Вежливый парень
Михеев был новеньким, только начался седьмой класс. Красивый парень, осанистый, прямые черты лица, тихий, вежливый в первые дни. Вместе с ним в школу пришла его мама — преподаватель химии, милейший отзывчивый человек. Муж ее, отец вежливого парня, служил не в последнем чине.
К середине года Михеев стал центром притяжения, а остальные двигались по орбите, и главный закон взаимодействия между телами в нашей вселенной 7-го «А» был прост: побои и унижение — это клево, это весело и интересно. Класс распался на четыре фракции: союзники Михеева, девочки, которых трогать западло, малочисленный нейтралитет из полупрозрачных мальчиков и, наконец, притесняемые — большинство.
Вскоре Михеев спелся со старшеклассниками. На переменах отрядом в три-четыре человека они курсировали по этажам, искали жертв. На следующей перемене, уже напившись крови, он оставался в классе, травил байки — он был прекрасным рассказчиком. Слушатели, отмеченные свежими ссадинами, усаживались вокруг, просили новых историй… Каа и бандерлоги. Всем казалось, что, если наладить с Михеевым контакт, — мрак рассеется, ведь этот красивый обаятельный парень был вдобавок и рассказчиком от Бога, с иронией, с огоньком. В мирное время он демонстрировал нам свои руки с набитыми мозолистыми костяшками, и мы хотели себе такие же, и такие же сапожки-казаки, как у него, и его спортивную сумку через плечо вместо рюкзака.
Венцом правления Михеева стали бои на заднем дворе школы. Никто не хотел в них участвовать, кроме нескольких непосредственных учредителей, но все боялись, шли и лупили друг друга. Сам Михеев вскоре перестал выходить на ринг и лишь комментировал.
Учителя то ли не имели на него управы, то ли допускали это мелкое штатное зло в старших классах. Для меня все закончилось переводом в новую школу — родители развелись, мы с мамой переехали в другой конец города. Удивительно было лишиться этой каждодневной беды, к которой привык; казалось, вернулся в младшие классы. Позже мой давний школьный друг рассказал, что Михеева больше нет: схлопотал в очередной драке, вернулся домой глубокой ночью, уснул, прижав ладонь к синяку на затылке. Отек мозга.
Разговорились
В новой школе к концу первого учебного дня меня ждали на ступеньках школы трое ребят из нашего класса — разговорились, познакомились ближе. Как выяснилось позже, меня хотели бить, но передумали. С этими ребятами на ближайшие годы я крепко сдружусь, потом уже разлетимся.
Петю приберет героин. Сперва умрет отец, потом мать, компашка подберется та еще — оттеснит нас. Штангист, любитель книг Эдуарда Тополя, сероглазый блондин и тот еще похотливый кот — это о Пете, но… Сырым весенним днем он проглотит рюмку водки на кухне, уколется, встанет зачем-то, голова закружится, Петю поведет, и в падении он налетит затылком на угол… Тело найдут через несколько дней по запаху.
Витя, второй дружок, был обеспечен, играл на клавишах и частенько мотался за границу. Он подкармливал нас рассказами о курортах Австрии, снабжал порнухой на кассетах, угощал хорошим твердым сыром — заморским. Богатая жизнь освежала Витю, горнолыжный загар был ему к лицу, мы с Петей не смотрелись на фоне зажиточных благ. Через десять лет Витя повезет меня с моей беременной женой, ночью, на стремительные роды… Успеет. Еще через десяток лет он провернет банковскую аферу и сядет, дело будет громкое.
Третий друг — Руслан. Как-то на моем балконе он два часа объяснял мне политическое устройство страны — это в девятом классе, когда сфера наших интересов простиралась от того, как бы наконец залезть к кому-то под юбку, до сдать контрольную или пройти очередного босса в игре. Его отец служил в гражданской авиации. Руслан окончил летное, стал пилотом — исполнил мечту и двинулся дальше. Спустя несколько лет он уже служил помощником посла — набирал высоту и скорость.
Игра в точки
Лицо у Олега было в веснушках, глаза — небесные, голубые — сидели глубоко и избегали любого взгляда. Рыжий, одетый в неизменный пушистый свитер, Олег обитал на задворках класса, всегда сидел поодаль. Для школы он выигрывал олимпиады по алгебре и физике, на уроках его не спрашивали, к доске не вызывали, если учителя хотели чего-то — общались с Олегом после занятий.
Была у него свита из таких же нелюдимых ребят, низеньких, как опята. На переменах они занимали одну из дальних парт и играли в точки. Каждый день Олег приносил из дома мамины бутерброды в пакете и кормил свою свиту.
Маму его я не видел, но был наслышан, что это строгая, очень строгая, очень нервная женщина, визита которой учителя избегали. Время от времени вне классных собраний она наносила эти визиты — налетала, будто японский истребитель, — внезапно, сея страх и панику.
С Олегом они жили вдвоем. Он без отца, она без мужа, он с волшебной головой, она с характером. Подробностей того дня никто из класса не знал, но весенним вечером, накануне экзаменов одиннадцатого класса, Олег кинулся с крыши дома.
Александр Глебович
Одно занятие стоило двадцать долларов и длилось полтора часа. Александр Глебович был преподавателем с именем, дед его написал учебник по алгебре. Целью занятий ставили перевести меня в другую школу — 1741-ю, с математическим уклоном, где Александр Глебович преподавал.
Я видел, как он идет к подъезду, с балкона нашего пятнадцатого этажа, и я закусывал губу и крутил волосы, что делаю по сей день, если нервничаю. Наши занятия я ненавидел. Школьные оценки странным образом становились лучше, но сам я успехов не чувствовал, и Александр Глебович их не видел. С горечью он признавал, что я «не боец», а боец Таня — другая его ученица, вот она рубит.
Самое сильное впечатление оставил запах его ног. Мама пряталась в кухне, заскакивала к нам с корзинкой печений и чаем и убегала. Кроссовки Александра Глебовича оставались в прихожей — мама изолировала ее двумя закрытыми дверьми в комнату и кухню. Как только он уходил, мы распахивали окна, у меня уже болела голова, меня мутило — мама заранее настаивала чай, и я стоял с ним на балконе, провожал взглядом Александра Глебовича.
Какой-то помещик
Частно я занимался и по русскому языку, ездил к пожилой, тоже заслуженной, Татьяне Николаевне. С ней у нас сладилось. Она меня хвалила, подкупала этим. Два года выравнивали мою грамотность. В нагрузку я писал стихи — избыточные, длиннющие… плохие. Носил их Татьяне Николаевне, и снова она меня хвалила, и я верил.
— Разувайтесь, Саша, проходите…
Квартира номер сто тридцать три. Тапочки. Кот ее терся о ноги. Удивительным образом несколько лет спустя в руки Татьяны Николаевны попадут стихи Тани-бойца, которую хвалил Александр Глебович, — и Татьяна Николаевна разнесет их в пух и прах. А стихи были хорошие. Спустя тридцать лет я помню, как в последней строчке что-то отражалось в фаре «жигулей», и эта фара давала вселенскую глубину, какой в моих каракулях близко не было.
Мои стихи были плохи, но меня хвалили и родня, и друзья, и даже родня друзей. Через знакомых на работе мама умудрилась заслать мои сочинения московской поэтессе. Тут, казалось бы, самое время для естественного отбора, но пришла рецензия — и тоже хвалебная. Абсурд. С этим листиком по протекции Татьяны Николаевны мы с мамой отправились в гуманитарную школу, где в свою очередь преподавала Татьяна Николаевна. Никак не перевешивала одна из чаш — гуманитарий я или технарь. Татьяна Николаевна или Александр Глебович?
В кабинете директора нас ждала тишина, покой конца лета, полумрак от задернутого тюля и портреты по стенам: Толстой, Тургенев, Достоевский — три бороды. Директор, тоже с бородкой, пригласил за стол, поделился несколькими словами о школе, мама предъявила мой короткий литературный анамнез, я ждал молча. И тогда он обратился ко мне с единственным контрольным вопросом: «Кто такой Грибоедов?», и я не нашел ничего лучше, чем ответить: «Какой-то помещик». Повторюсь, это последние классы, и я претендую на некие достоинства в гуманитарной сфере.
Директор насмотрелся на таких за свою карьеру, а маму было жалко. Интересно другое. Рецензия на мои стихи была такой хорошей (явная ошибка мироздания), что директор проглотил этого «помещика» и пригласил-таки меня поступить к ним. На что мы с мамой еще раз хорошенько подумали, все взвесили и — барабанная дробь! — решили идти к Александру Глебовичу в математическую школу, более подходящую для мальчика.
Лучшие из лучших
Чтобы определить меня в эту новую школу, мама закупала учебники, кто-то вкладывался в ремонт спортзала, кто-то оснащал актовый.
Каждое утро я ездил на троллейбусе и все два года тайком от самого себя, зачисленного в маткласс лучшей школы района, мечтал стать водителем троллейбуса. Худшей из перспектив, по мнению учителей, особенно Александра Глебовича, было поступить в «заборостроительный» институт — такой была метафора неуспеха. Учреждения эти — «заборостроительный» и «троллейбусоводительный» — определенно располагались рядом.
Жизнь в матклассе не задалась — математические чакры не открылись, в коллектив я не влился. А он был сплоченный, напитанный идеей, что этот класс — элита школы, лучшие из лучших, доблесть и честь. Двух приятелей я нашел — обрел социальную нишу, но прописку в сообществе 10-го «М» не получил — каркал, хлопал белыми крыльями. К концу года я просил об экстерне в кабинете директора, тот был хитер и подвел меня к мысли, что наконец прояснилось: математика — не мое, и этот жалкий экстерн решением не будет, а идти надо в гуманитарный класс. Такой имелся и номинально тоже был «элитой», на ступень ниже.
Смех «какого-то помещика» звучал лейтмотивом моих метаний.
За школой
Ранняя весна, всё в снегу, но теплеет, можно ходить без шапки — так и топчемся за школой, с красными ушами, дышим в кулаки, притопываем. Ждем. Никому не холодно.
Причин для драки не нужно, хватит неприязни, и она возникает вдруг, как вдохновение, и так же сладко пленит. Повод — дело второе.
Стоим. Промозгло. Достаю шапку, надеваю — плевать на образ, бог знает столько еще ждать. А нет… показались, гордые, в дутых куртках, и, кстати, на класс младше. Наш представитель готовит кулаки и курит одну за одной, ему в ожидании драки не холодно. Оппонент шагает в центре процессии, как драгоценность в оправе. Обмен любезностями, короткое напоминание друг другу о причинах разногласия — задел плечом, оскорбил даму, что-то извечное — мало ли, будут попытки примирения?.. Нет, ничего такого, поиски истины пройдут врукопашную, правило общеизвестно: не бить в пах.
Поединок длится секунд десять, скорее меньше. Соперник, пусть и на класс младше, матерый — руками машет быстро и точно. Наш уже сидит на снегу, моська в крови, руки в крови, снег в крови — разбита губа, опух глаз. Это не ему — это нам всем наваляли.
Выпускной
К последнему звонку учителя организовали нас — три параллельных класса — на постановку спектакля. Моей ролью было изображать ту часть Белого дома, что обгорела после октябрьского путча. Я пришел в темном свитере и выложился как мог — стоял грозно у белой коробки от холодильника. Церемония кончалась вручением символических подарков. Все три класса разделили на группы с красивыми возвышенными названиями — «Табор уходит в небо» была моей, и таких же не пойми кого романтического склада.
Спектакль снимали и записывали на видеокассету, все желающие могли забрать свою в школе через неделю. Я не забрал, просто не хотелось лишний раз ехать в школу… Мама до сих не может мне простить это. Несколько раз просила меня тогда еще, напоминала… Нет, не забрал. Зияет крошечная черная дыра.
К выпускному заранее собирали деньги. От идеи провести его на теплоходе отказались — за год до того на реке потонуло столько разодетых, пьяных в дугу выпускников, что решили не рисковать.
Я заявил, что никуда не иду, сразу учителям и родителям. Не спорили, не убеждали. Мама на всякий случай сдала деньги. До последнего я кобенился, изображал протест, отверженную натуру в среде обывателей. Пошел, конечно. Не жалею. Уютный до странности получился вечер: ели, выпивали, танцевали, никто не терял лица. Грани стерлись не только между классами, даже курить под козырек ресторана мы выходили вместе с учителями.
Утром меня докинули до дома родители одноклассницы. Светало, каемка солнца уже показалась над далекой шестнадцатиэтажкой; просыпались птицы, первый утренний ветер стряхивал их с придорожных берез. Не уверен, что я понимал важность того рассвета, хотелось домой скорее и спать.
* * *
В среду, третьего числа, дожидаясь сына у школьной лестницы в компании других родителей, я бродил туда-сюда с телефоном. Жена строчила в «телегу»: «Я выяснила — такое бывает. Особенно у мальчиков. Первое сентября для них жуткий стресс. Все ваш пол косячный. Мама твоя говорила, с тобой та же фигня была: домой вернулся — сперва притих, потом носился — ромашкой отпаивали. Но наш дал огня — пока молчал, я терпела, а как по шкафам начал ползать, хоть в церковь иди».
Во вторник, второго сентября, я вручил распечатки с моими заметками сыну, он понес их Елене Евгеньевне. Можно было отправить по мессенджеру — так и следовало сделать — и начать этим чатом наводить мосты, но я все распечатал. Десять страниц. Уложил в прозрачный файл, отдал сыну. До последнего сомневался — в наличии позитива главным образом, сомневаться в тексте я давно привык.
Сегодня — в среду, третьего числа — короткий день, три урока. Четвертый отменили, кто-то из учителей заболел. Я не вникаю в расписание, не помню дат, фамилий, сроков — все во власти жены — я ее щупальце, одно из. Я — папа писатель, помню, что сегодня среда, третье число, три урока — красиво совпало, художественно. Я брожу с телефоном в руке вдоль школьной лестницы.
Вскоре дети хлынули из дверей, потекли по ступенькам, как река по порогам, — бурление, гомон. Родители хватают кто кого, точно медведи рыбу, стоя посреди воды. Вижу своего, запаздывает — идем на сближение. Обнялись, и почти сразу он вырвался, чуть ни рукой отстранил меня, поправил челку, огляделся. Мой мальчик стремительно взрослеет.
Вдруг протянул мне что-то.
Елена Евгеньевна тоже ответила распечаткой. Могла написать в чат — мы все в группе, но предпочла бумагу. К листу, аккуратно сложенному пополам, в таком же прозрачном файле, какой был у меня, прилагался сверток — нечто прямоугольное, довольно легкое, в черном пакете — вероятно, книга в тонкой обложке. Известное развитие событий, когда кто-то встречает пишущего человека. Кивнул мысленно.
— Это тебе от Елены Евгеньевны, — он отдал письмо с пакетом, а сам уставился на поток детей — долго-долго вел взгляд по школьной площади, вдруг встал на цыпочки, замахал. Из бурного моря ответила тонкая белая ручка.
Пока шли через школьный двор, я достал распечатку Елены Евгеньевны, раскрыл — треть заполнена, внизу постскриптум… Боязно читать… Несколько абзацев и курсивом две строчки постскриптума… Немного, много не надо…
«Здравствуйте, Александр! Любопытно получилось. Спасибо за старания и „опыт“. Между прочим, „позитив“ у Вас там тоже встречается. Обсудим.
У меня в практике бывает ставить за сочинение кол с пятеркой — не самое редкое явление, много талантливых детей, но рассеянных — этим надо заниматься, это непросто. И проблемные бывают — в прошлом году собирали подписи на исключение одного. Собрали, заявление в полицию приложили — сами ушли. Самоубийца был. Умненький, золотой медалист по биологии — заикался, лицо прятал, все время руку сжимал-разжимал, со средних классов лечили, не спасли.
А Вы приходите, Александр. Обсудим Ваши заметки — только в учительской, не в классе. Приходите.
P. S. Пришлось помотаться за вашей кассетой. Из архивов школы 1741. Александр Глебович передает привет, помнит Вас».
В черном пакете лежала видеокассета. Я долго разворачивал его, уронил, и ветер тут же слизнул пакет и унес, точно ждал. Коробка пожелтела от времени. На ребре кассеты, на полоске, где писали названия фильмов, было выведено черным выцветшим фломастером: «Табор уходит в небо, Ливенцов А., 11Г, 1998».