ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Марк Зайчик
Об авторе:
Марк Меирович Зайчик (род. в 1947 г.) — писатель, журналист. Жил в Ленинграде, в 1973 репатриировался в Израиль. Автор нескольких книг. Работал в русском отделе радиостанции «Коль Исраэль». Живет в Тель-Авиве.
«Теперь вам братья — корни, муравьи…»
Роман
В одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом году это все происходило, а также в две тысячи двенадцатом. Всего получилось тридцать четыре года жизни Шуры. Цифра, на первый взгляд, значительная даже для одной отдельной жизни. Даты здесь имеют большое значение, потому что есть в этих цифрах жизнь главного героя, сумевшая как-то уместиться в отрезок времени — весомый, целый, неповторимый и важный. Хотя, казалось бы, чего там важного и весомого было в жизни этого Шуры С.
Все происходило под сумрачную русскую песню «Прекрасное далёко» в исполнении детского хора. Слова, пропетые детьми, были важными и даже пророческими. Помните, как там: «Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко… в прекрасное далёко я начинаю путь»? За все эти годы жизни в Иерусалиме Шура не избавился от русских эстрадных песен, русского ТВ, русских книг, русского языка… Все это было сильнее его, и он с этим не боролся, жил параллельно, без фанатизма, «в двух плоскостях». Так говорил когда-то его незабвенный наставник Матвей Ильич Софер: «Надо уметь работать во всех плоскостях, это умение есть боксерский класс и талант». Если посчитать бокс слепком жизни, частью ее, то сто`ит, наверное, с Софером, умнейшим человеком, многое испытавшим в прожитой им большой жизни, согласиться.
Роясь в поисках какой-то бессмысленной бумаги из прошлой жизни в прочном книжном шкафу, привезенном давно из необъяснимой, непонятной страны-родины в Иерусалим, Шура неожиданно обнаружил старый компьютерный диск. Это была видеозапись с его свадьбы тридцать лет назад. Непонятно, как она сохранилась в этом балагане. За все эти годы они переезжали несколько раз с места на место, с одной квартиры на другую. И вот нá тебе, вот она — твоя единственная неповторимая жизнь и твои люди, сядь и смотри в посеченный временем экран, в прошлое, если есть желание и время.
Звука не было, он пропал, исчез вместе с временем. Шура пожалел об этом, но ничего поделать было нельзя. Ему захотелось услышать ту музыку непостижимого торжества в исполнении трех заросших американцев. Они были в белых рубахах, брюках в черно-белую клетку и цветных, сползающих на затылок кипах. Он наслаждался картинками и персонажами с радостно возбужденными лицами. Шура вспоминал все происходившее в тот ледяной иерусалимский вечер, вспоминал с томительным, нежным, незнакомым ему чувством. «Ничего не поделаешь с этим всем, просто смотри, улыбайся и плачь», — прошептал он себе.
Очень многих людей из появляющихся на этом скудном экране, уже не было. Они находились не здесь, не с ним. Никого нельзя было оживить, даже на мгновение. Шура наблюдал за давнишним безмолвным действом с удивлением и восторгом.
На экране было много женщин, разных, красивых, необычных, а также и не очень привлекательных. Все они были нарядны, все жили праздником, все увлечены, все любопытствовали… Это явственно было отражено в их сверкающих глазах, напудренных лицах, на приоткрытых напомаженных губах, на белых влажных зубах.
Шура обращал внимание на всех, замечая подробности одежды и движения. Отсутствие звука уплыло. Но он прекрасно помнил, кто что сказал тогда, какая музыка звучала; это был запечатленный фон, сохранившийся навсегда.
Во весь экран появилось широкое лицо Велвла. Он уже крепко выпил, но двигался и произносил свои слова без усилий и верно. Он был из провинции, хотел всего от жизни сразу, не скрывал этого, не думал скрывать. Танцы еще не начались, еще не все было совершено и завершено по обряду Шурой и раввином, который письменно оформлял происходившее в зале. Они сидели с торжественными лицами за столом, на поверхности которого возлежал пергаментный лист желтоватого оттенка, исписанный черными великолепными иероглифами еврейского языка.
Шура, который всегда жил с ощущением реальных картин прошлого, зная при этом очень мало об этом прошлом, почувствовал весомость момента, неотвратимую тяжесть его. Он чувствовал это тогда, чувствовал и сейчас через столько лет. Слеза не сбегала по его щеке. Ничего нельзя вернуть из прошлого, это невозможно. Прошлое, самое лучшее прошлое, просто лежит в тебе неподъемным грузом, тревожа жизнь, терзая ее, украшая, занимая очень много места.
Шура никогда ничего не забывал, интуитивно считая, что всё сгодится. «Зачем тебе все это?» — удивленно спрашивал Шуру еще в том городе, в северо-западном углу империи, приятель, воспитавшийся в новое время оттепели, время советского прогресса и динамичной молодой русской жизни. Он показывал на книгу некоего поэта и врача двенадцатого века, жившего в каталонской Жироне. Книга лежала на письменном столе Шуры, на зеленом сукне. «Комментатор, говоришь, поэт, ну-ну», — голос был скептичен и выражал отношение ко всему сполна.
Однажды Шура был в гостях у приятеля по имени Лен. К тому зашел его знакомый из соседнего дома. И они стали толковать между собой на разные темы — о «Весне в Фиальте», но тут же — о перспективах сионизма. Лен, русский интеллигентный молодой человек с большими интересами и надеждами, очень любил эту тему — Герцль, Вейцман, Британский мандат, Шестидневная война, Нахум Гольдман, Голда, Дадо и так далее… Откуда это все у жителя ленинградского района Автово? Питер — загадочный город, еще и не таких выращивал.
Так вот, сосед и его нежданный визит. Тяжело дыша после подъема по лестнице, он принес бутылку портвейна «Три семерки», а в кармане полупальто с поднятым воротником и накладными карманами еще и десятистраничную рукопись, свернутую в трубку.
Такой рыхлый крупный парень с семитским лицом и каким-то дырявящим оливковым взглядом. Голос его был громок и высок. «Это Котя Берков, почти свой человек», — представил гостя Лен. Тот, после первых двух утренних порций, быстро опьянел, хотя это и было не очень по нему заметно. Сочетание «почти свой» Шуре не понравилось, как и сам пришедший, нагловатый и сильно некрасивый. «Квазимодо какой-то», — подумал он. Изредка у Шуры срабатывал инстинкт самосохранения, хотя часто он с этим инстинктом перебарщивал. Коте представление его персоны Леном тоже явно не понравилось, но он пропустил задевшие его слова, как бы не заметил. Ну ляпнул, бывает, идем дальше.
«Катриель», — протянул руку Шуре пришедший. Вялая рука его доверия не вызывала. Но имя, имя… «Так и записано в паспорте у вас, Катриель?» — бестактно поинтересовался Шура, глядя на полное лицо гостя. Полнолицых людей было не очень много в те годы на улицах Северной столицы. Опухших, синеватых, красноносых было достаточно, а вот щекастых и полнолицых — нет. «Имя древнее, мало популярное, означает „Корона Творца“, справляются многие, я не ленив», — объяснил неожиданно легким высоким голосом гость.
«Вот так, Шура, такие у нас соседи и гости», — сказал Лен торжественно. Он разлил водку по приготовленным граненым рюмкам на восемьдесят грамм и подвинул на середину стола тарелку с огурцами. «За наши имена!» Вдохнув водочный запах, с удовольствием опрокинул в себя содержимое. Котя пропустил водку за несколько раз, а Шура выпил как сумел, все-таки еще не было и десяти утра, не очень привычно даже для жителя промозглого Ленинграда. К тому же и не так сильно привычного к этому популярному зелью.
Шура сразу закурил, он тогда много курил. Лен держал во рту пустой мундштук, отъятый у курительной трубки вишневого дерева. Котя положил на стол открытую пачку болгарского «Опала» и никелированную зажигалку, мастерски сварганенную местным умельцем. Пока не закуривал — в ожидании кайфа.
«Я против авиатеррора», — сказал Котя, как будто его кто-то спрашивал, за что он и против чего. Шура удивился, тема была неприятной и мало подходила даже для посиделок с близкими людьми. Какой такой авиатеррор, что такое? Уже с огромными сроками сидели люди на строгом режиме за попытку, за намерение, все набрались опыта, стали осторожнее. Шура заметил, что волосы Коти были намазаны чем-то блестящим и театральным. Образ Коти завершился в сознании Шуры окончательно.
«Еще встретимся, господа, еще наговоримся», — пообещал Лен.
Питерский климат, что ли, располагал людей к распрям и скандалам, но в доме Лена все обходилось мирно. Подоспела картошка, которую Лен полил подсолнечным маслом, порезал селедку, хлеб, роздал вилки, оживленно сказал: «Теперь все будет лучше» и разлил по стопкам. «Гнать не будем, третья скорость — наша скорость».
«В Израиле против этой бодяги с захватом самолетов и силовыми акциями были все. Категорически. И ведь говорили им, предупреждали их, упрямцев и безумцев… Допрыгались… Их пришибли как мух, стерли в порошок. Ничего никому не доказать… Правда, теперь можно подать документы и выехать. И в „Чапаева“ потом наиграться выше крыши», — с азартом объяснил ситуацию Берков.
Лен выразительно и коротко поглядел на Шуру, мол, понимай все верно. Его взгляд, казалось, говорил: «Это пришлый, случайный, скоро уйдет, перетерпи».
Но Берков вещал и вещал. Остановиться он не мог и не хотел. Это Шура понял. Правда, таких людей прежде Шура не встречал. Редкие взгляды Лена на Беркова становились все быстрее и недоверчивей, он не верил в реальность этого человека, в то, что он произносил. «Этого не может быть», — говорил его взгляд. Выпил Лен еще недостаточно, своей дозы не добрал, раздражение его росло.
«Сионизм не борется с коммунистами, с советской властью, она нам не враг. Еврейский народ не занимается антисоветизмом, ни в коем случае. Сионизм — это национально-освободительное движение еврейского народа за независимое и свободное государство, и всё. Но если быть точным, то государство и власть наши умеют ценить и быть благодарными за лояльность и честность, это же минимум для поведения приличного человека, разве нет?»
Берков распалялся и говорил явно громче приличествующего часу суток и компании. Что-то с ним было явно не то, с этим Берковым.
«Я пойду, задержался, мне пора», — сказал Шура, поднялся и направился в прихожую, от греха, как говорится, подальше.
Лен двинулся за ним со смущенным видом. «Мы с ним, Шура, с Котей нашим, с первого класса вместе все десять лет, вот и сейчас общаемся, посиди еще, чего бежать, — примирительно сказал Лен, — у всех ведь свои пристрастия».
«Пристрастия! Здорово сказал. Пристрелить бы этого идиота!» Очень часто Шура подавлял свои желания в жизни. И это тоже. Он вернулся от входных дверей к столу: оставлять хозяина с Котей без поддержки, пусть и молчаливой, было грубо.
Котя между тем продолжал говорить, рекомендовать и объяснять: «Государство умеет ценить лояльность и преданность. Оценка эта ласкова и щедра, в России у власти находятся большие люди». Лен показал рукой, что надо выпить еще по одной, потому что все это было невыносимо.
Котя тоже кое-что почувствовал и сменил вектор: «Я вообще собираю деньги на подогрев наших еврейских сидельцев, я всей душой за правое дело, многие жертвуют на бедных ребят, не хотите поучаствовать?» Он выпил рюмку довольно легко, не кривя лица, приспособился, предыдущую он пропустил, специально или нет, не было известно.
«Могу дать два рубля», — сказал Лен.
И тут этот недальновидный человек Котя сказал неожиданно, оглядев собравшихся и затем воззрившись на часто падающий густой снег за окном, но обращаясь к молодому Симховичу: «Мы слабые, потому что мы живем вне родной земли, я уверен».
Лен удивился этим словам, Шура же даже не удивился, он был сражен.
«Сам придумал или прочитал где-то?» — наконец произнес Лен.
Берков пожал плечами: «Не знаю, вырвалось само по себе, все это не в моей власти, просто много думаю на разные темы».
Иногда Шуре было стыдно за некоторые картинки прошлого, за некоторые фразы, написанные им в письмах или высказанные кому-то и сохранившиеся в памяти. Ему было стыдно за свой вид на свадьбе, за выражение блестящих жадных карих глаз, за монументального вида пиджак, построенный жовиальным стариком-портным, трудившимся не покладая рук в полутемном ателье на углу Навиим и Штрауса, за некоторых знакомых и близких людей; он даже глаза закрывал от неловкости. Но возвращенное время радовало его и размягчало, несмотря ни на что.
Лен, его хороший товарищ, человек с образованием, умом и собственным мнением, жевавший и глотавший водку, как жуют бутерброд с колбасой и соленым огурцом после длительного голодания, говорил Шуре еще в Ленинграде, перед отъездом: «Ты там живи так, будто у тебя не было и нет прошлого, как будто все только началось сейчас, понимаешь?! Ну, давай еще по одной, Саша», — он всегда называл Шуру Сашей.
«Это очень сложно, так жить», — отвечал ему Шура. Он не мог с ним согласиться по молодости лет и считал, что разговор на эту тему чреват большим непониманием.
«А ты постарайся, ради своего же блага. Все начни с нуля, понял? — настаивал Шурин приятель. — Я тебе хорошего хочу. Не потеряйся там, в джунглях. Не все тебе будет там сладко, Шура, не все понравится».
Фразу про джунгли Лен сказал после некоторой паузы и, кажется, со сдержанной усмешкой. Хотя чего тут смешного, Шура уже много читал в газетах и слышал по радио и ТВ про каменные джунгли Нью-Йорка, Лондона, Тель-Авива. Привык не относиться к этому слишком серьезно. Когда он попал в Тель-Авив в первый раз, удивлялся и улыбался: на каменные джунгли этот город был не похож вовсе. Речь не о близком прошлом, людей было тогда мало в Эрец-Исраэль, их было мало, страна не была заполнена. Люди были на вес золота, так продолжалось долго.
Имя приятеля Шуры в паспорте было написано черным по белому — «Владлен». Имя, популярное во время оно среди городских младенцев. Он сам просил друзей называть его Лен. «Достаточно мне, просто Лен. Есть перерасход с лояльностью к нашей власти моего отца и моей мамы, — утверждал он после лишнего стакана. — Да, дорогой, ха-ха».
Шура слушал его с интересом. Его имя в паспорте тоже было написано каллиграфическим почерком знакомой маминой паспортистки. «Авиель», — написала она, тряся пшеничного цвета кудрями. «Что это за имя такое, ответь, Мирра? Как ребенок будет жить с ним?» — не без возмущения спрашивала она. Отец пожимал плечами, что не знает как. Всю жизнь, мол, он хочет знать, как ему жить, и не находит ответа. Проблема состояла для старшего Симховича в том, что тот гордился своей прожитой жизнью. Это было видно и людей напрягало. «Вы так яростно защищаете это странное имя, товарищ Симхович, как будто оно является, это имя, смыслом вашей жизни, я вас не понимаю», — женщина посмотрела на отца через стол подозрительно. Отец вздохнул и сказал: «Да, это имя для меня является символом личной правды — и да, некоторым смыслом моей жизни».
Паспортистка сочувственно посмотрела на жену Симховича с ребенком на руках и, поджав губы, вписала в метрику черной тушью имя младенца — Авиель.
Но второе имя ребенку паспортистка все-таки совсем не одобрила: «Ну что вы, ей-богу, ну какой Сэла, что это?» — бормотала она и не вписала. Отец промолчал. Авиель Йихилевич Симхович и так было перебором, а Сэла просто не вписывался. «При чем здесь Сэла, скажите? Я понимаю, Сергей, вот чудесное имя, а Сэла? Не перегружайте паспорт. Не перегружайте», — рассуждала эта добрая сорокалетняя женщина, возбужденно качая белокурой головой в завивке а-ля актриса Любовь Орлова из кинофильма «Цирк». Помните, как она, энергично кривя большой рот, лихо исполняла эту песенку: «Мэри верит в чудеса, Мэри едет в небеса» и, завершая куплет: «Я лечу, хэллоу, гуд бай»? Как можно забыть такое? Не вписала эта добрая женщина в метрику новорожденного Шуры Симховича, чего не хотела. Год был послевоенный, счастливый…
Никто ничего не знает и не разбирается в превратностях географии, кроме горстки географов, самые умные люди, все они не знают ничего.
Город на берегу большого моря, первый город еврейского нового времени, все-таки был очень близким, генетически своим, что ли, для Шуры. Город светлого тона под постоянным солнцем; дома были в нем невысокие, в два-три этажа; деревья, кусты, зелень — очень было все понятно. Ряды мастерских и гаражей в кособоких сараях с рядами битых машин при въезде в эту метрополию на Слесарной улице по левую руку. Узкая улица Нахмани в акациях вдоль тротуара, в пышных кустах мирта и ползущих по стенам и заборам веткам пассифлоры, создававших уют, тень и свежесть оранжерей, да что там говорить зря.
Местный автовокзал был многолюден, суетлив, откровенен и откуда-то был Шуре близко знаком, понятен, как что-то семейное и альбомное. Это потом город стал незаметно, буквально на глазах, многоэтажным, стеклянным и железным, асфальтированным и, конечно, тоже чудесным. Он разительно отличался от столицы, хотя до него было каких-нибудь сорок минут езды, если без пробок. Но просто другая жизнь, другой цвет, другая человеческая повадка, хотя один и тот же язык, одна Книга, граждане, похожие на столичных, одна и та же речь. Но другой.
Вернемся к экрану компьютера — вместе с повзрослевшим, почти пожилым Авиелем Йихилевичем Симховичем. Мимо камеры проходят быстрым шагом люди со свадьбы — гости, родственники, официанты и другие, уже непонятные, персонажи. Но все возбуждены, веселы, чопорны и даже нарядны.
После приезда Шуры в Иерусалим его все стали звать Ави, сократив изначальное имя до минимума и избавив его таким образом от объяснений. Вообще, люди были здесь просты, быстры и умеренно умны, за исключением обремененных знаниями, завезенными с собой в качестве необходимого багажа из Европы. Но вместе с тем Шура обрел внутреннюю и внешнюю свободу, которой он был лишен там вдалеке, на северо-востоке Европы. Что со всем этим раскрепощением делать, Шура не знал и не должен был знать. Свобода — или она есть, или ее нет, и не спрашивайте, все сразу видно и так. Это было все-таки другое время, отличное от сегодняшнего. Но сути дела и сути рассказа это не меняет.
Свадьба была многолюдна и, на первый взгляд, неорганизованна. Гости существовали как бы сами по себе. Сидели за круглыми столами по восемь человек, чинно закусывали и чего-то ждали. Потом началось у входа какое-то непонятное движение, волнение прошло по залу. Шура не мог рассмотреть подробно что и как.
Появился сухощавый, скромно одетый пожилой человек в сюртуке, рядом с ним сбоку и чуть позади него двигался молодой парень в черном, на вид ученик религиозного училища. Шура знал, что это внук старика. Вид у него был собранный и смиренный, он пытался угодить старику всеми силами, страховать его движения. Старика встретил, смиренно склонившись перед ним, отец Шуры. Трудно было представить в таком виде и таковым Йихиеля Симховича, гордеца с малоподвижным белым лицом. Старик этот с внимательным живым взглядом молодых глаз был так называемый наставник поколения. Возле него стояла очередь суетливых мужчин разного возраста, намеревавшихся поцеловать ему руку, которую он нервно прятал, ускоряя шаг.
Он был довольно близкий родственник. Йихиель Симхович — пятидесятилетний зять этого старика, безоговорочного авторитета и наставника религиозной жизни еврейской столицы, и не только ее. Повсюду, где проживали и просто находились люди этого беспокойного племени, точнее говоря — ортодоксы. Он был у них главным судьей.
Теперь все становится понятнее.
Под приглядом этого старика-наставника числились большие политики на спаде карьеры, генералы перед демобилизацией, разорившиеся предприниматели, таксисты — на всякий случай все ждали совета и благословения. Просили запутавшиеся в любви родители девушек — словом, кто угодно. Всех он принимал, со всеми говорил на равных, всех видел и, наверное, понимал. Терпение его было, кажется, безгранично, просто нужно было найти правильное время, потому что он учился. Беспрестанно. Двери его дома в Иерусалиме за Народным домом на улице Усышкина не были заперты никогда. Ел он очень немного, скромно, без каких-либо излишеств: хлеб, чай, ложка простокваши, тарелка каши…
Шура несколько раз подвозил к нему отца — не только за советом и благословением, но, согласно обычаю, передать тарелку сладостей на Хануку. Это такой еврейский праздник про чудеса и свет в окошке. Обычно происходит в декабре, самое время для чудес и подарков.
Вход в дом был через веранду, затем шла темноватая прихожая, кухня и две комнаты — кажется, так. Невзрачная мебель. Чисто. Окна без занавесей. Ему могли отдать с благодарностью что угодно, но он не брал ничего и ни у кого. Об этом не говорили, это не упоминали. О деньгах он говорил без напряжения и волнения, без какого-то специального пиетета, потому просто, что его никогда нельзя отвлекать от чтения Книги.
Он видел всё и всех — как бы насквозь — своими спокойными глазами, очень редко кого ругал или осуждал, больше молчал… От этого молчания становилось не по себе, пришедший абсолютно терял уверенность. Жена наставника, появлявшаяся из кухни с замечательной тихой улыбкой, всегда вручала отцу тарелку со сластями от их семьи, так было положено.
Мать Шуры, а не только отец его и он сам, тоже расцвела в еврейской столице, несмотря на старые хвори и другие препятствия. У нее и ее мужа не было антагонизма с прошлым, которое они оба не то что не стерли, но не осуждали.
На экране без предупреждения и без объявления появился во весь рост крупный юноша в подпоясанном длиннополом сюртуке с бархатными лацканами. Это был Велвл — костистый, смазливый малый. Он всматривался, не щурясь, в жизнь и ее оттенки с уверенным, презрительным видом победоносного знатока. Бешеная энергия бушевала в этом парне и вокруг него. Даже на экране через столько лет можно было почувствовать мощь этого кипящего поля и обжечься, даже не прикасаясь. Шляпа сидела набекрень, красивое лицо говорило о том, что он держит всех в своем крепком кулаке прочно и неуклонно. Настоящий гангстер, очень похож, если быстро делать выводы из увиденного. Что дано не всем, конечно.
В этом религиозном парне с черной кипой и пейсами можно было разглядеть невооруженным взглядом любой грех, самый ужасный, и не ошибиться. Такая чрезмерная ошибка природы. Вот сколько лет прошло, а Шура как тогда терпеть не мог этого парня, так не терпел и сейчас.
Сейчас этот пожилой дядя, уже солидно отсидевший за серьезные нарушения закона, сменивший имя и фамилию, взялся за советы по укреплению супружеских связей и созданию прочных семей. Уж чего он там может связать и кто ему доверяет свои семьи, не совсем понятно. А ведь доверяют. Его контора — серьезный и известный бизнес, вот что может сделать время и судьба с людьми. Но неприятие продолжает терзать Шуру при одном упоминании имени этого человека.
Мимо камеры продефилировал Морди, прекрасно одетый в дорогой темный костюм и белоснежную рубаху с высоким воротником. Рядом с ним шла его жена Лали, которая отлично дополняла Морди Джинджи, доброго и честного человека, каковым он был тогда и всегда. На голове мужчины была шелковая праздничная кипа, он был сдержан и взглянул в объектив камеры мельком, как бы между прочим: «Я здесь лишь гость». Они вышли из кадра, оставив Шуру с сентиментальной улыбкой на лице; он любил этих людей, они всегда относились к нему по-родственному нежно. Морди был Шуре как старший защитник и брат.
Прошла манерным шагом улыбающаяся дама с золотым зубом в углу рта. Она остановилась напротив камеры, близоруко щуря семитские глаза, и, мгновенно раздражаясь, резко сказала что-то оператору, выговаривая слова по слогам. Шура прочитал по ее спелым губам: «Все-таки надо заранее предупреждать о съемке, молодой человек». Дама поправила шелковую косынку на мраморной шее и, дернув подбородком, быстрым шагом, как на параде в День независимости, вышла из кадра. Шура не признал ее, просто не вспомнил, как ни силился. Расстроиться он не успел, потому что люди шли и шли.
Прошел и элегантный Йоав Эрлих, так его звали, украсив это «Воспоминание о прошлом». Он явно кого-то искал, уж не самого ли жениха, уж не Шуру ли Ави Симховича? «Что сказал тогда на свадьбе мой друг, Йоав, хороший, непростой и, как это ни странно, наивный?» — попытался вспомнить Шура. Он расстроился, так и не вспомнив слов Эрлиха. Потом Шура почему-то подумал, что, наверное, нужно избежать здесь слова «ипостась», но к окончательному выводу не пришел.
И все-таки Шура почти перестал жить прошлым. Израиль и жизнь в этом непростом месте повлияли на него если не драматически, то очень и очень значительно. То есть все это сложнейшее и непоправимое сочетание времени, места, истории не изменило его, но грани самооценки очертило как бы заново. Или это сделало время? Непонятно. Не будем спорить. Свадебный фильм Шуры шел почти тридцать минут. Времени на воспоминания и волнения хватало, показалось, сполна.
Мелькнул перед камерой плотный сутуловатый человек со сжатым напряженным лицом, одетый в вельветовый пиджак и цветной галстук. Его окликнул кто-то невидимый в кадре, он оглянулся, и Шура разобрал по губам его слова: «Я не жених, вы спутали, уважаемый, я просто гость». Но камера продолжала снимать, и он нехотя, неожиданно легко повернув свой бочкообразный корпус, произнес: «Вы очень настойчивы, господин оператор, вам бы в бокс идти, а вы тут занимаетесь неизвестно чем». Этот человек, от которого веяло опасностью, был важным гостем на Шуриной свадьбе. Шура помнил его, манеру его речи, но вот сейчас, как назло, имя выскочило из головы. Возможно, и к лучшему. Ему хватило изображения Велвла.
Камера вдруг показала, очевидно после перерыва в съемке, танцы в середине зала. Шура сидел на плечах Велвла, который изображал веселый танец жениха. Было тяжело, но он не мог нарушить свой имидж рубахи-парня, быстрого, умного, удачливого, жуликоватого, и держался из последних сил. Сбоку от танцора стоял пустой стул, и Велвл, улучив момент, пнул его подальше ногой, но жениха сумел не уронить. Молодец. Круглые часы на стене показывали половину девятого.
Шура вспомнил, как друг отца тихим голосом сказал кому-то невидимому за спиной во время церемонии: «Завтра инаугурация Картера в Штатах, совпал наш юноша с Джимми, чтобы у него все сложилось в жизни не хуже, чем у этого, среда — день хороший». Друг отца рэб Эли, а это был он, семнадцать лет провел на полуострове Ямал вместе с семьей; он был ссыльным, признан нежелательным, враждебным и буржуазным элементом в Советской Литве и выслан на Север. Их переезд в поселок недалеко от областного центра Нарьян-Мар (три часа езды по суровому снежному насту) и жизнь в нем были очень тяжелыми для семьи инженера, получившего образование в Цюрихском университете. Но они выжили, несмотря ни на что. Кто-то их хранил, и этот Эли, его жена и трое детей выжили. Почему — было все-таки необъяснимо. Да и вообще, ничего не надо никому объяснять, к такому выводу пришел Шура за эти годы. И не оправдываться — никогда.
Шура купил тогда на иврите гениальные и жуткие «Колымские рассказы» Варлама Шаламова в просторном тель-авивском магазине на площади Рабина. Там же выпил чашку кофе по сумасшедшей цене, да кто же считал-то. Книга была куплена впрок, для сына, который, когда подрос, прочитал ее за два дня и задал один вопрос: «Что такое дневальный, папа?» Перевод был отменный, какого-то никому не известного человека. Кажется, он был из породы независимых молодых русских интеллигентов, новая старая порода из тех, что ходят в круглых очках на серьезных лицах, не говорят о политике, вежливы и доброжелательны. Сын Шуры русского не знал, отец обучать почему-то не захотел, да и сам парень не горел, хотя однажды в армии на последнем году службы вдруг спросил на побывке дома: «Что же ты меня русскому не научил, а?»
Это было очень неожиданно. Шура смешался и промолчал, не зная, что отвечать, не слишком отступая от правды. Сын, у которого появилось осмысленное выражение лица, не настаивал на ответе, но вопрос этот его тревожил еще долго.
«Я его все-таки недооцениваю», — огорченно подумал Шура, прикусив нижнюю губу. Сын же о молчании отца потом говорил не раз сам, повзрослев и постарев. Тогда же Шура в несколько растерянном состоянии аккуратно допил чай, медленно поставил кружку на стол, отложил газету с красным цветом на первой полосе и попросил жену, которая насвистывала в кухне популярную мелодию, что-то вроде «Я хотела, чтобы ты знал, бог мой…»: «Не свисти, Шири, очень все красиво, но денег не будет, без обид, дорогая». И свист прекратился.
Шура мог бы ответить сынку, но в конце концов не ответил, мол, не хотел и не учил никого в семье русскому языку, так как считал — справедливо, конечно, — этот язык очень живучим, неискореняемым, что ли, могущим повлиять на знание и звучание иврита в доме, чего он опасался в те годы. «Пусть грех этого знания будет только моим, — думал Шура. — С ума можно сойти в поисках правды».
Шура решил не объяснять непонятного и не доказывать, за редкими исключениями, свою правоту. Очень редкими.
Прошел перед камерой человек, не озабоченный производимым впечатлением на окружающих, с седой бородой, со светлым лицом и вопросительным выражением глаз, какое бывает у людей с чистой совестью. Это определение дал ему тут же сам Шура, чем гордился.
От Лена перед отъездом Шура получил письмо на одном тетрадном листке в клеточку, исписанное его мелким организованным почерком. «Это рекомендация моему школьному приятелю. Он живет в Иерусалиме, влиятелен, кажется, богат, в общем, может помочь…» Шура сложил листок дважды и положил в карман нового, чуть великоватого парадного пиджака из тонкой английской шерсти в полоску, пошитого ему для отъезда из СССР. «Молодец, что не развернул, не прочитал, о чем речь, в чем дело. А вдруг там секрет какой, а?» — ухмыльнулся Лен. Шура пожал плечами: «Я чужие письма не читаю».
Ирония была не в ходу в их кругу, как и плоские шутки, насмешки, анекдоты и прочее. «Ценю породу, Шура, извини. Давай лучше выпьем за тебя и за нас», — сказал Лен.
Школьный товарищ его держал в Иерусалиме магазин русской книги на углу улиц Шамай и Профсоюзной. Книги стояли высокими стопками на столе, прилавке, полу. Чудесно пахло свежей типографской краской. Неразобранные картонные коробки мешали передвигаться. Вместо прилавка в углу стоял стол на гнутых ножках, на котором разместился громоздкий кассовый аппарат, издававший пугающие металлические звуки.
Над всем этим иерусалимским балаганом царствовал быстрый рыжеватый малый с шалыми карими глазами, одетый богемно и просто, в расстегнутой на крепкой, совсем не богатырской груди рубахе, с золотой цепочкой, небрежно наверченной на запястье левой руки. Одних примерно лет с Шурой, но успевший в жизни намного больше. Торговец русскими книгами готовил докторскую диссертацию по микробиологии в иерусалимском Еврейском университете, по ночам занимался техническими переводами с трех языков и еще успевал тренироваться четырежды в неделю в команде на университетском изумрудном поле стадиона в кампусе Гиват-Рам возле Ботанического, благоухающего цветами, зеленью, в прозрачнокрылых стрекозах сада.
Команда и Йоав тренировалась в таком необычном для города и страны виде спорта, как американский футбол. С играми здесь вообще было непросто. С американским футболом никак. Команда, в которую непонятно как попал аспирант и предприниматель Йоав Эрлих, состояла из репатриантов, прибывших из Штатов, многие из них были религиозными и выглядели соответствующе. В прежней жизни он не то что не видел подобных, но просто не знал, что такие бывают. Где он мог таких увидеть? В Автово? У Нарвских, возле магазина «Вино»?
Йоава парни уважали. Большим атлетом он не был, хотя, по идее, в связи с выбранным видом спорта должен был им быть, но дух его был игровой и бескомпромиссный. Его часто сбивали с ног, он поднимался с газона и, размяв повреждения, возвращался в игру.
С этих тренировок Йоав Эрлих — имя его при рождении в России Шура выяснять не стал, какое его дело, — возвращался с опухшей от побоев физиономией, побитый и очень довольный. Он долго принимал меняющийся (горячий — ледяной) душ, сдирал траву и черный дерн с плеч и колен, растирал спину жестким полотенцем сумасшедшими движениями рук, ужинал голым, так любила супруга. Большая порция спагетти болоньезе с замаринованными в киббуцной фабрике, обжигающими нёбо бурыми и страшноватыми на вид перцами, — «макароны по-флотски», как называла скуластая, всегда неожиданная жена, родившаяся в Архангельске.
Жена приносила ему и ставила на тарелке из армянского квартала Старого города, с синими цветками по краям, иерусалимские бублики, которыми торговали у Яффских ворот, к ним был брусок масла, нож, соленый огурец, два крутых яйца. После этого она, обняв его на ночь, уходила спать. Она уставала за день не меньше его, работала на полную ставку хирургической медсестрой в больнице Шаарей Цедек, неподалеку от дома, три остановки на автобусе из их только что построенного Гиват Мордехая.
Несмотря ни на что, жизнь в ней бурлила, это было видно невооруженным глазом. Ее очень ценили, и тамошний главный хирург с репутацией гения, рожденный в Куйбышеве до большой войны с немцем, лично говорил Йоаву, широко улыбаясь: «Мария Васильевна — замечательный профессионал и человек прекрасный. Заслужили себе спутницу, заслужили, счастье, что есть еще такие женщины». На одном из легких выпивонов в честь обязательного праздника с сухим вином, коржиками и болгарскими пирожками с сыром Йоав слушал его с почтительным видом. Маша стояла возле мужа, держась за его локоть двумя руками, почти обвисала на нем — к зависти досужих сплетниц из других отделений.
Йоав выехал из Союза благодаря браку его мамы с польским евреем, оказавшимся в России во время войны. Они уехали через Вильнюс и Варшаву и оттуда в Иерусалим. Ему тоже Лен, не мудрствуя, говорил, что все надо начинать на новом месте с нуля, с белого листа. Он, наверное, всем уезжавшим так говорил, теперь-то и не узнать. Йоаву было пятнадцать лет, ему нравилось в Варшаве, он свободно говорил, писал и читал по-польски, потом ему понравилось в Иерусалиме, ему вообще всюду нравилось, где он жил, такой человек. Он с легкостью окончил в Иерусалиме школу имени великого человека Рене Кассена в новом квартале Рамат-Эшколь, потом отслужил армию в 890-м батальоне, незабвенном, и начал жить, работать и учиться как заведенный. Работал он очень много, все ему удавалось.
Эрлихи, наверное, все такие. Был такой однофамилец у отца Йоава, Хенрих Моисеевич Эрлих, польский политик, бундовец, умный образованный человек, немного наивный. Многие представители этого народа таковы, ничего с этим поделать нельзя. Между прочим, он был выпускником юридического факультета Петербургского университета. Этот Эрлих повесился в тюремной камере в Куйбышеве во время войны после повторного ареста.
Помимо Марии Васильевны, помимо всего — книжного магазина, университета и технических переводов по ночам, помимо американского футбола — Йоав еще издавал газету на русском языке, которая выходила три раза в неделю, восемь полноценных полос без рекламы. Рекламу собирать он просто не умел, это было не его и не его компаньона. Компаньон-соредактор был похож на него даже внешне, такие же веснушки, такое же любопытство, почти схожая судьба.
Шура ему, по счастью, пришелся по душе.
«Разбери, пожалуйста, вот эти три посылки и расставь книги на полках по-быстрому», — сказал Йоав, прочитав письмо Лена и, деловито покивав с легкой ухмылкой — я, мол, знаю-знаю, что ты можешь написать, Лен. Пить меньше надо, а впрочем, пей, дорогой, если душа просит. Философ должен не выпивать, но пить, так Йоав считал.
По-русски Йоав говорил, как в Ленинграде, то есть легко, свободно и ненапористо. Точнее, как в Ленинграде говорили. Без лишнего напряжения. «Называйте меня Ави, так меня здесь теперь называют», — сказал Шура. «Пусть будет Ави. Может, и в газете нам поможешь, а? Вовремя приехал, Ави, вот эту посылку разберите, хорошо? — Йоав показал на большую картонную коробку посредине комнаты. — Начните с верхней полки». Йоав был настоящим человеком Возрождения по энергии, любопытству. В мир Рафаэля, Микеланджело и других художников Ренессанса он вписывался идеально.
К даме, зашедшей в распахнутое пространство магазина, он повернулся с выражением лица любезным и вопросительным. Невозможно было представить лицо Йоава угодливым, просто невозможно. Дама хотела прочесть «что-нибудь легкое, не отягощающее жизнь». Йоав непринужденно взял с ближайшей к нему полки книгу в зеленом переплете и протянул ей. «Вот это замечательно», — сказал он. «Чехов? Вы так считаете? Вы это рекомендуете мне?» — дама посмотрела на Йоава вопросительно и явно недоверчиво. «Я рекомендовать никого не могу, уважаемая. Вкусы у всех разные. Кто он и кто я? Но вам стоит прочесть этого писателя, даже если вы уже его читали, и второй раз. Я могу только смиренно одобрить ваш выбор». — «Сколько же это стоит?» — дама вертела книгу в руках, как крутят волшебную шкатулку в поисках бриллиантов.
Дама ничего не купила в магазине Йоава, ей трудно было определиться. Решение о покупке книги казалось ей роковым.
Йоав переставлял книги вокруг себя с таким видом, будто бы отправлял дынеобразный мяч на расстояние метров шестидесяти летящему крайку на выход. Он был бесценным квотербеком. Напомню, что квотербек — это разыгрывающий игрок в американском футболе, главный на поле. Его берегут в команде другие игроки как зеницу ока. Йоав мог, так он и выглядел, и сам рвануть с мячом, сделать без подмоги победный тачдаун, так могут играть единицы. У него был настоящий игровой талант. Он начал играть с нуля. Прежде он и не слышал ни слова об американском футболе… Парни из команды говорили ему, что он мог бы с легкостью играть в легендарном клубе «Чикаго Беарз» «и быть там лучшим» — всегда добавлял апологет Йоава Дов Серф.
Работой Шуры Йоав остался доволен. «Файн, файн», — повторил он, оглядев заставленные полки. У славного этого магазина, кстати, не было названия.
«Просто магазин, чем не название. Можно „Книги“, я еще не решил, не суть важно», — сказал Йоав Шуре мельком. Газета его называлась «Слово». Шура взял из пачки на каменном подоконнике последний и предпоследний экземпляры. Вечером дома он прочел все от корки до корки. Восторга чтение «Слова» у него не вызвало, но и какого-то физического отторжения тоже нет, не вызвало. Ну газета и газета, что сказать? Непривычно, лихо. «Это что, стихи Аронзона, что ли?» Соврать что-нибудь складное Йоаву про свое впечатление у него не получилось. Йоав не обиделся. Но в глубине души, что у него осталось, — неизвестно.
«М-да, Лен, конечно, простака мне не пришлет», — посмеялся Йоав. Но виду не показал, еще чего, все свое ношу с собой, ведь так, нет?
«Первый час, Ави, стоит пойти перекусить, здесь есть место, тебе понравится, я приглашаю». Йоав закрыл обе складные двери на ключ, машинально подергал их, проверяя крепость замка, после чего они быстрым шагом двинулись по булыжной мостовой Профсоюзной улицы в сторону рынка. До рынка они все же не дошли, пересекли Кинг-Джордж и попали в переполненное людьми помещение. Это место можно было назвать мясным вертепом. Резко пахло жареным мясом и жиром.
Разные люди, беспорядочно и бессмысленно толпившиеся возле прилавка, выглядели суетными игроками в рулетку, особенно на фоне вертикально стоявшего и крутившегося по часовой стрелке вертела с мясом. Поверх мяса на вертел были наколоты пласты жира, увенчанные помидором с лопнувшей кожурой. В стене был встроен нагревательный элемент, прикрытый металлической сеткой, окрашенной огнем. Вертел крутился небыстро, но последовательно, истекая под оранжевым с синевой огнем соком и жиром. На стене висел черно-белый портрет праведника. Простоволосая, краснолицая от жаровни женщина, сурово глядя на вертел и передвигая его то ближе к огню, то дальше от огня, примеряла длинный сверкающий нож к мясному жареному, головокружительно пахнувшему боку и проводила им сверху вниз аккуратно и хищно, срезая готовые куски в совок и оттуда перемещала мясо в желанные порции.
За три минуты хлебной лепешкой, называемой здесь питой, ловко наполненной краснолицей хозяйкой мясом, салатом, соленым огурцом и помазанной поверху бурой кашицей молотого перца, Шура славно пообедал. Вкус у этого простого уличного блюда был такой, что он едва не задохнулся от радости. А казалось бы, ну что такого? Нет, был в этой лепешке и вкус, и тайна, и изыск, и вообще много чего неизведанного, нового и прекрасного.
Йоав доел свою порцию, чуть пригнувшись, стоя напротив него и, так же как и Шура, отставив от себя руки с питой, чтобы не испачкать одежду. Аккуратность была ему присуща, так мама воспитала. «Можно было бы и повторить, да, но не будем гневить Бога, оставим на вечер. Название этого чуда — доннер, турецкое слово, крутить, значит», — объяснил Йоав, плотно вытирая губы бумажной салфеткой, выданной ему вместе с питой. Он знал несколько языков, был переполнен информацией, которой делился неохотно. Но вот Шуре он доверился сразу. Шура показался и был своим человеком. Йоав ошибался в людях редко. А языки, которыми Йоав владел, стоит перечислить. Это русский, польский, иврит, английский, разные семьи и группы. Еще у него были интересы, страсти и научные знания. Этого у него отнять невозможно. Да и зачем что-либо отнимать? Пусть все у всех будет, так лучше жить.
Людей в этот будний день и в этот час в центре Иерусалима было немного. В семидесятые годы двадцатого века этот город производил впечатление малолюдного, малонаселенного. Но были здесь места, в которых народ толпился всегда, в любое время дня и ночи. На популярность неприхотливого места на углу улиц Кинг-Джордж и Агрипас влияли простота, доступность, невеликая цена, местоположение в центре, вкус и скорость обслуживания. Плюс двойной вход-выход на разные улицы.
Йоав расплатился за еду — со словами «Я плачу` сегодня, и не думай, Ави» — с хозяйкой, принявшей пять лир за две порции свободной левой рукой и ловко сбросившей ассигнацию в картонную коробку, покоившуюся на полу у стены. Они могли бы съесть еще порцию каждый, но пора было и честь знать, чего обжираться без причины? Деньги у Шуры были, и он намеревался платить, но в этом поединке Йоав побеждал его за явным преимуществом, он был быстрее и опытнее и, главное, много больше хотел победить. Шура с ним не соревновался, как и вообще ни с кем не соревновался в жизни, у него отсутствовала эта соревновательная составляющая характера, что было странно для молодого мужчины. Отец его был другим, а этот парень как будто был и не его. Только внешнее сходство у них было очевидным. Ну хоть что-то.
Сосед Симховичей, проживавший выше этажом в их иерусалимском доме, небритый, одетый в выцветшую футболку, мрачный мужчина под пятьдесят, который в день их заселения принес им ящик с овощами и фруктами, водрузив его в гостиной на стол и глухо произнеся «С приездом, чтобы все было хорошо и счастливо у вас», оказался хозяином мясного склада и мясной же лавки на рынке. Йихиель был тронут, не знал куда посадить дорогого человека, на крепкой голове которого была кожаная кипа, да и стульев было два в этой съемной квартире.
Отец торжественно сказал: «Вот такая наша действительность сейчас, такие люди живут вокруг». Он совсем не был сентиментален и вдруг заговорил как с трибуны. Шура не замечал за ним ничего подобного прежде. «Стареет отец-то, сдает», — подумал он. Это была неправильная мысль, старый Симхович не старел, не сдавался, не думал сдаваться, наоборот. Шура не всё и не всегда понимал про него правильно, признаем, не мог понять всего того, что происходило или уже произошло со старым Симховичем.
Сосед этот вскоре встретил Шуру на лестнице. Шура спускался на улицу, а сосед возвращался с работы. Они пожали руки, сосед прихватил плечо Шуры и одобрительно произнес по-русски: «Ты вроде крепкий парень, пойдешь ко мне работать? Не обижу». Шура немного удивился и спросил: «А что делать-то?» Сосед сказал ему: «Меня звать Морди, работа на три-четыре часа в день, остальное время отдыхаешь, но работа напряженная, по тебе». И, не дожидаясь ответа, сосед уверенно сказал: «Хорошо, я рад, что ты согласился, я пойду, хорошо. Завтра в шесть утра зайду за тобой, Шура». Имя Шуры он произносил как бы с удивлением, гласные звучали необычно, ударение ускользало, а буква «ш» звучала как совсем другая; всё ему было непривычно, но он был уверен в себе.
Утречком Шура был готов и во всеоружии. Морди позвонил в дверь ровно в шесть. Шура автоматически проверил точность по своей «Победе» на левом запястье, все совпало, к его удивлению. «Сегодня нас ожидает насыщенный, интенсивный труд», — сказал Морди Шуре в кабине своего пикапа, который видал виды и возил в разные места разных людей за свои семнадцать лет передвижения. Примчались на улицу Агрипас по пустым улицам за пять минут, не совсем за пять, но точно меньше десяти. Дальше была работа, как и обещал Морди. До семи утра подошли еще два парня — жилистых, подстриженных, зубастых. Одного из них, с перебитым носом, звали Роби, а второго, стриженного машинкой наголо, звали Гоги. Шура разобрался с именами быстро. Все работали честно, никто не отлынивал. Морди за этим не следил, он ни за кем никогда не следил.
Труд грузчика такого профиля разнообразен. Можно носить на руках или на спине, толкать по асфальту, волочь по земле мешки разного веса из плотного нейлона. А можно просто взять за лапки по пять кур в руку и мелким бегом перенести всю партию разом в холодильник магазина. Уже к третьему переходу Шура знал, что от склада до магазина девяносто пять шагов, а обратно — восемьдесят восемь почему-то. Такая вот загадка природы. Часов в десять Морди позвал всех к прилавку, покрытому никелем. На прилавке ребят дожидался дымящийся черный кофе, овощной салат, соленые огурцы, зеленый лук и блюдо с холодным вареным мясом. И глубокое блюдечко с аджикой. И твердые персидские питы. «Перекус, подкрепитесь, передохните», — сказал Морди почти торжественно. Это все было очень кстати. «Не думай, Шура, все здесь кошерно, можешь смело есть», — сказал он. А Шура и не сомневался в этом человеке и вообще ни в чем.
Сам Морди с рабочими не ел, попивал кофе. «Я не могу есть по утрам, до часа-двух не могу. Кофе, чего-нибудь кислого кусочек — и всё. А ты молодец, парень. Тощий, а работаешь как большой, почти как Роби. Да, Роби? Молчит, видишь, только рычит, согласен, значит, со мной. Надо поправляться тебе, ты ешь-ешь, Шурик». Морди смачно щелкнул зажигалкой и закурил сигарету, осторожно извлеченную из твердой пачки «Бродвея».
К трем часам дня всё закончили. Морди дал Шуре двести лир. «Два герцля заработал, будешь так получать в день. Герцль — это тот строгий красавец с бородой и усами, который изображен на сотенной, видишь? Запомни его, важный чувак». Внезапно у Морди из неизвестных языковых глубин проявилось слово «чувак». Говорил он по-русски прекрасно, без акцента совершенно, слово «чувак» звучало, как из родного Ленинграда. Возможно, так оно и было. «Ты не думай, Шура, я сам из Зугдиди — слышал про такое место? Час езды от Сухуми. Великое место, рай на земле. Иерусалим вот и Зугдиди, ничего другого нет. У меня для тебя премия, бонус по-местному. Здесь две куры, отдай маме, может сразу готовить, пусть не волнуется, они уже засолены, замочены. Морди от всего сердца предлагает, иди парень, завтра в шесть, запомни». Морди подвинул Шуре внушительный пакет с тушками куриц.
Он знал русский, иврит очень хорошо, грузинский был его родным языком, еще он понимал по-абхазски, мог объясниться по-армянски, ругался по-гречески, считал на всех языках безошибочно. На работе он не наливал никому и сам не пил, только потом, потому что бизнес должен быть стерильным, никакой пьянки на работе. Морди мог бы заниматься языкознанием, талант у него был бесспорный. И воля. Он гордо говорил про себя: «Я кацав и горжусь этим». Кацав — это мясник, кто не знает. Но вообще много полиглотов живет в этом столичном городе и кроме Морди. Йоав Эрлих, например. И еще есть.
Шура взял пакет и пошел к четвертому автобусу тяжелым шагом рабочего человека. На главной улице рынка он повернул налево, миновал шашлычную Нисима, пирожковую с почти пустым противнем на прилавке, все уже разобрано к этому часу, и мимо винной лавки двух шустрых сыновей Баруха, где могли налить граненую рюмку водки (80 грамм), дать бутерброд с килькой даже в семь утра, можно и на запись, спустился к остановке автобуса. И автобус с шофером в голубой рубашке и красном галстуке в этот час почти пустой.
Автобус беззвучно помчал к Яффо, пересек перекресток, поднялся по Штрауса мимо больницы, проехал насквозь Навиим с магазином «Ножи и ножницы» на углу справа с огромным зданием Профсоюза по левую руку и, не останавливаясь, пронзил насквозь площадь Субботы. Мимо турецкого хамама и бетонной стены училища Толдот Аарон вывернул к проспекту, а там уже и временный дом семейства Симховичей. Не бесплатно, конечно, но все равно приятно. Пешком после рабочего дня Шура бы тоже добрался, конечно, до дома (двадцать семь минут размеренного шага), но даже не подумал этого сделать.
Заурядная застройка, нелепые здания, несуразные затхлые улицы, мрачные узкие парадные, непонятный город зачарованной страны. Известно, кем зачарованной, вопрос не самый сложный. Каждое место, каждый город имеет свой шифр, данный ему наверху Смотрителем. В Иерусалиме этот шифр двойной. И разгадать его невозможно. Попытки разгадки обречены. Очень многие пытались, не смогли. Даже хранителя шифра не выявили.
Мать была очень довольна премией от Морди, отец повторял «Я же говорил, я в людях не ошибаюсь», а Шура, приняв холодный душ, крепко заснул на балконе, под шелковой тенью индийской сирени, прикрывшись цветастым полотенцем, привезенным из Ленинграда. Балкон был его кельей со дня заселения в эту квартиру. Он был счастлив прошедшим днем и содержанием его. Он не всё понял про этот день, да и что там было понимать, казалось, работа есть работа, зарплата есть зарплата, а Морди есть Морди. Чтобы он был только здоров. Матери он отдал половину денег. Мать испуганно посмотрела на ассигнацию, кинула взгляд на сына. «Ну вот, помог нам Он, сам знаешь кто, выплакала я, вымолила…» — прошептала она и заплакала. Она стала часто плакать в последние недели. Женщина Мирра Соломоновна была простая, зависимая, несамостоятельная. Но с особенностями, как и любая женщина, как и почти любой человек.
Интуиция у нее была женская, потрясающая. Шура несколько раз убеждался в ее правоте, в ее головокружительных догадках, которые были необъяснимы и невероятны. «У вас, Антонина, будет двойня, что реветь-то, вы же не белуга. Что там эти люди в белых халатах знают? Милочка! Два мальчика разом, три восемьсот каждый, имена сами им выберите, я в именах не сильна», — Мирра Соломоновна сказала это рыдающей дочке соседки, которой в поликлинике дали заключение, что детей у нее нет и не будет ни при каком раскладе. Никогда!
Через два года эта цветущая дама принесла матери показать двух здоровых розовощеких мальчиков. Шура был свидетелем этой беседы. «Вы правы были, тетя Мирра, нет слов, как вы были правы, а я, дура, не верила. Давайте выпьем, тетя Мирра», — Тоня принесла маме коробку дорогого шоколада «Вдохновение» и бутылку полусладкого «Советского шампанского». «Тебе же нельзя», — сказала мама вопросительно. «По чуть-чуть с хорошим человеком разрешается», — ответила Тоня. Они выпили шампанского и заели его шоколадом под плач двойняшек. Тоня их перепеленала, мальчики сладко заснули. Один из них стал потом капитаном-пограничником, молчаливым красавцем богатырем. Второй пошел по так называемой кривой дорожке, регулярно и неудачно нарушал законы РФ. Но не о них здесь идет речь, хотя оба брата, сыновья Антонины, были люди яркие и своеобразные. И не о Мирре Соломоновне, маме Шуры…
Шура предполагал, что очень многое здесь зашифровал Создатель. Не он один так считал, но, будучи здесь, в Иерусалиме, новым жителем, он чувствовал все контрастно и отчетливо. Наверное, у Шуры была все-таки некоторая разновидность иерусалимского синдрома в слабой форме, но к врачам он никогда не обращался, чувствуя себя совершенно здоровым. Шура не считал себя мессией, не бредил, не вещал последнюю истину, ничего божественного не объяснял никому и все такое. Не спасал мир, что немаловажно. Никто тут не врач-психиатр, всё на глаз, так что все еще можно исправить, что можно.
Четыре раза в неделю он ездил с Морди на работу на его склад и в его лавку. Работы было много. «Слава богу, что есть», — говорил Морди, прикрывая глаза пальцами, как полагается при молитве. Все жили душа в душу.
По пятницам после закрытия, выплаты за день и легкого обеда Морди извлекал из холодильника двухлитровую бутыль виски «Johnnie Walker Black Label», стаканы с тяжелым дном, как и полагается для этого напитка, и наливал всем твердой рукой по сто пятьдесят грамм безо льда. Выпивали все разом «за царицу Субботу», как провозглашал Морди. Потом отправлялись по домам с зарплатой, килограммовыми кусками копченого мяса, посыпанного кайенской пылью, и субботними добавленными щедрым хозяином пятьюдесятью лирами еженедельной премии.
По пятницам Шура ездил домой вместе с Морди, который вел машину, как космический корабль «Союз». «В Зугдиди получил перед отъездом», — как-то пояснил он Шуре, который не спрашивал его ни о чем. Шура не любопытствовал понапрасну, что отнюдь не снижало его любопытства по поводу таинственного города Зугдиди. Момент назревал, но Шура не спрашивал Морди ни о чем. «Сам расскажет, если захочет», — решил Шура. К тому же он с детства был очень стеснителен.
По дороге Морди заезжал в квартал Ромема, в промышленную зону с гаражами и мастерскими за зданием телевидения, крутившего в этот пятничный час обязательный египетский фильм про трагическую любовь, и быстрым шагом, почти бегом, относил на первый этаж пожилой грузинской бездетной паре из местечка Очамчира пакет с продуктами. Очамчира — это не так далеко от Зугдиди, а от Сухуми вообще сорок минут на машине. Всё рядом в этих местах, Кавказ невелик, но значителен.
Эти доставки по пятницам очень напоминали Шуре его отца, в блокадную зиму разносившего свой армейский паек еврейским старухам в соседних дворах. Осознавая, конечно, всю неописуемую разницу между ленинградской блокадной, ледяной и любой другой жизнью. День и ночь. «На их молитвах все у меня и держится», — отворачивая лицо в сторону от Шуры, стесняясь чего-то, торопливо произносил Морди как бы про себя. Он быстро разворачивался, и они мчали прямо домой, суббота наступала на пятки.
А за оградами шевелятся сады, и портики тяжелые на спинах литых гигантов, и кругом следы изящества и хрипов лошадиных. Как непонятен гений и талант, живет он в нас или живет помимо, как в яблоке, разбитом пополам, живут сады, как будто в спячке зимней. Все знать вокруг и ничего не мочь, входить творцом и уходить вандалом, но будь во мне, дурачь меня, морочь предчувствием великого начала…
Из-за пятничного рабочего утра и половины такого дня у Шуры возникли сложности. И у Йоава, и особенно у Морди, этот день был пиком недельных продаж.
Идеальный работник. Шура разрешил ситуацию с пятницей сам. До двенадцати он трудился у Йоава, а к двенадцати он появлялся у Морди, который уже ждал его. Понедельник и вторник тоже были Йоава, потому что в понедельник он забирал мясо для склада и магазина где-то в центре страны, а во вторник разбирался с бумагами и поставщиками. Шура с удовольствием работал и там и там, что могло удивить непосвященного. Но жить ведь надо, правда?
В пятницу Шура без пяти двенадцать дня прощался за руку с хозяином и бежал в невесомой курточке, подаренной ему вместе с парижским сборником Шаламова, прижав голые локти к телу, с любопытным и веселым выражением карих глаз, легким ладным шагом по плиточному покрытию Профсоюзной через Кинг-Джордж на большом светофоре к улице Агрипас на вторую работу. Он успевал заметить посыльного из угловой популярной забегаловки, с глубокой тарелкой хумуса, политого оливковым маслом и посыпанного зеленью и стручковым перцем шата, быстрым и осторожным шагом относившего блюдо перспективному и успешному адвокату в его контору на улице Яффо; заметил он и грузного хозяина оптовой бакалейной лавки, с неприметным пакетом в руке направлявшегося в Рабочий банк у Машбира. Это была двухдневная выручка магазина, серьезная сумма наличными, все знали его маршрут, он был известен многим, как и время его похода. Никогда этого дядьку болезненного вида, с тяжкой походкой, не трогали. До поры до времени, конечно, не трогали. В столице были и есть лихие персонажи, это известно многим. Но вот этого бакалейщика никто и никогда ни мизинцем. Необъяснимый и непонятный случай.
В воскресенье же, сразу после выходных, с трех часов утра молчаливые мужчины в фирменных оранжевых и черных фуфайках муниципалитета вывозили на огромных грузовиках с улиц и переулков мешки с ненужными предметами. Но там, где грузовики вываливали свое содержимое наружу, на бескрайнем холме, жили люди, которые разбирали все по частям, борясь друг с другом за каждую выброшенную бывшими хозяевами вещь. «Очень много ценного есть на свалке, богатства валяются на земле, только подбирай», — неохотно подсказал корреспонденту еженедельника «Столица» Ахмед, рабочий этого важнейшего городского объекта. «Где я живу, не так важно. Мусор важен, он наш герой», — воскликнул Ахмед, негласный лидер местных тружеников.
У входа в магазин Морди стояла прямо под синим почтовым ящиком плетеная из бечевки табуретка, на которой аккуратной кипой лежала бесплатная газета «Столица». В этом еженедельнике было семьдесят черно-белых полос, на которых было напечатано все, что желали прочесть и узнать иерусалимские граждане о городе. Шура всегда брал издание на ходу, скручивал его и откладывал за металлическую гремящую кассу к стене. В другом месте магазина газету тоже можно было взять, но Шуре привычнее было делать так, а не иначе. Всю свою недолгую жизнь он был верен привычкам и укладу. Шура снимал свою чудо-куртку, летчицкую, как ему объяснили позже, потом сине-черно-рыжую ковбойку в комнате позади прилавка, надевал брезентовую спецовку и бегом отправлялся на склад Морди.
В магазин, звякнув дверным колокольчиком, зашел громоздкий парень, одетый в джинсы, свитер и какие-то невнятные советские боты. Рабочий человек, видно сразу. Щекаст, уверен, что малоприятен, не смотрит по сторонам. «Скрипим, господа?!» — произносит он громко. Лет ему около двадцати. Только что прилетел сюда жить. Показывает, что навсегда. С Морди очень приветлив, любезен, кажется, даже несколько заискивает. Стоит присмотреться. Морди с ним тоже любезен, как и со всеми другими клиентами. Он говорит ему: «Ты припозднился сегодня, я ждал тебя раньше, вот твой заказ, Равив». Призывный глухой стук костей и мяса о блестящее никелевое покрытие. Антрекот стоил недешево, даже с учетом всегдашних скидок Морди. Фамилия его, кстати, была обычная фамилия грузинских евреев, Джиндихашвили, что в вольном переводе значило Рыжиков.
«Вот спасибо, дорогой, уважил. Сколько с меня?» — покупатель держался на равных, он крепкий парень, этот Равив. Интересно, как его звали в Союзе? «Так я и записан в паспорте, Равив, ха-ха. В милиции удивлялись, но писали, как им говорили, а что им было делать?» — говорит он. Симпатии он у Шуры не вызывал. Русский его весьма приличен, есть небольшой и непонятный акцент. Место жительства в Союзе трудно определить так сразу. Иврит же у него очень хороший, что странно для человека меньше пяти месяцев в стране. Равив словоохотлив и настроен дружелюбно. Он подтянул рукава свитера к локтям и, улыбаясь, взял пакет средним пальцем. «Ого-го, ничего себе! Так сколько платить, Морди Яковлевич, за все это торжество?» — спросил он веселым голосом. Шура очень хотел уйти, но он был привязан к месту, ждал Морди, чтобы добраться с ним до дома. Просто некуда деться.
Вроде бы этот Равив прихрамывал, но Шуре все это могло и показаться. Так-то он был крепок, хотя одно другому не мешало.
Неожиданно Равив обратился к Шуре: «Слушай, друг, ты, кажется, крепенький, работящий, я понял, что ты здесь и в книжном работаешь на птичьих правах, — никого этот парень не стеснялся. — Хочешь пойти работать в аэропорт в Лоде, погрузка-разгрузка, постоянно, хорошая зарплата, развозка, что еще надо?»
Шура закрыл глаза и не от усталости опустил голову на грудь: «Отстань от меня, а?» Все было ясно и понятно. «Эй, что не отвечаешь, я к тебе обращаюсь, хочу помочь…» — может быть, этот выпил после смены, неизвестно. Могло быть и так и так, оставим эту тему открытой. Грубияном он был выставочным. Но вообще, если честно, можно было и загрустить от всего этого напора, хамства, веселья.
Одно можно сказать: этот Равив был из тех людей, кто во всем ищет смысл и находит его.
Деньги из глубокого портмоне он отсчитывал легко, но внимательно. Шура тоже был хорош, нельзя так демонстративно показывать свое отношение к людям. Кто ты вообще такой, Шура Симхович? Кто тебе дал право?
Перед уходом Равив остановился в дверях и сказал, глядя в пространство: «Ты все-таки подумай, мое предложение дорогого стоит, я член рабочего комитета, имею вес, чего-то значу, надумаешь — звони, телефон есть у Морди. И вообще, нечего зазнаваться, к народу надо быть ближе…» Сказал и ушел. Тут Шура опять обратил внимание на то, что Равив тянул правую ногу.
Морди вышел из подсобки, держа в руках деньги для зарплаты. Гоги и Роби, успевшие переодеться, сидели у окна, они ожидали хозяина молча. Кажется, оба они были его двоюродными, что ли, племянниками. «Хороший день сегодня и дождя нет, берите деньги, прощаемся», — Морди был краток. Звякнул звонок на двери, это вернулся Равив. Он был похож на дикого таежного медведя, но складного и ловкого медведя, уверенного в своей силе, мощи и убеждении. Настоящий гангстер, так посчитал Шура. Он мало что смыслил в людях, все у него было от интуиции, которая его подводила редко. Но все-таки подводила, к счастью. Тоже мне, провидец с улицы Шкапина.
«Забыл спросить, ты в футбол не играешь случаем? Нам позарез нужен либеро, в Рабочей лиге играем, я полузащитник. Так что? Ты крепенький вроде паренек, а?»
Шура ответил Равиву медленными отчетливыми словами: «Я приехал в Иерусалим не для того, чтобы играть в футбол. Извините меня». — «Ваше право, вольному, как говорится, воля, как пожелаете, сударь, неволить никто никого не будет», — усмехнулся Равив. Скосив лицо, он поскреб небритую скулу, неловко повернулся и вышел, кивнув Морди.
Шура, как говорили лихие парни в его ленинградском дворе, вступил в непонятное.
Но Шура тоже был хорош. Откуда что берется. Взгляд его исподлобья был не просто неприятен, но и реально опасен. Почему так? Домашний ребенок, нормальная семья, без вредных привычек, евреи безо всякого намека на водку и уголовщину, а смотри-ка. Создатель-то что думает?
В каждом человеке живет все. Рано или поздно проявляется. Или не проявляется. Всему виной одиночество, скажете вы, и будете правы. Но не только одиночество, не только скудная личная жизнь, все много сложнее. Все это не нашего ума дело.
Быстро собрались, Морди торопился. Гоги и Роби ушли первыми, пожав руку Шуре. Что-то изменилось в отношении к Шуре за последние минут двадцать-тридцать. Почему — Шуре было непонятно, да он и не думал об этом, это его не очень занимало. Он не рефлексировал, этот парень.
Времени было в обрез, и нужно было еще успеть в два адреса. Шуре опять показалось, что Морди стал смотреть на него с некоторым уважительным удивлением. «Не ожидал от тебя такого, — говорил его взгляд, — удивил меня». Шура не понимал, что произошло, но задумываться на эту тему не стал.
После заезда к старикам с субботней посылкой ситуация стала спокойнее и проще; уже Морди не так гнал, можно было вздохнуть. Он искоса взглянул на Шуру и неожиданно, кажется, даже для себя, произнес: «Хочу разрушить некие стереотипы, Шура. Я, между прочим, дипломированный театральный критик, окончил ГИТИС в Москве. Все было очень сложно, несказанно сложно. Я пробился, несмотря ни на что, пять лет жизни, лучший на курсе. Большая жизнь, большие надежды. Потом мы сразу уехали; отец, опытный человек, хотел успеть протиснуться в приоткрытую дверку выезда, потом, говорит, закроют — и опять граница на замке, с коммунистов станется. Он, конечно, был прав, мой папа, с властью не играют, особенно с советской. Приехали сюда, я вспомнил, что мальчиком помогал соседу-мяснику, попробовал, одолжил денег у родственников, и пошло-пошло, поехало, остановиться не могу, вот так, Шура. Ни о чем не жалею, стараюсь не жалеть ни о чем никогда. Я — фаталист, верю в судьбу. Разговорился сегодня, прости меня».
Он придержал входную дверь в парадную и сказал: «Ты молодец, Шура, достойно живешь, правильно говоришь. Рад, что в тебе не ошибся. Счастливой субботы!» Два золотых клыка в его верхней левой челюсти горели светло и негасимо. «Дань традиции, которую не отменяет никто, силы такой не существует», — подумал Шура.
Во вторник Шура работал у Йоава в книжном. В этот день обычно приходили посылки с заказанными книгами. Сначала приехал Дима с опухшим после вчерашнего лицом на красного цвета «фиате-124». Он привез книги из Хайфы — почему-то там была оптовая фирма заказов и перевозок. «Переплачиваю за услуги, но оно того стоит», — признался Йоав на перекуре. Он был загружен под завязку. Дима выгружал пакеты с книгами, а Шура переносил их, по пачке в каждой руке. При необходимости подключался к разгрузке и Йоав. Стоять машине на углу Профсоюзной и улицы Шамай было категорически запрещено, можно было схлопотать огромный штраф от раскованных девчонок в серой униформе, работавших в муниципальном патруле. Все они были после армии, иначе говоря, совершеннолетние напряженные девушки двадцати-двадцати двух лет, ожидающие семейного счастья. Разговаривать с ними об отмене штрафа за парковку было себе дороже.
«Навели тут Швейцарию, понимаешь, просто Берн за углом, а здесь Иерусалим, надрывайся тут», — ворчал Йоав скорее по привычке. Мускульные взрывные занятия для рук, ног и спины были ему по душе.
Появился и Равив, неожиданно на фоне утреннего светила, размывшего его образ, сделав его акварельным. У Равива был выходной, о чем он тут же сообщил. «Вот пришел поутру, пьесы Шекспира нужны, учусь у него драматургии, вот так», — произнес он. Шура не удивился, потому что от людей такого типа, как Равив, можно было ожидать всего. Голос у него был высоковатый для таких его плеч и мышечных объемов. Йоав обвел взглядом полки, загасил сигарету и, поднявшись без досадливого вздоха, снял с верхней полки том из собрания сочинений Уильяма Шекспира.
Перелистав книгу, Равив зачем-то повторил: «Учусь у него драматургии, потому что он лучший, хочу написать сценарий политического детектива для Голливуда». Он был уверен в себе. Вещал. «А ты знаешь, что здесь в прошлом году была настоящая политическая революция, ревизионисты взяли власть после двадцати девяти лет ожидания? Менахем Вольфович Бегин — слышал про такого? — бывший зэка у Сосо, лагерная пыль и доходяга. Он победил на выборах и стал премьером против всех прогнозов, слава богу. Чудный человек, либерал до мозга костей, демократ, только мягок слишком, хочу написать, как и что тогда было в мае… Эдакую душераздирающую драму типа Уотергейта, э-хе-хе», — Равив уверенно щеголял именами и названиями. Шура не все знал об этом. «Ничего себе, обычный грузчик, футболист-созидатель, руководитель профкома. Пишет для Голливуда, масштаб есть у парня о-го-го, а все одно — идиот, наверное», — подумал без неприязни Шура. Равив читал, буквально окунув свое лицо в страницы книги, что-то у него было с глазами. Как же в футбол-то с таким зрением? Эта черта снижала его активность и хоть как-то приближала к реалиям окружающего мира. Но все равно, неизвестно почему Равив Шуре не нравился категорически.
На улице дробно застучал отбойный молоток. Йоав вышел, поглядел, что происходит, и вернулся с сообщением: «Опять вскрывают нашу многострадальную Профсоюзную напрочь. В позапрошлом месяце уже вскрывали. И когда ты еще в Союзе был, тоже чего-то здесь копали. Не могут угомониться. Найдут небось под землей золотишко, найдут. Зуб даю, найдут».
Равив не отвлекался на посторонние звуки. Прищурился. «Я беру это, сколько с меня?» — «Главное в этом деле — верное решение, Равив», — одобрил Йоав. Было неясно, говорил ли он всерьез. Его слова звучали чуть торжественнее, чем того требовала ситуация. Равив ничего не замечал вокруг, еще бы, его ждал Голливуд, а за углом, прячась за афишной тумбой со свежими лаковыми плакатами, нетерпеливо перебирала оголенными до кружевного алого белья великолепными ногами несравненная, влюбленная в него по уши, оскароносная Джейн Фонда. Помните такую? «Грандиозно сказано, так сколько просите? — повторил Равив. «Тридцать пять лир. Скидка в пользу упорного и тянущегося к знаниям ученика».
Йоав не иронизировал над покупателем, он безупречно владел собой, будучи успешным предпринимателем. Сказать наверняка было трудно. Но то, что у Йоава была эта склонность к надменно-холодному британскому отношению с определенного типа людьми, именно такими, как Равив, можно было сказать уверенно. Биография, Ленинград, Варшава, переезды, вживание в другую реалию, новую культуру — все повлияло на этого человека очень значительно и, наверное, необратимо.
Пошел сильный резкий дождь, как бывает в Иерусалиме в феврале часто. В дверях видно было, как народ валом валил в венскую кондитерскую, успешно работавшую на этом месте уже лет тридцать на спускавшейся вниз к Яффо от Машбира улице Бен-Йегуда с вечной пробкой в обе стороны движения.
Почему-то Равив вытащил из кармана не бумажник, а конверт, в котором лежали деньги. Заплатив за книгу, он взял сдачу, не пересчитывая, и, поглядев на черный от дождя асфальт, громко высказался, явно подражая киногерою фильма о царской армии: «Ну куда тут идти по такой погоде, господа, сейчас самое время принять стакан-другой доброго вина».
Склонный к уютным неожиданным загулам и алкогольным излишествам под шум ливня, Йоав покачал головой, что нет, уважаемый сценарист, нам работать надо, волка, как говорится, ноги кормят, спасибо за покупку. Йоав знал, что, кому и, главное, когда говорить. Он встал со своего стула у кассы, прикрыл входную дверь возле себя и закрыл ее, потянув ручку вниз. Капли дождя, отскакивая от тротуара, попадали в магазин, и за порогом его образовалась лужа. Темное, холодное и мокрое зимнее утро властвовало и царило в столице. «Холодно в Иерусалиме», — поежился Равив. Вдоль улицы Шамай вниз грохотали ржавые от земли потоки воды, заливая тротуар и стоки. «Ничего себе погодка!» — сказал Равив. У входа в киоск с соками и сигаретами рухнул дамский велосипед без рамы, не выдержав порывов ветра. Это был велосипед посыльного Рувена, который, громко матерясь по-арабски, бросился его поднимать. «Не переживай так, Рувен, новый купишь, что тебе сто`ит», — на ходу бросил ему насмешник, кутая лицо желто-черным бейтаровским шарфом от дождя. «У меня к вам, Йоав, короткий вопрос», — торопиться Равиву не приходилось, да и была тому веская причина — февральский иерусалимский ливень. «Я слушаю, о чем речь?» — сказал Йоав.
Прямо к дверям магазина в нарушение всех правил уличного движения, с характерным шумом двигателя подкатил мощный мотоцикл. Человек, весь в черном, блестящем от дождя костюме гонщика, слез с него, снял каску и, держа ее в руках, быстро зашел в магазин Йоава. Неофициально этот магазин хозяин называл «Русское слово», все у Эрлиха Йоава крутилось вокруг «Слова», любого, необязательно русского. «Здравствуйте, — сказал мотоциклист по-русски. Он говорил на русском хорошо, без акцента. Лицо у него было молодое, гладкое, свежее. — Мне нужна „Капитанская дочка“». Он безошибочно определил хозяина среди всех и обращался к нему. «Здесь есть еще джентльмены, по меньшей мере двое, которым тоже позарез нужна „Капитанская дочка“. На всех „Капитанских дочек“ не напасешься, — последовал ответ. — Но книга — вот». — «Очень люблю прозу Пушкина», — пропуская слова Эрлиха, сказал мотоциклист.
Шурик наблюдал эту сцену с любопытством. Мотоциклист был сам очень похож на свое чудо марки «БМВ», такой же обтекаемый, гладкий, очень сильный, только не был немцем. А так, если посмотреть со стороны, копия. Ничего вызывающего, сама скромность и вежливость. Чисто выбрит, белокож, коротко подстрижен, глаза не настойчивые и не сверлящие, как, скажем, у Равива.
Мотоциклист явно стремился закончить с разговорами, он не хотел получить штраф за неправильную парковку, не хотел ни с кем знакомиться, не хотел зря тратить энергию на разговоры, он хотел уйти восвояси с минимальными потерями. Такой человек, так он был устроен. Так и произошло. Заплатив и вежливо простившись, мужчина спрятал завернутую в цветную бумагу книгу Пушкина себе под куртку, затянул молнию и вышел под дождь наружу. Только и услышали все негромкий и мерный шум мощного двигателя, гул дождя, похожий на гром небесный над всей Палестиной, и удаляющиеся всплески луж на гудящей от небесной стихии улице Шамай.
Вслед уходящему прозвучал бессмысленный вопрос Равива: «А вы случайно не самгад восемьсот девяностого батальона?» Ответа не последовало и не могло последовать. Мотоциклист скрылся в радужных потоках воды.
«Я репатриировался сюда год и три месяца назад, — сказал Равив, — я выпускник хорошего университета с сильной кафедрой матлингвистики. Был в аспирантуре, вот увлекся идеями сионизма, всё оставил, стал здесь грузчиком. Не раздражен ничем, все нравится, не жалею и не пла`чу. В армии мне дали отсрочку, да, к сожалению, и не призовут, проблемы со зрением весьма серьезны, я им не подхожу. Сейчас вот жду места в университете. Увлечен футболом, ха-ха. Работаю грузчиком я с наслаждением. Вот написал несколько страничек будущего сценария и хочу предложить вам, Йоав, для публикации. Больше и негде, не в Париже ведь у Владимира Емельяновича публиковаться, никто меня не знает, и потом я не хочу прежде времени светиться, гонорар мне не нужен — слава богу, зарабатываю, руки-ноги при мне, это всё», — он произнес свой монолог громким голосом.
Шура был удивлен происходящим не меньше Йоава. Что бывает в жизни, какие неожиданности, с ума сойти. Даже если все это он придумал, даже если только половина всего этого правда, все равно удивительно, разве нет? На футболиста он был точно не похож. Равив в считанные минуты подобрался, стал серьезнее, одутловатость спала с лица, появились и утвердились жесткие складки у носа — другой человек стоял напротив Йоава и Шуры. И в руках раскрытый том Шекспира с «Гамлетом».
Аккуратист Йоав подумал, что его прическа перестала быть совершенной. Это неудобство мешало ему. Оставаясь озадаченным, он достал из ящика под кассовым аппаратом пятирядную пластиковую расческу с выдавленным желтым львом на ручке и, не глядя в зеркало, которого и не было поблизости, навел порядок в своем образе; пробор в его стрижке стал подобен американским. Он остался доволен результатом. После некоторой паузы Йоав, как всегда вежливо, спросил: «Сколько страниц в вашем тексте, Равив?» — «Четыре страницы на машинке, пропуск один интервал», — без запинки, быстро отвечал Равив. Йоав кивнул услышанному, мол, понял, думаю. «Завтра вам скажу, Равив», — все стали обращаться к Равиву на «вы».
Перед камерой прошла дама средних лет со светлым напудренным лицом. Она чего-то стеснялась, хотя казалась привлекательной, даже молодой, и стыдиться ей было нечего, все было при ней — и жизнь, и все, что с этой жизнью так естественно и ладно связано. Шура не помнил ее фамилии, дама дружила с его матерью, жила в соседнем доме, была религиозна еще в Союзе, такой здесь и появилась. Ее звали… нет, вспомнить Шуре это не удалось. Дама прошла мимо оператора, полуотвернувшись, и исчезла, чтобы больше не появляться. Но Шура отчетливо вспомнил о случае с нею, она рассказывала сама, после приезда из города, скажем, Брянска? Смоленска? Феодосии? Точнее не вспомнить. Так вот она приехала с семьей, дети там, муж, тетка мужа, религиозная семья. Им дали временную квартиру, они ничего не имели. Трое детей, денег категорически не хватало. Но они все были очень довольны жизнью в Иерусалиме, осваивались с радостью и открытым сердцем.
Браха ее звали, именно Браха. Так вот, и этот рассказ дамы по имени Браха, она была из Пскова, точно, Шура помнил отчетливо, слово в слово. Они все сидели за столом — мама, Браха, ее дочь, пили чай с болгарскими пирожками из пекарни Бахара за углом налево, горела лампа-торшер в углу гостиной, хотя вечер еще не наступил. И женщина со стыдливой полуулыбкой поведала.
Браха эта ходила по центру города в середине дня с целью ознакомления. Удивлялась, восхищалась, качала головой в беретике, посматривала на свое отражение в зеркальных витринах, удивлялась себе. «А я ничего себе такая, даже не думала никогда, что так изменюсь за дни, ничего себе Иерусалим!» — восхищалась Браха, не веря себе и тому, что видела. Перешла улицу как завороженная, сжимая в ладони миниатюрную книжечку с псалмами Давида. Улица не была широка, Шамай наш родной, движение одностороннее, и под машину умудрилась не попасть. Подчеркнем: все происходило в самом центре города, на территории в районе улиц Яффо, Кинг-Джордж и Гилель…
«И вдруг вижу перед собой прекрасный магазин с радужными стеклами и милейшими продавцами в белых колпаках и накрахмаленных халатах. Захожу внутрь легким шагом, чистота идеальная, продукты свежайшие, говорю по-русски, и меня понимают. Никто ничему не удивляется, но могли бы, конечно, поднять бровь хотя бы. Но где там… И продукты, не поверите, дешевле процентов на тридцать-сорок, чем всюду… Сон… В общем, закупилась я на все свои деньги… Приехала домой, приготовила обед, все за столом, всё чудесно. Тут приходит наша Мирра, которая помогает нам с первого дня, наш ангел-спаситель, живет в том доме на углу Навиим и Штрауса на втором этаже над магазином «Ножи и ножницы», по-русски говорит, как я, сорок лет в Иерусалиме, спрашивает: „Что происходит?“ Я рассказываю в общих чертах свою историю с покупкой, она мне нейтральным голосом говорит: „Брахале, это не то, это неправильно, это не кошерный магазин, все продукты не для нас“. Я просто онемела. Я же не знала, что в Эреце такое возможно, в мозгу не помещается. Ну, пришлось все собрать и отдать знакомым, которые переживали из-за отсутствия таких продуктов, а я с Миррой, святая женщина, всё отмывала, чистила не один час. Вот так бывает с новенькими». Женщина сокрушенно качала головой: невозможно понять эту жизнь. Фамилию ее Шура не помнил, только имя — Браха, напудренное белоснежное лицо, беретик.
К среде погода в городе не изменилась — все те же низкое небо, ветер, дождь, холод и сумрак. Нельзя поверить. Морди собирался в дорогу вместе с Роби. Гоги, тот самый, у которого было лицо с кожей мраморного оттенка, уже уходил. На стене возле часов был повешен плакатик из ватмана. На нем черной тушью, чуть ли не гусиным пером, были написаны вещие фразы, которые перевел Шуре боязливый хозяин лавки Морди: «Запомни, человек и деньги не могут оставаться вместе навеки. Или деньги будут отобраны у человека, или человек будет отобран от своих денег».
Морди отпустил Шуру, сказав, что народ закупается как безумный, погода, мол, заставляет питаться без тормозов, причем всех, товар закончился, чего никогда не было до этого, надо пополнять закрома. Морди был как бы недоволен, подыгрывал сам себе. Он сказал, что все это его заботы, конечно, положительные, идем дальше в гору. «Откуда только такие люди берутся?» — в очередной раз подумал не без удивления Шура. Из Зугдиди берутся, как ты этого не мог понять до сегодняшнего дня, Шура-Ави?
Под легким дождем, подгоняемый пронзительным февральским ветром, Шура пересек все те же неизменные перекрестки и добрался скорым шагом до магазина Эрлиха, который уже трудился не покладая рук: на нем, на Эрлихе, напомним, была газета, научная служба, торговля книгами, жена Марья Васильевна, чего только нет.
Дверь магазина Йоава на Шамай была плотно закрыта, но дверь на Профсоюзную была распахнута со всей возможной широтой. Йоав сидел в одной футболке с английской белой надписью, за шатким столиком с кассовым аппаратом и что-то записывал в общей тетради, держа ручку в левой руке с энергичным напором стареющего, но бодрого революционера. Последние определения личности и образа Эрлиха как точны, так и приблизительны. Он был далек от революционных идей, даже в минуты слабости, не поддаваясь постоянной, заманчивой и соблазнительной страсти пожара и сокрушения.
«Привет, Шура, ты всегда вовремя, конечно, появляешься, но сегодня просто идеально подгадал», — сказал Йоав без улыбки. Он продолжал писать. Почерк его был ровный и почти графический, советская школа обращала на почерк детей особое внимание и уделяла навыку письма много времени. Уроки чистописания были на первых порах важны и часты. «Посмотри там вон те стопки, что с вчера остались, разбери их», — он все замечал и помнил. После обеда у него была тренировка на мокром поле университетского стадиона, что не заставляло его торопиться или суетиться. У него был обычный рабочий ритм, так он привык жить. «Собираемся вечером с женой в кино, хочешь с нами? „Таксист“ с Де Ниро, смотрел „Охотника на оленей“, он там играл?..» — «Нет, все собираюсь сходить, да и не понимаю я ничего…» — «Можно в кино учить разговорный язык, очень облегчает, здесь титры по-английски. Но и самому необходимо учиться, читать все время, и тогда все будет как ты желаешь. Погоди чуть-чуть, я допишу и подключусь…»
Все это продолжалось еще некоторое время. Наконец Йоав поставил точку, привычно подул на листы, осторожно встряхнул их, оглядел со стороны, любуясь, и отложил в ящик под кассовым аппаратом. У ноги его стоял синий телефонный аппарат, провод от которого тянулся куда-то вдаль за полки. Йоав часто говорил по нему с соредактором, с женой, с какими-то чиновниками, с научным руководителем, с авторами, которые ему досаждали, чего уж там. Но сейчас все отдыхали, ждали своего часа.
«Может быть, этот парень гений, а я тут с ним накоротке», — мельком без усмешки подумал об Эрлихе Шура. Он подвинул к себе по плиточному полу две тяжелые стопы прибывших в это утро книг и начал с треском разрывать упаковочную грубую бумагу, с удовольствием вдыхая тяжелый и свежий типографский запах.
Все было интересно, все у него так счастливо совпало — возраст, переезд, запах дождя в городе и новые люди вокруг. Изредка случается. И кажется, ты в числе счастливых гостей, гостей в этой жизни. «Главное, никакого участия в общественной жизни, никогда, Авик», — повторял ему отец.
Вот прошли мимо свадебной камеры муж и жена — Шура их узнал мгновенно, хотя сегодня они были категорически другими внешне и, наверное, внутренне. Виктор Бер встретил тогда Шуру в супермаркете, сам подошел, безошибочно опознав новенького, пожал руку и представился: «Я живу здесь с пятьдесят восьмого года, приехал из Перми через Польшу, сюда все тогда приезжали из Польши и через Польшу, великая страна, великий перевал на великом переселении», — он иногда говорил несколько напыщенно, но это было не так часто. Он любил играть в шахматы под коньячок, который прятал за диваном в салоне от жены («Сицилианская защита — моя неутолимая любовь», — повторял он, расставляя фигуры).
Еще этот человек спрашивал за рюмкой Шуру: «Вот можешь объяснить мне разницу между понятиями „пасть“ и „упасть“, а?» Шура пожимал плечами — любимый с некоторых пор ответ на многие вопросы.
Также Шуре казалось, что Бер, со вспыхивающими, как у охотника, глазами, поглядывал на женщин, но Шура часто и во многом ошибался. «Не фантазируй вслух, Авик, все это так далеко от действительности», — говорила ему Ора и улыбалась улыбкой, которая решала многие проблемы в их жизни.
Жена Бера была особенным человеком, медленно, как бы раздумчиво ходила. К мужу за много лет не привыкла, сильно ругала Витю за «русскую» привычку («Алкоголь помогает жить, как ты не догадалась об этом еще там?»). К Иерусалиму она тоже, кажется, не совсем привыкла. К этому городу привыкнуть сложно. Женщина жила своей жизнью, редко улыбалась, а когда улыбалась, лицо ее менялось, глаза молодо зажигались, и можно было решить, почти безошибочно, что женщина эта мила и озорна сверх меры. Да поди знай, ведь никто ничего не знает, а про женщин и вовсе. Всё — только догадки в этой сфере, как известно.
Беры прошли быстрым шагом. Виктор стремился к полкам с выпивкой, жена его цепко держала за локоть. Третьего дня Шура встретил жену Виктора возле больничной кассы, в которой состоял, и она с ним церемонно поздоровалась — нарядно одетая пенсионерка с тростью и излишне накрашенными скулами. Как и всегда, к разговорам с ним она была не расположена. Осанка ее исчезла с годами, но гонор, гонор… Где-то Виктор ее нашел в Польше, подхватил, закружил, она поддалась, задурил голову… прокля`тый. Судьба, понимаете.
Когда Йоав наконец прекратил писать в тетрадь, он присоединился к Шуре, и они некоторое время работали молча. «Очень интересно, как там статья Равива? Выдерживает стандарт?» — не удержался Шура.
«Многословен, поверхностен, похоже на него самого, но что-то есть в нем, что-то есть, поставлю в следующий номер. Хотел бы я узнать, как он играет в футбол, это важно, — у Йоава было свое понимание людей. — Могу рассказать, я в футболе немного разбираюсь, даже понимаю эту игру. Все просто с этим Равивом, необоснованно уверен в себе, плохо координирован, мало видит поле, здоровый, лупит по воротам почем зря, бежит, как слон, топчет всех, никаких секретов, — Йоав поглядел на Шуру вопросительно. — Проникновенный обзор, все понятно, но не совсем очевидно, есть нюансы», — сомнение прозвучало в голосе Йоава.
Шура не хотел его переубеждать. Авторитет Эрлиха был у него велик, да и сам он не был до конца уверен в своих оценках. Его не слишком занимал этот Равив, если честно, так, просто совпало, и он спросил: «На „Время и мы“ какой ценник ставить?» — «Двадцать семь лир розничная цена, ставь двадцать пять лир, надо помочь начинанию, все через это прошли».
Йоав и иронизировал, и был серьезен одновременно. Он был мягок и добродушен в жизни, несмотря на боевитость в спорте и в отдельные моменты существования, когда он не уступал ни в чем и никому. Такое вот сочетание качеств, бесспорно разнообразившее и украшавшее этого столь разностороннего человека.
«Два с половиной доллара, нормально для рядового гражданина, подъемно? Что скажешь, Симхович?» — спросил Йоав. Шура пожал плечами, промолчал, чего тут говорить. Он просто не знал ответа.
С тех пор как Шура начал работать в книжном у Йоава, он регулярно читал этот журнал, выходивший в Тель-Авиве на русском языке ежемесячно. Многое чего он там прочитал, многое узнал, многому научился, многому удивился. Истины Шура на этих глянцевых страницах не искал, но с какой-то правдой определиться было возможно. Много знакомых и полузнакомых по Ленинграду важных больше и важных меньше людей и имен фигурировало в нем. Прочел он там и повесть своего приятеля Владлена, на удивление и радость хорошую, загадочную и цельную штуку на восемьдесят страниц про любовь. Это был тот самый Лен, который говорил ему: «Все у тебя будет, только масштаб той земли будет тебе недостаточен». Это было все-таки поверхностно сказано, хоть и по-дружески заинтересованно.
Шура был рад всему этому глянцевому чтению, несколько даже подавлен количеством и объемом и вместе с тем удивлен — как так? Поток поэзии и прозы из России был, казалось, неистощим. Журналом в глянце чтение Шуры не ограничивалось. Было много книг из Парижа, Лондона, Германии, Нью-Йорка… Большинство книг были интересны, важны, познавательны и просто неожиданны. Он прочел изданный в Германии потрясающий «Курсив мой». Даже голова Симховича кружилась от всего этого. «Вторая литература», как ее называли мудрые и знающие обозреватели газеты Эрлиха «Слово». Она казалась неиссякаемой.
Йоав наблюдал за Шурой с интересом естествоиспытателя. По его мнению, из этого ладно скроенного костлявого парня с несколько заторможенной реакцией на жизнь мог выйти толк. Но вообще, если честно, кто ты такой — Йоав Эрлих, чтобы брать на себя ответственность и даже просто думать про то, что из кого выйдет и что с кем будет, кто дал тебе на это право? Проблема была в том, что Йоав ничего ни у кого не просил, не спрашивал. Он это право брал себе сам. Не слишком дальновидно, но уж что есть. Такой он был человек, таковы были его суть и сущность.
Важное качество Шуры, которое очень помогало ему, было умение ждать. Ну и, конечно, отсутствие немедленной реакции в разговоре. Его умение держать паузу перед ответом на любой заданный вопрос придавало ему некую таинственность. И ничего не пояснять, не объяснять, не защищаться…
С Витей Бером была такая история. Тоже в феврале. Очень много чего происходит в Иерусалиме в феврале. Почему? Может быть, из-за непогоды? Может быть.
Через несколько лет после свадьбы Шуры, в самом начале февраля, часа в два ночи зазвонил телефон. Шура вскочил, жена тоже проснулась, схватила его за плечо. «С вами говорят из полиции, вы такой-то? У нас есть задержанный, который просит вас приехать и подписать ему залог на освобождение», — сказал хриплый, напористый мужской голос. «Подождите, дайте сообразить. Кто это?» — спросил Шура. «Это Виктор Бер, он задержан по подозрению в сексуальном домогательстве», — терпеливо объяснил тот же голос. «Да, я вас понял, еду», — твердо сказал Шура и начал одеваться. Потом он мчал под почти нереальным по силе дождем, под очень низким, движущимся на запад небом по пустой улице Шмуэль-Анави и дальше-дальше к Элени-Амалка наверх навстречу потокам воды к Русской площади. У церкви он поставил машину и быстрым шагом по лужам пошел к полицейскому участку, к низко сидящей в земле тюрьме, окруженной забором из колючей проволоки и металлической оградой. В будке у шлагбаума дремал парень, который показался Шуре смутно знакомым. Так оно и было. «Иди к следователям в комнату номер три», — сказал он Шуре.
Кабинет следователей производил не лучшее впечатление. На человека со стороны особенно. Полутемно, накурено, какие-то бумаги и непонятные предметы на двух письменных столах, абсолютный беспорядок, переполненная окурками глубокая декоративная пепельница, в углу электрическая печка с тремя раскаленными спиралями. Сквозняк, гуляющий по замусоренному полу. Витые стрелки показывают три часа утра на настенных часах. Дешевый радиоприемник, который передает тихим звуком бессмысленное бормотание отставного забытого политика. Можно легко впасть в депрессию от всего этого. Два усталых человека с дымящимися сигаретами в руках и кружками остывшего кофе рассеянно взглянули на Шуру. Посмотрели на него без особого интереса, мол, кто ты такой, не до тебя, да что надо тебе вообще? «Я — Ави Симхович», — хрипло и взволнованно произнес друг и поручитель за Виктора Бера. «Хорошо, иди сюда, Симхович, садись к столу и давай паспорт, — сказал тот, что постарше и, видимо, главный здесь. Такой уверенный в себе наглец и грубиян. — Вот эту даму знаешь? Видел когда-нибудь?»
Он положил на стол под свет лампы, поверх мятого протокола допроса, цветную фотографию рослой девушки в солдатской форме. Девушка была симпатичная, прекрасно сложенная, ворот гимнастерки был расстегнут, взгляд прямой, вызывающий, смелый. Форменные брюки тесны, их предназначение было совершенно необъяснимо. Ее ног было больше, чем брюк. Шура вгляделся и помотал головой: «Первый раз вижу». Мужчина вздохнул, он не представил никакого документа о том, кто он такой, в каком звании и так далее. Предполагалось, что все и так всем понятно. «Это Дикла Вершовски, девятнадцатилетний младший сержант срочной службы. Виктор Бер, сорок восемь лет, житель Иерусалима, задержан по подозрению в домогательстве к ней в рейсовом автобусе Тель-Авив — Иерусалим, — рассказал мужчина доступным голосом. — Ты намерен внести за него залог для освобождения?»
Шура намеревался спросить «А улики у вас есть?», но от волнения забыл о своем намерении, судорожно кивнул и ответил: «Да, это так, хочу заплатить залог за Витю Бера». Он извлек из кармана куртки чековую книжку и застыл с авторучкой в руке над нею, ожидая от следователя сумму. «Две тысячи шекелей», — небрежно бросил мужчина, копаясь в бумагах на столе. Шура, у которого были сложные многолетние отношения с Рабочим банком, сглотнул слюну и сказал: «Можно я выпишу на первое число, сейчас денег не хватит на все это?» Второй мужчина явственно и восторженно засмеялся. Старший терпеливо пояснил: «Не надо ничего выписывать, убери чеки Ави, просто подпиши документ. Это всё». Второй мужчина веско сказал в телефон: «Вакнин, слышишь меня, приведи к нам Бера с вещами. Немедленно, давай докуривай и веди, я жду».
Симхович сидел у стола с авторучкой, глядя в окно, по которому текли потоки дождя. Через несколько минут без стука в дверь зашел Бер с портфелем в сопровождении раздраженного полицейского, вероятно, обозначенного Вакнина. Испуганный, униженный, почти сорокавосьмилетний Виктор Ноевич Бер стоял посредине кабинета, кажется, не понимая происходящего.
От Бера очень сильно несло водкой и тюрьмой. Он выглядел маленьким и тщедушным, хотя в жизни казался Шуре совсем иным. Старший следователь коротко разъяснил Вите, стоявшему по стойке смирно, правила и условия освобождения, добавил, что стоит попробовать поговорить с младшим сержантом Вершовски, решить вопрос полюбовно, а теперь иди домой, Виктор Бер. Шура заметил, что старший поглядывал на Витю с удивлением и почтением, будто не верил, как так может быть. Возможно, конечно, это показалось впечатлительному Шуре из-за плохого освещения. «А вот если…» — начал робко говорить Бер, но Шура потянул его за собой — что тут спрашивать, уходим быстро. Второй следователь, настроенный весело в эту дождливую ночь, зычно сказал им вслед: «Можешь, конечно, жениться на ней, Бер, завидная партия, а? Но помни, что тридцать лет разницы в возрасте неблагоприятны для брака». Бер еще больше сжался, не ответил — чего отвечать, и слов-то нет. Шура закрыл дверь за собой, пропустив Витю вперед, и они благополучно вышли наружу.
Дождь шумно хлестал, как и прежде. Они добрались до машины Симховича, ступая на каблуках, но ноги промочили до щиколоток мгновенно. На удивление, машина, не слишком дорогая королева японской промышленности, завелась мгновенно, и Шура выехал с площади по прямой, по черным кипящим лужам на Навиим. А там уже всё, луж почти нет, свобода и черного цвета пространство.
Бер с трудом закурил свой крепчайший «Ноблесс» из зеленой пачки, выпустил струю дыма и прохрипел: «Сейчас бы я выпил стакан или два, не больше». Шура не отреагировал, да у него и не было. Бер начал свою речь, не веря себе самому: «Так глупо получилось… Поверишь, я, конечно, нажрался, сел в автобус домой ехать, рядом с кем-то, сразу заснул. Проснулся, девка эта возле меня дико визжит, шум, гам… Я ничего не понимаю, она-то у окна сидит, гимнастерка на ней, а ниже талии она голая… Она орет, что я ее раздел во сне… Но ты скажи, разве это возможно? Но она в руке у меня вся… шелковая… Я ничего не понимаю, ничего. Оговаривает девка или нет… Ты веришь мне, Ави?»
Ави-Шура молчал, только кивал Беру, что, мол, верю тебе, Витя. Не смеялся Шура и не улыбался, был серьезен и собран, вот такой молодец. Он включил радио. Под щемящую, томительную песню «Отель „Калифорния“» и бурный шум безумного ночного иерусалимского дождя они, повернув направо, на проспект Эшколь, под красный свет, домчали до четырехэтажного дома Бера в начале улицы Ям-Суф. «Кто исполняет, не знаешь? Никак не вспомню», — спросил Бер. «Группа „Иглз“», — сразу ответил Шура; это и другие подобные названия из музыкального ряда ему подсказывала жена. «Поверишь, все время забываю», — признался Виктор. Согнувшись, он вылез из тесной коричневой «субару» Шуры со словами «Спасибо, друг, не забуду никогда» и пошел наискосок через двор, по черному от воды асфальту, к освещенному подъезду своего дома частой неровной походкой стареющего мужчины в силе.
Потом Шура долго не встречал Бера да и, если честно, не искал его общества. До него дошли смутные слухи, что все в порядке у Бера, что он договорился с младшим сержантом Диклой Вершовски и все уладил — молодец какой. Но подробностей Шура не знал и знать не хотел. И нечего сплетничать, как бы ни зудел язык. Уладил и уладил, и молодец.
«К семи придет Маша с подругой, сходим в киношку. На того самого „Таксиста“, я тебе говорил, Де Ниро — один из главных сейчас в Голливуде. А подруга Маши очень хорошая, во всех смыслах хорошая, тебе должна понравиться», — Эрлих позволил себе расслабиться, из голоса его исчез металл, хотя веревки вить из него было все равно невозможно, разве что Маша могла сладить с ним. Даром что силы в их противостоянии были неравны, как казалось некоторым со стороны.
Девушки пришли за ними в половине седьмого. Подругу Маши звали Ора, у нее были яркие глаза, такие называют зелеными, веснушки на лице и какая-то умопомрачительная гибкость в движениях тела. Ей было двадцать лет от роду. Отец — фермер, управлял трактором. Улыбка у нее была загадочная для всех. Просто с ума сойти, какая она была, эта Ора. Мальчик, бело-розовый, озорной и кудрявый, выпустил стрелу из своего лука, и она без усилий попала точно в цель, в грудь этого быстро и сразу поглупевшего Авиеля-Шуры. В этот вечер Купидон был удачлив. Известно, что следы таких точных попаданий остаются очень надолго, возможно, навсегда. Ора неожиданно оступилась на ровном месте и закашлялась, Маша вовремя поддержала ее и не дала упасть. Ави-Шура, облокачиваясь правой рукой о стену, достал левой рукой с полки зарубежной литературы купленный им за час до этого в цветочной лавке на улице Шломцион а-Малка у растерянной после приезда из Москвы русской специалистки по икебане блекло-фиолетовый букет лизиантусов и, хрустя оберткой, не очень ловко вручил его девушке. Та смутилась, сильно покраснела, опустила лицо и чуть ли не заплакала — или это показалось Шуре. Впрочем, неважно. Они встретились, их познакомили. Дальше получится как получится.
Цветочница сказала Шуре на прощание, чтобы заходил еще («Сделаю вам скидку как земляку»), и покраснела как маков цвет. Еще женщины умели тогда краснеть (несправедливое и неверное утверждение недалекого старичка).
Решили пойти именно на «Таксиста», Йоав настоял. Там был также только что вышедший в прокат фильм про израильских подростков «Эскимо-Лимон». Бешеный успех, километровые очереди. «Почему нет, Йоав? — спросила Маша, — не понимаю тебя». Эрлих был терпелив с нею и с ее желаниями, но тверд: «Этот новый вульгаризм, вольница, все можно делать и показать, терпеть всего этого не могу, „Таксист“ не хуже, опять же Де Ниро, и очереди нет, а ребятам все равно».
Шура рассеянно закивал — да, все равно, что смотреть, главное с кем. Ора, кажется, не все понимала из происходящего и тоже согласилась. Она была растеряна. Ко всему она выглядела как несовершеннолетняя. Это занимало Шуру, хотя и не слишком, ему было по большому счету все равно. Пошли на «Таксиста» большинством голосов, благо все было на одном пятачке, только дорогу между кинотеатрами перейти, двенадцать шагов — и всё. Йоав принес всем шоколадного мороженого, обсыпанного орешками.
Мороженое пришлось кстати. Купить его было очень верным решением и, главное, своевременным. Сахар и охлаждение были необходимы. Шура обожал в Питере подобные батончики за двадцать две копейки, и это шоколадное в целлофане было ничуть не хуже. Со вкусами прошлого борьба бесполезна, она не нужна, они остаются с людьми до последнего вздоха. «У Светы много достоинств, но главное достоинство в том, что она не говорит по-русски», — сделал комплимент девушке Йоав, обычно тактичный и ненавязчивый. Комплимент получился так себе. «Все она понимает, просто стесняется разговаривать», — поправила мужа Маша. Ора, как казалось, никак не отреагировала на эти фразы. Имя Света ей тоже нравилось. Если Маша сказала правду о ее понимании русского, а Маша сказала правду, то здесь с этой барышней возникала некая тайна. У каждой женщины имеется тайна, если верить известным и многоопытным ловеласам.
Весь фильм Шура просидел, не поняв ничего из того, что происходило на экране. Прежде всего — мотивировки поступков героев. Он мало чего запомнил, разве что гребень в волосах главного героя и медленно и неумолимо надвигающееся на него безумие. Он с малых лет боялся сумасшедших. Мать ему говорила, что все болезни заразны, а безумие больше всего.
У матери Шуры была родственница, специалист по языкам Северного Кавказа, красивая милая женщина, которая во время блокады Ленинграда обезумела на почве голода. Ее звали Рива. Выжила она благодаря ухажеру, начальнику отделения милиции, который много лет был безнадежно влюблен в нее. Рива эта простояла всю войну с жезлом регулировщика в полушубке и ушанке, получала паек, но этому хорошему человеку так и не уступила. Она была упряма, верила в любовь, так и говорила. Потом после войны ее звали обратно в университет. Она устроилась в столовую подавальщицей, поближе к еде. Она приходила в гости к Симховичам, мать ее всегда кормила, ела она очень медленно, взвешенно, думала о еде. Смотреть на все это было невозможно. Мать смотрела. Она сидела рядом с нею, нарезала хлеб, подливала суп, гладила ей руки, успокаивала.
Рива обожала маленького Шуру, обещала научить его говорить по-лезгински. «Лезгины, о, лезгины, они гордецы», — говорила она Шуре и восторженно смеялась. Мать не была властной, жадной, но зато была очень упрямой, как и эта Рива. Они были с нею землячки, Шура подозревал, что и родственницы. Но мать не признавала родства. Мать выразительно показывала рукой, чтобы ребенка увели из комнаты сейчас же. Шура уходить никуда не хотел, плакал, ему было четыре года, он хотел разговаривать и играть с тетей Ривой. Мать была непреклонна. Потом Рива пропала, перестала к ним приходить. Мать ходила, выясняла, добивалась в милиции поисков пропавшей, но все было безрезультатно. Как в воду канула женщина. Ухажер ее, тот самый милицейский офицер, тоже Риву искал, горевал, но никаких следов эта Рива не оставила. Ничего.
Уже в Иерусалиме Шура спрашивал мать: «А почему ты всегда так настойчиво уберегала меня от Ривы?» Мирра Соломоновна Симхович сидела за столом и читала какой-то измятый завалявшийся журнальчик. Шура с удивлением прочел название — «Спортивные игры». Мама его всегда могла сказать или сделать что-либо неожиданное. Например, она не ела грибы ни в каком виде, и в доме их не бывало, разве что изредка она жарила лисички. «У нас в Окунявах не ели грибов», — она жила по правилам своих Окуняв и в Ленинграде, и в Иерусалиме. Мать отвернулась от окна с зеленым пейзажем в нем и сказала: «Разве ты не знаешь, что все, абсолютно все болезни заразные, а безумие особенно заразно, удивляюсь тебе, мальчик». Мать называла его мальчиком. «Что ты говоришь, мама, кто тебя этому научил?» Мать покачала головой и раздельно назидательно сказала: «У нас в Окунявах все это знали; там тоже умные люди были, один даже стал профессором в Минске, так что уважай мнение народа, все болезни заразны, мальчик».
Перед камерой проехал в инвалидном кресле дядя невесты. Он был весел и оптимистичен, как и полагается быть гостям на свадьбе. Он был генералом резерва, человеком с суровым собственным мнением, большим темпераментом, большим израненным телом и невероятной судьбой. Он был родным братом мамы Оры, красивой, тихой, даже кроткой женщины, которая походила на сестру своей дочери, а не на мать. Дядя был ее полной противоположностью во всех смыслах, хотя в юности они производили на окружающих впечатление близнецов. Дядю звали Амрам. Он командовал округами, штурмовыми бригадами и схожими подразделениями, чем он только не командовал. Всегда шел в наступление первым и говорил подчиненным: «Все идут за мной. — И добавлял: — Несемся налегке, только атака, парни. За мной!» Он не объяснял ничего, сами должны понять, чего тут понимать. Это была его военная концепция, единственная, хотя он и был коварен и опасен, как боевой слон. Или лев. По слухам, казавшимся достоверными, когда он заходил, привычно топая, на заседание штаба округа, как распряженный огромный конь, офицеры вставали по стойке смирно. Офицеры его были опытные, битые в боях, других он не знал и в упор не видел, повидавшие всё на свете бойцы. Но вот вытягивались и бледнели.
Во второй половине жизни, то есть после пятидесяти, Амрам начал мощно набирать вес, несмотря на подвижность, нагрузки и бешеный расход энергии. Ел он, как прежде, очень много, но организм был уже другой. Он пытался, как это было здесь издавна принято, заняться политикой после ухода из армии, считая, что невероятная популярность у солдат всех возрастов существенно поможет ему в карьере. Ошибки свои он совершал быстро и не жалел о них. Не гордился ими, но и не жалел ни о чем. Суета и борьба в политической жизни была тем не менее нешуточная, невообразимая, даже в плен никого никто не брал, каждая ошибка наказывалась кровью буквально, и Амрам, кажется впервые в жизни, потерял интерес, увял и всю эту, как он называл, «крысиную возню мышей» оставил, обиделся на весь мир, ушел, разозлился и тут же, во время субботнего обеда с детьми, получил тяжелый инсульт.
Амрам, если это еще не было сказано выше, молодой был хорош — с коком светлых волос по тогдашней моде. Сестра его, мать Оры, тоже была красавицей, вся семья Озер, все без исключения, были хороши собой, включая Ору-Свету. Она была краше всех, конечно. Красота важна в этом мире, другие люди это заметили и подчеркнули, что да, спасет. А вот поди ж ты, Амрама красота не уберегла.
Он, трижды раненный, носился за иракскими федаюнами по пустыне в сорокаградусную жару и ледяной ночной холод в Негеве, выносил на плечах раненого солдата, изнемогая от упадка сил и полного обезвоживания, потерял способность ходить, говорить и просто жить. Все-таки он был настоящим героем, командовал фронтами во время всех кампаний, удачливо не смотрел по сторонам, имея перед собой одну цель — победу. Лучшие врачи не только Израиля, но и Европы боролись за его здоровье. Раввины молились за него по всему миру. Но есть такие болезни, с которыми не может справиться никто. Есть то, что сильнее жизни или того, что от нее остается. Амрам теперь мог передвигаться в кресле-каталке, сознание его было с ним, и, что важно, он мог говорить, его понимали. «Теперь они все могут быть довольны», — так он сказал, начав говорить.
Перед свадебной камерой он предстал бритый, неблагополучный, коротко стриженный, похудевший килограмм на тридцать, улыбающийся, в рубахе без галстука. Коляску его толкала жена, рядом с которой шел внимательный, аккуратно одетый помощник, тот самый раненый, которого Амрам, сам с пулей в легких, когда-то вынес на плечах из боя. Все всё помнят. «Благословение, любовь и согласие, — сказал Амрам искренне в камеру, — и счастья любимой Оре и ее мужу». Подарок на свадьбу он сделал очень щедрый, был состоятельным и нежадным человеком. Улыбка у него осталась та же, что и прежде. Некоторым людям при виде его улыбки даже сейчас становилось не по себе, и не только врагам, кстати. Он сделал прощальный жест рукой и выехал из кадра вместе со всей свитой. Больше Шура его не видел, он вскоре умер, несмотря на усилия врачей. В Генеральном штабе, несмотря ни на что, несмотря на противоречия, скандалы, обиды, уход Амрама почтили минутой молчания. «А ведь мог бы еще жить да жить», — фальшиво вздохнул его главный противник по Генштабу, которому Амрам некогда в молодости сломал челюсть. За дело. «Все самомнение его, эго непомерное, эх», — добавил он.
Был такой снимок: двадцатилетний, с коком легких светлых волос, улыбающийся комроты Амрам Озер, в шотландском, крупной вязки, свитере с высоким воротом выходит после ранения из ворот иерусалимской больницы Хадасса, что на горе Скопус. Его встречают мама, сестра, командующий фронтом и какие-то люди с радостными лицами. Шуре этот человек очень нравился, казался ему неким эталоном чести и мужества. Он запомнил Амрама именно таким.
В пятницу Йоав встретил Шуру на распахнутом входе. На фоне вялого дождя и слабого утреннего света, в своей куртке без воротника, веселый и расслабленный с утра, Симхович выглядел юношей с картины художника флорентийской школы. Все живописцы этой школы того давнего времени были хорошими, плохих просто не было. Тут же в магазине появился Равив. «Просто некуда деться», — подумал Шура. «Зачастили вы к нам, чем обязаны?» — спросил Йоав.
Равив был оживлен и весел. Актер он был никудышный, но забавный. «Мне понравилась моя публикация, совсем неплохо и разумно изложено, а вы что скажете, господа?» — почему-то чужое мнение этому самодовольному, уверенному парню было важно. Чужое мнение важно большинству людей, но Равив казался Шуре совсем другим, не из большинства.
«Достойно, сэр, вполне соответствует», — Эрлих очень редко хвалил кого-нибудь так, да еще в глаза. Шура очень удивился. Йоав был, бесспорно, честным и искренним человеком, таким он виделся Шуре. Изредка он позволял себе поступать по ситуации. Равив не сумел сдержаться и заулыбался от похвалы, как сытый кот с мордой шире плеч. Он перевел свои навыкате, желудевой окраски глаза на Шуру — а ты, мол, что скажешь, парень? «Мое мнение не имеет значения, зачем вам? Но как рядовой читатель скажу, что мне понравилось». Шура не сказал «как и Йоаву» — когда-то его научил Лен ни на кого в таких делах не ссылаться. «У всех разные мнения. Ссылки двусмысленны, имей в виду, Шура. Убеждай без чьей-либо помощи, сам». Лен был, конечно, прав. Да и не нравился ему, повторим, этот Равив сильно, категорически не нравился. «Драматургия, по-моему, несколько хромает», — добавил он вслед похвале.
Ни к кому не обращаясь, Равив сказал: «А вы слышали, Мухаммед Али летит в Москву летом, с Леонидом Ильичом поговорить, страну посмотреть, он ведь по взглядам социалист, их человек…» Проследить за ходом мысли этого необычного парня было невозможно. Хотя ничего просто так он не произносил.
Эрлих, продолжая проверять какие-то цифры в квитанциях, не поднимая головы, нейтральным голосом сказал: «Давно Леонид Ильич не обменивался мнениями с боксерами-тяжеловесами по вопросам международной политики и не обсуждал вопросы мира и социализма с ними. Ну вот поговорили, обменялись мнениями, а теперь, дорогой Мухаммед, пожалуйте к столу, поедим что бог послал, выпьем стопку-другую, немного вам можно, конечно? Конечно, можно! И товарищ Павлов с нами, наш спортивный руководитель. Сережа, присоединяйся!»
Артистичный мужчина Эрлих. А так и не скажешь, на лбу не написано. Он попал в точку, потому что Равив скривил лицо — как бы в улыбке, почти соединив свои весомые щеки у носа, но подозрительный косой взгляд выдал его. Он сам любил подшучивать над людьми, но очень не любил, когда это проделывали с ним. «В Москве готовятся к Олимпиаде, да и Али, этот прогрессивный борец за социальную справедливость, против войны во Вьетнаме шумел, был наказан, вот вам и весь секрет; ко всему великий боксер, чемпион мира, очень любят в Союзе таких деятелей», — объяснял Равив, как бы оправдываясь. Он почти защищался, что так не совпадало с его образом. Перед кем ты оправдываешься, парень? Перед разнорабочим, перед торговцем книгами, ты что! Этот вопрос ему было некому задать, но вопрос тем не менее оставался.
«Вообще, тут есть некое несоответствие, Равив. Али ваш расист, антисемит, ненавистник Штатов. Есть вопросы по его приглашению в страну победившего социализма? Или их нет?» Равиву вся эта ситуация не нравилась. Он собрался с силами, приосанился. «Ответ прост. Все уходит в сторону, если приглашенный гость официально за идеи мира и социализма. Али — гениальный боец, очень популярный в мире, почему нет? У каждого могут быть недостатки. Потом, поглядите на Фишера, несмотря что полуеврей сам, антисемит невероятный, говорит, что никто шесть миллионов иудеев не убивал и прочее, а они его ценят и играют с ним, потому что гений, им нужный, проблемный, но им не по силам. В Союзе это мелочи, подумаешь расизм, эка невидаль, антисемитизм в мире доллара никому не мешает, партия, империя и идеи марксизма главное, а если гость за них, то все, что может помешать, просто зачеркивается или забывается, это же ясно…» — Равив объяснял, торопился говорить, уступил «книжникам». Он, что называется, проигрывал темп, ход, иначе говоря. Кого-то этот Равив очень Шуре напоминал своими разговорами, внешним видом и одеждой, которая относилась к разряду того, что называется «полюбите меня таким как есть».
Появилась из мелкого дождя покупательница, средних лет дама в дождевике. «У вас есть „Хижина дяди Тома“, товарищи?» Звук ее голоса умерил разговор о визите крикливого бойца в Москву и его встрече с Брежневым. Равив с досадой остановил свой разумный монолог, запоминая ход мысли и ее направление. «Вы же знаете, что Али при рождении имел имя Кассиус Клей, потом он сменил религию и стал мусульманином по имени Мухаммед Али? Думаю, что ему можно все, ему многое можно, потому что он талант. С Шатковым нашим ленинградским дрался на Олимпиаде в Риме, в возрасте семнадцати лет…» — «Победил, как я понимаю?» — Эрлих действительно не знал, этот спорт был вне его интересов. «О чем вы говорите, в одни ворота. Геннадий Иванович наш, тоже великий боец, кстати, не был полутяжем, отстоял три раунда, не падал, но шансов у него не было».
Женщина, наклонив голову в кудрях, близоруко щурясь, со сдвинутой на плечи косынкой, прислушивалась к речи Равива, совсем забыв о популярной книге Бичер-Стоу. Она ничего не поняла, что за Али, что за Шатков, что за спорт. Но переспрашивать не стала, повернулась и легким шагом ушла вниз по Шамай, как пришла, оставив деньги на столе у Эрлиха. «За газету тоже, я взяла почитать в дороге, сдачи не надо», — дама была гордая, просто сил нет никаких какая гордая. Она скрылась из взгляда Эрлиха очень быстро — и потому что шла в густой толпе, и потому что пошел резвый дождь, и потому что дама была не слишком высока и краски ее были не очень ярки.
«Вот дождь колотит как безумный, уже не знаю, сколько времени, а закончится через два часа — и все сухо, потому что земля истомилась по влаге, трудно напоить», — Эрлих поделился своими наблюдениями над особенностями столичного климата. Мировой бокс, политика, литература, психология, физиология, журналистика — все обсуждалось и обговаривалось в этом магазинчике на все лады.
«Читает народ газету вашу, господин Йоав, читает», — Равив констатировал этот факт с удовольствием — как важный участник или даже соучастник. Ничего на него не влияло, никакое недоброжелательное отношение. Он жил вне этого всего, только запоминая и ставя условные галочки чужим словам. Дождь на улице усилился, хотя, казалось, сильнее и обильнее уже нельзя. «Всегда зимой перед субботой так, заряжает погода, ты заметил эту закономерность?» — спросил Эрлих. «Закономерности не увидел пока, слишком мало живу здесь», — ответил Шура. «Экий вы, Ави, осторожный, — Эрлих покачал головой, достал пакет в фольге, извлек из него домашний, насыщенный мясным добром, хорошо пахнущий зеленью и особыми специями бутерброд. — Возьми, Шура, Маша расстаралась, вам Равив, не предлагаю, — начал он агрессивно, совершенно по волчьи откусывая свежие ломти батона с невероятного размера и вкуса куриными котлетами с луком и зеленью. — Только Маша может такие сготовить», — произнес Эрлих, аккуратно вытирая рот и подбородок розово-бежевой салфеткой.
Почему Эрлих не предложил бутерброд Равиву, осталось загадкой. Но, вообще, на него такое поведение было не похоже. Он не был эгоистом. Неприязнь к этому многоликому, уверенному в себе человеку победила? Наверное. Равива все это явно смутило, но вида он старался не подать. Запоминал потихоньку. Так или иначе, поступок (проступок?) Эрлиха был значимым и очевидно демонстративным. Он, Йоав Эрлих, не был позером, человеком демонстраций, что делало происшедшее еще более весомым и необъяснимым. «Не поверите, я же все узнаю про людей через зрачки, посмотрю в глаза и все знаю с точностью в девяносто восемь процентов, — начал Равив, — как минимум кто он, что любит, кого не терпит и так далее…»
Внезапно без предупреждения в магазин, шумно открыв двери со стороны Шамай, вошла коренастая дама в дождевике. Она везла за собой сумку на резиновых колесах от детской коляски. Это была почтальонша, ее звали Мина Мазепа. Она приехала года три назад откуда-то с Украины, сумела устроиться почтальоном и теперь жила разноской писем и бандеролей все на том же пятачке от Яффо до улицы Шац и вниз по Шамай и Гилель до Янай и Шломцион. Участок большой и разный, что нравилось Мине вдвойне. «Уф, всех приветствую, писем туча и все вам, товарищ Эрлих». Она вытерла тряпкой сумку, открыла ее и начала выкладывать письма на стол у кассы. «Ну вот, кажется, всё, наслаждайтесь. У меня вопрос к вам, товарищ Йоав Эрлих».
Мина, несколько странного вида интеллигентная, еще крепкая, подвижная женщина средних лет, присела на свободную табуретку у входа. Вольно сложив тяжелые руки на коленях, она была похожа на упрямого боксера-средневеса в минутной передышке перед решающим раундом. «Я желаю приобрести две книжки у вас, товарищ Эрлих».
Йоав молча смотрел на нее. По виду Мина Мазепа была человеком неадекватным. «Мне нужно купить у вас две книжки, — снова заявила она, — я прикрою дверцы, дует сильно». Она приподнялась и плотно закрыла дверь на Профсоюзную, а следом и дверь на Шамай. «Вот теперь хорошо, сухо и не дует», — сказала она облегченно. И Эрлих, и Шура, и Равив смотрели на нее во все глаза, ожидая какого-нибудь циркового выкрутаса. «Мне нужна „Божественная комедия“ Данте Алигьери и мне нужны еще «Дневники» Берии Лаврентия Павловича, эти книги есть у вас, товарищ Эрлих? Не удивляйтесь ничему, у меня большой разброс интересов, Йоав». Речь и интонации Мины не выдавали в ней душевнобольную. Она репатриировалась меньше двух лет назад без всяких признаков и намеков на болезнь.
Но в один из дней женщина позвонила в шесть часов утра в квартиру напротив. Там жили такие же, как она, новые граждане страны. Молодая пара. Их семимесячный ребенок не спал, и мать успокаивала его, укачивая на руках. «Простите меня, я посижу у вас на кухне минут двадцать, а потом тихо уйду, вы и не заметите, Диночка», — сказала Мина тихим голосом. Она прошла, не спрашивая разрешения, в кухню, оставив дверь открытой. Села за стол, в левой руке у нее был кухонный нож, который она принесла с собой. Хозяйка квартиры, потерявшая способность говорить от неожиданности и страха, позвала мужа. «Дело в том, — очень разумно, размеренно и тихо рассказала Мина Мазепа, — что ко мне в квартиру уже час ломятся оперативные агенты кагэбэ, требуя код от тайника и чековую книжку. Но я и не таких видала, вот у вас пережду немного и уйду». Речь ее звучала достоверно и убедительно. Выскочивший из спальни взъерошенный муж хозяйки, молодой парень в сиреневой майке и семейных трусах, гулко прокашлялся и хриплым голосом спросил: «Что происходит, что случилось, Мина Игоревна? Что кагэбэ, где кагэбэ? Почему?» Мина на эти вопросы не отвечала, показывая широким жестом, что вот кагэбэ, здесь кагэбэ, повсюду кагэбэ. После этого она будничным голосом сказала: «Скоро уйду, Борис, не волнуйтесь. Сит даун». Жена его, неловко держа орущего ребенка одной рукой, другой безуспешно пыталась позвонить по телефону.
С этого началась история Мины Мазепы в Иерусалиме. Через некоторое время после стационарного лечения ей было рекомендовано заняться физическим трудом, больше ходить на свежем воздухе, подниматься по лестницам, спускаться вниз и быть «дорогой, красивой и молодой». Так сказал ей под ее вздохи доктор, благообразного вида с бородкой и чеховским пенсне врач — еще в Ленинграде работал в больнице то ли на Пряжке, то ли на Мойке. Мазепа послушалась совета опытного человека, пошла работать на почту и восстановилась почти полностью.
Эрлих безошибочно достал «Божественную комедию» с полки и протянул книгу покупательнице. «С „Дневниками“ Берии я не уверен, что еще есть экземпляры, но поищем, был большой спрос на них. Шура, сделай милость, посмотри там внизу», — Йоав был спокоен и невозмутим. Равив смотрел в сторону, изображал постороннего.
«Дневники» Берии Шура не нашел, весь привезенный тираж в яркой мягкой обложке расхватали за два дня. Безо всякой рекламы, информация, как говорится, из уст в уста, новость распространилась, и эти «Дневники» были проданы на ура. В книге было все то, что так привлекает читателей всех возрастов, — жизнь людей во власти без ограничений и границ, лихой, вседозволенный секс, деньги, слава, бриллианты, золото, предательство, опять секс. Автором «Дневников» был невозращенец, бывший типичный сотрудник «конторы», рослый красавец, соблазнитель, член Союза кинематографистов, надменный модник, ценитель прекрасного, которого очень многие знали. Ему завидовали, им восхищались, о нем, по слухам, вздыхали артистки кино и балерины Большого и веселые девушки из мюзик-холла. Воспроизведены дневники всесильного и могущественного наркома были сильно, со знанием дела, со вкусом и с подробным и полным владением запретной в СССР темой страсти и любви к женскому телу. Понятно, что успех книги у так называемого русского читателя был огромный.
Шура поднял голову вверх от нижних полок и отрицательно покачал покрасневшим лицом. «Нет „Дневников“ этого человека, Мина Игоревна. Если зайдете во вторник, то, возможно, подвезут еще, не обещаю, но возможно, а сейчас просто нет, простите», — убедительным тоном сказал Эрлих. Вежливость, как он мог в этом не раз убедиться, помогала ему не только на работе, но и в жизни, да и вообще. О чем тут говорить? «Поняла вас, товарищ Эрлих. Как говорили на нашей кафедре, отрицательный ответ не менее ценен, чем положительный, — Мина бросила на Равива изучающий фотографический взгляд и перевела глаза на Шуру. — Сколько за Данте просите? Я за равновесие во всем, это мой принцип, вот и здесь уравновешиваю, согласно интересам, Данте и Берия вполне соответствуют… Флорентиец, мегрел — все для меня равны. А газет я не читаю, можно было бы и самим понять, газету читать — себя не уважать. Между прочим, Данте эту „Комедию“ пятнадцать лет писал… Надо мне идти уже, день короткий, засиделась у вас в тепле», — женщина вздохнула, привычно проверила наличие ножа (того самого, из ее утреннего прошлогоднего бегства к соседям) в боковом кармане сумки, поднялась, натянула дождевик на голову и быстрым шагом ушла в дождь по Шамай вверх, только ее и видели.
Все идут вниз по Шамай, а вот Мине нужно вверх, все время прямо. Полицейский на мотороллере притормозил возле женщины, восточный джентльмен, видно, старый знакомый. Он предложил Мине свой зонтик. Она ему что-то ответила на ходу, покачала головой и продолжила свой путь, шагая почти бодрым шагом заядлой туристки. У нее было полное несогласие и неприятие окружающей среды. Мина не уставала от работы, которая ее успокаивала и утешала. Нож свой любимый, окуная в тарелку с водой, она точила ежедневно перед сном, уже лезвие до половины сточила, оселок даже выгнулся от работы.
«Вот это да!» — сказал Равив. Он напрасно пытался понять Мину Игоревну, ему трудно было это сделать, при всей его прозорливости, памяти и сообразительности. Все было при нем, и внешнее уродство тоже. Не уродство, конечно, это неверное определение, а отсутствие привлекательности, присутствие снулости какой-то в его облике. Но взгляд его небольших глаз был проникающий и острый.
«Данте и Берия совсем несопоставимые фигуры, как можно, она не права, эта Мина Игоревна», — подумал вслух Шура. На улице было темновато для одиннадцати утра, хотя и февраль, дождь, ветер. Но электрическую печку для обогрева не зажигали, Эрлих не разрешал. Потому что книги, газеты, бумага — вспыхнет все мгновенно, так что будем греться. Кондиционеры уже были несколько лет, но они были дороги и еще не так популярны. Накаленные алые спирали на никелевом фоне сопровождали иерусалимскую зиму. А сейчас, напомним, была типичная зима.
«Все можно, кроме того, что нельзя. И почему несопоставимые? Разница в эпохе есть, а так, она права, Мина Игоревна», — сказал Эрлих уютным голосом, не отрываясь от кассы, квитанций и исписанных от руки листов бумаги. «Наделает она еще делов, ох-хо-хо, попомните Равива, мне тоже надо идти. Могу сказать, что я ведь многое узнаю по глазам. Посмотрю в зрачки и узнаю про человека очень многое, почти всё. Гонорара мне, господин Эрлих, за мою статью не надо, у меня все есть, вам спасибо, хотя вы мне все равно не доверяете и подозреваете неизвестно в чем, я это знаю наверняка», — он был невыносим. Только выдержка Йоава выравнивала ситуацию.
Опять с шумом открылась та дверь — со стороны Профсоюзной, и в магазин почти вбежала с дождем на плечах покупательница. «Сейчас спросит про „Дневники“ Берии», — подумал Шура. Он угадал. Голос у женщины был молодой, взволнованный. «„Дневников“ нет, распроданы», — в ответе Эрлиха появились первые признаки раздражения. «Ой, как жалко, — всплеснула руками, женщина, обрызгав пространство вокруг себя дождевой водой с рукавов белого длиннополого плаща с погончиками. — Специально в центр за этим ехала. Есть еще вопрос к вам», — она обращалась к Эрлиху.
Равив, который уже поднялся уходить, застыл в своей обычной позе уверенного если не директора вселенной, то руководителя процветающего микрорайона. Что-то его остановило. Он очень заботился о своем здоровье, думая о нем регулярно. Даже дышать он старался правильно, как учат на малонаселенных островах Востока. «За мной будущее», — говорил его внешний вид. Запах дорогого мужского одеколона, витавший вокруг него, придавал образу Равива некую ауру хмельного гуляния где-нибудь в Гаграх или как минимум в вагоне-ресторане скорого поезда Москва—Ставрополь.
Женщина, не споткнувшись, продолжила свой звонкий монолог: «В таком случае одна надежда на вас, я ищу восьмой номер журнала „Время и мы“ за семьдесят шестой год. Он есть у вас?» Этот вопрос не застал Эрлиха врасплох. Он без удивления кивнул ей, что, да, есть такой. «Шура, возьми, пожалуйста, внизу на полке из комплекта». — «Хороший номер, замечательные материалы напечатаны, молодец редактор, Москва, все Москва-матушка», — подал свой сильный баритональный голос Равив, которого никто ни о чем не спрашивал. Он очень хотел быть любимым, популярным, но у него это не получалось. Вопрос «почему так?» терзал его. А ответ был совсем рядом. Он был нескромный, излишне заряженный на жизнь человек. Так тоже нельзя. Лишь изредка он пытался клокочущий поток своей энергии обуздать, пригасить, но получалось у него это слабо.
Женщина взяла журнал из рук Шуры и стала нервно его листать. «Вы подарили мне праздник, господа-товарищи, какие имена, какая поэзия, какая проза, просто невероятно!» — взволнованно сказала она. «Москва, вторая литература, блистательный Зиновий Зиник там и его друзья Айзенберг, Иоффе и ко всему великолепный Юлий Борисович Марголин, вы правы, праздник. Прошел этот номер незамеченным, к сожалению, они там в Москве такого уровня не ждали», — Равив вещал важно, со знанием дела, все его слушали, даже дама, поклонница московской школы. Никто ему не возражал, никто не спорил.
Дождь усилился, хотя, казалось бы, усиливаться больше уже невозможно. Откуда-то с юга из района Бейт-Лехема, Вифлеема, если по-русски, прикатил на огромной колеснице гром, взрыв которого прямо над головами заставил всех вздрогнуть от неожиданности и силы. «Гневается начальник наверху», — будничным тоном сказал Эрлих. По Профсоюзной проехал с шумом пикап с товаром для хозяйственной лавки, пробив на мгновение мощным светом фар насквозь полутьму, царившую в магазине. Эрлих поднялся и включил большой свет. «Что же, все они не здесь живут?» — подозрительно спросил Эрлих. «Иоффе здесь живет, житель Французской горки, первый дом справа, седьмой этаж, религиозен, суров, подозрителен, талантлив, очень умен. Преподает математику. Скептичен. Наивен, как многие поэты. Зиник тоже жил здесь, уехал в Лондон, где устроился в Русскую службу Би-би-си, хорошо знает иврит еще с Москвы, между прочим; Михаил Айзенберг живет все там же, в Москве у Курского вокзала, они все талантливые красавцы, верьте мне, я поклонник московской школы. А Юлий Борисович Марголин умер, к несчастью, в Тель-Авиве несколько лет назад. Адреса его я не знаю, жива вдова его. Невероятная судьба, блистательный мужественный человек, недооцененный писатель, описал жизнь в лагерях Советской России задолго до Исаича и других обличителей, здесь он жил на отшибе, если я правильно понимаю…»
Равив рассказывал, буквально захлебываясь, про героев второй литературы. Сведения были, кажется, верными, хотя и недостаточными. Выступал он перед тремя слушателями, как на международном конгрессе, был одновременно забавен и важен.
«Рассказываете, как будто знакомы со всеми много лет. Как вас звать? Равив? Я запомню. Можно докторскую писать о второй литературе в университете», — восторженно выговорила женщина. Она была привлекательна, можно сказать, хороша собой, несмотря на восторги и неуместные охи и ахи. Возраст ее был непонятен, но не больше тридцати-тридцати двух, не больше. Столичная дама. «Они в Москве, наверное, потрясены, испуганы. Конкуренты лучше их, талантливее, обходят их без напряжения на повороте, им трудно согласиться», — без улыбки произнес Эрлих, глядя на женщину, все не устававшую восхищаться. Дама извлекла очки из футляра с батистовой тряпочкой для чистки стекол, надела их, украсила лицо, чтобы лучше видеть Равива, кого же еще? «Конечно, они не смирятся с ситуацией никогда. И что бы ни говорила вдова Галича, что он умер от несчастного случая, это не так, они ему не простили отступничества и не простят. Номенклатура, сценарии, концерты, поездки, дорогие вещи, деньги и вдруг… нате вам… враг народа, энтээсовец, приговорили, не простили, конечно. Два месяца прошло, а уже забыто, проехали мимо. Они никогда не прощают», — нервно наговорила дама себе срока лет на двенадцать — антисоветских. Но она говорила все это в Иерусалиме…
В декабре 1977 года лишенный советского гражданства Галич Александр Аркадьевич (Аронович), красавец, талант, драматург, умер в своей квартире в Париже от удара током, пытаясь подключить антенну к новенькой стереосистеме фирмы «Грюндиг». Официальная версия смерти — несчастный случай. Друзья поэта рассказывали, что Галич прекрасно разбирался в электротехнике и всегда все электроприборы и даже телевизоры чинил сам.
«С вами сложно не согласиться, уважаемая, но доказательств вашей версии, то есть убийства, нет, ничего не поделаешь». Шура не знал, почему он это сказал, он был недоволен собой, но сказал. В то время он был таким, из песни слова не выкинешь. Это так и осталось его личными словами, без которых он вполне мог и обойтись. И почему забыт Ленинград в этом панегирике второй литературы? Где Рейн, где Аронзон, где Соснора, где все другие, ни на кого не похожие? Где Вольф, где Грачев, где Ширали и где Кривулин, в конце концов? Шура не начинал спора, который был бессмыслен и бесцелен здесь. С кем спорить? С Равивом? Западло это, как говорили у него во дворе на Шкапина, с ним спорить, западло.
«У вас здесь курят?» — спросила женщина. Не дожидаясь ответа, она медленно и почти задумчиво достала из сумочки пачку «Кента» и прикурила, сочно щелкнув зажигалкой. Она пролистала журнал, нашла нужную страницу и с выражением школьной старосты звонким голосом прочла: «Все, что я видел там, наполнило меня ужасом и отвращением на всю жизнь. Каждый, кто был там и видел то, что я видел, поймет меня. Я считаю, что борьба с рабовладельческим, террористическим и бесчеловечным режимом, который там существует, составляет первую обязанность каждого честного человека во всем мире».
Так она прочла. Это написал Юлий Борисович Марголин, выпускник Берлинского университета, доктор философии. В августе 1939-го он приехал из Палестины проведать родителей в Пинск и очутился на войне. Он оказался в советской зоне, был арестован, как СОЭ (социально-опасный элемент), получил пять лет лагерей. Отбывал наказание в районе Котласа. Его мать погибла в пинском гетто. Освободился после войны как польский гражданин, вернулся в Тель-Авив в сентябре 1946 года на теплоходе «Гелиополис». Написал книгу воспоминаний «Путешествие в страну Зэка». Достойно и бесстрашно вел себя в качестве свидетеля обвинения газеты «Либерасьон» в прокоммунистической лжи на процессе Кравченко в Париже. Отношение к нему в Израиле местной интеллектуальной и писательской элиты оказалось осторожным и подозрительным, был Марголин одинок, как и полагается настоящему таланту.
«Помнит все, как будто вычислительная машина в голове ее, одета не модно, привлекательна, темпераментна, у нее просто рецидив ненависти к Советам», — сформулировал свое удивление Шура.
Эрлих, кажется, тоже удивился ее речам. Он подкрутил рычажок радио, прозвучал голос диктора Канера: «„Коль Исраэль“ из Иерусалима. Одиннадцать часов дня. Передаем произведения Антонио Вивальди. „Времена года“. Исполняет Симфонический оркестр Израильского радио». Тревожная музыка барокко начала восемнадцатого века идеально подошла к бешеному шуму дождя и бурному потоку воды на улице Профсоюзной, на улице Шамай, да и вообще повсюду в городе, даже в отдаленном Неве-Яакове. Такое случается в Иерусалиме. Редко, но случается.
«Сколько с меня?» — будничным тоном спросила женщина. И нá тебе, «сколько с меня», как будто из нее выпустили за мгновение нервы, волнение, жизнь.
Равив тоже сменил тон. Он говорил негромко и как бы необязательно, без улыбок и сарказма. Голосом взрослого лектора общества «Знание». «Я хочу напомнить, что в конце сороковых годов в Израиле шумно и публично обсуждали вопрос о названии центральных улиц больших еврейских городов именем советского представителя в ООН Андрея Громыко. Он произносил пламенные речи с трибуны в пользу создания независимого еврейского государства».
Равив вздохнул, он был на самом деле косноязычен и уставал говорить речи, хотя и любил их больше всего. «Что же случилось?» — спросила его дама. Он нравился женщинам, наверное, из-за своей наглой уверенности и безапелляционности. Из-за чего же еще? Уж не из-за красоты, хотя никто не знает, женская душа загадочна и не изведана. Мимолетный взгляд Эрлиха на Равива можно назвать как любознательным, так и саркастическим. Руки у Йоава были аккуратно вымыты, ухожены, развиты, выразительны. Они выдавали в нем многогранную личность, волевую, сильную, независимую, без вредных привычек, достаточно самостоятельную, чтобы не вдаваться в споры с кем ни попадя.
«Ничего особенного, просто изменилось отношение Хозяина к Израилю, а вместе с этим и отношение его к евреям. А дальше вы все сами знаете, сударыня, все довольно просто устроено в этом мире». Равив был снисходителен к даме, но это сегодня, только сегодня он позволил себе на волне успеха и удачи. Хотел он сказать другое, что фамилии почти всех героев второй литературы подозрительны, вызывают сомнения у читателя и так далее. «Литература ведь русская?» — хотел спросить он женщину, но не спросил — и правильно сделал. Его могли сильно избить здесь, в Жидовии, за это, во всяком случае тогда это было так. И потом некрасиво это, рассуждения подлецов, нет?
Резкий короткий звук упавшего металлического предмета на каменный плиточный пол на фоне дробного шума дождя заставил всех в магазине вздрогнуть. Равив нагнулся и быстро поднял с пола тяжелый страшный нож, называемый еще выкидухой, опаснейший для чужой жизни предмет. «Вот ношу для самообороны, на всякий случай, мало ли что», — пробормотал он. Автоматический нож этот подходил ему, как обношенный, дорогой, штучный с рантом ботинок, не теряющий со временем ни блеска, ни новизны, ни удобства, скажем, английский вечный, неснашиваемый, знаменитой марки, броги или даже той самой фирмы «Баркер». Одновременно Равив испуганно схватился за правое колено. У него был еще один нож, прикрепленный к правой голени клейкой багажной лентой. Про этот нож он не рассказал бы никому, отчего-то стыдясь своей страсти к ножам всех видов. Даже острейшие сапожные ножи, сделанные из пилы-ножовки замызганным умельцем, с ручкой, обмотанной черной изоляционной лентой, приводили его в неподдельный восторг. А за бухарский нож пчак со сверкающей молнией на клинке, с узорной ручкой из кости, он отдал соседу по дому, ювелиру Акирову, не торгуясь, пятьсот лир, да кто ж считает траты на страсть. Равив, бодрый, громоздкий и энергичный мужчина, любил ножи даже больше футбола, больше своих будущих сценариев, больше карьеры в науке… Это был человек сумасшедшей привязанности к ножам, тесакам, кинжалам… Наверное, что-то из детства повлияло на него. А нож американской фирмы «Лезерман» ему просто снился — почему-то возле голой, бежевого тона девушки с лишними килограммами на бедрах и ягодицах, что никак не влияло на ее красоту и привлекательность.
Женщина с пламенными речами, будто бы забыв обо всем, что говорила и что слышала, собиралась наконец уйти с желанной покупкой. Она протянула ассигнацию Эрлиху, который отсчитал ей сдачу. От пакета она отказалась, сказав: «Спрячу от непогоды у сердца». Журнал с любимыми ею поэтами и писателями, вложенный в газету, она положила себе на грудь и с победным видом застегнула наглухо до подбородка плащ. Кажется, она уже позабыла, что и зачем говорила с таким порывом несколько минут назад. Такое было ее свойство памяти и всего богатого на чувства организма. «Если я кого не упомянула, не судите меня строго, я женщина простая, простите», — она наклонила голову навстречу непогоде. Она была дамским парикмахером, очень популярным и строгим. Но вот с писателями и поэтами у нее сложились иные отношения, не иначе как кто-то ее попутал, бес, конечно, кто же еще…
Женщина бодро толкнула дверь в сторону и быстро, даже весело, шагнула под дождь, не уступая его холодной свежей силе. Профсоюзная улица, мощенная иерусалимским бежевым, потемневшем от дождя камнем, выглядела неуютной, тесной и опасной. Люди шли наперекор погоде, держась поближе к стенам домов, спасаясь от мокрого ветра. Эрлих хотел что-то сказать женщине напоследок, но просто не успел отреагировать на мгновенную перемену, произошедшую в ней. Относительно выпавшего у Равива ножа Йоав судить не мог, потому что сам с трепетом относился к любому виду оружия. У него тоже был оружейный сдвиг в сознании, назовем это так. Дома у него хранилось в платяном шкафу несколько предметов; например, австрийский глок, нож, историю появления которого у Эрлиха хозяин никогда не рассказывал даже самому себе. Скажем лишь, что он стал обладателем этой единицы оружия 19 октября 1973 года на египетском берегу Суэцкого канала. Все произошло случайно. Зашел в дом феллаха в брошенной деревне и на столе увидел совершенно новый глок, ну и взял его себе, потому что устоять перед соблазном было невозможно.
Мария Васильевна, женщина самостоятельная и решительная в жизни, которую объехать Эрлиху было невозможно ни в коем разе, ревновала мужа к этой штуке, к ее совершенному внешнему виду и содержанию. «У-у, немчура проклятый, глаза бы мои тебя не видели», — шипела она и с грохотом задвигала ящик в шкафу, где Йоав бережно хранил пистолет, завернутый в батистовый белоснежный платок. Но не выбрасывала, боялась Эрлиха, гнев которого мог быть бесконтрольным. Однажды Маша наблюдала мужа в этом состоянии и этого было ей достаточно. Запомнила накрепко. «Не дай бог, не дай бог», — тихо повторяла эта красивая эмансипированная женщина.
«Жить нужно для себя, такова моя установка, — произнес этот Равив, который все не уходил и привычно много говорил. — Я ножи, простите, нож свой, упавший, ношу для самообороны, привычка еще из Союза, умею обращаться со шпаной, знаю секреты. Я им живым не дамся, сукам». Он не объяснял, кому им он живым не дастся, изрядно он всем надоел, этот Равив, — все время пытался кого-то перекричать. Так всем казалось, даже когда он говорил негромко. «Вытягивает из людей энергию, ушел бы наконец, зануда».
Дверь с Профсоюзной все никак не застывала на месте. Она раскрылась, и в магазин зашла Ора. На голове у нее был капюшон, глаза зеленые, кошачьи, продолговатые, в руках большой, окрашенный в мокрый красный цвет газетный кулек с желто-алой клубникой. Февраль, с ума сойти, ливень, молнии и тревожный гром… И вот — клубника из-под Вифлеема и сверкающие глаза влюбленной женщины в каком-то серого цвета заношенном капюшоне, который очень шел ей. Все абсолютно было ей к лицу. «Здравствуйте», — голос ее был очень лично окрашенный, выразительный, сейчас неуверенный. Голову почти любому мужчине очень легко потерять от этих таинственных продолговатых глаз, овала скул, от голоса, от медленного поворота узких плеч, да чего там рассказывать, когда от всего ее головокружительного вида можно было растеряться и совершить все что угодно.
Равив споткнулся на своих словах, по-стариковски закашлялся: «Я человек доброж… кхе-кхе», нагнулся, резко выпрямился, покраснел, как сваренный рак, и застыл. Эрлих, который мог собраться и заметить деталь в любой самой сложной ситуации, спокойно выдал комментарий: «Вид у вас, Авиель, такой яркий, что заставляет меня задуматься о правоте известных слов о любви и ее проявлениях». Он перегнулся через стол, с интересом глядя на Шуру. Улыбка или намек на нее не украсили его аскетичное выбритое лицо с глубокими складками у углов рта, он был трагически собран.
Шура являл собой человека, столкнувшегося с чем-то необъяснимым, но обретшего нечто явно незаслуженное. Ора держала себя в руках, откусывая от крепких больших ягод осторожно и немного, глядя на Шуру исподлобья и смущая своего избранника острой линией счастья у висков и глаз. Любовь повлияла на их лица сокрушительно.
Ни одной мысли не появилось в голове Шуры Симховича, ничто не украсило его существования. Только вот ощущение — как замечательно, что она пришла сама, смотрит на него исподлобья своими зелеными глазами, и взгляд этот выражает все ее чувства и желания.
Равив очнулся, подобрал щеки, подтянул живот и, прищурив глаза, решительным голосом спросил у Оры: «Госпожа прекрасная, не хотите ли сходить на отбор песни для „Евровидения“ со мной в воскресенье, есть билеты! Ажиотаж вокруг невероятный!» Его иврит был хотя и безошибочен, но грубоват, присутствовал русский акцент. Подобное обращение, как полагал Шура, покоряет женщин сразу. И Шура посмотрел на этого энергичного парня, который на ходу резал подметки, буквально как на брехливого пса у входа. Но способность обсуждать, прогонять, отвечать что-либо этому болвану у него исчезла, ему было не до этого.
Ответ Оры на заманчивое предложение был решителен — отрицателен. «Не с вами же я пойду, я занята для вас», — голос ее звучал надменно и даже презрительно. Как эти совсем девчонки умеют быстро и холодно отшивать незадачливых приставал — кто научил? Врожденное. Ее слова, на первый взгляд, никак не повлияли на Равива, он по-прежнему демонстрировал заинтересованность, передумав даже уходить.
«Выглядишь, Шура, не слишком важно, подтянись и выдохни, все славно у тебя», — негромко сказал по-русски со своего места у кассы Эрлих. И пробурчал себе под нос: «Люди верно говорят, дураком тебя любовь делает и выглядишь глупцом, держись парень, все путем».
Справедливости ради стоит добавить, что и Ора, разумная, самостоятельная девушка, совершенно несклонная к любовным авантюрам, хотя ничего нельзя знать про людей наверняка, тоже казалась растерянной, а потому в эту минуту и не шибко умной. В общем, оба были хороши — стояли они и смотрели друг на друга, Шура и Ора, и, казалось, ничего им больше было не нужно. «Да, никто не знает, что такое любовь и что она делает с людьми», — глядя в рукопись актуальной политической статьи для своей газеты, подумал Йоав.
Ни Эрлих, ни даже Равив, который, кажется, ничего не стеснялся, не смотрели на эту пару молодых, было неловко. Пасмурный темный день этот без единого просвета все длился, по календарю он считался зимним и коротким, и к тому же пятничным, а все продолжался. Молния расколола низкое, движущееся безостановочно небо, пронзила вспыхнувшим опасным светом центральную часть Иерусалима, воткнулась в размякшую от воды до болота землю возле входа в парк Независимости с распухшими от влаги деревьями и исчезла. Дождь как шел, так и продолжал хлестать наотмашь.
Жутковато блеснула чрезмерным светом в отодвигаемой двери на Профсоюзную магазинная, в сто ватт, лампа под потолком, и в пространство перед кассиром Эрлихом протиснулись два новых любителя русских книг. Или просто поговорить по-русски? Но такого вида джентльмены вообще не любят болтать попусту. «Добрый день, у вас есть учебники?» — спросил без улыбки тот, что постарше и покрупнее. Это был громоздкий человек лет тридцати пяти, с хваткими руками, небольшими острыми глазами, аккуратный, сутуловатый, гладколицый, со странной, какой-то скользящей необычной походкой. Он как бы говорил окружающим: «Я никому ничего не должен, а про вас сие неизвестно». На нем были горчичного цвета куртка и такого же цвета вольные удобные шаровары для тренировки.
Второй персонаж был помельче, с белым, резким правильным лицом, с полными любопытства глазами и тяжелым простуженным дыханием. Очень плотно, но как-то неряшливо сложенный, что случается с людьми, запустившими себя или больными, из бывших спортсменов, отошедших от занятий и соревнований. Словом, человеком, который не знает и не хочет ничем заниматься, только, скажем так, куролесить. От него, от его неприбранных черных волос, от движений тела и рук исходил дух скандала, несчастья.
«А что вас интересует, господа?» — корректно спросил Эрлих, он умел разговаривать с такими людьми.
Сутуловатый проехал по нему своими неопределенного цвета глазами, будто бы оценивая ближайшего противника в бою, и негромко сказал: «Нужна книжка шестидесятого года Константина Васильевича Градополова „Тренировка боксера“. Есть у вас такая?» На улице опять громыхнуло, стремительно мелькнула по стеклу желто-синяя молния, дождь не думал затихать.
«Одер гор одер гор ныт», — прокомментировал псевдоэнциклопедист Равив. Сутуловатый живо обернулся к нему с вопросом: «Знаете идиш?» — «Да, из дома знаю, родной язык», — гордо заявил Равив. «Если в переводе на русский, значит „или всё или ничего“, правда?» — сутуловатый оживился, он обращался, казалось, ко всем присутствовавшим. Не все его поняли, например Эрлих, но Ора в переводе с идиша не нуждалась, диалоги мамы и папы обогатили ее образование этим германским диалектом, этим ласково звучащим и уже уходящим в неизвестное, неразгаданное прошлое языком европейских евреев. «Это вы про погоду, конечно. Согласен с вами, привыкнуть к такому очень трудно», — доверительно и почти оживленно поделился сутуловатый мужчина, не обращаясь ни к кому конкретно. Равив пожал своими толстыми разновысокими плечами, что и правда трудно привыкнуть к таким невероятным капризам Средиземноморья, так похожими на катаклизм.
«В углу за ящиком есть стопка книг, поглядите, там она может быть», — прервал разговор Эрлих. Он показал сутулому, где можно поискать эту самую «Тренировку боксера». «Но если честно, то шансов найти мало, книга специфическая».
Человек, который пришел с сутуловатым вместе, был из той породы людей, которые знают, чего хотят в жизни и от жизни, но мощные препятствия и не менее мощные помехи мешают им добиться во всем успеха. Уж не безумие ли?
Сутуловатый сделал шаг и наклонился к шкафчику, напоминавшему кухонный. За шкафчиком был угол, образованный несущей бетонной балкой и наличником от бывшей здесь когда-то двери, которая вела неизвестно куда. Внушительная стопка книг на заботливо выложенной на полу ежедневной газете ожидала заинтересованного покупателя. Сутулый наклонился и, тяжело дыша, начал перебирать учебники, словари, кулинарные книги тридцати-сорокалетней давности издательства общества «Знание». Минут через пять-шесть он пробурчал довольным голосом: «Есть, нашел!» и с расплывшимся в улыбке лицом разогнулся. «А я вам говорил, Мотл Иделевич, здесь всё есть, всё присутствует в наличии!» — торжествующе воскликнул спутник сутуловатого. У него был московский растянутый интеллигентный говор, что Шура, конечно, сразу отметил. «Не чужой, но и не свой», — решил он про патлатого.
На вопрос сутулого «Сколько с меня?» Эрлих махнул рукой — так берите, без денег, сделайте одолжение. «Матвей, а ты посмотри на этого юношу, хорошие данные и суставы крепкие, взгляни, а?» — попросил приятель в тихом пространстве, украшенном снаружи дождем. Мотл Иделевич, которого москвич время от времени называл Матвеем, повернулся к Шуре, внимательно осмотрел его, как цыгане осматривают коня на ярмарке, с головы до ног, и спросил: «Прежде занимался, боксировал?» Тон его был деловой и небрежный одновременно. Шуре все это очень не нравилось, и он нехотя ответил, что нет, никогда. Но, присмотревшись, добавил: «Так вы, простите, случайно не тренер олимпийской сборной Израиля по боксу зэмээс Матвей Ильич Софер?» — «Так Матвея звали в Союзе, а здесь он вернул себе имя, полученное от родителей при рождении», — поторопился разъяснить путаницу спутник сутуловатого. Матвей Софер жил и работал в далекой украинской провинции, выигрывал во втором среднем весе титулы в Союзе, был вторым в Европе, но по-настоящему нашел себя в тренерском деле, да еще в Израиле, где и бокса-то не было до приезда Мотла Софера, Мотла Иделевича, как было написано в его метрике и в разрешении на выезд на ПМЖ в Иерусалим.
«Мы занимаемся четыре раза в неделю в Доме молодежи в Катамоне, последняя остановка четвертого автобуса, с семи до девяти. Приходи в понедельник к половине седьмого», — Софер был конкретен, интереса особого не демонстрировал, говорил тихо и веско. Он верил, что в один прекрасный день встретит мальчика с гениальными данными, который станет великим, непобедимым бойцом. Где и как он встретит будущего чемпиона, Софер не знал. Сам он был боксером очень хорошим, умным, опасным, все умеющим. Софер считал безоговорочным гением бокса Мухаммеда Али, о котором выше уже было рассказано, и еще одного русского парня, его ровесника, с которым он однажды дрался и достойно проиграл ему по очкам. Парень этот был великолепен, гибок, хитер, бил с двух рук, когда хотел и как хотел, бои свои строил на ошибках соперника, который очень старался попасть в этого неуловимого, хотя и несколько медлительного парня и в результате падал на настил от непонятно откуда настигшего его очень быстрого, похожего на электрический разряд шокового удара. Он был невероятен на самом деле, этот лихой пацан, танцор, гуляка и не злодей совсем. Ему было очень удобно существовать на ринге, так это смотрелось со стороны. Матвей Софер дрался в другой манере, он был закрыт, не склонен к авантюрам, но был убедителен и очень опасен в бою. Но тот подмосковный гений, которому Софер подсознательно хотел подражать, был все-таки лучше, естественнее в бою, что ли. С режимом он был не в ладах, что влияло на его судьбу. А так он был очень веселый молодой мужчина, совершенно незлопамятный.
По слухам, однажды в Одинцово на открытой веранде бара он, вскинув руку от избытка таланта и пива, поймал на лету воробья. Потом он выпустил воробушка, осторожно освободив его из своей ударной правой, и подул на него. Птичка встряхнулась и улетела. «Улетел жид, тоже свободу любит, поди ж ты какой», — прокомментировал один из сидевших с боксером за столом. Все присутствующие еще находились под впечатлением поимки птицы. Реакция на слова отсутствовала, ну мало ли чего может ляпнуть парень, который часто пропускал прямые в голову, а также крюки и двойки-тройки. Да и потом он правду сказал, если говорить начистоту, нет? «Ты так, Толик, не говори больше никогда, не обижай людей, можно пострадать», — глядя в пол, попросил русский средневес.
Вот такого безупречного бойца, смешливого борца за справедливость, несомненного гения, хотел подготовить Мотл Софер в Иерусалиме. Он протянул руку Шуре, и тот пожал ее своей, признавая в нем учителя. «Меня звать Матвей Ильич, так называй». Рука у него была с широким запястьем, с толстыми венами и торчащими наружу сухожилиями, а кисть миниатюрная. Можно было напугаться такого сочетания с непривычки.
«Единственная возможность для прогресса и медалей в Москве на Олимпиаде здесь — это спортрота в армии, как в Союзе. Денег нужно немного, бюджет в Минобороны огромный, тренеры есть, делов-то, а? Ведь могут помочь. Мы с этим планом вышли на министра, пробились к Эйзеру, по фамилии Вейцман, министру обороны, лихому летчику, отчаянному герою. Он проглядел бумагу, прочел все, хмыкнул и отмахнулся — мол, кому это все нужно, парни, вы что?! Так и осталось все смешным прожектом безумных русских», — поведал приятель Софера, полный неподдельного интереса к событиям чужой жизни.
Дружок Софера был доброжелателен, глаза его сверкали, он был открыт общению, заметно полон каких-то розовых непонятных надежд. «Я работаю в университете на русской кафедре, приходите, молодой человек, учиться, сделаете заодно докторат по неподцензурной русской литературе, большие перспективы, меня звать просто, Зеэв, Зеэв Фройнд, жду вас с нетерпением». Вот у него кисть могла сложиться в кулак размером с дыньку! «Я когда-то был чемпионом Москвы по юношам в полутяжелом весе, давно это было, еще при Сталине, да, а Матвею Ильичу помогаю на добровольных началах». Софер положил конец его рассказам о прошлом, кивнув на дверь и выйдя под дождь из магазина, как ныряют под канаты ринга перед боем опытные бойцы.
Зеэв вышел следом за ведущим, по дороге ощупав Ору своим горящим взглядом буквально до изнанки, до позвоночника, до тазобедренных суставов и копчика. Чего еще можно ждать от больного и запойного одинокого мужчины в возрасте под пятьдесят?
Выше стройки на Сионской площади, вдоль покрашенного серой краской забора был продолговатый кусок промокшей в глубину земли, которая свежо пахла сыростью. Софер быстро дошел до своего «жука» салатного цвета, отпер дверцу водителя и резко сказал отставшему от него метров на семь Зеэву: «Давай быстрее, Вова, пока мы штраф за парковку не словили, и чего ты там разболтался про Эйзера? Чего ты все выкладываешь первому встречному, как баба на рынке, последний раз тебе говорю, запомни, тормози». Он нагнулся и влез в салон, плечи мешали ему сесть. Наконец он победил тесное пространство, открыл вторую дверцу Зеэву, и Софер, выкрутив руль и повернув на Яффо, под желтый огонь светофора уехал, мощно тарахтя неотрегулированным движком, под непрекращающимся ливнем.
«Можешь освободиться сейчас, Ави? Сходим вместе в Старый город», — приблизившись к Шуре, негромко сказала Ора. Было без пяти двенадцать. Шура набрал номер магазина Морди и спросил: «Сможете без меня справиться сегодня?» — «Что, очень надо, да?» Никогда раньше Шура у него не отпрашивался. «Да уж, иначе бы не просил, Морди». — «А я-то думал, сделаем лехаим с тобой, сегодня годовщина ГИТИСа, сто лет, представляешь?» Морди расстроился из-за звонка Шуры, но работника своего отпустил, он всегда шел навстречу просьбам такого рода, потому что понимал людей хорошо, и потом все равно всех денег не заработаешь, верно?
«Я, наверное, пойду на математический факультет, мне зачтут мои советские университетские годы здесь, мечтаю доказать гипотезу Пуанкаре, почти три четверти века люди бьются — и у них не получается, а я намерен решить. Еще увидите и услышите мое имя, я по знаку зодиака Лев, что о многом говорит», — Равив был уже почти на выходе из магазина, но опять счел нужным остановиться и сказать свое веское слово. Уж очень было неуютно на улице Шамай и на улице Профсоюзной. Рассказывать о себе и своих больших планах и надеждах ему было много приятнее. Хотя, как знать, есть бесспорная и безукоризненная фраза мудреца реб Нахмана из Брацлава, которую стоит повторять беспрестанно: «Нельзя никому рассказывать о своем будущем и прошлом; стоит быть скромнее, не хвастать впустую и ничего не бояться никогда». Но Равива этого остановить не могло ничто. Речь его лилась сливочным водопадом, если только можно назвать водопад сливочным.
«О чем же это говорит, Равив, рождение под знаком Льва? Чем, кому и как грозит?» — спросил Эрлих, который тоже был рожден под знаком зодиака Льва. И Шура, кстати, тоже. В Иерусалиме этот знак, отметим, вообще очень популярен среди населения, да и герб Иерусалима — лев, лев и ничто другое.
Равив как будто сник после монолога, не выдержав напряжения и веса слов. Ора посмотрела на него с каким-то осуждающим любопытством, которого еще минуту назад в ее взгляде не было. «Не относитесь к моим словам слишком серьезно», — добавил на выдохе Равив, совершенно обессилев. И сразу исчез без следа в дождливой суете. Будто его и не было, но он, конечно, был, обычного вида не самый привлекательный человек со многими знаниями в голове.
Музыка продолжала негромко играть в магазине Эрлиха, создавая ненавязчивый фон для книжных продаж, книжных поисков, для разговоров про литературу, судьбу, политику, погоду, знаки зодиака, про то, чего нет… Шура мгновенно собрался, Йоав дал ему тяжелый, с деревянной ручкой, советский зонтик, который мог схоронить от дождя не только этих двух юных.
Ора аккуратно положила влажный пакет с недоеденной клубникой на табуретку возле Эрлиха, который покосился на него без интереса и удовольствия, но промолчал, хотя ему было что сказать. Йоав держал себя в рамках нейтрального наблюдателя почти всегда. Такое поведение, такая манера Йоава Эрлиха, настоящего европейского щеголя, педанта, аккуратиста, помешанного на чистоте и порядке, давались ему без труда. Даже после стадвадцатикилометрового марш-броска по Иудее и Самарии на курсе молодого бойца, после которого бойцам вручали береты крапового цвета, Эрлих, желавший попасть в израильский десант сразу по приезде в Иерусалим, выделялся, конечно, в этой толпе восемнадцатилетних вымотанных и ошалевших от нагрузок и отсутствия сна ребят своего батальона. Но никаких поблажек ему, двадцатитрехлетнему, никто не делал, а он и не просил о них, все наравне со всеми. После окончания двадцатичетырехчасового марша комбат подошел к Эрлиху и сказал: «А дай-ка мне, боец, шестьдесят отжиманий от земли сейчас». Ни у кого из солдат не спросил, а Йоава выделил из всех и потребовал. «Давай, Эрлих, давай», — сказал лысоватый садист. Эрлих как был во всеоружии, тут же лег на каменистый грунт и отжался шестьдесят раз, опираясь на пальцы рук, под взглядами вымотанных до изнеможения, до окаменевшей белой от соли щетины на черных от солнца щеках солдат. «Вот так надо, молодец, Эрлих, — сказал комбат. — Учитесь, бойцы, как надо служить, вот так надо». Комбат ушел, Эрлих поднялся, отряхнулся и тяжеловатой походкой отошел в тень. Под взглядами парней из своего взвода он выпил полную флягу ледяной воды.
Но все равно смотрелся он как посторонний пришелец среди солдат и командиров, аккуратный, чистый, жилистый, вежливый, бритый и так далее; как это у него получалось, он объяснить не мог, да никто и не спрашивал. Все удивлялись внешнему виду Эрлиха, его речи, его манерам, вот уж белая ворона во всех смыслах. Его овладение ивритом было мгновенным и тоже необъяснимым. Короче, Йоав Эрлих, жилистый новый репатриант, удивлял всех вокруг себя, и себя тоже удивлял, между прочим.
Когда Шура и Ора уже выходили в дверь со стороны Профсоюзной, протиснулся, выдохнув, совершенно мокрый новый покупатель, коротко стриженный, жестковолосый, в тяжелых и сильных очках, в свитере грубой вязки с воротом на молнии и какой-то непонятной накидкой на плечах. Он поздоровался со всеми как бы нехотя, оглядевшись кругом, и спросил Эрлиха: «Ищу сочинения Аркадия Гайдара и Валентина Петровича Катаева, есть они у вас?» — «Конечно, есть, прямо перед вами на полке справа», — сказал Эрлих. «А еще Набоков, конечно, ардисовский, все, что есть, возьму, — подчеркнул покупатель. — Я ценю этих разных писателей и их такие разные тексты, они мне многое дали», — объяснил покупатель доверительным тоном.
Это был иерусалимский писатель Юрий М., приехавший из Харькова и печатавший рассказы в местном журнале, который конкурировал с другими подобными изданиями. Ко всему прочему он был филолог и журналист, но сам считал себя, и не без основания, писателем и зорким прозаиком. Его харьковский знакомый, поэт Александр В., еще только предполагал репатриацию в Иерусалим. Уже звучала в исполнении Большого детского хора тихая песня «Прекрасное далёко».
Шустрый громкий земляк Юрия и Александра выбивался в люди решительно и безоглядно в городе Нью-Йорке. Юрий же, жесткий, критически настроенный к действительности человек, был непьющим и некурящим. Он был одинок после развода, достаточно несчастен, суров и требователен к жизни, которая редко улыбалась ему. Он не был против успеха, счастья, но, возможно, его желание было чересчур сильным, и это мешало ему. Так бывает, но утверждать наверняка ничего нельзя, всё в потемках.
Равив мог бы рассказать про этого человека в роговых очках, многим обязанным Набокову, Катаеву и Гайдару, но из магазина он уже ушел. Сейчас, под дождем, Равив думал о чем-то своем, улыбаясь своим мыслям, своим будущим сладким догадкам. В Иерусалиме такие люди, как он, встречаются тут и там, в парках, подворотнях, в присутственных местах, в Геуле, в Кирьят-Моше возле пекарни Бермана, даже в Шнеллере… Они не всегда реализуют заложенный в них заряд, не все у всех складывается, так и живут потихоньку, ни во что не вмешиваясь. Храни их всех Господь. Всегда.
Шура и Ора ушли быстро. Они очень торопились, успели на ходу попрощаться с Эрлихом, писатель М. с внимательным видом листал зеленый томик Гайдара и стоял спиной ко всем. «Я здесь посторонний и чужой», — казалось, объявляла его неширокая спина. Ну чужой так чужой, живи так. «Его пример не годен», — как сказал Пастернак. Зонтик Эрлиха очень помог, он был надежен, хотя и слишком тяжел, но Шура-Ави Симхович хорошо справлялся со всеми трудностями, защищая свою женщину от стихии. Они шли в сторону площади и улицы Яффо тесно и медленно. Впереди, как они оба уверенно считали, их ждала долгая счастливая жизнь. У Оры было мокрое от дождя лицо. Конечно, от дождя мокрое, от чего же еще. Никакой советский старомодный надежнейший зонтик не спасал, не мог спасти от этого потока, такой был силы этот палестинский дождина, примчавшийся на Иерусалим из Вифлеема или Наблуса, откуда еще. До моря было далеко.
К Старому городу, к Яффским воротам, пошли дальним путем, повернув на светофоре налево через Мамиллу с ее гаражами, мастерскими, складами и опять гаражами. Так предложил Шура. Напротив маленького, на четыре столика, кафе, которое держали две пожилые сестры, был цветочный магазин, тот самый, в котором работала та любопытная, ладная, похожая на виолончель итальянского мастера строением тела дама, приехавшая из Москвы, специалистка по цветочному искусству, есть такое и в Москве. Да-да, из Москвы, да-да и в Москве все есть, в отличие от других мест, скажем Ленинграда, где вообще ничего нет, кроме мостов, улицы Шкапина, сада Девятого января, описанного поэтом Виктором Кривулиным, и грандиозной станции метро «Нарвская» и другими с такими же роскошными подземными остановками под рядовыми названиями «Кировский завод» и «Автово». И улицы, конечно, Васи Алексеева, рано ушедшего и много успевшего за короткую жизнь рабочего-путиловца, ярого революционера, меткого пулеметчика, смельчака, участника штурма Зимнего дворца. Заметим, что уже более ста лет этого пылкого юноши нет с нами. Его, бедного, прежде времени забрал тиф.
С улицы Шломцион в открытую настежь, несмотря на грозу, дверь была хорошо видна хозяйка магазина с парниковыми цветами в руках. Рядом с ней толпились, не касаясь друг друга плечами, Софер и Фройнд, пытаясь произвести впечатление на любопытную, темпераментную и веселую женщину. Все это вместе создавало опаснейшую для окружающей среды волнующую комбинацию. Фройнд гудел, сверкал, шумел, говорил, что был при Сталине чемпионом Москвы по юношам. «Ах, очень интересно, очень», — говорила ему, глядя прямо в черные неспокойные глаза его, ласковая хозяйка. Софер хоть и с простуженным голосом, не отставал от приятеля. Шура еще раз вытер глаза, пристально и внимательно разглядывая цветочницу с улицы. Ора резко сжала его локоть и сказала своему любознательному, любопытному сверх меры спутнику: «Ты что, с ума сошел? Я ее отравлю».
Она сразу увела Шуру с собой, крепко держа его двумя руками, чтобы был при ней, через дорогу с потоками текущей к светофору мутной дождевой воды обратно в кафе аккуратных венгерских старушек. «Там замечательные заварные пирожные, я их обожаю», — шептала она Шуре на ухо. Уже за столиком в кафе, вытерев дождь с лица платком, ни к кому специально не обращаясь, она выдохнула в воздух: «Опасная какая, змея, опаснейшая!» Шура промолчал, ничему не удивляясь, не спрашивая. А что спрашивать? И так все ясно. Попал ты, брат Шура. Он подумал так не без удовольствия. Пирожные у старушек, украшенные поверх сливочного крема ягодами клубники, были невероятного вкуса, совсем как в Будапеште. Кофе в фаянсовой чашке простой формы соответствовал шумной погоде и настроению. «Ты рад?» — спросила Ора улыбающегося Шуру.
Фройнд в это время приглашал цветочницу написать докторат под его, Фройнда, руководством. «У вас прекрасно все получится, дорогая Илона. И тема прекрасная, „Самодеятельные песни московских студентов как проявление свободы творчества в условиях несвободы“. А? Будет бешеный успех, обещаю. Костры, походы, штормовки, гитары, влюбленности, печеная картошка…» — в речи Фройнда отсутствовала ирония. Он был серьезен как никогда, женщины занимали его воображение тотально.
«Здо`рово! Очень интересно, я вам так благодарна за это предложение, Зеэв. Визбор, Окуджава, Городницкий, „Где мои семнадцать лет“, Высоцкий? Благодарна очень, вы не представляете, но напомню вам, я статистик по образованию». Илона была явно польщена открывающимися перед ней возможностями; но она при всей своей наивности была также женщиной рациональной, разумной и достаточно осторожной, всего было в ней сполна, она хорошо соображала. «И по профессии я цветочница, а по призванию сестра милосердия».
Фройнд, опытнейший искуситель с большой энергией соблазнителя, возбудился от ее слов еще больше. «У вас, бесспорно, есть литературные способности, Илона, вы просто обязаны написать докторат, поверьте мне», — горячился Зеэв Фройнд, но верить ему было нельзя ни в коем случае. Поверить ему, особенно женщине, было просто опасно для душевного да и физического здоровья. Цветочница, возможно, и хотела бы ему поверить, будучи авантюристкой от рождения, но к Фройнду ее не тянуло, он ей просто не нравился. Таких дам, которым этот человек нравился, и очень, было много, но цветочнице он не подошел. Бывает и на старуху проруха, в смысле на Зеэва Фройнда проруха.
«В конце концов мы можем поехать с вами в Аргентину на чемпионат мира по футболу в июне. Чу`дное место, страна мяса, футбола, танго, а? Уж не Бразилия, это точно, Илона?!» — Фройнд был не из тех, кто легко сдается.
«Мой муж, между прочим, дорогой Зеэв, камээс по боксу, — улыбнулась цветочница. — Знаете, что это такое?»
«Ему сколько лет и в каком он весе?» — вдруг встрепенулся Софер, оторвавшись от обозрения и запаха наваленных в магазине огромных охапок цветов. Он был настоящим тренером, бокс был важнейшей частью его жизни, и он верил, что может найти парня для олимпийской сборной чуть ли не на улице. Где еще он мог здесь искать боксеров? Илона, всем сердцем обожавшая масштаб в бизнесе, продолжала складывать два букета цветов для жены и дочери Софера, у них был сегодня у обеих день рождения, почти в один час, пять лет и тридцать семь лет, 6 часов 36 минут и 7 часов 8 минут.
«Нет-нет, что вы, Матвей Ильич, он оставил бокс несколько лет назад, резко поправился с тех пор, смягчился, хотя ударить еще, ха-ха, может сильно, давно никого не бил, но признаётся, что скучает по этому делу», — задумчиво улыбнулась цветочница своим мыслям. Заодно Илона быстрыми движениями прибавляла самые свежие и разные цветы к роскошному букету, который она, оценивающе поглядывая на него со стороны, собирала в глубокой корзине. В букете уже вольно находились астры, хризантемы, стебли лизиантуса и брунии… Трава, кора, ветки довершали огромный букет. «Большой заказ, с утра вожусь, надо уже отсылать, скоро придет машина, а у меня конь не валялся», — объяснила Илона, заметив любопытный взгляд Фройнда, которому было интересно буквально все, любая деталь, любой новый предмет одежды у соседского пятилетнего ребенка, новые сережки у продавщицы мороженого, рецепт бульона соседки и так далее.
Фройнд рассматривал желтенькую бумажку с адресом, прикрепленную к рабочему столу цветочницы липкой прозрачной лентой. Весь беспорядок в бизнесе этой нервной, ловко устроенной женщины был строго организован. Она была по первому университетскому образованию статистиком, уже говорили об этом, нет?
«Адресат вашего букета впечатляющий, улица Рамбам, частный дом, доктор экономики… Ничего себе, элита… Далеко пойдете, Илона Вениаминовна, очень далеко», — Фройнд был явно обескуражен. «Да, и не надо иронизировать, Зеэв, всё так, я своего добьюсь», — сказала Илона неожиданно твердо. Софер посмотрел на нее сбоку изучающе, как смотрел прежде на неизвестных противников в ринге. «Я левша, правой рукой владею хуже, чем левой. Сейчас добиваюсь того, чтобы правая рука работала как левая, и добьюсь этого». И женщина эта была убеждена, что добьется своей цели, если захочет. Ей можно было поверить. Ей третьего дня отказали в кредите, и она в глубине души была расстроена и грустна, хотя вида не показывала. Выйдя из дверей банка она в сердцах подумала: «Как я понимаю людей, грабящих в детских масках этих кровососов, с удовольствием бы сама их немедленно грабанула и расстреляла, только где взять автомат?» Она чувствовала, что в гневе могла совершить что-либо подобное со стрельбой, ранениями, кровью и трупами этих фальшивых и любезных теток и мужиков, мысль эта ей очень нравилась. Ей было весело от картинок расстрела истекающих кровью кассирш в мини-юбках и орущих от смертельного ужаса наглых менеджеров в костюмах. Но гнев проходил, она успокаивалась и смягчалась, съедала пирожок с мясом, запивала его холодным чаем, смотрела в окно, но ограбление банка жило в Илоне на постоянной основе где-то в подкорке мозга.
Дождь все не прекращался. Кажется, он только набирал и набирал силу. Одна из старушек-хозяек сказала своей сестре, протиравшей пустой столик: «По радио объявили, что буря будет продолжаться до воскресного вечера».
По радио передавали рок-н-ролл Чака Берри, очень худого и очень высокого негра — в те годы еще произносили это слово вслух, еще было можно говорить так, и на это не подавали в суд и не обижались. Этот гениальный Чак из Сент-Луиса, в молодости удачно сочетавший музыку и вооруженный грабеж, тянувший срок в тюрьме, создал направление рок-музыки. Он исполнял свои песни, намного опережая время. Как раз по радио сейчас крутили его незабвенный «Джонни Би Гуд». «Помнишь, Юдит?» — спросила старушка за стойкой свою сестренку того же примерно возраста. «Как не помнить, ах, как не помнить, Агнешка!» И та сестра, что с тряпкой, исполнила, вполне уверенно, несколько па под этот нестареющий хит. Шура поаплодировал ей, старушка зарделась и быстро ушла в подсобку умыться и успокоиться. Этих дам, когда-то двенадцати- и тринадцатилетних девочек, как многих других (тысяч) иудеев, в 1944 году спас швед Рауль Валленберг в Будапеште. Праведник.
В кафе был занят еще один столик. По диагонали от Шуры и Оры, через пустой стол, сидел мужчина под пятьдесят, в кожаной куртке, с золотой цепочкой на груди, с добродушным, полным, малоподвижным лицом и спрятанными глубоко внутри лица суровыми глазами. Это несоответствие сразу заметил Шура, вспомнив ребят в полупальто и кепках-лондонках с улицы Шкапина, которых торопливо обходили стороной люди из других мест города над вольной Невой, случайно забредшие сюда. Мужчину в кафе сестер Юдит и Агнешки звали Исидор, он был авторитетным человеком, подходил внешне по всем статьям для этого.
Илона в пластиковых тапочках на босу ногу, мгновенно промокнув на улице Шломцион до изнанки, торопливо перебежала под дождем дорогу, оставив лавку «на пять минут» Соферу и Фройнду.
Она зашла внутрь кафе, тренькнув колокольчиком на двери, пошаркав ногами о тряпку на полу, вместе с ней бочком внедрился в помещение рыжего колера кот с мокрой шерстью. Он дошел до Исидора, который ловко загреб его с пола рукой и водрузил себе на колени. Илона рассеянно поздоровалась со всеми и с Исидором тоже, глянула на Ору, недовольно поджала спелые губы, потом отвернулась и, не дожидаясь ни от кого ответа, прошла к стойке, где Юдит уже наливала ей в чашку черный кофе. «Так, как всегда, безо всего?» — спросила Юдит гостью, которая была возбуждена донельзя. «Спасибо. Мне нужно двенадцать ваших пирожных с кремом, вишневым ликером и коньяком, очень срочно, сейчас нужно будет отослать с шофером. Очень тороплюсь, дорогая Юдит».
Исидор в батистовой кремовой сорочке с расстегнутым воротом, обнажавшим мощные ключицы, кормил кота своим пирожным с белоснежной шапкой крема. Кот не отказывался от крема, но Исидор держал его излишне жестко. Животное давилось, жадно ело, одновременно пыталось вырваться, не испытывая счастья и обреченно оглядываясь. Но куда коту, пусть и боевому уличному, против Исидора?!
Юдит укладывала пирожные в нарядную картонку, отделяя их друг от друга, чтобы не помялись и не испортили натюрморт, достойный кисти известного мастера. Сестра милосердия по призванию, Илона отпивала кофе, не оглядываясь вокруг себя. В ней происходили неизвестные науке физиологические процессы. Она стала спокойнее, увидев, что все идет по задуманному ею плану и что она все успевает. Исидор же освободил повеселевшего кота, который уже все съел, облизался и быстренько сбежал, скрывшись за вешалкой возле стойки от греха подальше. Чак Берри продолжал наяривать свои ритмы, притоптывая в такт дорогими башмаками. Илона выделывала под музыку молодые танцевальные па своим ловким сильным телом бывшей гимнастки. Исидор легко поднялся, положил под блюдце ассигнацию и, кивнув всем присутствующим разом, надел новую темно-синюю шляпу с изогнутыми полями, надвинув ее на глаза, не горбясь и не боясь дождя, вообще ничего не боясь, вышел из кафе, не глядя по сторонам, прямо к аккуратно подъехавшей ко входу машине. Он был похож на молодого Майкла Корлеоне из знаменитого в то время кинофильма «Крестный отец». Майкл, вернувшийся с германского фронта, сдержанный герой войны, человек с известной сицилианской генетикой, только что застрелил в итальянском ресторане продажного комиссара полиции и главу враждебного семейного клана. Он сбросил на пол наган с обтянутой изолентой ручкой (без отпечатков, без них) и быстро вышел в темную нью-йоркскую ночь под драматическую музыку гениального Нино Роты.
У Исидора, негласного хозяина города, не было личного автомобиля, он жил в небольшом доме с женой и двумя малолетними детьми, аккуратно платил коммунальные услуги и так далее. Забор вокруг дома и садика при нем был из непроходимых суровых двух-трехметровых кустов, которые по весне цвели замечательными бело-красно-синими цветами. Калитка в середине этого чудесного забора между двумя каменными столбами была на щеколде. Раз в год приходил человек из муниципалитета с метровыми механическими ножницами и подстригал разросшиеся ветки кустарника в одну идеальную линию. Жена Исидора выносила ему ледяную воду в бутылке, тарелку с жареными сирийскими кубэ совершенной формы, помидоры и перцы. Человек из муниципалитета, приложив руку к животу, другой рукой аккуратно брал кубэ двумя пальцами, немного откусывал, затем заедал все перцем и запивал все водой. Деньги он не брал, отказываясь от них всеми силами. Переубедить его было невозможно. Звали этого человека с механической шумной пилой, работника столичного муниципалитета, Муса Исауия.
Исидор никуда не лез, никому не навязывался, очень хотел, и у него это получалось до поры до времени — быть рядовым, незаметным человеком. Но очень многие люди пытались угодить этому немногословному медлительному мужчине, сделать для него что-нибудь, помочь и прочее. Он не увлекался приготовлением блюд, не лез в кухню, где властвовала его малоразговорчивая, как и ее муж, жена. Он любил мастерить в садике у дома, думать свою думу, в которую он не посвящал никого. Желающих узнать, что и как, было много, особенно офицеров полиции на Русской площади, но все узнавали о его планах лишь после их осуществления.
Он мало с кем общался, но авторитет его был значителен. Изредка его задерживали полицейские и даже судили в суде, жена навещала его с детьми в тюрьме. Все у нее было в порядке, недостатка ни в чем не было, только отсутствие Исидора напрягало.
Илона была с ним знакома, откуда и как — неизвестно. Но если учесть ее московские открытость и доброжелательность, то можно было себе представить, что и как, хотя точной информации об их знакомстве нет и быть не может. Да и зачем вам знать, живете безо всего этого — и живите дальше.
У Илоны, складной уверенной дамы, с детских лет был торжествующий комплекс бедности. Еще с тех пор, как она жила после войны с родителями и братом в двухэтажном бараке на восемнадцать семей в Тушино. Они считались зажиточными, потому что отец не пил и приносил детям еду и боты, что было важно: вокруг барака была метровой глубины грязь. Их не обижали, отец во время войны служил комроты в штурмовой бригаде, не заискивал, не кричал, не угрожал, вечерами учился. Его пропускали в дверях пьяные мужчины из соседних комнат, он поддерживал падающих, блюющих у крыльца соседей, разнимал их драки и улаживал их конфликты. «Даром что Веня этот Абрамыч и Португаль какой-то наговаривают на себя, но все равно — люди», — бормотали на 9 Мая нарядные с утра парни. Это сорок девятый год, хозяин жив, здоров и крутит ус на Ближней даче в Кунцево, обдумывая планы мира, социализма и всемирной победы коммунизма над подлыми англичанами. Так или иначе, у Илоны Вениаминовны не было поэтому ни перед кем страха, отец с сиреневыми спокойными глазами, с волосами на пробор, как у артиста Бернеса, и руками, как у штангиста Григория Новака, был ее веской защитой, опорой ее оптимизма и взгляда на жизнь через розовые очки комсомолки. Но с малых лет в ней крутилась эта мысль — принести домой папе и маме денег столько, чтобы на всё им и ей самой хватило. Она, совсем ребенком, выноси`ла в мечтах своих пачки денег из кассы гастронома на углу в авоське, которую прятала в кирзовую хозяйственную сумку. Никто ее этому не учил — ни дома, ни в школе, ни в секции гимнастики, ни на заседании райкома комсомола. Она не была жадной, мечтала транжирить эти пачки направо и налево, на мороженое, на шелковые чулки, на помаду, на такси, на золотое колечко с изумрудом. Она всегда любила изумруды. И чтобы была сберкнижка на предъявителя, иначе как уж совсем ни о чем не думать и не волноваться? В Иерусалиме она познакомилась с Исидором, и все тут у них сошлось как на разрезанной на сотни кусочков картине, собранной обратно.
Специально с Исидором в кафе цветочница не здоровалась, московскую нежную руку для поцелуя не протягивала, даже взгляда не задерживала, она была приучена к подпольной жизни и деятельности на московской родине. Да и какая может быть подпольная жизнь у сестры милосердия и цветочницы одновременно, не говоря о дипломированной специалистке в области статистики из самого МГУ; какой взаимный интерес может связать ее и стареющего иерусалимского гангстера, рожденного в городе Эрбиль в семье лахлуха, степенного курдского еврея, начинавшего грузчиком лет тридцать назад все на том же столичном рынке? Но вообще-то не зарекайтесь, потому что все может быть в жизни, а в Иерусалиме особенно. Это известно всем.
«Я видела, как она на тебя зыркала, эта оторва, отравлю суку, — прошептала, глядя перед собой ненавидящими глазами, Ора, — отравлю. А декольте ее метровое, ты увидел, конечно, да, кто бы сомневался, отравлю, завтра же».
Почему она взъелась на эту открытую новой действительности женщину, объяснить было сложно. Болезненную реакцию на предполагаемых соперниц объяснить логически почти невозможно. Но Ора, хирургическая сестра со стажем, помогавшая раненым солдатам в сложнейших ситуациях, будучи сама красавицей ярких форм, понимала в любовных победах и поражениях многое, почти всё. В ревности она переставала владеть собой и была готова к необратимым поступкам. Шура этого всего не понимал до конца.
Он видел когда-то в Ленинграде зимой в своем дворе драку молодых женщин недалеко от входа в ЖЭК. Две солидного вида дамы поссорились из-за дяди Клеца, высокорослого отставника в шинели. Они драли друг другу волосы, царапались, кусались, ругались страшными словами, пыхтели и пытались бить соперницу ногами в ботиках, которые назывались «румынками». Женщин с большим трудом разняли и развели по углам. Здесь, в Иерусалиме, этого, хе-хе, произойти, по мнению Шуры, не могло. Его полное право так думать, свободная страна, свободный город, но есть, как говорится, нюанс.
При всем неподдельном интересе к личности Илоны понять всю сложность и объяснить причины некоторых ее поступков было невозможно. Демоны, жившие в ней, изредка торжествовали, празднуя дорогостоящие победы. Нельзя сказать, чтобы демоны ей очень мешали. Что случилось? Личное дело — кого ценить, кого любить. Этих личных демонов было у Илоны несколько. Она с ними, с демонами, не сражалась, не противостояла им. На уровне интуитивном она искала опасность, боялась ее, стремилась к ней. Она пыталась ублажать своих демонов, подкармливала, подсознательно считая их виртуозными созданиями. Самое интересное, что демоны были и в ее окружении, не только внутри ее головы или там, скажем, души. Нет, совсем нет.
Вот Илона, запыхавшаяся и промокшая до нитки после пробежки через улицу Шломцион, вернулась с пирожными, надежно укутанными в двойной нейлоновый пакет, в свой родной, переполненный запахами свежих цветов магазин. Увиденное внутри его удивило ее и даже напугало. Фройнд молча и неподвижно стоял возле овального зеркала, прислонившись высоким своим лбом к побеленной стене, держа руки возле своего лица. Софер стоял подле него и держал его за плечи. Все это под песни Чака Берри, часовая программа, посвященная ему на волне «Гимель» (номер три) Государственного радио, заканчивалась через несколько минут.
«Что?! Что происходит, Матвей Ильич?!» — воскликнула она в ужасе с порога под сопровождение бесконечного столичного дождя и не сравнимое ни с чем исполнение Чака Берри. Помните его, господа, еще? Конечно, что за вопрос!
Софер показал рукой, что стóит говорить тише. «У вас есть чистое полотенце, Илона? Намочите его и дайте мне», — попросил он. Илона ринулась в подсобку, уронила ведро, схватила стираную вафельную тряпку из стопки, намочила ее под краном и, как будто все разом поняв и разобравшись, осторожно приложила ее, не встряхивая, как есть, с водой, к лицу Фройнда. Илона ведь сестра милосердия по призванию и жизненной позиции, уже говорили об этом.
Она немедленно вспомнила, эта сострадающая всем сердцем и бесконечно обожающая жизнь Илона, как в Москве у нее была много лет чудесная собака Кунгур, умная, смешная, игривая и верная. Однажды днем Илона вернулась рано с занятий и застала Кунгура неподвижно и молча стоявшего, упершись лбом в стену. Он олицетворял собой беду или, точнее, несоответствие Кунгура с жизнью. Через день Кунгур умер у ветеринара на клеенчатом столе от инсульта. «Собаки все чувствуют про жизнь и смерть заранее, — объяснил Илоне этот крепкий серьезный парень, который сочувствовал всем своим больным зверям. — Денег не надо».
Приехала машина за цветами и пирожными, заказанная и оплаченная загодя. Кем? Илона засуетилась, ей было все разом сложно охватить, но она все-таки справилась и все необходимые предметы, как то: цветы, корзину, коробку пирожных — передала шоферу, который был укутан от непогоды до самых глаз. Она написала почти разборчиво адрес на желтеньком листке, который вручила посыльному. Машина быстро и шумно уехала. «Денег не надо», — мрачно бросил шофер-посыльный Илоне, которая пыталась вручить ему ассигнацию.
Илона вздохнула, сжала виски и ринулась вызывать скорую помощь бедному Фройнду, которого Софер осторожно усаживал на стул, крепко держа за плечи. Скорая примчалась на удивление быстро, почти мгновенно. Венгерские сестры из кафе напротив смотрели на все в окна. Юдит спросила знаками, нужна ли помощь. Илона показала, что спасибо, справляемся пока, не надо ничего. «Состояние тяжелое, ничего не могу вам сказать конкретно, везем больного в Хадассу, дайте мне его документы», — сказал озабоченно очкастый медбрат, похожий на графический портрет сефардского путешественника двенадцатого века Биньямина из Туделы. Софер передал ему синий паспорт репатрианта в советской обложке из кожзаменителя и карточку университетского преподавателя. Фройнд действительно преподавал литературу начала двадцатого века в Еврейском университете. «Начало двадцатого века — это, знаете ли, такое созвездие имен, такая россыпь великих русских талантов, милочка, что голова кружится», — вспомнила Илона его слова. «Так можно и сердце надорвать», — подумала она о сегодняшнем утре в целом и о Зеэве Фройнде в частности. «Уже», — сказал ей на ухо кто-то неизвестный за спиной.
Шура не одичал здесь, как предсказывали некоторые его уж совсем недальновидные ленинградские знакомые. «Пустыня малолюдная, чужая психология, другой язык, будешь безуспешно приспосабливаться, — нашептывали ему в Ленинграде доброжелатели. — Будешь жить в полном неведении, ничего не знать, не понимать, не разбираться, будешь молчать и стесняться себя».
Но все было не так, не совсем так. Шура Симхович оказался упрямым и достаточно самостоятельным человеком. Перефразируя популярную у местных политиков фразу, добавим, что «то, как видится действительность оттуда, на месте оказывается совсем другой формы и другого содержания». Шура с переездом и со временем стал терпимее, выдержаннее, научился хорошо слушать собеседника и не пытаться всегда быть правым. Зачем вообще быть правым?
Через несколько дней невероятной бури и непрерывного бурлящего водного потопа на улицах Иерусалима ветер стих, земля просохла, и как-то вечером, когда все уже спали, Шура подсел к обеденному столу и вывел дешевой новой авторучкой в ученической тетради в клетку, купленной загодя: «Здравствуй, Лен! Вот собрался наконец тебе писать, дорогой. Все действительно оказалось сложно и не всегда понятно. Писать очень и очень трудно, действительно трудно, как я и думал всегда. Сейчас я в этом убеждаюсь, убедился уже».
Да, по-русски просто разучился за это время. Он выводил квадраты и треугольники, которые при некотором усилии можно было принять за буквы русского алфавита. Вообще получалось довольно красиво, если принимать страницу письма как некую графическую единицу, но, если уж говорить совсем честно, все это получалось, несмотря на четкость линий и геометрическую красоту букв, довольно грустно.
Но и нечто вроде исповеди на шести страницах. Долгожданные слова. Много признаний и откровений, которые и приводить как-то неловко. Не читаем с малых дет чужих писем и записок, отучены, брезгуем, да и мало ли почему. Расскажем только об одной важной просьбе к ленинградскому другу: «Напиши, пожалуйста, дорогой, статью о ленинградской неофициальной прозе и поэзии. А то здесь у нас создается впечатление, что вся литература в Москве, я говорю про Израиль. Это неправильно — и это не так. Мы знаем, что это не так, все должны это знать. Напиши про всех, постарайся никого не забыть. Как написал поэт, „в широких шляпах, длинных пиджаках, с тетрадями своих стихотворений“. Здесь остановлюсь, дальше не хочу. В нашем прибежище от истории мы должны знать правду. У меня здесь работодатель, деловой и интеллигентный человек, просто из эпохи Возрождения мужчина, с большими связями, обещал заняться этой публикацией. Говорит, надо исправлять ситуацию. Так ты, пожалуйста, напиши. И вообще, напиши что и как. Очень жду. Твой Шура С.».
Они в тот день, в дождливую пятницу, все-таки пошли в Старый город, прошли Армянский квартал и мимо полиции, мимо лавок с сувенирами, вульгарных пейзажей, вырезанных из оливкового дерева, покрытого лаком, мимо металлических подсвечников, мимо арабских мужских платков в черно-белую и красно-белую клетку, мимо непонятных статуэток добрались до Стены. Их поверхностно оглядели два пожилых солдата-резервиста и, не проверив документы (чего там проверять, и так все видно невооруженным глазом), пропустили на пустующую в этот час площадь, крытую плоскими плитами замечательного мягкого камня бежевого тона, нарезанного в пещере Цидкиягу, что находится здесь неподалеку. Зонтик Шура отдал Оре, и она пошла с ним на женскую половину возле Стены. Сам он быстрым шагом добрался до мужской части и со слезами, которые не мог скрыть, молился словами, появлявшимися откуда-то из глубин детской памяти. Он оказался подавлен и испуган, его и не было наяву перед этой чудовищной, темной от дождя стеной, сложенной из невероятных камней, давно и неизвестно как сложенных доверху. Потом страх ушел из него, ему полегчало — и стало спокойнее на душе.
По дороге обратно в город они по счастливой случайности поймали такси на стоянке автобусов с открытыми дверьми и работающими двигателями. «Дверью не хлопай, что же вы так?» — заметил водитель заботливо. «Так получилось, не суди нас», — отвечала Ора. «Я не сужу, я не судья, я шофер такси, ребята, меня звать Малки, я холост, быстро схожу от этого с ума, живу в Мусраре», — сказал он и съехал вниз к огибающей Старый город дороге. Он лихо отвез их домой к Оре по черным лужам, напоминавшим глубиной и неизвестностью болотистые бурые земли ранней осенью за Стрельной. Есть такой район в Ленинграде.
Над кроватью Оры висели две женские фотографии. «Это моя мама Сабина, видишь, какая красивая, ей здесь двадцать лет, а это ее умершая тетя Фрида, она вышивала гобелены — дети, цветы, букеты… Мать Фриду обожает — или надо говорить обожала, как ты думаешь, Ави?» Он не думал никак, потому что чего тут думать, Фрида и Фрида, вышивала гобелены и вышивала. Матрас на кровати твердый, свет торшера горел постоянно.
Ора хотела его ничуть не меньше, чем он ее. Женщина любила это делать при свете. Без света она тоже очень любила это делать, что было полным ее правом. До субботнего вечера они провели время, лежа в кровати, хотя изредка перемещались и на пол, да и сидя на диване, проявляя чудеса изобретательности и природной гибкости.
В один из моментов близости Ора прошептала ему, хотя никого кроме них в комнате и во всей квартире не было: «Наверное, мы двойники с тобой, Авик». — «Конечно, двойники, при всей нашей разности, ничего просто так не случается, я это знаю наверняка», — отозвался Шура. «И вообще, не думай ни о чем, люби только меня так, как я тебя люблю», — сказала ему Ора. Она не была властной женщиной, но за свое частное любимое счастье умела постоять крепко. Та же Илона должна была это если не понять, то почувствовать, будучи очень чуткой к чужим переживаниям. Конечно, она это все почувствовала. Мол, берегись девчонка, можно пострадать серьезно, очень опасно. Как почувствовал это бедный боксер-неудачник на веранде в Одинцово, неловко брякнувший о пронырливых воробьях, что расстроило и напрягло великого русского гения.
За эти два чудесных бурных дня и две ночи конца второй недели февраля 1978 года кроме интенсивной, требовательной, насыщенной и, что там говорить, изнурительной любви Оры и ее мужчины, Авика, как она теперь его называла, произошли в Иерусалиме важные события, так или иначе связанные с нашими героями.
Во-первых, в ночь с пятницы на субботу, проломив стену в подвале главного банка, что возле Машбира, неизвестные проникли в комнату с частными сейфами, в которых граждане держали свои сбережения, фамильные ценности, наличную валюту, завещания и еще много чего. Сейфы банк сдавал внаем за серьезные деньги, обязуясь охранять их содержимое в целости и сохранности. Сейфов, металлических прочных ящичков, вставленных в стену, было очень много. Грабители, которых, согласно радиосводкам, было трое внутри, а еще один, стороживший, снаружи, действовали слаженно и умно. Один двумя движениями выдергивал ящики-сейфы из металлических полозьев в стене, другой просверливал замок мощной автономной дрелью, третий открывал крышку ящиков и складывал ценности в брезентовые баулы. Работали эти специалисты около двух часов, никто им не мешал. Сигнал тревоги был отключен, дождь лил, не прекращаясь ни на минуту. По улице Кинг-Джордж неслись к большому перекрестку на Яффо потоки воды, гудели сточные каналы, мигали желтым огнем полуживые светофоры. Четверо мужчин с сумками вылезли на площадь и побежали к пикапчику, который стоял у перехода на Профсоюзную. Мужчины загрузили пять туго набитых сумок в багажник, тесно расселись в салоне, и тот, что был постарше, низким голосом сказал шоферу: «Давай гони, Срох, и не торопись». Парень на заднем сиденье закурил, спрятал спичку в коробок, затянулся и гулко засмеялся в темноте, как конь. Шофер тронул машину и поехал по Кинг-Джордж мимо здания Еврейского агентства, мимо гостиницы «Ангелы», мимо парка и железнодорожной станции в сторону Талпиота. Заехав в переулок, шофер поставил машину в частный гараж, запер ворота на тяжело звякнувший каленым металлом засов и деловым тоном сказал пассажирам: «Всё, приехали, выходим». Было четыре часа и семь минут утра субботы.
У Оры была с семи часов утра смена в больнице, и она начала заранее собираться, пытаясь ничего не забыть. «Что-то со мной не так», — растерянно бормотала она, разыскивая тот или иной предмет одежды. До этого она принесла Авику кружку кофе, из которой он глотнул после нее.
Ора долго принимала душ, причесывалась, слегка красила лицо. «На моей должности нельзя увлекаться тушью, помадой или пудрой, может помешать работе», — объяснила она Шуре, который наблюдал за ней, полуприкрыв глаза. «Ты мешаешь мне сосредоточиться», — пожаловалась Ора, уронив тюбик с помадой и пытаясь нащупать его на полу рукой.
«Как ты думаешь, расстегнуть эту пуговицу или это будет слишком?» — она задумчиво возилась с пуговичкой на блузке. «Я считаю, ты обязана ее расстегнуть, это тебя украсит еще больше». — «Не говори так, у меня от твоих слов кружится голова». Ора гибким змеиным движением повернулась к нему всем телом и с удивлением произнесла: «Ты не перестаешь меня удивлять, русский, как называет тебя один наш врач, поклонник Марии и немного мой». Она нагнулась к нему и отважно поцеловала своими раскрытыми прекрасными губами. Про такие женские поцелуи один Шурин знакомый когда-то прежде говорил трезвым голосом на третьем этаже улицы Шкапина: «Просто некуда деться».
На работу к Эрлиху Шура приехал вовремя. Дороги были пусты и чисты. Светило солнце, земля и асфальт просохли, как будто дождя вообще не было в этом городе никогда.
Эрлих посмотрел на Шуру весело. «Похудел, осунулся, опустошен, счастлив», — резюмировал он в своей манере исследователя. Он показал взглядом на две внушительного вида пачки книг: «Ждут тебя с самого утра. Этот лентяй посыльный (Эрлих сказал «хантариш») не стал ждать и оставил книги у входа на газетке, накрыл тоже газеткой и свалил, мыслитель. А вдруг дождь?! Газетка, правда, моя, это меня примиряет». Эрлих несколько раз повторил слово «примиряет», хотел что-то этим выразить, наверное, а может быть, просто заклинило человека, что бывает даже с такими организованными и прагматичными людьми, как Йоав Эрлих.
«Думаю, что ты голоден как волк, закажу нам чего-либо съедобного, я договорился об обеденных заказах, — сказал Эрлих оживленно. — Сейчас. Через пятнадцать минут к ним зашел с большой сумкой горячей еды знакомый Шуре усатый персонаж, очень похожий на героя кинофильма «Мимино».
Прекрасно они с Эрлихом поели, стуча ложками, ножами, вилками. Еда была хотя и стандартная, но сытная и вкусная. Иерусалимское меню: фасолевый суп, политый оливковым маслом хумус с мясом, свежайшая пита, маринованный перец шипка, зеленый столичный схуг из молотого перца…
«Никто ничего не знает, Маша молчит, она не сплетница, держит тайну, она сильная, я ее иногда побаиваюсь. Честно», — поделился Эрлих с Шурой. «Кто что должен знать, этого Шура не понял, и почему тайна? Она что, Ора, с кем-то еще помимо меня? Все может быть. Много тайн, они меня не занимают», — настойчиво убеждал он себя и почти убедил.
В дверях со стороны улицы Шамай появился в черном костюме, в черной кепке бородатый ортодокс Симхович. Это был в Союзе ему не знакомый родственник, «акорев», как его называл старик Симхович. «Вот принес вам, господа, две пачки молитвенников с переводом на русский», — объявил он хриплым голосом, хорошо известным Шуре по прежней жизни.
Эрлих пододвинул пришедшему табуретку, стукнувшую ножками о каменный пол, застелил ее газетой — «Вот сюда можно поставить» — и вернулся к своему занятию, чтению актуальной публицистики. Он качнул головой в знак одобрения читаемому и произнес как бы самому себе «Найс, найс, на вторую полосу пойдет», оценив материал почти по высшему газетному баллу.
«Вы поставьте пятнадцать лир за эту книгу, „Сидур“ она называется, а малоимущим и ищущим истину давайте за так, хорошо?» — сказал ортодокс. В открытую дверь с улицы Шамай зашел Софер, на мгновение перекрыв своим телом солнечные лучи. Он был взволнован, красен, движения его рук заставляли думать о чем-то важном, что повергло этого могучего человека в недоумение.
«Здравствуйте, Матвей Ильич», — любезно сказал Шура. Он старался не смотреть на него, ему было отчего-то неловко, как будто он подглядывал за ним. А вот Эрлих и особенно человек с молитвенниками глядели на тренера во все глаза, с каким-то неприкрытым и неприличным любопытством.
Софер подошел к полкам с книгами и выпалил: «Фройнд умер утром в реанимации, не приходя в сознание». Софер как бы освободился от груза после этих слов. «Как?! Что произошло?» — спросил Шура, он был ошарашен, как и остальные люди в магазине. «В цветочной лавке Илоны это случилось, вдруг. Мы покупали цветы. Зеэв, ни слова не говоря, отошел в угол, прислонился к стене и застыл. Вызвали скорую, которая отвезла его в больницу, в реанимацию, сегодня утром он умер, в половине третьего похороны на Гиват-Шауль». Эрлих налил ему воды из еще теплого чайника, и Софер залпом выпил ее, поставив стакан со стуком на стол возле кассы.
«Это тот Фройнд, филолог, правозащитник, друг академика Сахарова? — спросил ортодокс Симхович. «Зеэв здесь был один, никого вокруг из родных здесь нет, боюсь, что не наберется десять мужчин на похоронах, вот собираю людей, чтобы получилось все по закону, — Софер сегодня говорил как рядовой проситель из тех, что надеются на работу, ждут пособия, просто внимания. — Он лежал один, никто, кроме меня и Илоны, его не навестил, он был без сознания, изначально обречен, по словам врачей. Фройнда эта Илона прежде не знала, но очень переживала, почему-то чувствовала вину за происшедшее, очень плакала, слабый и добрый женский человек. Сможете прийти на похороны, господа?» — Софер ни на кого не смотрел, не был уверен в ответе.
Ортодокс Симхович сразу сказал, что придет. Эрлих кивнул, что закроет магазин и приедет. Шура ответил, что выяснит и приведет с собой еще людей, он имел в виду Морди и двух его парней.
«Это Гиват-Шауль, по дороге перед шлагбаумом нужно повернуть направо наверх, хорошее место, весь город как на ладони, — объяснил Софер, он наконец отвлекся, разговорился: — Там в реанимации работал врач, Валид, он восемь лет учился в Ленинграде в медицинском, по-русски говорит, как мы с вами, он из деревни возле Назарета, объяснял мне что и как; он говорил мне, что шанс на выздоровление у Фройнда был, но минимальный. Медицина, сказал он, бессильна в данном случае. Я ему рассказал про магазин ваш, он ищет две книги, одну детскую написал Корней Чуковский, а другую написал какой-то Заболоцкий. У вас есть?»
«У нас есть, — сказал Эрлих как мог спокойно, — даже сборник стихов какого-то, как вы выразились, Николая Алексеевича Заболоцкого есть. Ваш Валид — человек с литературным вкусом, что удивительно для человека его биографии». — «Он рассказал мне, что жил и учился в Ленинграде на стипендию израильской компартии; лучшие, сказал, и счастливейшие годы жизни. Любит Высоцкого… Ходил в „Сайгон“, общался с лучшими людьми города, удивительно это, сам из деревни возле Назарета, а скажите!» — Софер рассказывал с удивленным видом, явно покоренный новым знакомым.
«Если бы они все учились в Ленинграде и получали медицинское образование, может быть, все здесь было бы иначе», — негромко произнес Шура. «Я не уверен, — ответил Эрлих, — что ты прав, но мы не занимаемся предсказаниями будущего, и без нас есть здесь, кому это делать, да это и малопочтенное занятие».
Шура начал разыскивать книги, которые попросил Софер. Чуковский был найден быстро. «Мойдодыр» в цветной обложке, красивый и смешной. «Вдруг из маминой из спальни, кривоногий и хромой, выбегает умывальник…» — издали глядя на книжку, продекламировал Эрлих.
«Какое время, какие потери, все это невосполнимо. То ли еще будет?!» — думал Шура Симхович, к которому вернулись ушедшие прежде страхи. Оказалось, что вообще ничто никуда не ушло, осталось с ним. «Вот ушел Набоков, вот великий Элвис за ним в августе, Чаплин в декабре и вот теперь в феврале этот Фройнд, которого я и не знал, видел раз, только слышал о нем, но все равно его очень и очень жалко». Этот Шура Симхович мог бы быть плакальщиком, а работал разнорабочим в книжном магазине и в мясной лавке Морди Джинджихашвили, театрального критика, человека без видимых недостатков. Можно сказать, что Симховичу везло на людей в Иерусалиме.
«Но вот Бегин выиграл выборы, не спаситель, но все-таки, и к нему приехал этот Садат из Каира, и все просто обалдели, — Эрлих смотрел в экран телевизора и как завороженный повторял, глядя на египтянина, спускающегося по трапу самолета израильским пасмурным вечером. — Не верю, я не верю, это невозможно».
«Может, еще все и наладится сейчас, может, договорятся? Надо верить», — думал Шура, с малых лет незамысловатый оптимист или что-то вроде того. Вообще, если честно, не только ему, людям это вообще свойственно, а уж про иудеев и говорить нечего, они такие изначально и во веки веков были, и есть наивные, верующие в черт-те что, в мораль, к примеру.
«Вот нашел сборник Заболоцкого: „Стихотворения“, пятьдесят седьмого года, Гослитиздат, двадцать пять тысяч экземпляров. Йоав, здесь цены нет почему-то, сколько просить?» — голос Шуры был не слишком уверен. «Дорого обойдется нашему Валиду любовь к русской поэзии», — не удержался от комментария Эрлих.
Несмотря на опасения Софера, похороны Фройнда прошли, как полагается похоронам достойного, уважаемого и ценимого многими человека. Много людей пришло в Гиват-Шауль в неудобный, но солнечный час рядового рабочего дня. Одиночество Фройнда было мнимым, одиноким его считал Софер, а этого всегда возбужденного, тяжело пьющего разговорчивого мужчину знали и ценили за дарование, за доброту, за яркую речь, да мало ли за что еще ценят ушедших, особенно ушедших раньше времени.
Фройнда привезли на синем автобусе похоронной компании. Путь до могилы на носилках с Зеэвом Фройндом, укутанным с головой, был недлинный. Бывший чемпион Москвы по юношам был плотен и тяжел при жизни. Теперь его несли шестеро мужчин, первыми, с двух сторон, были Софер и ортодокс Симхович. Человек из «Хевра кадиша» шел позади. Некоторые из людей, провожавших Фройнда, громко рыдали, нарушая кладбищенский покой. Очень плакала Илона, которую обнимал за плечи высокий мужчина. Это был ее муж, Макс Португаль, учитель математики в школе, бывший боксер, сильный человек с несколько оплывшим телом и с соответствующим похоронам выражением лица. Шура наблюдал все это, зимнее солнце столицы, похороны, ритуалы, молитвы, иерусалимское кладбище, ему было не по себе. Видел он Фройнда один раз, не разговаривал, не был очарован ни им самим, ни его словами, и все равно, все равно его смерть была несправедлива, преждевременна, ужасна.
По окончании похорон Морди позвал всех к себе в магазин, где уже были расставлены накрытые скатертями три стола. Они были плотно уставлены тарелками с едой и бутылками. Оказалось, что Морди был знаком с Фройндом по Москве, они были в хороших отношениях, дружили. Морди читал и очень высоко ценил работы Зеэва, был поклонником его дарования, его вызывающей дерзкой смелости. Он считал Фройнда добрым, благородным, недооцененным человеком. Морди очень скорбел и переживал эту смерть. Морди не любил смерть, он ее, больше того, ненавидел, но ничего с собой поделать не мог, поэтому плакал от бессилия. Очень многие люди неожиданно искренне скорбели по Фройнду, чем-то он их задел, зацепил за живое, привлек. А при жизни казалось, что все с ним не так.
Заплаканную Илону с потекшей краской на лице привез муж Макс, скромный человек, знающий себе цену и умеющий себя вести. Одним словом, учитель, выпускник хорошего вуза и привычный к пристальному вниманию публики успешный спортсмен, пусть и бывший. Они сели за третий по порядку стол, ничем от первых двух не отличавшийся. Пришел, боком протиснувшись в дверь, аккуратный человек с университетской кафедры славистики. Он был сумрачен. На сером пиджаке — университетский значок МГУ, накладные карманы, наполненные какими-то мелкими медными монетками. Еще на нем была застегнутая до ворота ношеная чистая рубашка в крупную синюю клетку, популярный образ, известный многим по прошлой жизни.
Громоздкого вида и объема, большой, пугающий, чтобы не сказать страшный Софер с понурым видом сел за стол возле Макса и Илоны, сложил небольшие руки на коленях и застыл, как памятник самому себе. Все осматривались кругом, все чего-то ждали — выпить, закусить и сказать что-нибудь важное и трогательное про Фройнда. Слова были приготовлены, рвались наружу, на свет и воздух…
«За „Буревестник“ выступали?» — неожиданно нарушил молчание Софер. «Да, вы правы, господин Софер, давно это было», — Макс был корректен и любезен. Еще не выпили, не закусили. Они пожали руки и познакомились. Макс прекрасно знал, с кем разговаривает, видел Матвея на ринге, читал о его победах. Софер не был знаком с ним, никак не мог его знать, другая категория, другая лига, другая жизнь. В Москве много очень хороших бывших боксеров, всех знать просто невозможно. «Сколько вам лет сейчас, Макс, какой у вас вес сейчас?» Илона, сообразив, о чем идет разговор, дернула мужа за рукав: «Ну как можно, прекрати». Софер глянул на нее раздраженно — женщина, ты что, ты кто, но промолчал, она ему не принадлежала, он хорошо знал границы чужой собственности и запреты на незаконный переход.
Никто не пил, не ел, выжидали. Морди встал за столом с глубокой рюмкой в руке. Глядя прямо перед собой, он сказал: «Невозможный и необратимый уход Зеэва от нас несправедлив и трагичен. Это несчастье для всех нас и для меня лично. Я не знаю, как можно продолжать жить дальше без этого человека». Все ждали прощального слова от Софера или от человека с кафедры, но Софер явно постеснялся сказать что-либо при всех, а про коллегу с кафедры и говорить нечего, можно было взглянуть мельком и все понять про него. Или не понять.
Илона опять всплакнула, решительно выпила, ничего не съела, хотя муж осторожно протянул ей на вилке нечто яркое, кавказское, соблазнительное. Зато она выпила стакан воды, промокнула платочком глаза. Энергия и деловитость вместе с решительностью странно сочетались с ее немедленной готовностью к рыданиям. Желающих разгадать ее тайны было достаточно и помимо мужа.
Женщины Эрлиха и Шуры были на работе, уйти в середине дня им было невозможно. Им никто ничего и не сказал. Зато вдруг в дверях появился Равив. Этот человек тоже был большой загадкой.
Равив уверенно приволок стул и, ни у кого не спрашивая, подсел к столу Софера и Макса, состроив скорбное лицо. «Переживаю и скорблю смерть талантливого человека», — объявил он. Шура отвернулся в сторону. Макс налил ему в граненую рюмку водки, Софер положил ложкой в тарелку снедь. Равив лихо выпил, быстро заел горечь и огляделся кругом, готовый к разговору, а точнее, к монологу.
Софер разговаривал с Максом. Илона была этим недовольна — кажется, она ревновала мужа к его увлечениям. Она не пропускала тосты, но видимых признаков опьянения у нее не наблюдалось. Хотя сумочка с документами и другими подробностями существования лежала на краю стола забытая.
«У меня готовятся пять человек, еще трое для помощи, каждый день пашем, — объяснял Софер Максу. — Все работают на совесть, но вопросы, конечно, остаются». — «И что, есть кого везти в Москву, не опозоримся?» — Макс спрашивал как заинтересованный человек. Он и был заинтересованным человеком, полностью в теме, болельщик к тому же. Макс положил руку на плечо жены, успокаивая. Илона еще в Москве говорила подруге: «У него электрические руки, никогда таких не встречала раньше». — «А теперь вот встретила — и молодец, есть кого благодарить», — реагировала подруга, требуя подробностей. Но Илона никого ни во что не посвящала. Еще чего! Сглазят, уведут, мало ли что. Береженого Бог бережет.
«Есть один мальчик, пятьдесят девять-шестьдесят килограмм, неплохой, и голова, и скорость, и ударчик, суставы, реакция блеск, почти как у Славы, очень гибкий. Сейчас ему шестнадцать, к Олимпиаде будет восемнадцать, самое то», — тихо сказал Софер. «Это хорошо, что как у Славы, — кивнул ему Макс с недоверчивой полуулыбкой. — И всё? Больше никого, пустыня?» — «Не пустыня, есть еще, но этот пацан самый устойчивый, нервы хорошие, зависеть будет от жеребьевки, удачи, поглядим, в общем», — Софер явно боялся сглазить.
Илону такой разговор на поминальной встрече раздражал. Она отвернулась от Макса, в гневе скосила свои кошачьи глаза на говоривших. Можно было обжечься об этот взгляд или потерять голову, или и то и другое вместе.
«А у наших, в смысле у русских, кто там в шестьдесят килограмм?» — Максу все это было интересно, его жизнь. Ничего он не замечал. «Вася Соломин у них, вы его, Макс, должны помнить, я уверен, еще румын этот, Куцов, битые монстры, конечно, и вот наш пацанчик, совсем не простой, только бы сразу не попал на них, под замес», — видно было, что Софер живет всеми этими людьми, ждет Олимпиады в Москве как огромного события. Так ведь и верно, событие.
«Обижены на империю и ее начальников, что не дали вам сборную Союза тренировать к Олимпиаде, да, Матвей Ильич? Антисемитизм, да?» — Равив говорил громогласно, он был человеком небитым, а потому ни с кем не считался. Всё до поры до времени, конечно. Но простота его, простота… Действительно, хуже воровства.
Софер подвигал плечами, глянул сбоку на говорившего, но промолчал. Он никогда не обсуждал с незнакомыми события в личной жизни — и вообще жизни. Зарок, что ли, дал?
Сидевший возле Равива ортодокс не морщась выпивал, закусывал хлебом и огурцами и слушал. Интерес к чужим словам у него был явный. Он очень хотел что-то сказать, но его останавливало нечто, что можно еще назвать скромной брезгливостью.
Равив был доволен всем, Морди не вмешивался, хотя ему, его скорбному настроению была нанесена обида, удар. Но он не мог ничего сказать гостю, город Зугдиди оставил в нем несмываемый след. Встреча, устроенная по печальному поводу, ушла совсем в другую сторону от печали, набрав современный и неприятный ход. Все из-за незваных гостей, не разговаривайте с ними и не выпивайте с ними, себе выйдет дороже.
«Я с вами ни в коем случае не спорю, но в ваших словах есть некоторая нестыковка», — обратился к Равиву Макс почти нежным голосом, наличие которого трудно было предположить.
«Я не знаю, как и что вы думаете, не намерен разрушать вам теорию, но действительно великого средневеса, как и другого великого средневеса, воспитал именно Лев Маркович Сегалович, оформил их, поставил им движение, уходы и, самое главное, удар. В Союзе сейчас популярна теория, что бокс — это игра. А Лев Маркович, воспитанник довоенной школы, всегда считал и считает, что главное в боксе — удар. Он готовит, если так можно сказать, игровиков-ударников, потому он и не в сборной, пошел против течения. Не исключаю, что и пятый пункт сыграл здесь свою роль, только постольку-поскольку. Но два непревзойденных средневеса — его личные воспитанники, против результата переть трудно, хотя и можно». — Макс потянулся к бутылке и налил Соферу и себе, не расплескав ни капли; сказался большой опыт и сила правой руки — ударной, конечно.
«Тогда я задам встречный вопрос, господин Португаль», — отделаться от Равива было сложно. Для пущей уверенности он всегда касался руками своих ножей на голени и на руке, хотя мог обойтись и без этого. Он это делал на всякий, как говорится, пожарный случай. Равив величаво придвинулся к столу, прожевал плотный кусок свежего батона из пекарни Бермана, с аппетитом съел ложку красного лобио, затем неторопливо сжевал кусок соленого огурца, глотнул воды и промокнул рот бумажной салфеткой с розовым цветком в углу. «Как же так, вы с вашим прекрасным университетским образованием работаете преподавателем математики в средней школе, а на работу в местную авиапромышленность вас и вам подобных не берут, а? В чем дело, вам не доверяют или пятый пункт вас и здесь достал?» Бестактный и наглый, он вызывал невольный интерес у людей, но не о нем речь. Следует иногда и поберечь себя, джентльмены.
Португаль не хотел отвечать Равиву и продолжать этот раздражающий разговор. Он очень хотел дать наглецу по физиономии, не сильно, но весомо, но он уже был взрослым мужчиной и научился подавлять некоторые самые жгучие желания. Он, конечно, чтил память умершего дорогого Зеэва Фройнда, которого видел живым единожды. Но Илона повлияла на Макса, она всегда влияла на него очень во всех смыслах. Даже отъезд из России они осуществили по ее инициативе и идее. Это она отвечала чиновнице в ОВИРе на вопрос: «Ну чего вам здесь не хватает, почему вы едете?» — «Хочу быть счастливой, неужели неясно?!»
Морди, бедный, совсем заплутал в этом лабиринте слов и вопросов гостей, выхода из которого буквально не было. Он не знал, что придумать, чтобы сгладить ситуацию. Выставил — щедрый, наивный — скорбящим русским и нерусским еще арака, который просто обязан был помочь. Все приближалось к развязке, иначе говоря, к драке.
Поднялся университетский человек в застегнутой на все пуговицы рубахе. Глядя в стол, не поднимая глаз, он с трудом произнес: «Фройнд был талантливым и очень перспективным ученым. У него все было впереди. Его уход — огромная потеря для науки, для университета, для людей, которые любят литературу, и лично для меня». Скорбь этого человека, которого никто не знал из присутствующих, была искренней и глубокой. Он залпом выпил фужер водки, отломил кусочек хлеба, забросил его себе в рот и резким шагом ушел. Ушло и семейство Португалей. Илона крепко держалась за руку Макса, она подволакивала с трудом сгибаемые ноги, слезы текли по ее лицу. Она была не в силах справиться с собой. Выпитый алкоголь? Да, конечно. Горе? Бесспорно. И то и другое вместе? Вот вы и скажите, если знаете.
Равив, понимая, что нахождение здесь, в этом гостеприимном месте, подходит к завершению, с удовольствием сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: «А пол в банке был усыпан долларами, буквально толстым слоем денег, ребятам было не с руки подбирать с пола, и так оказалось сверх всего ожидаемого, им хватило, они торопились и ушли в дождь и ночь, оставив всё как есть. Как люди теперь будут заявлять об украденном, не учтенном никем капитале, вот ведь какие мудрые воры пошли в нашей столице!» Он всегда хотел оставить последнее слово за собой. На него озирались с удивлением — как, откуда такой взялся и почему вообще разговаривает?
Лев Маркович, этот сухой подвижный старик, наблюдательный и острый, многое понимающий учитель, говорил после тяжелого спарринга девятнадцатилетнему Соферу, которого высмотрел на ЦС «Динамо» в Перми и пригласил в сборную: «Ты не гладь его, не гладь, бить его надо, это твой противник, твоя задача убрать его с твоего пути, ты меня понимаешь, Мотл?» Лев Маркович с удовольствием произносил имя Мотл, учил его искусству боя, поставил ему движение, уход от боковых и нырки от прямых и другое кое-что важнейшее.
Через несколько дней, на сборах, он отозвал Софера в сторонку и сказал: «Ты ни в чем не виноват, это или есть, или этого нет, да? Я говорю об инстинкте убийцы — в кулаках и мозгах бойца. В общем, еще два-три дня ты здесь потренируйся, а уж потом езжай домой, там тебе будет лучше. Я напишу письмо с рекомендациями на стипендию и прочее. Давай, мальчик, давай». Он пожал руку Соферу, повернулся и ушел.
Матвей Ильич вспомнил все это не вдруг, без горечи и обиды, без улыбки. Это был дорогой и важный момент его незабываемого прошлого. Он подвигал плечами, разминаясь после тяжелых событий этого дня, и начал подниматься. «Спасибо, уважаемый, большое за все», — сказал он Морди, потряс его руку, как драгоценное изделие, и, скользнув необязательным взглядом по Равиву, пошел на улицу своим обычным, как бы скользящим шагом, думая о странностях жизни, несправедливости существования и тренировочных планах на неделю для своих парней, которых называл вслух и «оглоедами», и «трудными подростками», и «сыновьями праведников и развратниц», в зависимости от увиденной работы в зале и личного настроения.
От первой встречи с так называемым Востоком Средиземноморья Шура некоторое время просто не мог прийти в себя. Он не верил глазам своим в том, что они видели, и не верил ушам своим в том, что они слышали. Может быть, потому что у него до отъезда не было в сознании ничего, что могло бы противостоять друг другу в туманной перспективе; скорее всего, он даже не думал на эту тему.
Земля этого города оказалась каменистой, суровой, непонятной. При этом она была плодородной, давала бурный рост любому посаженному в нее корню, саженцу. По ней, по земле этой, было сложно просто ходить, а не то что заниматься ею, ухаживать за нею, чистить, выращивать, строить, хоронить. Потом эти буйные, разросшиеся кусты вдоль дорог, на пустырях, в палисадниках, в парках, в пригородах… Непроходимая растительность особенно напрягала. Однажды, в самом начале после приезда, возвращаясь утром из большого магазина с кефиром, огурцами, маслом и батоном, Шура захотел сократить дорогу и буквально в десяти метрах от дома, завернув к автостоянке, неожиданно уткнулся в лабиринт из непроходимых пугающих кустов раза в два выше его ростом. Ситуация с кустами, деревьями и газонами застала Шуру врасплох. Он просто не ожидал ничего подобного встретить.
Потом цвет всех этих пейзажей на подъеме от Мертвого моря до Иерусалима, который менялся каждый километр — от бледного до выжженного, от оранжево-солнечного до изумрудно-зеленого, каменно-песчаного, красно-желтого. И приучить глаза к этой череде цветов, томительно напоминающей картинки детского калейдоскопа, было невозможно. Разнообразие и численность стабильно безумного места подтачивали самое устойчивое сознание.
В принципе Шура не изменился со времени приезда. Каким он был не старым, не обремененным и не тяжелым человеком из города-героя Ленинграда, таким и остался. Он несколько скорректировал свое поведение, глядя вокруг себя, а так остался прежним неженатым юношей с туманными замыслами и лишь с некоторой долей ответственности за происходящее. Пустое пространство за новыми домами мгновенно зарастало здесь какими-то кривыми деревцами без листьев, почва становилась изъеденной канавами и необъяснимыми черными дырами, общий вид становился каменистым и страшным. Иначе говоря, как это все понимал Шура, ничего нельзя было здесь оставлять так, без внимания, без интереса, без заботы. Он стал понимать то, что вовсе не приходило в голову прежде. А именно то, что есть значительные вещи, которые абсолютно бесценны, более ценны, чем, к примеру, твоя собственная бесценная и единственная жизнь.
Он не мог определить или назвать все это словами. Может быть, русский язык для этого не подходил? Он только чувствовал чей-то радужный взгляд, наблюдавший за ним и за его жизнью. Не осуждавший, не мешавший, не помогавший, насыщенный и сильный взгляд заинтересованного наблюдателя… Оберегающий, что ли, нетускнеющий этот взгляд не мешал Шуре жить, но непонятно, как наполнял силой и разумением.
Через четыре дня после памятной встречи в магазине Морди в Иерусалиме произошло несколько важных событий. Ведущий диктор «Коль Исраэль» по имени Дан Нер своим всегда торжественным баритоном сообщил, что «полиция задержала несколько человек, подозреваемых в совершении недавнего дерзкого ограбления частных сейфов в центральном отделении банка столицы. Интенсивное следствие по этому громкому резонансному делу продолжается».
В этот же день, в полдень, к магазину Илоны подъехал человек на мотороллере. Не выключая двигателя, не снимая черного шлема, он взял пакет из толстого пластика, который был привязан к сиденью, и, быстро шагнув, зашел в лавку, в диковинный, головокружительный запах цветника. Илона взглянула на него и спросила: «Ты хочешь сделать заказ, да? Что тебе нравится здесь?» Мужчина, который был молод и привередлив, хотел было сказать ей «Ты нравишься», но у него было другое задание. Он ничего не сказал, а протянул ей пакет. «Что это?» — спросила Илона. Человек ничего не ответил, повернулся и быстрым шагом двинулся к выходу. «От кого?» — спросила Илона, но в ответ ей лишь хлопнула входная дверь. Мотороллер помчался вниз к Мамилле, только и видели этого посыльного.
Илона осторожно извлекла из пакета коробку из-под ботинок необозначенной фирмы. Она сняла крышку, которая не была закрыта наглухо. Поверху лежала сложенная вчетверо газета «Новости», выходившая в цвете. Под газетой лежали плотно уложенные пачки денег, примерно пачек тридцать-сорок. Илона удивилась, но, кажется, ее удивление было не слишком очевидным. Она вроде бы ожидала чего-то подобного. Она достала одну пачку денег, за ней другую, затем третью. Покрутила деньги в руках, разглядела их с близкого расстояния не щурясь, никаких очков она не носила, и так все видно. Илона закрыла коробку, пододвинула к себе по полу складную лестницу, доставшуюся ей от прежнего хозяина. С коробкой в руке Илона уверенно поднялась и поставила картонку на вторую полку, верхнюю. Она вдвинула коробку между декоративными вазочками, кривыми ветками и кусками коры. «Так будет хорошо, пусть лежат здесь». Она ни в чем не сомневалась. Вид, цвет и вес денег ее как бы успокоили. Она полюбовалась на коробку как на картину раннего Пикассо, то есть с восторженным удивлением, слезла и переложила деньги в карманы своих облегающих, купленных в Москве джинсов. Посмотрела на себя в зеркало и сбоку и в фас — «Ну вот, никто и не заметит», потом тщательно рассмотрела свое лицо и осталась довольна, это был ее день. Она засмеялась и начала собираться домой.
На сегодня ей было достаточно впечатлений. Она была вроде как счастлива. Много ли нужно женщине? Картонка с долларами, точно. Все остальное по обстоятельствам. Но просто так не говорите, если не знаете и не уверены. Нет, Илона Португаль не принимала всю свою жизнь коробки с тысячами долларов и не перепрятывала их. Все это случилось с нею впервые. Никуда она не звонила, звонить было нельзя, и деньги тоже сразу тратить было нельзя. Она была очень естественна в этой сложной ситуации, просто родилась для этих всех игр. Глаза ее, конечно, выдали бы мгновенно, только мало кто к ней по такому поводу мог подойти, к небольшой, нервной, подвижной и впечатлительной женщине с коробкой из-под обуви.
Она заметила и небольшой конвертик, прикрепленный к стенке коробки над пачками денег. Осторожно отлепила его и вскрыла. Внутри конверта лежали два колечка белого золота дивной красоты, украшенные бледно-зелеными камнями изумруда. «Это же Венеция, восемнадцатый век, начало его, — ах, можно сознание потерять», — женщина знала в драгоценностях толк, разбиралась в них. Читала книги в Москве, интересовалась. Знания ее были обширны, иногда мешали ей жить. Но чувства побеждали всё и всех.
Она сразу же надела одно кольцо на указательный палец левой руки, оглядела его и счастливо улыбнулась. «Барекет, настоящий барекет», — прошептала она. Барекет значит изумруд на столичном иудейском языке. Второе кольцо она положила в карман своих джинсов, думая о нем с восторгом. Затем взяла еще несколько пачек долларов из коробки и бросила их, не считая, в хозяйственную сумку, чтобы было. «А что? В чем дело?! Я решаю сама — и всё». Она вполне могла бы быть барыней, приказывать пороть дворовых на конюшне, только время было не то, неподходящее, и происхождение подводило. Ценности и деньги для нее значили много, но не доминировали в сознании. Потому-то было не совсем ясно, зачем она впуталась во всю эту историю. Женщины необъяснимы, мы уже говорили об этом, повторим.
Илона перешла наискосок улицу и зашла в любимое кафе к старушкам Фаркаш из Будапешта. Уже открывая на себя дверь, она попыталась вспомнить, заперла ли дверь магазина. Не вспомнила и сказала себе: «Да кому нужна эта лавка с корягами и запахом гладиолусов, кому?»
За прилавком сидела Юдит, на диво хорошенькая аккуратная немолодая дама. Она обрадовалась Илоне. «Молодец, девочка, что зашла», — сказала она, улыбаясь гостье.
Илона заказала кусок торта «Добо», два куска торта «Эстерхази», две золотые галушки с винным соусом, две шомлойские галушки и большую порцию ликера амаретто. «Да, в бокале для шампанского, дорогая», — уточнила она. Юдит, не моргнув таинственным глазом, передала заказ на кухню сестре. «У меня сегодня доллары в наличии, примете? Или сбегать поменять? По закону уже разрешено, я слышала, ими пользоваться», — спросила Илона. Юдит не ответила, махнув рукой: «Не говори глупостей».
У них всегда играла музыка в зале, негромко, но выразительно. Сейчас на волне «Гимель» пел Стиви Уандер, как раз то, что очень любила Илона: «Я звоню, только чтобы сказать, что люблю тебя». Здесь очень любят музыку, любят петь и танцевать, такое особое холодное место в среднегорье, Иерусалим зимой.
«Я еще добавила тебе, дорогая, блинчик по-гунделевски, тебе понравится, это наш хунгарикум, венгерская гордость, не смейся, Илона». Юдит с горделивым видом и будапештским шиком расставляла тарелки с пирожными перед Илоной, которая не удивлялась размаху своего заказа, а только радовалась и не думала ни над чем смеяться.
«А вот этот улыбающийся парень с пробором в волосах, ласковым взглядом, это тоже венгерская гордость?» — Илона указала на цветную фотографию мужчины над стойкой. Юдит оглянулась и сказала Илоне с явной нежностью: «Да, конечно, это замечательный хунгарикум, наш Ференц Пушкаш, наша гордость, нападающий, девятый номер, сделал отбивную из сборной Англии на их Уэмбли, сбежал от русских в пятьдесят шестом во время революции, играл за „Реал“. По слухам, он из семьи швабов, но, бесспорно, хунгарикум», — объяснила Юдит. Илона по достоинству оценила этот рассказ и портрет, и женский восторг Юдит. Она повернула кольцо на пальце и еще раз полюбовалась на него со всех сторон. Потом она повернула кольцо камешком вниз, от сглаза.
Цветочница съела все, что ей принесли, с каким-то неуправляемым, неподавляемым аппетитом, запила все ликером и посмотрела вокруг взглядом, который был переполнен сахарной энергией непревзойденных ласковых пирожных. Диабет ей не грозил, Илоне Португаль. Что ей какой-то диабет?! Она была больше диабета в разы, как говорится.
Ора сняла чайник с плиты и налила кипяток в стаканы. «Это зеленый чай, пей — это полезно, Ави. Или ты хочешь, чтобы я называла тебя Шура? Что тебе больше нравится?» — «Как тебе нравится, так и называй, мне все равно». Чай был горьковат. Шуре больше нравился черный английский, с лимоном, но он не желал обсуждать с нею чай.
«Как прошли похороны? Были люди, его же никто не знал здесь, мы с Марией переживали, что не сумели вырваться», — сказала Ора. На столе был еще омлет, который она готовила как в Лионе, очень вкусно. Утро было солнечное, обнадеживающее, с холодным прозрачным небом без единого облачка, как будто и не февраль за окном, а середина апреля.
«Было много народа, потом всех пригласил к себе Морди, многие пошли, выпили у него, вспомнили, послушали этого раздражающего всех Равива — какое-то сплошное самомнение; потом человека с университетской кафедры Фройнда, он сказал важные слова в память о нем; потом разошлись — вот и всё о проводах Фройнда в последний путь», — Шуре отчего-то было тяжело обо всем этом вспоминать и говорить.
«А она, та самая, тоже была там, конечно?» — необязательным голосом спросила Ора. Шуре не нужно было догадываться, кто такая «та самая», о ком говорит скрипучим голосом женщина.
«Илона была там с мужем, очень плакала по Фройнду. Она видела Зеэва как раз перед смертью, вот и приняла всё близко к сердцу», — рассказал без выражения Шура. Он уже знал, чем может грозить одобрение или проявляемый интерес к этой женщине, не боялся, но просто не хотел какого-либо обострения.
Вечером они вернулись домой к Оре вместе. Она сварила макароны и теперь готовила мясную приправу к ним, чтобы получить так называемую пасту болоньезе. Запах от поджаренного на сковороде фарша вместе со специями (орегано, базилик, чили) и томатной пастой был чарующий. Возвращаясь, Ора нарвала возле своей парадной несколько веточек розмарина для достойного завершения блюда и выставила на стол большую, дымящуюся, глубокую чашу с макаронами, которые она настойчиво называла спагетти. Вот еще одно преимущество жизни в Иерусалиме — розмарин, растущий возле и вокруг подъезда вместе с миртом, лавром и чем-то годным для приправы.
«Без нее не обойтись, всюду лезет», — сказала Ора без тени раздражения. Хотя мысль об отравлении соперницы, видимо, не ушла. «Цианид ее не возьмет, — подумала Ора, расплываясь под взглядом Шуры. — Здесь нужно что-нибудь сильнее, кураре — вот что нужно, три капли южноамериканского яда кураре».
«Ну что ты, право?! Человек искренне переживает, трагедия случилась у нее в лавке с Фройндом, такое не проходит бесследно». — «Ты, конечно, прав. Как спагетти тебе?» — «Нет слов, очень вкусно, добавки положи, если не жалко». — «Правда, получилось неплохо благодаря тебе, думаю, и салат зеленый туда же очень подходит, рецепт этот Маши, она научила, суперженщина, я ею восхищаюсь, я серьезно говорю, ты не думай».
Что Шура не должен был думать, Ора не сказала. «Пылающая цветочница, лишенная стыда и совести», — так она думала об этой женщине. Но мысли о мести все-таки стали тише, спокойнее, вроде бы привычнее. Когда же Шура ее обнял за шелковые плечи, Ора прижалась нему, медленно прикрыла свои блестевшие глаза и возбужденно поцеловала его в губы, успев прошептать что-то нежное, что трудно было разобрать; ожоговая мысль о мести из ревности ушла куда-то, растворилась и пропала. «Какой ты горячий», — сказала она ему, вот что он не смог разобрать, а только догадался о смысле. Правильная догадка в любви тоже очень важна.
Эрлих смотрел, как Шура приближается к его магазину, легким длинным шагом двигаясь по тротуару, огибая редких в этот час прохожих, лицо светлое, расслабленное, глаза блестят, на высокой шее справа, возле сильной ключицы, бурый синяк, слева такой же синяк, вероятно для симметрии, губы искусаны, о-хо-хо, бурно погулял человек, то ли еще будет. Всё впереди. «Не будь ко мне жестоко, прекрасное далёко…»
Шура не опоздал. Эрлих посмотрел на него, на его лицо с нечетким профилем постороннего, как будто нарисовано Сандро Боттичелли. Он перебирал какие-то листки с напечатанным на иврите тесным текстом. Эрлих повторял по-русски себе под нос: «Да, ребята, ситуация патовая, загнали вы меня, загнали». Всегда он был любезен и приветлив, но сегодня, видно, что-то произошло. «Загнали», — сказал он утвердительно. Шура не уточнял, не любил задавать вопросы, уточнять подробности, оправдываться, расспрашивать про чужую жизнь.
Поведение Йоава Эрлиха вызывало в это утро озабоченность, потому что он никогда прежде не был таким. Шура его не видел в таком виде за все время знакомства. Эрлих будто бы находился на пороге принятия некоего кардинального решения. Решить что-либо ему было очень сложно, так это, во всяком случае, казалось. На минуту он отвлекся, поручив Шуре поставить на полки книги из трех плотно запакованных пачек.
«Видишь, Шура, как все сложно и непонятно. Жизнь прожить надо уметь, лучше не спрашивай меня, вопросов больше, чем ответов», — бормотал Эрлих. Шура его ни о чем и не спрашивал, вообще ничего не говорил. Эрлих с вопросительным видом смотрел, не жмурясь, в открытую дверь на улицу Шамай, на холодное и непривычно рассеянное утреннее солнце Иерусалима.
Шура поднялся и налил чай в кружки из горячего чайника, стоявшего на полу возле розетки. Эрлих любил пить чай с рафинадом. Шура поставил блюдце с круто посоленными и посыпанными кунжутом сушками «Абади» вместе с сахаром возле дымящейся чашки у кассы, а сам отошел со своим чаем в сторонку, к полке с современной литературой, детективами, фантастикой. Йоав откусил сахарку, отпил из своей кружки, вздохнул, выдохнул и с трудом произнес: «Это мне открытое письмо прислали, чтобы я перевел на русский и опубликовал в газете. Обращение к премьеру Бегину, подписанное сотнями офицеров милуим (запаса). Требуют отдать Синай и поселения Египту за мир с Садатом. Среди подписей есть отличные, уважаемые люди, герои и все такое, много моих знакомых, но у меня никто ничего не спрашивал, согласен ли я с этими требованиями, желаю ли во всем этом участвовать, а я не желаю, письма этого не подписывал и так далее. Понимаешь, Шура?»
Шура пожал плечами, он не очень понимал то, что ему сообщил Эрлих.
«Ну и что скажешь, Шура?» — Йоав пожевал сушку, отложил ее, аппетита у него сегодня с утра не было.
Шура не ориентировался в местной действительности, не хватало знания, опыта здешней жизни и понимания ее.
«Ты в Синае был, а?» — спросил его Эрлих. — «Ездил на экскурсию, когда учился в ульпане, потрясающе. Был покорен», — признался Шура. «Вот-вот. Организовал все это и написал человек, которого я ценю и которым восхищаюсь. Великий герой, библейский, без преувеличения, звать его Юваль Нерия, в семьдесят третьем году бился один, понимаешь, один, в Синае с десятками танков египтян, остановил их. Получил медаль за мужество и героизм, высшая награда здесь. Докторская диссертация, настоящий ученый, понимаешь, Шура? И другие достойные люди там, среди подписавших. Но я всего этого не подписывал, меня не спрашивали, понимаешь? Без меня меня женили, а я им повода такого не давал. Что теперь мне делать, а? Что ты думаешь об этом?»
Что там Шура мог думать об этом? Он не понимал и не разбирался до конца в ситуации, а так вопрос для него был простой, потому что сам он был против возвращения чего бы то ни было врагу. Но тут такие люди написали письмо, у них есть право на всё, ну, наверное, почти на всё. Большая политика, неизвестная и непонятная, но упрямый и настойчивый, не разбирающийся в реалиях этого района Шура был против все равно. И сказал это.
Эрлих изучал листы с текстом письма как научный труд. «Подписи занимают больше места, чем сам текст — ничего себе! Не буду выяснять, кто меня отвадил от подписи. Знаю почти наверняка кто, но оставлю все как есть. — Эрлих посмотрел на Шуру с задумчивым видом. — Ты так считаешь? Уверен?» — «Ни в чем я не уверен, но так я думаю, потому что ты спросил, все будет справедливо и правильно». — «Значит, так тому и быть, спасибо за совет, Шура».
Эрлих был благодарен этому парню, сам бы он так быстро и уверенно ничего бы не решил.
Внезапно потемнело в магазине. Шура не успел ничего ответить хозяину. В раскрытых дверях, как обязательный вестник судьбы, появился Равив, все такой же нескладный, насмешливый и громоздкий Он пришел по мощеной поверхности Профсоюзной широкими уверенными шагами, плюясь по сторонам от избытка энергии и слов. Никто его приходу уже не удивлялся, он здесь как бы был всегда, жил, что ли. «Принес оглушительные новости вам, господа», — сказал он своим высоким голосом властителя, начальника, сплетника и культуртрегера.
Эрлих посмотрел на гостя без удивления, он привык к нему, к этому Равиву, он сжился с ним как с частью городского пейзажа на углу улиц Шамай и Профсоюзной. Его провинциальный косматый образ на фоне умытой многодневным иерусалимским дождем автостоянки, обрамленной кустами розмарина и кипарисами, выглядел уверенно и сильно. Стайка голубей, клевавших хлеб, разбросанный с утра сонным седобородым сторожем автостоянки, шумно вспорхнула при появлении Равива, таков был авторитет этого человека. Он был легко, не по погоде одет в футболку Принстонского университета, ему никогда не было холодно или жарко, он жил в ладах с любой погодой.
«Давно не виделись, Равив, вас здесь явно не хватало, — Эрлих не фальшивил, он оглядел гостя с большим интересом; потом он сломал пальцами сушку и с аппетитом прожевал ее. — Рассказывайте же скорее».
Равив на интонации внимания не обращал, еще чего. Он присел на высокий табурет в углу, отпил из кружки Шуры внушительный глоток чая и торжественным голосом начал вещать: «Я вижу, вы изучаете письмо резервистов, их инициативу, их имена, подписи, раздумываете, подписывать все это или нет, да? К чему склоняетесь, к подписи или отказу?» Эрлих, уже привыкший к неожиданным эскападам Равива, кивнул, ожидая продолжения.
«Не знаете, господа, случайно, какое отчество у Илоны-цветочницы? Мне нужно для полноты рассказа». Иногда Равив говорил «господа», иногда «товарищи», его лексика зависела от настроения. Он был «антисоветчиком», но часто выглядел и «большевиком». Разве не было у него неоспоримого права взрослого человека, проживающего в свободной демократической стране, высказаться?
«Новости невероятные, поверьте мне…» — Равив был опытный рассказчик, умел брать паузы, вызывать интерес. Следом за Равивом в дверь со стороны Профсоюзной зашел ортодокс Симхович с молитвенниками на русском, борец за истину. Он был одет в черно-белую одежду верующего иудея, шляпа сдвинута на затылок, знакомое с озадаченными чертами лицо человека при деле.
«Как вас терпят на работе, Равив? Или ваша работа предполагает ваше постоянное отсутствие? Или я не все понимаю в трудовом законодательстве Израиля?» — подумал про себя Эрлих, впрочем, добродушно, как думают о героях детских книг родители подростков.
Равив покосился на Эрлиха, как будто услышал его и объявил: «Так вот, господа, радио сообщило час назад, что полиция задержала всех участников того знаменитого ограбления банка, часть украденных денег, меньшая часть, обнаружена, но это еще не всё, следствие продолжается и будет днями закончено».
Голос его звенел от удовольствия и собственной значимости. Никто не спросил Равива, откуда он все это знает. Люди не в силах жить с некоторыми подробностями жизни — как своей, так и чужой. И так-то трудно выстоять в этом поединке с жизнью и без этого Равива, без его болтовни, без блеска его миндалевидных галицийских глаз.
«Но самое главное все-таки не в этом. Сказали по радио со ссылкой на источник в полиции, что во главе преступной группы стоит известный столичный рецидивист и новая репатриантка из СССР, тридцатидвухлетняя выпускница МГУ, хозяйка небольшого процветающего бизнеса в столице. Улики против нее косвенные, но все нити ограбления тянутся к ней. В ближайшее время предполагается передача дела в прокуратуру, так было сказано в новостях. Это вкратце. Теперь у меня вопрос, кто она, эта дипломированная репатриантка из Союза? А? Так вот, господа, то, что вы хотите произнести и стыдитесь своих предположений, скажу я — это Илона-цветочница, вдохновитель дерзких бандитов, криминальный авторитет Иерусалима. Да-да, господа, ее фамилия Португаль, звать Илона».
Равив не устал, произнеся все это, и не смутился, он вообще никогда не смущался, все он знал всегда в подробностях, досконально. Со стуком из него выпал в очередной раз нож, он быстро поднял его и не глядя сунул в карман фирменной куртки рядового работника аэропорта.
«Бедная девочка», — сказал Шура неожиданно для себя. Он представил Илону, неловко бредущую под конвоем сыщиков к полицейской машине, в наручниках, с прыгающими бледными губами, и у него сжалось сердце от этой картины.
«Новой статьи не написали для нас? Мы ждем», — Эрлих желал как-то остановить эту речь.
Равив помялся, подвигал подбородком и ответил не без легкой досады: «Через неделю принесу, если все в моей жизни будет нормально, страницы четыре, как раньше».
«Да что у тебя будет в твоей жизни, что может быть не так, как прежде, идиот!» — беззвучно воскликнул Шура и даже отвернулся от негодования к полкам.
Ортодокс Симхович, присевший с нейтральным лицом и со своей шляпой, сдвинутой к затылку, неподалеку от Шуры со старым номером газеты Эрлиха в руках, неожиданно сказал: «А ведь этот наш дядя, местечковый либерал, за которого я голосовал, отдаст египтянам все подряд — Синай, базы, поселения, и все это за клочок бумаги и за западное признание, польская честь превыше всего…» Что-то он, видимо, знал такое, что было мало кому доступно.
Неожиданно повисла тишина, даже машины по улице Шамай вроде бы перестали ездить вниз к улице Яффо. Звенящая, не звенящая — неизвестно, но необходимая всем и всегда для мысли, передыха и вздоха тишина. Так бывает и так случилось.
«Не знаю, надеюсь, что вы не правы, — заключил ортодокс. — Этим местечковым джентльменам иногда улыбается удача, а вдруг, а?»
«Согласен с вами, надеюсь на розовое будущее», — не сдержался Шура, он не осторожничал по молодости лет. И оптимизм жил в нем.
«Ну-ну», — сказал Равив, неожиданно легко и сразу как бы соглашаясь. Он добавил, впервые не в полную силу своего голоса: «Только вы не переусердствуйте со своими надеждами, господа иудео-семиты, наша сила в сдержанном пессимизме…»
Шура не разобрал его слов, только неясный неприятный гул, но насмешка в его речи была ясна и понятна. «Послушайте, — обратился к ортодоксу Шура, — а что ожидает Португаль сейчас? Что ей светит?» Неизвестно почему, но он посчитал этого человека компетентным в этой довольно узкой, но неясной сфере наказаний и преступлений.
Ортодокс покачался на табуретке назад и вперед, огладил седоватую бороду и в задумчивости произнес: «Я не знаю деталей, неизвестны показания задержанных и прочее, но уверен, что этой женщине необходим хороший, знающий адвокат со связями. Думаю, что никто на нее специально ничего не валит, но ситуация у Илоны не из лучших, очень все сложно».
Равив слушал, не комментируя, но он был вроде как новостной станцией на выезде, к этому его статусу привыкли. К общему удивлению, он сменил тему. Обращаясь к Эрлиху, Равив сказал: «Я напишу для вас, Йоав, о феномене новой израильской музыки, откуда что взялось и откуда что берется, никого не забуду… Завтра будет готово, я работаю быстро, как вы знаете». Эрлих пожал плечами, мол, откуда мне что знать о вас, сэр. Но он полагал: правда может быть написана только в газетах, в его газете. Он не стеснялся, сильный человек, Йоав Эрлих, с верой в газетное слово.
Неподалеку, с перекрестка у Машбира, послышалась мелодия «Прощания славянки». Возле перехода аккордеонист заиграл беспроигрышную в Иерусалиме музыку. Он знал, этот аккордеонист, что именно здесь прольет бальзам на нервную местную душу. Или он ничего другого и не умел, не знал, кроме этих замечательных мелодий. Но он старался, наигрывал с паузами и роскошными руладами, всё из старого времени, заключив еврейской, хасидской роскошной «Хава нагилой». Видимо, ему было чему возрадоваться. «Варяг» тоже пользовался успехом, но «Хава нагила» была вне конкуренции. Прохожие отчаянно, как в последний раз, танцевали, вскидывая руки. Все хорошо было с музыкой в этом квадрате Иерусалима, от магазина Эрлиха до Народного дома и затем по прямой через рынок направо к Штраусу и Невиим, мимо русской церкви, полиции, к Биньян Дженерали и обратно, мимо Бейт Агрон к Эрлиху, вот такой квадрат. В других районах тоже играла музыка, звучали знакомые мелодии и песни, но здесь все было особенно ярко да и звучало повеселее.
«Да не волнуйтесь так, Шура, светит ей не больше пяти, а может быть, и меньше, улики косвенные, характер у нее что надо, друг авторитетный, не волнуйтесь, треть за поведение ей скинут наверняка».
Но успокоения Равива звучали приговором.
«Как говорил наш великий ребе, если можно испортить, то нужно верить, что можно и исправить», — ортодокс постепенно пришел в себя, он был спокоен и искренен.
Дома приходу Шуры очень обрадовались. «Совсем от рук отбился, мой мальчик, забыл, что дом есть у тебя? — спросила его мать. — Ты что?! Мой руки скорее».
Отец глядел на него из другого конца комнаты, взгляд был недоверчивый и тоже как бы говорил Шуре: «Ты что?! Совсем ополоумел?»
Потом отец принес коричневый конверт, плотно начиненный бумагой. «Тебе местное письмо». Шура обернулся к нему; отец в своих привычных круглых очках без оправы, с белым озабоченным лицом, не любил бессмысленных шуток. В надорванном кем-то на здешней почте конверте оказалось послание Лена. Он нашел людей, уезжавших в Израиль, многие уезжали перед Олимпиадой в Москве, боясь не успеть, потому что после соревнований коммунисты двери могли (должны?) были, по идее, запереть, что уже бывало прежде, не перед кем теперь было ваньку валять, и уговорил привезти свое письмо. В Союзе это могло занять недели, месяцы. Примерно так он сказал, дав прочесть написанное, чтобы люди не тревожились понапрасну. Шура никогда не узнал, кто привез ему это письмо.
«Империи живут долго, на наш век хватит сполна. Да никто и не думает бодаться с властью, никто не обольщается, потому что себе дороже. Ленинград — город, который не обещает перемен, но время сейчас мягче прежнего, никого не сажают или, не дай бог, не убивают за тексты», — так начал свою обзорную статью Лен, или, как он подписался под нею своим именем, Владлен Чужаков.
«Да Лен, отчаянный ты человек, страх потерял: „Не сажают, не мучают…“ Но запоминают, дорогой, всё, до запятой. Тебе ли это не знать?»
Лен написал про всех, кого знал или просто слыхал от кого-то в ленинградской неофициальной литературе, в так называемом питерском андеграунде. Имен было довольно много, особенно если помнить, что речь идет об узкой группе людей с интересами и целями, трудно определимыми словами, но вполне понятными. Все перечисленные были людьми так или иначе достойными, литературно одаренными. Читать было интересно, трогательно. Читал Шура с удивлением, узнавая и вспоминая этих людей «в широких шляпах, длинных пиджаках, с тетрадями своих стихотворений». Он даже позабыл о маминых котлетах, вкусом которых она всегда сражала наповал гостей — как в Ленинграде, так и в Иерусалиме.
Мать подошла, положила руку ему на шею и тихим голосом ревниво спросила: «Что, все так серьезно, Авик? Кто она?» Мать не вмешивалась в его жизнь излишне, но всегда хотела, как говорится, держать руку на пульсе, продемонстрировать ему и себе привязанность и любовь. Все это граничило у нее с истерическим чувством собственности в отношении сына, но она не призналась бы в этом никогда и никому.
Шура как раз читал про тех людей, которых он неплохо знал и любил. И про Витю Ш., и про Витю К., и про Сашу С., и про Сережу Д., и про Лену И., и про Петю Ч., и про Борю К., и про Лену Ш., про Сережу С., про обожаемого им Леонида А., про многих людей, дорогих Шуре. Про Иосифа Александровича, уехавшего столь внезапно и безвозвратно, Лен тоже сказал, как показалось Шуре, с горечью. Написано все было без гнева, безмятежно даже, как и можно было ожидать от человека, живущего как бы с краю.
Лен дал, насколько сам понимал, справедливую оценку всего и всех, оценив безнадежность, безвыходность, трагичность, многогранность второй литературы в городе над вольной Невой. «Отъезд за рубеж для некоторых, для многих из них, мог бы стать выходом и даже спасением в сложившейся ситуации при всей необратимости поступка. В случае, конечно, удачного преодоления всех препятствий для выезда из СССР, — читал Шура. — Автору этих строк известны несколько случаев естественного и органичного выезда из Союза представителей данного слоя населения, но они, эти случаи, единичны и не отражают истинного положения дел. В данной же статье речь идет не о таких людях».
«Кого имел в виду Лен? Неужели? — Шура вздрогнул, прочитав это; он не поверил прочитанному, он был больше чем удивлен. — Не надо, не надо преувеличивать, Лен, я не в этой ситуации, я здесь ни при чем, я просто исполнил чужую просьбу, это всё. Чью такую просьбу ты исполнил, Шура-Авик, скажи?»
Но все-таки была в этих неожиданных, внезапных словах, которые Шура отнес почему-то на свой счет, важная правда, которую Шура все время отодвигал от себя, прятал подальше, побаиваясь уже неизвестно чего. Он знал, что со всеми этими ситуациями не играют, не шутят. Какие уж тут шутки?
Шура дочитал, сложил бумаги и после некоторого раздумья пошел ко входной двери, к телефону на шаткой тумбочке. Он должен был немедленно рассказать о статье Эрлиху, чтобы застолбить место. А то толстощекий, толстоносый Равив, неизвестно кем зачатый, выношенный и рожденный на свет, успеет забить за вечер всю газету своими фантастическими сочинениями и все старания изощренного питерского критика Владлена Чужакова окажутся если не напрасными, то отодвинутыми от немедленной публикации на неопределенное время, что неправильно. Ничего нельзя откладывать в спорах, в литературе, в любви да и вообще ни в чем. Это утверждение можно и оспорить, и обсудить, есть другие мнения на этот счет, потому что иногда и отложить решение вполне возможно, ничего не случится. Но это, повторим, для другого возраста, не для Шуриных двадцати трех горящих и решительных лет. Кажется, что все впереди. Да! Или все-таки неизвестно?
«Если ты считаешь, что написано достойно, то, конечно, вся третья полоса отдана ленинградцам», — уверенно сказал Эрлих. Он относился ко всему в жизни без лишней сентиментальности, не реагировал ни на что излишне. Жизнь воспитала его таким, таковой была его позиция почти во всем. Хотя и национальная идея была ему важна, дорога`…
Шура вернулся к маминым куриным котлетам с неизбывной любовью Мирры Соломоновны. Она никогда не перемалывала фарш в мясорубке, а мелко нарезала его ножом, наточенным на мокром камне мужем с утра. Вот и весь кулинарный секрет. Его трудно было повторить любой женщине, даже похожего с ней происхождения и судьбы.
Отец настойчиво сказал ему от балконной двери «Хлеб благослови», и Шура послушно и внятно произнес что положено, накинув на голову бейсболку, подаренную ему Эрлихом еще летом. Он съел, безуспешно стараясь не стучать вилкой, тарелку котлет числом шесть с жареной картошкой и соленым огурцом, выпил стакан кисловатого компота из сухофруктов и взглянул на черно-белый экран телевизора, включенного отцом. Шура не оставил после еды на тарелке ничего, хотя полагалось оставлять что-либо голодным, так называемые шираим. «Отбился от рук молодой Симхович!» — отметил отец без осуждения.
Старик Симхович не мог обойтись без новостей. Часы пробили двадцать один час. «Взгляд», — сказал под музыку диктор. Он не улыбался, был напряжен, спина прямая, лицо важное; кажется, он стеснялся своей роли, но слова произносил внятно, четко, разяще. Он был тревожен и пугающе ограничен.
«Скажи что-нибудь хорошее, диктор», — сказал телевизору Шура. Он вспомнил, что написал Лен в своем Ленинграде о нем, и опять сомнение посетило его. Шура жил с этим необъяснимым, часто раздражающим грузом в себе достаточно давно. Иногда этот груз очень мешал его существованию — он казался излишним. Шура привык к нему, можно и так сказать. «Надо забыть, надо забыть», — подумал Шура не без испуга.
Отец достал шахматную коробку, глухо громыхнув ферзями, ладьями, одним белым королем и двумя конями, поломанными в долгой многокилометровой дороге по морю и по воздуху. «Давай сыграем, Шура», — сказал он. Диктор ничего нового и хорошего не сообщил, пришло время шахмат.
Играли за обеденным столом. Все было тихо и мирно. Пили чай. Гудел телевизор. Шура думал о себе, какой он ловкий льстец. Слышен был шум начавшегося дождя в открытую на балконе дверь. Мать со словами «Вот ведь погодка, просто Ленинград на нашу голову» принесла из кухни глубокое блюдце с сушками «Абади». Сначала была ничья. Вторая партия тоже получилась ничейной. Старик подумал, что, хе-хе, меня еще рано списывать. Он не играл авантюрно, старался быть стабильным, не зевал, ошибки делал, когда его вынуждал к тому соперник. Шура играл в полную силу, но у него не получалось. Старый Симхович не скрывал своего удовольствия. А что еще надо? Шура еще навыигрывает свои партии, правда? Конечно, правда.
Шура весь день работал у Морди, которому задолжал два рабочих дня, за которые тот уже заплатил ему. Дела Морди шли прекрасно, он выдал всем, включая Шуру, премию, чем очень смутил его. «Это неверно, я не заработал, не возьму», — попытался Шура отказаться, но тот был непреклонен: «От премий не отказываются, обидеть меня хочешь, да?!» У Морди тут снова появился кавказский акцент. «Слушать не хочу», — добавил он. Помощники хозяина, двое тихих земляков его, смотрели в пол, молчали, но напряженно прислушивались. «Что Морди так возится с этим русским? Наверное, очень обязан, долг, инвестиции, э-э…»
Часов в десять Шура сбегал в магазин к Эрлиху и передал ему статью, подписанную Владленом Чужаковым. «Вот она, вторая литература из Питера», — сказал он. «С утра тебя жду, — заметил Эрлих, — молодец, что принес, отдаю машинистке. Чай будешь?» Он не прочитал статьи, не было сил вникать в эти бессмысленные разбирательства. В Иерусалиме это нужно трем, от силы семерым, в Тель-Авиве еще десятерым… Кто они, эти люди? Кому это нужно? Соснора, Аронзон, Вольф, Марамзин, Куприянов… Политика, история, прогнозы на войну — вот что им нужно, читателям газет, это Эрлих знал наверняка. Он знал про вкусы и интересы населения. Вот воспоминания Берии — да, надо еще заказать, хватают шесть копеек штука, гума, так их называют в Ташкенте. Ну Катаев, ну Гайдар, ну Паустовский, Симонов, «Жди меня»…
«Очень тороплюсь, загибаюсь просто от человеческого благородства и щедрости, не знаю, как всему этому противостоять, научи меня Йоав, сил на это у меня нет», — ответил без кокетства на ходу Шура. «Не расслабляйся, это главное, за всеми этими слюнями скрыт удар, помни», — Эрлих учил его, чего делать не любил, на основании своего опыта жизни и прочитанных на трех языках книг великих людей прошлого. В конце своей речи он добавил обязательную фразу: «И жертвуй на сирот, их много здесь, и они одиноки и несчастны». Он мог бы при других условиях стать неплохим консильери в авторитетной и жестокой банде, таким как Том Хаген у Вито Корлеоне. Просто жизнь его сложилась иначе, да и связей у него должных не было.
С Исидором он знаком не был, так, шапочно, здрасте-здрасте, у них были разные интересы. Газета и магазин, Мария Васильевна, ее горящий взгляд, ее статьи, диссертация, американский футбол занимали Эрлиха без остатка. «Маша задумала пройти гиюр, не знаю, почему тебе это говорю», — пробормотал Йоав Эрлих растерянно. «Как интересно жить здесь, — признался, убегая, Шура, — всё впервой. Даже принятие иудаизма». Об этом ему говорил еще в Ленинграде Лен. Откуда в нем, регулярно выпивающем русском человеке, не выезжавшим дальше Комарово из своего Автово, была эта мудрость — не было понятно. Ну не с филфака же?
Шура бы консильери стать не смог, не было в нем этого корня зла. Илона вот стала тем, кем стала. Про Равива было непонятно, а ортодокс Симхович мог бы наверняка. Морди, конечно, тоже. Думая обо всех этих людях, Шура добежал до мясного склада своего благодетеля и, сменив рубаху и надев перчатки, начал привычно ворочать вместе с парнями Морди и с ним самим ящики со сладковатым ужасным запахом забитой вечером птицы. Не отвлекаясь даже на пятиминутные перерывы, они проработали в таком темпе до двух дня. Шуре это даже нравилось, мышечная нагрузка была ему необходима, потому что отвлекала.
К двум часам заявился Равив, который теперь, казалось, переходил от Эрлиха к Морди и обратно, заполняя свой рабочий день таким вот странным образом. Он был по-прежнему плохо выбрит, одет непонятно во что, кривая челка на жирном лбу. Вроде разыскиваемого полицией злодея со счастливыми глазами. В руках его была набитая доверху клеенчатая прочная сумка в красно-черную клетку. Шуру он по-прежнему раздражал. Чем? Всем! Как говорила Мирра Соломоновна в Ленинграде, глядя в окно, как по обледенелому асфальту двора собутыльники волокут голого по пояс Фоку из первого подъезда их дома, неплохого парня, совершенно не знавшего границ своих возможностей: «Природе и такие тоже нужны». Повторим, глядя на Равива с сумкой: «Раз они есть такие, то такие тоже нужны, конечно».
«Садитесь, Равив», — предложил ему Морди со всем своим неизжитым гостеприимством, как же, как же, гость — это святое. Вот ведь как себя ведет этот умный благочестивый мужчина, которого ничто не может ни поколебать, ни изменить.
Равив широко расселся у прилавка, подвинул стул к себе и расстегнул сумку движением циркового фокусника широкого профиля, одновременно клоуна, жонглера и укротителя. Он стал извлекать из сумки какие-то тряпки. «В Италии есть город Перуджа, вы, конечно, господа, слыхали о нем, там производят лучший итальянский шоколад. Ох, какой там шоколад! Но я пришел к вам не с шоколадом, в другой раз шоколад, называется он „Поцелуй“. А вот что — деревенский парень лет двадцати с чем-то из нашего района… Так вот, он открыл на днях Дом мод в Перудже. Это Италия, господа. Гениальный пацан, этот Бруно, очень далеко пойдет. Звать его Брунелло Кучинелли, я принес вам опытные образцы его искусства, это женские свитера из кашемира, с ума сойти». И быстрыми движениями иллюзиониста он начал показывать легкие и, чего там говорить, изумительные предметы одежды. «Мечта любой женщины, продаю по себестоимости, налетайте, только для вас, совсем уже скоро это будет стоить в разы дороже». Он, конечно, был многогранен, этот «подлец». Так о нем думал Шура, человек эмоциональный и несправедливый, хотя изредка на удивление попадающий в цель.
«Вот этот оранжевый я возьму», — сказал он, неожиданно для себя, Равиву. «Прекрасный выбор, триста лир, только для вас, скидка для нового репатрианта, многообещающего, по слухам, земляка, но, главное, Шура, вашей женщине этот кашемировый свитерок очень понравится, с чем вас и поздравляю». Продавец мгновенно завернул покупку в газету Эрлиха и протянул сверток.
Морди тоже купил три свитерка, очень красивых. И Гоги взял, и из соседней лавки пришел косолапый косоглазый зеленщик и разом взял пять штук со словами «Красиво, а деньги все равно обесцениваются каждый час». Потом пришел перс, торговавший солениями, взял два… Забрали весь товар за час, остался один свитерок, отложенный в сторону продавцом. Равив сложил деньги, не пересчитывая, протянул оставшийся свитерок Морди: «Я знаю, тебе близка эта тема, отдай на сиротский дом в Кирьят-Йовеле, там они нужнее, правда? А мне деньги зачем? Бумага она и есть бумага», — и протянул вдобавок пачку ассигнаций. Морди молча взял, положив перед собой на никелированный прилавок мясника. «Добавлю от себя тоже и тогда отдам», — пробормотал он в полной тишине. «Только без имен передай», — попросил Равив, член рабочего комитета, безнадежный футболист-любитель, неопрятный, отталкивающей внешности и такого же поведения человек.
Шура сначала даже не поверил в реальность услышанного и увиденного. Нет, недаром ему говорил Эрлих: «Здесь есть чему удивляться, парень, помни об этом».
«А вот еще один свитер, я прошу вас передать Илоне, тоже без имен, ей там пригодится, — Равив протянул Шуре прелестный, теплый, легкий предмет. — Вы это сделаете лучше всех, уважаемый».
С некоторых пор он настойчиво обращался к Шуре на «вы».
Газета Эрлиха вскоре закрылась. Редактора мобилизовали в его любимый 890-й батальон, так как Израиль начал операцию возмездия в Южном Ливане после жуткого теракта на прибрежном шоссе. Работать стало некому, газета перестала существовать, никто особо по этому поводу не переживал. В Израиле все забывается и проходит очень быстро.
Особых улик на Илону Португаль не было, денег у нее никаких не нашли, держалась она в суде хорошо. Ей присудили пять лет, так сказать, за неочевидное, но участие в ограблении. Исидор тоже молчал, пожимал плечами, никого из соучастников не признав, получил двенадцать лет. Он передал свое «слово» относительно Илоны в женскую тюрьму, и к ней отнеслись соответственно статусу королевы Иерусалима. Кашемировый свитер ей очень понравился, и она бережно носила его все годы. После выхода из тюрьмы Илона свою лавку закрыла и увлеченно занялась благотворительностью. Формы своей она не потеряла, хотя годы должны уже взять свое. Но она ничего своего никому не отдает. На Песах она надевает кашемировый свитерок, как это ни странно, не потерявший ни формы, ни цвета. Вот что значит итальянский крой.
Иногда она завтракает у Юдит вместе с Шурой. Пирожные Юдит прекрасны, сестра ее умерла. Добродушный, с простым лицом форвард Ференц П., победитель всех сборных мира, вернулся на родину, он умер от старости в Будапеште.
Исидор не при делах, всё строгает во дворе рогатки. Иногда разрешает споры, ходит с тростью, но крепок, как и полагается ему быть по статусу и происхождению. Он же лахлух, вы помните?
Матвей и его ребята в Москву тогда не поехали, потому что Израиль от участия в Олимпиаде отказался по политическим причинам. Может быть, оно и к лучшему, чего ездить-то?
Старик дядя Меня Вольфович ушел с поста премьера, не выдержав нагрузки. Эрлих ушел от Маши, не выдержав ее сурового образа жизни, он не сумел привыкнуть к ее безоговорочности. Он стал профессором, не мог им не стать. В политике не участвует, слышать не хочет.
Лен умер в Ленинграде через год, известно отчего. Вторая литература Москвы и Ленинграда никакой культурной революции за эти годы не совершила. Внесла большой вклад, но ничего заветного не преподнесла. Ну хоть никого не убила. И то хлеб. Россия — все та же страна, непонятная и необъяснимая, ее не понять никому. И не надо понимать, себя лучше поймите, это ключ ко всему.
Морди отошел от дел, скучает. Съездил в Зугдиди, пробыл там три дня, кое-кого увидел, посидел, послушал, все там было как прежде, хотя страна была уже другой, если верить названию.
Равив уехал в Америку. Он работает над искусственным интеллектом, добился в этой области определенных успехов, получил большой грант от правительства США, родил нескольких детей. Все-таки даровитый человек, бесспорно. Мог пойти и по другой стезе, но вот не пошел, Бог его сберег.
Шура жил и живет в Иерусалиме. Его семья остается его близким кру`гом. Все, о чем писал Лен тогда, осталось при нем, бурля на среднем огне, потихоньку сводя его с ума. Но он ждет своего часа. Дождется ли — неизвестно.
Русский аккордеонист на пятачке у Машбира иногда выбирается к месту своей работы и наигрывает прохожим знакомые мотивы с непременным успехом. Арабский официант из ресторана «На углу» приносит ему в пластиковом контейнере фасолевый суп и питу с кебабом, которые тот обожает. Он съедает всё до последней капли чуть ли не со слезами на глазах, повторяя при этом: «Хорошо, что мне этого нельзя, оттого все это еще слаще».
«Хозяин Сэла просил, если тебе нетрудно, русский брат, сыграть для него „Золотой Иерусалим“», — говорит арабский официант. Аккордеонист аккуратно вытирает лицо салфеткой и начинает играть «Золотой Иерусалим» для сурового и сентиментального человека по славному имени Сэла.